… И так мало еще позади. Почти ничего. Ни прожитой пестроты взрослых лет, ни осознанной радости вдохновения и работы, ни первой строчки, ни женского поцелуя, ни тяжести сердечной от несбывшегося — всё это и другое-разное постигну потом, через годы. Потом. И за все будет заплачено — любовью, грустью, болями душевными или телесными, потому как за все в жизни человеку полагается заплатить.
Все еще предстоит мне.
А пока — синь и солнце. Жара полудня. И там, под застрехой июльского неба, на самых верхних, недосягаемых глазу жердочках-насестах, исходит на трели жаворонок, висит медленный коршун, плавно покачивая жестяными крылами. И я, десятилетний, ошалев от простора и воли, гоню по степи велосипед, еще из-под рамы верчу педали — с седла высоковато, не достают ноги. И сухая, уже притомившаяся к зениту лета степь пахнет богородской травой, тмином, солончаковой прелью. Ядреный пырей, обхватанный коровьими языками, побитый копытами, позванивает мелодично о спицы колес. Редкие султанчики ковыля, фантастичные до восторга в нашей местности, шелковисто ласкают босые ступни.
Стрельнуло синью озеро впереди, потянуло духом камыша, осоки, широпёра, гусиного лука — свежо и терпко: еще не успели перебродить зеленые их соки, задубеть от жары, горячих ветров. И вот все ближе. Тонко наплывает медовый нектар кувшинок, лилий — тоже диковинных для меня водяных цветов, потому как на домашних озерах они не растут. Не встречались. Там все растения попроще, погрубей, пообыденней. А тут! Над озером этим, над степным его зеркалом, над его колодезной глубиной и чистотой, даже стрекозы снуют азартней и веселей.
Мне радостно. Я еще не знаю другой красоты, чтобы в сравнении до конца постичь эту, данную мне с рождения, но я уже понимаю восторг, поднимающийся в груди. Чувствую краски и запахи мира. Они чисты, ясны, без полутонов. Прекрасны в первозданности детского восприятия.
Вон там, в пойменной низине озера, в плотной зелени болотных трав, ворочается, растекаясь и снова сбиваясь, пестрое коровье стадо. Деревенское стадо, которое пасут отец с моим старшим братом. Насытясь, шумно отпыхивая, стадо потечет вон туда, на озерную пристань, спасаясь в воде от злых полдневных оводов. И так будет торчать час-полтора над водой рогатыми и комолыми головами, цепенея от блаженства и неги. И возле пастушьего балагана-шалаша вскипит на сухих кизяках котелок с заваркой смородинного листа. И что слаще и ароматней смородинного чая в степи?!
Но у меня сегодня — работа. Кручу педали, поторапливаюсь по делу. На руле, в сатиновой старой кошелке, глиняный горшок с похлебкой, свежий подрумяненный каравай, недавно вынутый из печи матерью. Снарядила она, отправила заранее: поезжай, как раз успеешь к полудню, а там вместе отобедаете.
Близко она уже, озерная пристань. И черный треугольник домика-балагана, крытого дерном. Лодка у мостков, ряжевка, развешанная на шахах — кольях, издалека светит бельмами берестяных поплавков. Стан. Становище — пастушье-рыбацкое.
Гладь торной сухой степи всасывается в рыхловатые коровьи тропинки, течет по бородавчатым кочкам и оспинкам копытных выбоинок. Тряско. Веду велосипед в руках. Не расплескать бы похлёбку!
Но вот и — на месте! Кладу велосипед на траву у балагана, вольготно раскинувшись рядом, смотрю в небо. Переднее колесо моего «коня» еще крутится на весу по инерции, выбивая опять мелодию. Что там? Прутик, брошенный кем-то, цепляется о спицы. И небо опять полно торжественности, музыки — непонятной, завораживающей, чуточку тревожной. Не могу еще ни сердцем, ни разумом представить, постичь его бесконечность. А ведь где-то должен быть конец? Как у всего живого, близкого, понятного мне! Но что тогда за концом? Пустота, как за стеною, чернота, как в ночном чулане? Жутко. Не может быть, чтоб не было предела?! И страшно опять, и невесомо становится от этих дум.
Коршун заскользил к дальнему синему лесу Тундровского острова. Качнул, как аэроплан, негнущимися крылами. Принесло из-за озера, от Красулева болота, два облачка. Они ватно, мимоходом потерлись о солнышко, и оно опять засияло нестерпимым для взгляда полуденным блеском. Пилят своими наждачками кузнечики.
И вдруг слышу тонкий птичий всхлип. Картонный всплеск крыла и — стремительный ястреб-чеглок уносится прочь с жаворонком в когтях. Драма, в какие-то секунды, разыгралась совсем рядом, над землей. Наверно, жаворонок летел ко мне, искать спасения у меня, маленького человека. Не успел, не дотянул. Я запоздало вскакиваю, машу руками, кричу. Три серых перышка, еще живые, кружась, оседают на траву…
И я уношусь мысленно под другие небеса, во взрослые свои года. И вижу их так явственно — в детстве бывает такое прозрение! — так осязаемо, что перед глазами встают будущие живые картины. Вот когтистые лапы торосов возле арктического мыса Шелагский. Они вонзаются в железную плоть нашего теплохода. Жаждут крови, влекут нас в холодный зев ненасытной пучины. Они… Вот вам! Вижу, осязаю и девятибалльные обручи двух встречных циклонов, сжимающих наш сухогруз у горла Авачинской бухты, в двух десятках миль от её спасительного затишья. Мы дотянем, дотянем! А это что? Да это ж Диана — тайфун с милым женским именем, божественным именем, совсем не по-божески трепавший нас возле Филиппин. Здесь погиб недавно пароход. Рассказывали мне: долго носили теплые волны оранжевые от жилетов, стоймя стоящие в море тела матросов, обглоданные по пояс акулами… Не дотянул тот пароход. Мы дотянем!
… Всхлипнула гагара. На светлую галейку озера серая утка вывела из камышей утят. Диковато хохотнул вдалеке мартын. И снова тихо. Но вот и стадо зашевелилось вдали, вытекая из дуролома ивняка и осоки на сухое. Напиталось, скоро будет. Ударила басами гармошка старшего брата. Пасет он с музыкой. Идиллия. Раньше, он рассказывал мне, пастухи играли на рожках, дудочках. У брата — хромка. Эх, выдает:
Я собираю сухие коровьи лепешки окрест становища. Они отслаиваются легко, невесомо — стоит подцепить щепочкой. Под одной лепёшкой — уже устроили себе обиталище худосочные полевые муравьи. Под другой божья коровка нашла себе тень. «Божья коровка, полети на небо, дам тебе хлеба…» Откинула, будто створки, два оранжевых в крапинку панцирька, вылущила слюдяные крылышки. И — нет её. «Божья коровка, полети…»
Взахлеб гляжу в тягучую глубину синевы.
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..» Но потом это будет, потом. Пронзительное, есенинское. Однажды попадет мне в руки томик с гравюрной березкой по голубому полю обложки. И воскрылит душа. И заболею нежными порывами. Надолго. На всю юность. И еще чуть подольше. Но унесет меня воинский эшелон от сибирских березняков. От окунёвских, от приишимских…
«Да, мне нравилась девушка в белом…» Азиатское, скуластенькое, наверное, чуточку нерусское лицо её с длинными глазами все годы, отмерянные присягой, будет со мной, во мне.
«Да, мне нравилась…»
И шагну на знакомый ишимский перрон однажды — в ленточках бескозырки и при золоте якоря на флотской пряжке. И найду домик под белым цветом сибирских дичков-ранеток. «Она вышла замуж», — скажет её сестра. — «Почему же?» — тяжело спрошу я. — «Так долго сейчас не ждут…»
Так долго?
«Спасибо, что ты была!» — это уже строчка из моего стихотворения, написанного в те дни.
И вот через годы… Лазурь Индии, желтый берег Бенгальского залива. Каменные дива. Каменные Будды. Храмы, вырубленные столетия назад трудолюбивыми искусными мастерами прямо в скалах. Каменный город — название сего места. Искушение в каждой сувенирной лавчонке. Цыганистые молодые торговки атакуют на улицах. «Рус, купи… Не карашо… Хитрай какой…» «Давай лучше сфотографирую!» — огорошиваю торговку. Растерянно улыбается… Вот наши ребята из экипажа теплохода стоят кружком возле уличного фокусника. Фокусы нехитрые, но забавные. Ловкость рук! Затем он демонстрирует схватку мангусты с коброй. Всё по правде. Только у кобры подпилен ядовитый зуб… Мы уже идем к автобусу, чтоб ехать на свое судно, разгружающееся у причала в большом порту Мадрасе. И тут я вижу её! Гибкая, пружинистая — даже под лохмотьями, обтекающими её фигурку, чувствуются точеные линии тела. Присела на камень в отдалении от праздной публики. Одна… Навожу объектив фотоаппарата. «Нельзя!» — останавливает меня многознающий об Индии товарищ мой, моряк. — «Почему же?» — повторяю я, как в давнее утро. — «Это неприкасаемая», — говорит товарищ.
Я поражаюсь его словам, хотя знаю, что в Индии существует такая каста — неприкасаемые. Автобус тронулся. Девушка все сидела на камне и, мне показалось, смотрела нам вслед. «Почему же так бывает на земле?» — застыло в горле горьким комом.
… Зной плывет над степью. Над полями, лесами, над моей родиной. Над Засохлинским островом, над Чащинским увалом, над Дворниковым болотом и дальше — над Васильевскими воротами, над одинокой старой березой возле Одышкинской дороги, над озёрами, над всем, что в недавних битвах отстояли наши мужики. Сибирские богатыри с простыми русскими фамилиями, что так привычны уже на моем маленьком веку, — Андреевы, Саломатовы, Киселевы, Каргаполовы, Пегановы, Семибратовы, Никитины, Корушины, Копытовы, Сорокины, Кудрявцевы, Сысолятины, Васильевы… Славные имена нашей округи. А фамилия-имя моего отца-фронтовика? И она тоже!
Не все бы из названных встали сейчас на голос ротного старшины. Знаю об этом. И моих сверстников в селе, чудом родившихся в разные годы войны, можно пересчитать на пальцах одной руки. Нас тоже словно повыбило. И обожгло войной. Надолго. Может, на всю жизнь.
Что вспомню я потом, через годы?..
Зеленая полянка возле нашей ограды. По ней сделал первые шаги в мир. И такая она зеленая, что режет зеленым светом глаза. А мы играем в войну. У нас деревянные автоматы, винтовки. Чуть под хмельком, инвалид Ананий Васильев наблюдает со своей завалинки, выставив вперед, как ствол пушки малого калибра, круглый алюминиевый протез. «Вот застрелю!» — кричит на нас Ананий, щелкая протезом. Мы — кто куда, в конопляные заросли, в лопухи, в огороды.
Вспомню — с пустым рукавом гимнастерки — Андрея Сысолятина. И медали дяди Пети Коруши-на, совсем молодого, бравого старшины-танкиста, бравшего Берлин. Его первый отпуск из Германии — со сверхсрочной. И красный флаг над фургоном Петра Ивановича Андреева, который он приколотил, возвратясь из поля, на свои ворота. Председатель колхоза сам вручал ему флаг за рекорд на стогометке! И песни, песни — на полевых вечерних станах, на комариных улицах — вдоль теплых оград, завалинок, домишек, плетней. И на шумных гулянках в честь красных советских праздников.
«Родина, простая и великая!» — как не позаимствовать строку у любимого мной современного поэта. Потом — опять повторяю! — через годы, в дальних землях и морях, Тайландах и Сингапурах, Малайзиях и Индиях, Аргентинах и Венесуэлах, шагая по экзотическим весям бразильских тропических широт, в ностальгических думах и снах не раз привидятся мне твои, родина, озера и березовые колки, незабудковые и ягодные пустоши, текучие коровьи стада и рыжеватые увалы, где поспевают хлеба. И снова пойму, что не найду я ни вдохновения, ни нужных слов, ни лирической пронзительности без твоей, родина, синевы, увиденной однажды в детстве.
… Кажется я задремал на солнцепеке. А может, кулички с хохолками на головках отвлекли мое внимание от других картин, от воспоминаний о будущем… Но вот уже вижу я красноватые в метельной ночи огоньки домишек Полднева. И скрип снега под валенками, и порывистые толчки ветра не кажутся такими пугающе-зябкими. Только что миновали отрезок пути через Уктузскую березовую рощу. Там, по слухам, минувшим летом убили человека. И всякий раз, после школьной недели, это жуткое место минуем бегом. Открытая степь встречает ветром в лицо. Это вот пострашнее: можно сойти с большака и, потеряв под валенками твердь, убрести в сторону. Но слава тебе, огонек! Хоть самый малый, ламповый, убогий, но огонек. Стучимся в крайнюю избу: «Пустите погреться!» «Голодные, поди?» — сползает с печи старуха. Отламывает полкалача. Мы делим по кусочку. «Картошку в мундирах будете?.. Поросенку варила… Угостить больше нечем, извиняйте». Господи, доброта людская! И на этом, понятно, спасибо! Мы и крапиву едали и лебеды прихватили в ранние свои годы. А тут картошка — царское блюдо! (А через годы, на службе, богатырского сложения калужанин Леня Бизенков, матрос моего отделения, с гордостью будет мне внушать: «Я на картохах произрастал!»). Обогрелись, подзаправились, можно дальше топать. Переметенными низинами, через Смолиху-увал, откуда видны уж огоньки родного Окунёва. И вот они, действительно, полоснули в небо во всю мощь, ярко, празднично. Да это ж электрические фонари на столбах! Неделю назад электрики жестяные люстры вкручивали, тянули провода. И вот — полыхает! Красота…
Набегался за куличками по бережку, наловил на пятки колючек. Сморило совсем. Сладенькой слюнкой потекли другие сны, другие, новые видения. «Заплатишь, заплатишь и за эту красоту, — стучат они пульсирующей жилкой возле виска, покалывают в мягкую ладошку. — Судьбой заплатишь, радостью необыкновенной, да недолгой будет твоя привязанность». — «Почему же?» — «Не знаем, — вещают сны. — Только не женские чары станут твоей разлучницей с землей. Ты захочешь любить весь мир, а женщине этого не надобно, женщина создана для конкретной любви, чтоб при ней и с ней, а фантазии хороши для неё в девичестве… Попомни!»
Нет уж, черта с два! Вот иду ранним утром — росистым! — на наряд в контору, фермы. Экипирован, как учили в школе механизации: сапоги кирзовые пахучие, комбинезон, фуражечка. В сумке с лепешками мамиными, с молоком — гаечные ключи, про запас купленные в городе, вызванивают: горы переверну! Доверьте только трактор поновей да полоску с загонами на два километра вдаль!
Мужики на крылечке, кто пораньше пришел, по делу и просто так, для разговоров, в чистых рубахах под ремешками, причесаны, побриты. Дымно в конторе, семечек налузгано.
— Работнички прибыли! — иронично посматривает на меня и моего друга Толю Рыбина полевод Тимофеич — Григорий Тимофеевич Киселев. — Ну, ну, — черкает, пишет он в тетрадке. — На Т-75 к Анатолию Чекунову в сменщики пойдешь.
Поехали! Гагаринский, вселенский задор давно ношу в себе как праздник, как залог успехов. Поехали… И вот — пашу землю. Мальцевским и обычным способом — с предплужниками. Кошу травы. Ставим стога. Снова пашу. На известных со старинными именами увалах, на маленьких полосках, что химическим карандашом не без юмора, наверное, нарек в тетрадке своей самоучка-полевод Тимофеич: «Штаны», «Где сумка висела», «Где Толя Пеганов в борозде спал».
Белые чайки летят с озер, садятся на пахоту, шагают бороздой, как грачи. По утрам, на ранней зорьке прилетают, когда уже дурею в кабине от дремоты, поклевываю в рычаги носом. О, белые чайки, белые чайки! Не вы ль поманили потом в моря-океаны!
Пишу стихи. Учусь в литинституте. Москва. Открытый мир знаний, книг, культуры, памятных встреч. В поэтическом семинаре Виктора Бокова и Михаила Львова нас десять дерзнувших идти в литературу парней. Большинство — вчерашние жители села. Случайно ли не случайно — взял нас в свой семинар Боков — большой поэт, широкой русской натуры человек.
Мечтаю о первой книжке. Боков подписывает мне свою «Лето-мята»: «Иди смелей и говори правду!» Львов вторит ему: «Главное — выразить себя искренне, полно!»
Завет дорогих учителей…
Езжу с корреспондентским удостоверением по сельским районам. Пишу статьи, корреспонденции, репортажи. Лучшая командировка в родные места. Встречает отец, он уже пенсионер, побаливают фронтовые раны: «Все пишешь? Работал бы на тракторе. Такую специальность бросил…» Не верит в мои писания, в их пользу. Однажды поверил, смягчился. Появилась моя статья о беспорядках в родном совхозе. (В итоге — сняли директора). Сам, когда писал, сомневался: имею ли право, ведь здесь вырос, вскормила эта земля? «Все правильно, — сказал отец. — Мужики всем МТМ вслух читали, все одобрили. Нашелся, говорят, человек наконец…»
В юности отец порой наставлял меня: «Слушайся начальства». Наверное, по-родительски хотел предостеречь от лишних неурядиц. Сам же, вразрез своим наставлениям, всегда слушался правды — до конца, до могильного холмика с пирамидкой под красноармейской звездой…
Течет, колышется стадо. Ближе, ближе. Наяривает хромка брата. Разухабистая «Подгорная» уступает дорогу медлительным и величавым, как сама степь, «Дунайским волнам». Коршун в небе висит. Тяжелая тень его крыла скользнула по щеке. Мне десять лет. Так мало. Всё впереди. «Проснись! — слышу строгий, надтреснутый на жаре, голос отца. — Давно ждешь?»
Давненько. Целую вечность.