Ни радио, ни электричества в нашем доме на окраине колхозной улицы села нет. Не хватило буквально двух-трех столбов, чтоб дотянуть провода до нашего околотка, как бы отчужденного, отрезанного судьбой от остальных — с электролампочками и радиотарелками — домов. И все же в отчужденности этой — свой уклад жизни, а может, и преимущества. В околичной глуши хорошо слышится, как по ночам, сквозь метельную круговерть, воют за огородами, возле озера, волки. Собаки, побрехав для блезиру, в страхе лезут под крылечки сеней, сидят там молча. Зловещее завывание волков становится нестерпимым, опасным, звери могут по утрамбованным вьюгами застругам сугробов прокрастись на крышу стайки, разворотить кровлю из жердей и соломы, зарезать и унести овечек, порушить и корову, зимующую в том же, овечьем тепле. И тогда отец достает с полатей, из-за сбоек сухих карасей, бердану шестнадцатого калибра, закладывает в ствол патрон, выходит на крыльцо и бабахает в ночную жуть.

Две комнаты в нашем старом крестовом доме называются горницей и горенкой. В сумеречной избе, освещенной семилинейной лампой, по некрашеным половицам ползает и скребется холод. Но уже пощелкивают, разгораясь, поленья в печке-буржуйке в кути. С беремени вновь занесенных со двора дров начинает стаивать жесткий крупчатый снег. Под стеклом лампы, тщательно вычищенном комком из газеты, алеет сердечник огонька. Потрескивает тесьма, питающая огонек бензином, приправленным для безопасности солью. А соль (комковая-лизунец для коров, раздобыть которую можно на выпасах) надо загодя натолочь в ступе тяжелым чугунным пестиком. Это вменяется в мою обязанность.

— Василий, принес бы в бидончике карасина! — роняет мама, собирая ужин на выскобленный стол с хромой ножкой, под которую подкладывается щепа иль сложенный в несколько рядов газетный оборвыш. Мать вздыхает, зная, что затевает пустой разговор. Отец, пристроившись с газетой к лампе, в ответ промолчит или уронит укоризненно, а то и раздраженно:

— Казенного никогда не брал. И вам не велю. Запомните.

«На шее у отца» все материальные склады в совхозе, единственном на район: зерновые и продуктовые, а также склад с запчастями для тракторов и машин, склад ГСМ (по местному — заправка), где имеются бензин, керосин, автолы, нигролы, солидолы, затем — склад с рабочей одеждой, а это белые и черные полушубки, ватные «куфайки», брезентовые плащи-дождевики, яловые, кирзовые сапоги, прочая мелочевка вроде рукавиц-верхонок. Отец выдает, что кому полагается. Сам же он ходит в старых галошах, подвязанных веревочками. Недавно обзавелся грохочущими брезентовыми ботинками на негнущейся деревянной подошве. Взрослые называют эту обувку «колодками».

«Чисто арестант», — говорит мама. Еще на отце потертая бумазейная толстовка, заправленная под солдатский ремень, что уцелел с фронта.

— Василий, сыпнул бы в карман гость зерна для куриц…

Отец отмалчивается, опалив мать холодным взглядом.

Еще на «шее отца» весь бухгалтерский учет в МТМ, то есть машинно-тракторной мастерской, и часто по вечерам он, пододвинув бумаги к подслеповатому огоньку семилинейки, допоздна засиживается с отчетами. Я, засыпая на жарких полатях на старинном, еще с единоличных пор тулупе, слышу сквозь сон, как отец щелкает костяшками счетов, гоняя их по проволочным сердечникам скрюченными пальцами правой руки, перебитой немецкой пулей под Ростовом-на-Дону.

Днем, в отсутствие взрослых, я снимаю с гвоздя эти счеты, подкладываю под брюхо и катаюсь по некрашеному полу. Других игрушек, кроме этих счет да железяк во дворе, у меня нет.

— Брал? — спрашивает вечером отец, примечая погнутую проволоку. — Не бери больше!..

Вообще, как рассказывали мне потом старшие братья, я «вечно лез куда не надо». Да и я, поразительно это, помню себя совсем малым — то дыбающим на неуверенных ножках, то ползающим по холодному полу в кути. Вот забираюсь под лавку, где кошачья черепушка с молоком, припадаю попить из нее. Меня тащат из-под лавки за ногу под причитания матери: «Усьян ведь подхватил! Усьян! Теперь брюхо разнесет, беда!». Что за «болесь» такая этот «усьян», я так и не дознался — ни в детстве, ни во взрослые времена.

А вот я поднялся с четверенек, как неандерталец, раздобыл орудие. Вместо дубины молоток с ручкой подвернулся. Им и стал обихаживать направо-налево, изничтожать «наросты» на глиняной посуде — всякие «излишние» носики, ручки, завитушки: на чайнике, кружках, кринках, объемных корчажках для теста и молока. Лишаю их первоначального вида, который придал им когда-то старинный гончар, заботясь о товарном виде изделий.

А вот дыбаю с полной кринкой молока от лавки до высокого порога избы. И уже на пороге выпускаю «тяжесть» из рук, с восторженным возгласом «бах!», смотрю на черепки кринки и как растекаются по полу молочные потоки.

Шестой я ребенок у родителей. После меня появятся на свет еще двое. Но в общей сложности уцелеют и выживут окончательно — только четверо. И все мужики. Сейчас не ведаю, понятно, что дело поставлено на выживаемость, естественный отбор, как издавна было поставлено в многодетных крестьянских семьях. Выживают наиболее крепкие, способные удержаться за эту жизнь, действительность. К рождению очередной «души» подрастает кто-нибудь из старших, и всем нам приходится быть няньками своих братишек и умерших накануне войны сестренок. Мне достался в няньки брат Саша. Он старше меня на семь лет.

Он таскал меня двухгодовалого на закрошках, то есть на спине, по всем окрестным лесам, где он со своими ровесниками промышлял пучки, шкерды, копал саранки, добывал полевой лук, чеснок по ранней весне, зорил вороньи и сорочьи гнезда. Когда он снимал меня со спины, заставляя топать своими ногами, я орал, поймав ступней первую колючку, требовал усадить обратно на закрошки: «Больно, кая мая зая! Больно-о!». Саша закидывал меня опять на спину, но сбрасывал вновь возле березы с вороньим гнездом, которое непременно надо разорить, пока яйца свежие, не запаренные, и можно, вернувшись домой, сварить их в чугунке, съесть. Но чаще добытое из вороньих, сорочьих, реже утиных гнезд, употреблялось в сыром виде, в тех же походно-полевых условиях. Сколько мне пришлось выпить этих сырых яиц — вороньих, утиных, а то и чаячьих, один Бог ведает.

Мне нравится, как отец, по вечерам нацепив очки, читает свежий номер газеты «Правда», устроившись в простенке под портретом молодого наркома Ворошилова. Лохматая по краям картонка «патрета» густо засижена мухами. И все равно — и Ворошилов, и я с полатей внимательно вслушиваемся в интонации отца, в ударения, которые делает он на важных местах (чаще всего, когда читает о бесчинствах американских империалистов или комментируя действия президента Трумэна и госсекретаря Даллеса, «поганцев этих»). Так же, не меняя тона, ругает отец какие-нибудь беспорядки в совхозе или дружка-соседа Павла Андреева за то, что он, «гляньте, выгоглился», обгонял рыбную курью на озере Долгом, поскольку курья эта «наша», возле наших мостков-плотцов находится.

Идет война в Северной Корее. «Правда» сообщает, сколько народной армией и китайскими добровольцами сбито за прошедшие сутки американских «летающих крепостей», сколько уничтожено другой техники и живой силы противника.

— Всыпали! — комментирует отец.

Свесив голову с полатей, радуюсь вместе с ним и я, рисуя в воображении картины воздушных боев на далеком Корейском полуострове.

За хорошую учебу во втором классе отец и мне выписал газету. «Пионерскую правду». Недавно я прочитал там про героическое строительство Волго-Донского канала, а большой портрет Сталина с первой полосы газеты — вырезал овечьими ножницами и приколотил крепкими коваными гвоздями на уличную стену дома, на лицевую, где палисадник. Всем видно! Такой же портрет Сталина, только больших размеров, висит над сценой нашего клуба, где раньше, говорят, была двоеданская — староверческая церковь. А мы — староверы.

Так вот, еще в пятилетнем возрасте, а может, раньше, я хорошо знал, кто такой Сталин. Великий вождь, который разгромил немецких фашистов. И когда мужики меня пытали, на кого я буду учиться, когда пойду в школу, твердо отвечал: «На Сталина».

«Мрачные годы культа». О них мне растолкуют в иные годы. Просветят, тогда не просвещенного «демократами», как жили мы и бедовали. И бедовали, конечно. А мне они будут помниться и огромным деревенским стадом. Каждое утро с весны до глубокой осени вываливалось оно в степь от нашей околицы, неторопливо текло солончаковым проселком к синеющим вдалеке березовым лесам и осиновым колкам. За табуном, выкрикивая шутейные прибаутки, следовал пастух Степан Чалков с длинным веревочным кнутом-кнутовищем, четверть кнутовища сплетена из добрых сыромятных ремешков, а на конце тонкая плеточка с запечатанным в конец ремешка свинцовым шариком — для острастки особо непослушным и блудливым коровенкам. А над всем, над раздольным миром, в глубине небес, висели и выводили свои солнечные трели жаворонки.

И еще привидится проворная работа мужиков и баб на весёлом совхозном зернотоке, где во всех лицах, за главного, — отец наш. И этот пыл труда, и замотанность отца — в пору уборки хлебов — особенно: зерноток кипит народом, растут вороха пшеницы, ржи, что напористо подвозят от комбайнов. Хлеб надо просушить, провеять, уложить в амбары, склады, перевешать с точностью до килограмма на больших стационарных весах. Большую часть зерна загрузить в кузова «ЗИСов» и «студебеккеров», пришедших из города Ишима, и отправить на элеватор.

Но кому-то из механизаторов требуется подшипник или поршневые кольца для «колесников» или «натика». Шоферу позарез надо заправить полуторку, еще кому-то верхонки-рукавицы или резиновые сапоги по квитанции от директора совхоза требуется получить.

— Василий Ермилович, понимаешь, надо поскорей!

— Василий Ермилович, жмых подвезли…

— Василий Ермилович, подпиши накладную…

Мы, четырех-пятилетняя пацанва, вьемся тут же, среди пшеничных ворохов, возле топки сушилки, где взрослые пекут картошку, жарят на железных лопатах зерно. Лакомимся и мы. И кажется, нет ничего слаще хрусткой, зажаренной печеночной кожурки, подчерненного в жару топки, обжигающего ладошку пшеничного зерна.

Понимаю нынче: если мать не снаряжала со мной утром кринку супа для отца, он тоже «крутился» на том же подножном корму. Казенного, учтенного в складе, он (и умирать станет), не возьмет ни крошки. И близким не позволит.

И как в киноленте наплывает из ряда вон выходящее видение. Продуктовый амбар. Отец, аккуратно взвешивая, отпускает буханки хлеба, перловую крупу, наливает в бутыль подсолнечное масло. Подъехал возчик продуктов с какого-то совхозного отделения. Отец ведет свое действо. На переднем плане — желтый, освобожденный от серой бумаги огромный куб коровьего сливочного масла. Я во все глаза гляжу в полутемный проем амбара И тут возникает молодой шофер Володька Добрынин. Возле его полуторки я не раз крутился — потому мы хорошо знакомы.

— Ах, Василий Ермилович, Василий Ермилович! — говорит Володька. Берет со стола длинный нож, таким колют в деревне свиней, отпластывает от белой буханки увесистый кусмень, отчекрыживает от кромки масляного куба увесистый сегмент, размазывает на кусмень хлеба, выносит мне.

— Ешь давай!

Отец как-то опустошенно, потерянно смотрит на действия Володьки, опустив руки, не проронив ни слова…

Поскольку я считаюсь своим в МТМ, взрослые (а это — токари, слесаря-ремонтники, шоферы и пилорамщики, мотористы электростанции) позволяют мне беспрепятственно лазить по цехам, смотреть, как красиво вьется стружка под резцом токарного станка, визжит над горкой опилок пилорама или как мотористы разогревают на открытом огне какой-то «шар», чтоб запустить нефтяной движок «Болиндер». Запускают. Движок, громко стреляя выхлопами, крутит при помощи ремня-шкива веялку или дробилку зерна. Рядом — тоже в работе! — дышит огнем и паром локомобиль с огромными, из «всего железа» колесами и высокой дымной трубой.

Среди предельно занятого, но жизнерадостного артельного народа есть «еще те ухабаки», как мама говорит, что учат меня материться и цвиркать — сплевывать через передние зубы так, чтобы плевок получался эффектным и по дальности полета был близок к полету брошенного камня или сколыша чугунка, выпущенного из рогатки.

Первому делу — матеркам — обучился я успешно, не понимая смысла произносимого и производимого морального урона. Сыплю матерками направо-налево, веселю «ухабак». С цвирканьем же сквозь зубы получается отчаянно плохо: слюна летит не дальше подбородка, на грудь рубашонки, под ноги. В конце концов, от публичного цвирканья я напрочь отказываюсь, тренируюсь в одиночку, но безуспешно.

В три-четыре года я почему-то затвердил в своем уме, что меня тоже, как и отца зовут Василий Ермилович. Когда разобрался — что к чему — было поздно: мужикам из мастерской сие навеличивание жутко понравилось и делали они это с подчеркнутым великодушием.

— Вот и Василий Ермилович пришел! А ну, расскажи стишки. Кто-то подкидывает меня на руках, устанавливает на большой торец столба или бочку, где высоко и страшновато — самостоятельно ни в жизнь не слезу.

— Рассказывай!

Ленин Сталину сказал: Давай поедем на базар, Купим лошадь карюю Накормим пролетарию.

— Ладно… НКВД рядом нет. Продолжай!

Советская власть На куриной ножке. Всю пшеницу за границу, Сами на картошке.

— Ишь ты! — оглядываются мужики.

Много позже прочту я у Василия Белова в романе «Кануны» частушку про «лошадь карюю». Там речь идет о тридцатых годах, о поре коллективизации. И вместо Ленина на Вологодчине фигурирует Троцкий. А наша частушка-вариант свободно гуляла в сибирской стороне и после войны, не столь и пугала слушателей, не говоря об исполнителе; конечно, в попугайстве своем не понимавшего крамольного смысла. Спрашивал — уже взрослым — у матери: кого забирали?

— Помню хорошо, как Кашкарова Андрея увозили, вернулся уж после войны! А в тридцатых, на пашне, он рассказал частушку «про курину ножку» — при активистке окуневской. Курила, на лошади скакала чисто Буденный, вот она и сообчила кэвэдышникам. Приехали на паре лошадей из Бердюжья, обрестовали Кашкарова…

— Других забирали?

— И этого горя хватило тогда на всю деревню…

Но я стою на высоком столбе и под шумные одобрения мужиков декламирую услышанное вчера.

— Громче, Василий Ермилович!

Набираю в грудь воздуху, ору сколько достает голоса:

Самолет летит Да к верху дудками. Это наш самолет С проститутками.

— А ну слазь со столба, острожник! — слышу голос подошедшего отца. — Вот ремня дам! — а в голосе не злые нотки, скорей приглушенное одобрение. Ремня он не даст, припугивает. Ремня отцовского — этого горячего «воспитателя», нюхавшего кровавую земельку и под Таганрогом, и под Воронежем, и под Ростовом-на-Дону, достанется еще мне, подрасту только. А пока…

— Слазь! Кто это тебя научил?! — усмешка в голосе.

Шофер Володька Добрынин берет меня под мышки, опускает на землю, от неё пахнет бензином, как и от высветленной на солнце Володькиной рубахи.

Ношусь опять среди пшеничных ворохов, залажу, загребая зерно руками, на их вершины, скатываюсь под ноги баб, лопатящих зерно, работающих плицами, наполняя тяжелые мешки. Их тут же подхватывают за усья, вяжут шпагатом, тартают и устанавливают на платформу больших весов, возле них с карандашом за ухом, с тетрадкой в кармане толстовки — отец. Подкладывает плоские гири, так напоминающие противовесы комбайнового хедера.

Тут вижу, как, отодвинув доски забора, к вороху подбираются незнакомые ребятишки: не с нашей улицы, точно. Хватают торопливо зерно, рассовывают по карманам штанов.

— Чё раззявился, хватай, бежим в рощу, пока не сцапали!

Отчего-то подчиняюсь незнакомому пацану. Он постарше, какая-то сила в нем, она заставляет так же воровски и спешно совать горсть за горстью в карман, потом за приглушенным: «Ну, рванули!», сдирая с плеча кожу, нырять в пролом забора. Перепрыгивая через железяки, бежим в березки и шиповниковые кусты. «Рвем когти», как скажет потом взрослый парнишка в таких же, как у меня, штанах на одной лямке через плечо, босой, с красными цыпками, проступающими сквозь грязь на щиколотках, которую можно оттереть разве только рашпилем или наждачной бумагой. Минуем две открытых поляны, ископыченную лошадьми дорогу с выбоинами и канавами, полными желтоватой воды. Наконец забегаем в папоротники, которые скрыли нас с головой.

— Далеко уконопатили. Все! Надо послушать, нет ли погони! — говорит старший парнишка. Он ложится на землю, вжимается в нее ухом. Мы тоже приникаем к непросохшей после утренней росы траве, подражая старшему. А он, поднимаясь и кидая в рот щепоть зерна, прожевывая, говорит этак с гордецой, с поучительным назиданием:

— Когда погоня, слыхать копыта лошадей!

Потом мы долго идем в полумраке папоротников, отводя в стороны жесткие стебли. На голову сыплются семена и былки травы. Нет-нет долбанет комар. Ныряем под развешанную, настороженную паутину с огромным белым на ней мизгирем. Боюсь я этих тварей. Но сейчас в незнакомой компании с другой улицы, орды, никак не годится выдавать этот свой страх, леденящий спину мурашковым ознобом.

Наконец заросли папоротника расступаются, и мы утыкаемся в бугор земли, поросшей пыреем, подорожником, мать-и-мачехой. С бугра смотрим на двускатную крышу: она почти до земли, до поляны, усыпанную свежей стружкой. На поляне тесаные сырые лесины, мощно, умело загнутые, стянутые толстой проволокой. Это заготовки для будущих саней и розвальней. Возле сарая с санными загогулинами никого нет, видно, взрослые ушли на обед. В груди уже просторнее. И старший парнишка говорит:

— Пегаша посмотрим, щас выезжать будет Шенцов!

Про Шенцова я знаю. Это директор совхоза. Отец, как и другие мужики, называет его Цыганом за его смоляной чуб, что с вороным отливом красиво выбивается из-под шапки-кубанки.

Мы, затаившись за кустом шиповника, ждем выезда Шенцова. Он ездит только на гладком, ухоженном и рысистом жеребце Пегаше — белом с большими коричневыми яблоками на спине, с подстриженным хвостом и расчесанной конюхами гривой.

Совхозная конюшня — напротив, за дорогой, ведущей в глубину рощи, а там, наверное, и дальше в какую-то деревню Глубокое или в Уктуз, где я не бывал. Вообще я еще нигде не был дальше наших окрестных лесов. Даль-далекая звучит во мне туманным, сладким звуком… Из растворенных ворот конюшни несет конским навозом, дягтярным духом хомутов, уздечек и седелок, колесной мазью, свежим сеном.

— Вот он! — сдержанно вскрикивает старший парнишка. И мы едва успеваем перевести дыхание, как Пегаш, высоко вздымая коленные чашечки, проносит мимо нас чернявого человека, откинувшего из кошевы ногу в блестящем хромовом сапоге.

— Видали?! — исторгает тот же, придушенный волнением, возглас старший парнишка. — В Красной Армии был Пегаш, под командиром ходил, может, под самим Ворошиловым!

— Болтай, хлопуша! — подает голос кто-то из пацанят. Мне уже начинает нравиться эта невесть откуда взявшаяся орда-компания.

Мы идем кромкой рощи, кидаем в рот щепотки сырой пшеницы, пережевываем зерна до вязкой кашицы, заглушаем голод. И многоцветный мир с птичьими голосами в листве березок движется и течет под высоким полдневным солнышком августа. Гибкие березки, между ними кудрявые розетки заматеревшего дудника, султаны конского щавеля, морковника… Внезапно роща редеет. Здесь деревья толще — с жесткой корой, с обломанными по низу сучьми. Это мы выходим к совхозной дирекции — к старинному с резными наличниками сосновому дому на прочном каменном фундаменте. Дом этот раньше принадлежал попу из какой-то местной церкви, но ничего поповского в облике дома не сохранилось. Вывеска дирекции, доска показателей, красный плакат по резному фронтону: «Вперед, к победе коммунизма!». Надпись прочитал нам старший парнишка.

В низинке напротив ржавеет брошенная, без колес полулегковая машина пикап.

— Отлетал свое! — говорит наш предводитель.

Окруженные решеткой, сколоченной из потемневших от дождей и ветра плах, стоят два каменных человека. Одного из них в глухом френче я тотчас узнал, взобравшись на вскинутую вперед высунутую из деревянной клетки руку второго каменного человека.

— Гляньте, это же великий Сталин!

— Вакуированные памятники-то! — важно заявляет наш командир. И тут же он внезапно настораживается, меняется в лице:

— Ты чё это, карапет! Ты зачем залез на руку-то, а? Вдруг отломишь! Ты кто такой, чеглок полосатый?

— Сам чеглок! — во мне вскипает не просто обида, а злость — так меня еще никто не называл. Я готов кинуться в драку. И кинулся бы, если б не сидел на верхотуре.

Старший парнишка почувствовал это, счёл, видимо, ненужным трогать «чеглока» или испугался.

— Айда, ребятишки, а он на нас докажет! Рвем когти!

И орда, как не бывало её, сверкая пятками, исчезает за кустами густой поповской сирени.

Как по ступенькам, спускаюсь я по досточкам обрешетки «вакуированных памятников» на землю. Поплевав на ладошки, оттерев известковую пыль со штанов и рубашки (на них и так полно всяких мазутных и зеленых травяных разводий), скоро забываю о чужой компании, о Пегаше, о роще с каменными человеками, бегу к токарям, где так весело гудят станки, празднично вьются кудряшки железной стружки.

Беру её в ладони и чувствую исходящее от стружки умиротворяющее фиолетовое тепло.