Пожароопасный период

Денисов Н. В.

Впечатления деревенского детства, юности, зрелых лет, океанских дорог – Николай Денисов обошел полмира на судах торгового флота – основная тема творчества тюменского поэта и прозаика. В новую книгу вошли произведения, написанные за последние годы. В сатирической повести «Пожароопасный период», публиковавшейся в журнале «Урал», замеченной критиками и читателями, легко просматриваются картины и действо первых лет «перестройки».

Рассказы – о любви, о верности, человеческом долге, о судьбах современников – проникнуты лиризмом, теплыми чувствами.

«Ревущие сороковые» – документальное повествование об одном из морских рейсов в Южную Америку.

 

Техническая страница

ББК 84Р7

Д 33

Денисов Н. В. Пожароопасный период: Повесть, рассказы, очерк Николай Денисов; оформление И. Н. Денисовой. – Шадринск: ПО «Исеть», 1994. – 280 с.

Под редакцией автора

Автор выражает сердечную признательность Ленинскому филиалу Запсибкомбанка г. Тюмени за благотворительную помощь по изданию этой книги.

Впечатления деревенского детства, юности, зрелых лет, океанских дорог – Николай Денисов обошел полмира на судах торгового флота – основная тема творчества тюменского поэта и прозаика. В новую книгу вошли произведения, написанные за последние годы. В сатирической повести «Пожароопасный период», публиковавшейся в журнале «Урал», замеченной критиками и читателями, легко просматриваются картины и действо первых лет «перестройки».

Рассказы – о любви, о верности, человеческом долге, о судьбах современников – проникнуты лиризмом, теплыми чувствами.

«Ревущие сороковые» – документальное повествование об одном из морских рейсов в Южную Америку.

ISBN 5-7142-00-99-X

© Н. В. Денисов, 1994.

 

ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ

Для кого-то Николай Денисов – известный сибирский поэт. Для кого-то он – редактор газеты российской и русского зарубежья «Тюмень литературная». Для многих Николай Васильевич – неустанный, неукротимый борец за русскую культуру, за Россию. Для меня Николай Денисов – вечно молодой, неистощимо яростный боец с несправедливостью и злом; человек доброй, щедрой, чуткой души, для которого нет горя чужого, нет беды сторонней; все, чем жив родимый край и его народ, все тревожит, волнует, будоражит поэта, удесятеряя его энергию и силу в борьбе за Правду и Добро.

Тридцать лет минуло с того дня, когда я впервые встретился с Николаем – немножко угловатым, чуточку застенчивым, улыбчивым деревенским парнем, принесшим в писательскую организацию тетрадку своих первых стихов прозрачно чистых, искренних и необыкновенно привязчивых. Он читал свои вирши глуховатым, срывающимся голосом, страшно волнуясь.

С тех пор утекла не одна Обь. Изменилась неузнаваемо жизнь. Повзрослели, постарели те, с кем начинала свой путь Тюменская писательская организация. Изменился и Николай Денисов. Он стал признанным поэтом, редактором, - общественным деятелем. Но душевно этот человек удивительно сохранился, остался тем – далеким, прежним, молодым. Не постарела душа его. Не захирела его муза. Не очерствел, не огрубел, не заянился маститый поэт и редактор.

Он, как и прежде, молод сердцем. По-прежнему шагает по жизни с душой нараспашку. И все-то ему надо. И ко всему он неравнодушен. И чувствует он себя хозяином не только своего края, но и всей России.

В этом году ему пятьдесят. Умудренный житейским опытом, окрепший в борьбе с недругами России, обретший свой звонкий и сильный поэтический голос – таким пришел к своему юбилею Николай Васильевич Денисов.

Предлагаемая читателям книга – не итог тридцатилетнего творческого пути поэта и прозаика Николая Денисова. Это всего лишь веха на этом пути.

Верю: впереди у. Николая Васильевича будут новые книги, много книг, стихов и прозы, и публицистики. Для него прожитые полвека – все лишь разбег, разгон перед новым поэтическим взлетом к вершинам мастерства. И я от всего сердца желаю ему, чтоб упругие, могутные крылья его таланта не слабели, не утрачивали природной упругости и силы.

Вперед и выше, Николай Васильевич!

Выше и быстрей, дорогой мой человек!

 

ПОЖАРООПАСНЫЙ ПЕРИОД

Хроника одного дня

1

Ну вот и устроился!

Я лежу на койке, вольготно расслабясь на сером солдатском одеяле, гляжу в ветвистые узоры щелястого потолка. В распахнутые створки единственного окошка моей комнатки тянет неостывшей еще жарой, яблоневым духом из садика-огорода, где кричат куры: выбрались, видать, на волю. Право, мне надлежит прогнать их, чтоб не рыли грядки. И, я собираюсь сделать это – хозяева где-то припозднились.

Тут ожил на стенке ящичек репродуктора, что-то щелкнуло, брякнуло в нем и репродуктор голосом Пашки Алексеева объявил, что начинается местная передача для тружеников Городка. Ах, да – без четверти семь. Время. Интересно, интересно… Днем Пашка – полнеющий, холеричный по характеру парень! – просвещал меня, как нужно «стряпать» эти передачи впрок, чтоб «иметь свободное время для творчества». Еще Пашка настойчиво добивался от меня, маятником мотаясь по студии; не пишу ли я роман? Я сказал, что не пишу, конкурента во мне он может не подозревать. Довольный, Пашка разоткровенничался: хоть и моложе меня, а уже два года женат на красивой поварихе Тане и ждут они, не дождутся сынулю.

Жарко, душно в комнатке. Пахнет густым солдатским сукном, пылью. Бодрый Пашкин голос дочитал последние городские известия, объявил концерт по заявкам рабочих локомотивного депо. И я опять думаю о своем тихом пристанище, о завтрашней работе, о прокаленном жаром Городке, где предстоит прожить мне эти два каникулярных месяца.

«Привыкли руки к топорам,

Только сердце непослушно докторам».

Браво, экспрессивно работает певец. Вылезаю через открытое окошко в сад-огород и также браво гоняю кур. Они заполошно мечутся, кричат, застревают в узких прорехах забора, взлетают на крышу бревенчатой стайки, победно поглядывая на меня с высоты, мол, тут мы недосягаемы.

Комьями земли сгоняю их со стайки и с сознанием выполненного долга возвращаюсь через окно в свое жилище. Пашка уже читает городские объявления: «Школа-магазин делает очередной набор на курсы продавцов продовольственных и промышленных товаров. Сельхозтехникуму с первого августа требуются квартиры для абитуриентов. Мебельной фабрике, – еще бодрей, как на излете, вещает Пашка, – требуются ученики столяра-краснодеревщика. Тут же продается конь».

Конь? Какой, боже мой, конь?

Бухаюсь на койку, захожусь в хохоте: ну, Пашка, выдал!

«Следующую нашу программу передадим через неделю, в это же время. До свидания, товарищи. Таня, я пошел домой!».

Ошарашенно смотрю на рифленый ящичек репродуктора, переваривая заключительную Пашкину фразу: ори-ги-наль-но!

Вот окончится это лето, каникулы, опять думаю я, и с радостью, освобождением от временного кинусь в круговорот столицы, лекций и сидения за книгами в читальных залах, в толчею дискотек и метро, и вообще! И, конечно же, стану вспоминать идиллично о том, что был в биографии вот такой Городок с булыжной мостовой главной улицы, недавно залитой асфальтом, с дурачком Геной, подглядывающий с тополя, как моются в городской бане женщины, с пушками военной части, с тишайшим Иваном Захарычем – мужем моей хозяйки Ирины Афанасьевны. Об этой вот комнатке буду вспоминать.

До меня квартировал здесь сотрудник нашей редакции В. Д. Личность заметная, можно сказать, выдающаяся. Правда, как появился В. Д. в Городке, в какую пору и откуда, история пока умалчивает. Просто возник вдруг в кабинете редактора Бугрова высокий, крепкого сложения мужчина при желтой шляпе – не юн, но и достаточно молод, – назвался груздем и уселся вскоре за пустующий массивный стол в отделе писем. Говорили, будто В.Д. работал в центральной газете, -не поладил с начальством, но этот слухи, поскольку трудовая книжка его за «семью замками», в сейфе Бугрова, которого он сходу «покорил и очаровал». Пашка Алексеев знал будто бы «точно», что в отрочестве В. - Д. «принимал активное участие в качестве хунвэйбина в китайской культурной революции, потом был бит плетьми, выслан в деревню на перевоспитание, бежал, а может, эмигрировал!» Но верили не Пашке, а Валентине Михайловне, машинистке, она по совместительству кадровик. Так вот, та располагала достоверной информацией: В. Д. родился в Китае, в Порт-Артуре!

Но слухи ползали. И обыватели Городка определились во мнениях коротко: «Подослан!»

Только с какой целью?

Впрочем, по ночам писал В. Д. многодумный труд, к ужасу местной интеллигенции, целился ниспровергнуть столпов античности, направить «в другие русла» современную философию и эстетику! Так рассказывают.

И еще рассказывают: шагал он по утрам в редакцию с высоко вскинутым подбородком, с печатью ночных забот на челе, далеких от надоев молока и выполнения планов по выпуску кирзовых сапог и тапочек на местной фабрике, чем заполнена, в основном, страницы «Трибуны».

– Старик! А Энгельс был не прав! – непременно громко, приметив кого из знакомых, провозглашал В. Д. эпатажную фразу, что повергала в испуг и трепет местную публику, занятую обсуждением рыночных цен или происшествием- на железной дороге, где сорвали пломбы с контейнеров и унесли импортные костюмы, – Гегельянство, гегельянство. Философ ошибался, старик!

Да-а-а.

Ниспровергнуть с олимпийских высот не сумел- В. Д. ни Гомера, ни Софокла, ни Еврипида. Угасли постепенно порывы его по созданию в Городке «Всеглобального Центра критической мысли». Тщетно «копал» он под директора местного хлебозаводика. И все же! Попал на острие пера его добрейший, втихую выпивающий, Иван Захарыч – зоотехник районной племстанции, далекой от Олимпа и Парнеса.

«В «Тихом болоте»! Фельетон? На хозяина квартиры?» – кипел Городок. И Городок не простил. Сам тишайший Иван Захарыч, бренча вечером соском рукомойника, выдал тоже вполне резонное – в фанерную дверцу комнатки, за которой сидел В. Д. при новых замыслах: «Чтоб твоей ноги у меня больше не было!»

Оскорбленный в лучших движениях и порывах, В. Д. взял «творческий отпуск» и укатил на берега Колхиды – к матушке.

Покипел Городок, повозмущался и стих. Раньше, пожалуй, отпустило самого Ивана Захарыча. Да и начальство его не спешило с оргвыводами: работу свою он делал исправно.

Словом, комнатка с окошком в яблоневый сад-огород пустовала без жильца недолго. С охотой приняли меня и в редакции, предложив пустующую должность редактора-организатора районного радиовещания. Я получил второй ключ от студии (первый у Пашки!) напротив веселой голубоглавой церкви, расписался за аппаратуру, за несколько катушек магнитофонной пленки, похожих на подгоревшие блины, за расстроенный черный рояль и стал редактором.

2

Ах, боже мой: сегодня первая передача на район, а на руках ни одной информации! Даже для последних известий! По-доброму бы взять «Репортер», съездить в ближнее хозяйство: идет сенокос, трактора гремят на лугах, косилки стрекочут, птицы поют, травы пошумливают, дурманят запахами. Вот был бы живой репортаж! Но у редакционного «газика» полетел подшипник кардана. А это – надолго.

– Выкручивайся! – сказал на утренней планерке редактор Бугров.

– Концерт по заявкам запузырить? Это можно! Успею.

– Ну, ну, – поморщился Бугров, – мастера вы на концерты.

Вываливаем из редакторского кабинета, шуршим пачками сигарет. Настроение «пиковое», но не показываю вида.

– Не горюй! – толкает в бок Пашка. – У меня знакомый мужичок есть. Капитан Талынцев. Он всех твоих предшественников выручал. Начальник районной пожарной охраны. Сейчас договоримся.

– Причем тут пожарная охрана? – не понимаю я. – Это, как у тебя: тут же продается конь?

Пашка иронично хмыкает.

Раньше он литсотрудничал в отделе писем. Рассказывают: «выдавал номера»! Редактор – медлительный на юмор, приземистый старичок-крепыш из вечных редакторов-районщиков, к Пашкиным сочинениям относился настороженно:

– Где нафантазировал? Сознавайся!

Как-то из деревни Травкино пришла жалоба на «деятельность» местной электростанции: то дойку коров сорвет, то деревню на весь вечер без света оставит! Поручили Пашке разобраться. И с кем он там беседовал, как вел разбирательство, осталось до сего дня тайной. Но корреспонденция, говорят, получилась хлесткой, чуть ли не детективной – «Мигни, Вася!» И написал Пашка, будто этот самый электрик

Вася, трижды мигнув светом, подает сигнал сбора на картежную игру. Будто темными переулками, по заогородами пробираются парни и девчата в установленный дом и там еженочно – дым коромыслом! И выпивка, и срывание банка, и сверкание золотой фиксы, и приклеенная к нижней губе «беломорина» банкомета.

На другой день прикатил в редакцию на мотоцикле сам герой – Вася-электрик. Едва не вынес дверь, ввалился, как был за рулем, в шлеме, в рукавицах-крагах.

– Где этот «поршень»? Я из него коленчатый вал сделаю! «Поршень» – псевдоним Пашки Алексеева.

Заведующий отделом писем Михаил Петрович смекнул, в чем дело, тотчас же, как мог, успокоил парня, усадил напротив себя в старинное с вензелями кресло, попросил рассказать. И Вася рассказал, что автора и в глаза не видел, а что перекидываются у них в картишки, так это от скуки: в клубе провалился пол, ни кино, ни танцев.

– Но он же, гад, напридумывал мне фиксы золотые! А у меня – во! – свои, как штакетник, белые! Лом перекушу!

Перед Васей-электриком пришлось извиняться печатно: «факты подтвердились лишь частично». Пашка «ушел» в разнорабочие мебельной фабрики. Но ненадолго.

Причем тут капитан? – недоверчиво смотрю я на Пашку.

– А-а, – машет он рукой. – Скучно, господа! Пошли искупаемся.

Но я уже сижу за телефоном в сельхозотделе, добываю, откуда можно, информации. Телефон горячий, липкий: плюнь, зашипит, как сковорода на плите. Накручиваю и накручиваю диск, сыплю вопросами в трубку. Там – на другом конце провода – конторы, фермы, бригады, сельсоветы. И все больше – женские голоса: «Что надобно редакции? Что интересует? А, передовики? Сколько скошено, застоговано? Минуточку, посмотрю сводку».

В окошко стучится ветка клена. Пыльная, квелая. Разморенно прошел по двору редакции шофер «газика» Артур. Остановился, сунул в пожарную бочку с водой голову, плеснул на грудь, пофыркал и опять залез под машину, одни сандалии торчат.

Я настрочил с десяток информаций, ношу на перепечатку. Машинистка Валентина Михайловна приветливо кивает: новый все же человек! Колышется под кофточкой пудовый ее бюст, тяжко постанывает стул. Два массивных тома старинного издания Даля, на которых она восседает, плотней вжимаются в мягкую подушку сидения.

В распахнутую дверь редакции доносится мерный шум плоско-печатной машины, пахнет типографской краской, пылью, газетной бумагой. По кабинетам, где тоже распахнуто и пескоструйно гудят вентиляторы, строчат и пишут. Сосредоточенно, глубоко, будто окопы роют, – заглубиться, уйти от прямых попаданий солнечных лучей. К обеду, пожалуй, выдохнутся, выплеснут все существенное и срочное в репортажи и корреспонденции. А пока – строчат.

Заведующий отделом писем Михаил Петрович похрустывает пальцами, разминается, видать, сотворил великое.

– Ну как дела, столоначальник?

– Контора пишет! – и Михаил Петрович стреляет у меня сигарету.

Что бы еще сотворить и мне для сегодняшней передачи? Ну хорошо: районные новости, выступление Талынцева. Пашка сдержал слово, позвонил откуда-то: «Болванка у Талынцева всегда наготове, меняет только факты загораний и возгораний. Но мужик понятливый и – с дикцией, как у актера!»

И думы постепенно уносят меня к другим берегам, к Москве, откуда, как из-под бомбежки, сбежал, кинулся в скорый транссибирский экспресс, двое суток валялся на жаркой полке вагона – читать не читалось, устал итак от книг, от зачетов, переэкзаменовки. Хотелось поскорей домой, к родным березам. А приехал, только и пробыл три дня в уравновешенном настроении, пока встречался с родней, ходил по старым стежкам-дорожкам. А дальше? Дальше – вдруг снова затосковал, будто и не здесь вырос, не здесь бегал с дружками по травяным полянам, слушал жаворонков, потом уж, подрастая, ходил с косой в поле, тянулся к взрослому делу. Потом топал вместе с ровесниками к околице села, к автобусу, который повез нас в военкомат, а там – на службу.

Да и где они теперь, дружки мои деревенские? Разбрелись по белу свету, разъехались. Что же такое с нами сделалось? С поколением моим, с ровесниками? Куда рвемся, куда бежим от родных подворий, полей? Вернемся ли?

И я опять уехал. Прости-прощай.

Резкий звонок телефона бросает меня к аппарату.

– Да-да, почему бы не принять информацию! Так, записываю.отличился на косовице трав агрегат Кузьмина Игнатия. за день двести шестьдесят гектаров. Сколько, сколько? Двести. Тремя косилками?

Что за чертовщина?

Голос в. трубке глухой, ватный, как из подземелья. Надувательство или действительно рекорд? Неслыханный, космический!

Вдруг слышу такое же ватное бурчание за дверью, «в письмах», как принято называть отдел писем. Толкаю дверь ногой. Михаил Петрович с отдутой щекой бубнит в трубку телефона. о двухстах шестидесяти гектарах. Увидев меня, хохочет, выталкивая из-за щеки комок бумаги.

– Шутите, столоначальник! – я тоже смеюсь. – Но надо хоть приблизительно знать норму выработки на агрегат.

– На ней и погорел! Не-е, не сельхозник я. А знаешь, нас однажды так вот купили. Позвонил какой-то шутник, назвался бригадиром из Караульного, перечислил фамилии «лучших» механизаторов. Тиснули заметку. Было потом делов. Все, как один, оказались покойниками.

После обеда в отдел писем принесли стихи. И Михаил Петрович потрясал тетрадным листком: во! Черные глаза его лукаво сверкали. Я пригляделся: розочки, колокольчики на листке, а посредине – не то дредноут, не то броненосец с дымной трубой, И кольца дыма яростно завивались в витиеватый заголовок: «Всегда на страже!».

– Знакомься, Володя! Вот наш поэт Дмитрий Дворцов-Майский.

В кресле для посетителей сидел – лет за пятьдесят – плечистый мужик в парадном железнодорожном кителе с нашивками. Лицо непроницаемое, значительное. Мужик привстал, потряс мне руку, чуть не вывернув ее из плеча.

– Дмитрий! – начал Михаил Петрович почти торжественно. – На этот раз у тебя лучше получилось. Вот и дым парохода загибается круче, значит, идет на скорости, в боевом походе. И звезда на борту. Хорошо. Вот над текстом поработал мало.

Глаза мужика недобро сверкнули:

– Целый месяц думал.

– Ну что месяц. Вот смотри, как раньше было, так и сейчас: «Корабль мирный, флаг советский, стою надежно у руля». Никаких изменений.

Дворцов-Майский вскочил, ткнул крючковатым пальцем в листок:

– Раньше было: стою у верного руля! А теперь – стою надежно! Политическая подкладка стала злободневной, разве не понятно? Зря придираешься, Петрович, не чувствуешь момента. Да вот, – встрепенулся Дворцов-Майский, – Исаковский, например, написал – «он три державы покорил». Покорил? Все поют и не понимают: наш солдат не покорял никого, а освобождал. Ос-во-бож-дал! Я уж куда только с поправкой не обращался – и в Верховный Совет, и в Большую Советскую Энциклопедию. Поют!

Михаил Петрович подмигнул мне.

– Ну а другие стихи у вас есть, Дмитрий?

Дворцов-Майский с надеждой посмотрел на меня, но, смерив взглядом, вяло махнул рукой.

– Если на ответственную тему не пропускаете, то что говорить о второстепенной. Но тоже, понимаете, жизненной!

– Обижаешь, Дмитрий! – широко развел руки Михаил Петрович.

– Вот проблема, слушайте оба: давно пора отменить в городе автобусных кондукторов. Ведь пока достанешь мелочь в этой толкучке, все карманы порвешь. А сколько бумаги идет на билеты? По всей стране – тонны! В баню тоже надо отменить билеты.

– Слушай, Дмитрий, оставь пока билеты! У меня идея: из стихов можно песню сделать, – Михаил Петрович опять потряс листком с кораблем и розочками, встал, выпрямил спину, выпятил грудь, – попробуем на мотив «Штурмовать далеко море». Становись поближе, Дмитрий. Ну…

Мы едим котлеты-клецки, Никого – живем! – не зля. Корабль мирный, флаг советский, Стоим надежно у руля.

Михаил Петрович пел с дурашливым достоинством, подбоченясь и высоко вскинув голову. Он сразу взял верный тон, повел ровно, хорошо. Дворцов-Майский же поначалу замешкался, оплошал, но в конце обрадовался и дал петуха.

Я схватился за живот и ушел хохотать в сельхозотдел, где сегодня пусто – хозяин его Женя Костоломов где-то не то в командировке, не то недогулял с прошедшего воскресенья.

Дуэт, там за дверью, дал повтор последних строк, но пение подозрительно оборвалось. Когда я выглянул, Михаил Петрович стоял с отвисшей челюстью, все еще держа листок с кораблем и трубой, черный дым из которой взвивался уже под потолок. Ну, картина! Дмитрий собирал в широкую ладонь пот с лица, пробиваясь меж кресел к выходу. А там, в проеме двери, шевеля кустами бровей, стоял сам редактор Бугров.

– Комедианты! Когда строки сдавать будете? – сухо, но беззлобно сказал Бугров и вышел. За ним прошмыгнул, не оглядываясь, Дмитрий.

– Что за фрукт, Петрович?

– А-а, клинический случай! На железной дороге работал не то машинистом, не то главным ревизором, в передовиках ходил, да вот то ль на стишках свихнулся, то ль еще на чем. На пенсию отправили по инвалидности…

Давай, мой друг, не будем спорить, А станем рядом вдоль бразды, По полю зерна будем сорить, Пусть напевают нам дрозды!

– Дмитрия? Гениа-ально, старик!

– Давай перекурим это дело.

3

В радиостудии жарко и душно от спертого воздуха. И пока мой выступающий – пожарный капитан Талынцев орудует с форточкой, делая это по-хозяйски и весело, я пробегаю глазами текст его выступления. Ну что ж, как и ожидал, текст, не блещет литературными изысками, яркими оборотами, по-казенному суховат, но зато сколько огня! Огня в избытке. В районе сушь, целый месяц ни дождинки, и пожары полыхают там и тут.

– Хорошо, – говорю капитану. – Только читайте не торопясь, с паузами, с расстановочкой. Времени хватит…

– У меня, как в аптеке. Не волнуйтесь! – Талынцев поправляет узелок военного галстука. – Как в аптеке, – зачем-то добавляет еще, прохаживаясь по ковру.

В расшторенном, широком, во всю стену, окне горит, клонясь к закату, уставшее за день солнышко. Оно озолотило до блеска кресты веселой с голубоватыми куполами церкви, что напротив, окрасило в розовое известку церковных стен, бросает отсвет на торжественную строгость арки ворот. Под аркой с посошками и свертками проходят старушки. Протопал прямой, нарядный, с бородой дед. Молится на кресты калека. К нему склоняются, подают милостыню. Кланяется еще усердней.

– Праздник какой-то сегодня церковный!

– Не Ильин ли день? – скрипнул сапогом Талынцев.

– Что вы! Рановато.

Загорелась на пульте лампочка. Это дежурный связист из аппаратной знак подал. Мы садимся к микрофону. Я гляжу на время: пора начинать. Сердчишко постукивает – все же непривычно, первый раз, такая ответственность! Ну. Щелкаю нужным рычажком и мы в радиосети района и Городка.

Когда я окончил читать новости и объявил Талынцева, он как-то заново весь преобразился, подтянулся, начал суровым командирским баском. И голос его креп, накалялся все больше, начал извергать чуть ли не огонь и пламя, а когда дошел до фактов беспечности и недопустимого отношения к противопожарной безопасности, загрохотал.

– И особенно в пору созревания урожая.

Мягко отступая по ковру, я отошел к роялю, закурил.

Талынцев рокотал, наступая на невидимого слушателя, отдаваясь выступлению всем существом, всеми клеточками души и мускулов.

– И недопустимо, что на ферме Алехинской от непотушенной папересы сгорел примитивный конный двор. И совсем безобразие…

Я зажал рот ладонью, чтоб не расхохотаться: ни «папересы», ни «примитивного конного двора» в тексте не было. Наверное, он настолько затвердил в памяти прежние факты «загораний», что машинально, в экстазе начал выдавать заново. Ждал я нового перла, но за окном, на церковной колокольне, бухнул басовой колокол: «Бу-ум!»

– Бу-ум! – пронеслось по проводам, по селениям, по весям, от деревни к деревне. – Бу-ум! – раскатилось по квартирам прокаленного сушью Городка, – бу-ум! – по гаражам и мастерским, – бу-ум! – по цехам сапожной и мебельной фабрик, где – известно со вчерашнего вечера! – продавался конь, по полянам пионерлагерей, по излучине реки и еще под самое нёбо, в синеву, в космос.

– Недопустимо оставлять детей у газовых баллонов.

– Бу-ум! – и еще вдогонку малиново, хрустально зазвякивали малые колокольчики-подголоски.

– Нельзя в электропробки ставить так называемые «жучки».

Бум! Бум! Бум!

А колокольчики! Колокольчики сходили уже с ума, будто сотни наряженных в ленты троек, неслись по широкой русской степной равнине, и не было ни удержу, ни преграды, ни, черт возьми, какого-нибудь оврага, кручи на пути, чтоб сорвались, ахнули со всего маха вместе с телегами и ездовыми в преисподню. Чтоб уж заглохли, замолкли, запропали. Но куда там!

Мне было в пору опуститься на колени и окрестить лоб. Но, подбираясь широкими шагами к окну, к форточке, я взглянул на капитана. Он орлом восседал на стуле и заученно, безостановочно рубил в микрофон, будто ставил боевую задачу выстроенному поротно на плацу стрелковому батальону. Погоны с четырьмя звездочками на каждом приподнялись над плечами, будто крылья перед мгновением взлета. Черная с проседью прядь волос расчеркнула незагорело-матовую выпуклость лба с бисеринками пота. А ладонь правой руки, занесенная на уровне глаз, чтоб в очередной раз откинуть назад волосы, казалось, рубанет сейчас сабельным ударом и одновременно раздастся зычное «В ружье!» И тогда.

Колокольная вакханалия за окном не унималась. Но, прикрывая форточку, я все же разобрал, что там говорит Талынцев. Голос его накалился настолько, что хватило бы малой порошинки – взорваться, раскатиться по камушкам этой шлакоблочной студии вместе с аппаратурой, черным лакированным памятником рояля, вместе с нами!

–. И на современном этапе. А сейчас особенно надо быть осторожным с огнем, потому что сухая степь – это пороховой погреб.

– Бум!

Я поморщился: прикрытая форточка ничего не изменила.

– Бум! – колокол бил все так же разбойно, но реже.

Ударило в последний раз. Я глянул на Талынцева. Он подал мне знак, что закончил.

– Уважаемые товарищи, вы слушали передачу районного радиовещания. До свидания! – сделал я последнее усилие над собой, не решаясь дать информацию о следующей передаче, резонно полагая, что она для меня первая и последняя, выключил микрофон.

Мы вышли с Талынцевым на улицу. Капитан держался бодро, удовлетворенно. И я понял, что он кроме себя ничего не слышал.

Не забывайте нас, – вяло произнес я.

– Как только. Так я всегда готов! – козырнул Талынцев и крепко, по-солдатски, пожал на прощание руку.

Я огляделся. В Городке было относительно спокойно, если не считать буланого коня, летевшего красивым галопом со стороны мебельной фабрики. Он промчался, обдавая меня искрами из-под копыт, разгоряченным лошадиным потом. И тонкие ноги коня в белых, до коленных чашечек, чулках замелькали уже вдали, в улице. «Куда же ты, милый, несешься! Остановись, собьют, покалечат!» – с грустью и восхищением смотрел я вслед буланому.

Машины от коня шарахались.

Но это был последний осколок вероятных событий, что произошли в те полчаса моего вещания на район и Городок.

4

А Городок полон разговоров и слухов. Говорят о разном. Выделю наиболее глобальное. Но стоит уточнить, что описываемое время – год наиболее сильной активности солнца, а космические ракеты понаделали в атмосфере столько дыр, что удивляться и не верить нельзя.

Первыми, как это ни странно, колокольный радиогром услыхали на полевом стане деревни Травкино механизаторы. Там еще весной один смышленый человек из дирекции совхоза предложил повесить на столбе громкоговоритель, чтоб труженики, обедая-ужиная, одновременно впитывали и политические события.

И вот над головами бухнуло раз, потом другой, потом третий. Померещилось, что это Москва дает точное время – семнадцать часов по-местному. И значит, решили мужики, до закрытия винного магазина осталось всего ничего. Комбайнеры кинулись к комбайнам, трактористы завели тракторы, шоферы – грузовики. И вся армада техники, дымя и подпрыгивая на ухабах, ромбовидным строем двинулась к деревенскому гастроному.

О, эти степные версты! Далеко-далеко виден шагающий степной дорогой человек, а уж техника, а уж «степные корабли» и подавно! Приметили и разгадали смысл этого движения на полевом стане села Безлобово, тоже двинулись. Безлобовских распознали в Кутырево, тех – в совхозе «Караульном». А за Караульным – эвон еще сколько селений и станов. И понеслись, газуя и дымя. Глянешь из-под руки: монголо-татарское нашествие. Но наступали свои – российские!

Американцы же, как настойчиво уверял потом Пашка Алексеев, рассудили по-своему, по-империалистически. Навели с военных спутников сильные телескопы: русские проводят необъявленные маневры войск на юге Западной Сибири! Президент срочно отозвал с Ближнего Востока госсекретаря, делающего там «политику выкручивания рук и завинчивания гаек». Приказал развернуть корпус быстрого реагирования, привести в готовность номер один противоспутниковое оружие. Челночной политике дали отбой, началась политика канонерок.

Ну, Пашка!

Правда, в Травкино ничего этого не знали. Не знали в Безлобово, не знали в Кутыреве, в Караульном селе – подавно. А техника продолжала свой дружный марафон туда, где блистал стеклом и бетоном, недавно отстроенный шабашниками, травкинский магазин товаров повседневного спроса. На крыльце магазина от скуки торчал Вася-электрик. Он сплевывал сквозь выщербленный во вчерашней картежной потасовке зуб и думал, что теперь обязательно поставит золотой. Он и приметил несущуюся к деревне кавалькаду, по выхлопным газам определяя, что два комбайна и «Беларусь» вот-вот сойдут с дистанции. Первой завиляла красная «Нива», потеряв колесо, завалилась набок. Сунулась в кювет вторая, подняв облако пыли. «Беларусь» еще выдыхал в небо живые колечки дыма, но тракторист уже выпрыгнул из кабины, безуспешно догоняя пешим порядком вырвавшихся вперед.

А колокольный бой будоражил и взбадривал Травкино. Одна старуха решила, что отменили закон, отделивший когда-то церковь от государства, бухнула в корыто борова полведра браги, перепутав на радостях с комбикормовой мешанкой. Боров наелся и уснул до второго пришествия. Кто-то выставил репродуктор на улицу – в Травкино дурная манера выставлять! – смышленый человек из дирекции подумал, что наши полетели к звездам, кинулся в честь новой научной победы писать лозунг, призывающий ударно провести предстоящую уборку урожая.

Электрик Вася натянул было краги, чтоб на мотоцикле подбросить обесколесивших в степи мужиков, но, глянув на часы, решил, что дойдут сами, есть еще запас времени.

Мощные уловители радиосигналов во всех точках планеты, особенно те, что оснащены японской техникой, способной отделять помехи, уловили среди колокольной вакханалии и обрывки фраз: «шалить с огнем», «пороховая бочка», «напряжение на жучок». Уловили и срочно расшифровывали.

«Положение в мире сделалось нестабильным, – рассказывал Пашка, – два африканских государства объявили друг другу войну. Где-то готовился переворот, грозя установить военную диктатуру».

В самом же районном Городке, где несколько попривыкли к безобразиям церковников, события протекали спокойней. Но. Командир военной части полковник Бобров объявил на всякий случай учебно-боевую тревогу. И солдаты расчехлили стволы гаубиц. Но. Заместитель председателя горсовета Кныкин позвонил в механизированную колонну и в запальчивости потребовал выслать пять самых мощных бульдозеров с тросами, чтоб разрушить «гнездо дурмана». Бульдозер завели только один – кончился лимит на горючее, – нашли и трос, но сам бульдозерист Николай Редикульцев (фамилию эту надо запомнить!) ехать разрушать отказался.

– Это памятник архитектуры. Там и доска установлена! – решительно сказал Коля.

Кныкин, задернув шторки служебной «Волги», велел везти его к церкви. (Он еще кипел!). Там он послал на разведку шофера. Тот, притворяясь верующим, окрестя лоб и бросив калеке под аркой полтинник, проник на территорию, подтвердил, что «храм охраняется государством». Кныкин махнул рукой и велел везти его на дачу.

– Не верю! – остывая, выдохнул Кныкин. – Но «Волга» уже летела.

Молодежь в городском парке тоже «не верила», но у многих в отворотах рубашек и модных батников болтались крестики.

Эстрадный оркестр еще распаковывал ящики с аппаратурой, и Дмитрий Дворцов-Майский, воспользовавшись относительной тишиной, решил, что пришел его звездный час. Он вырвал копье у гипсовой физкультурницы, взобрался на эстраду танцплощадки и провозгласил:

– Долой автобусных кондукторов! Да здравствует бесплатный вход в городскую баню!

Молодежь дружно поаплодировала. Тогда Дворцов-Майский, одернув свой блистающий галунами китель, запел:

Мы едим котлеты-клецки, Никого – живем! – не зря!

Руководитель оркестра, возмущенный тем, что Дмитрий нахально подрывает его авторитет и компрометирует остальную музыкальную братию, стал сгонять барда на землю. Когда Дмитрий начал обороняться копьем, крикнули милицию.

Той же, как всегда, в нужный момент поблизости не оказалось. И поэт-самородок ликовал. Ему впервые в жизни удалось высказаться и выложить душу до конца!

Рассказывали и про дурачка Гену! Поскольку он единственный в Городке дурачок, - а на Руси к убогим и тронутым умом еще не везде исчезло традиционно-сочувственное отношение, Гену жалели. В момент колокольного боя он сидел на тополе возле бани и зарисовывал в блокнот обнаженные натуры. В парах, мыльно-пенных испарениях дородные, и упитанные горожанки из торговых заведений (приближался праздник торгового работника, и женщины устроили коллективную помывку!) виделись Гене Афродитами, народившимися из морской волны. Сумасшествие только обострило творческую фантазию бывшего студента Академии художеств, работал он азартно, на пределе вдохновения, что, забывшись, сорвался на землю, сильно зашибся.

Умные головы еще раз уверовали на примере, что нельзя воспарять высоко: больно потом падать.

Сильней поволновался простой народ, рядовой городской труженик. Городского вообще-то обмануть трудно, потому накладки со временем, как у травкинцев, не случилось. Кому надо, запаслись до девятнадцати часов. Но простой городской труженик подумал, что отменили «временную меру» – талоны на мясопродукты и возле магазинов выросли стихийные очереди.

Вот почему, выйдя с Талынцевым из радиостудии, мы не заметили в Городке сколько-нибудь примечательного волнения, которого ожидал я. Люди терпеливо стояли в очередях.

Говорят, в тот вечер искали священника, чтоб выяснить наконец отношения между духовными и гражданскими чинами. Безобразие же! Смута! А батюшка после вечерней службы сидел где-то возле речного омутка, в отдалении от мирской суеты таскал из воды окуней и плотвичек.

Усиленный наряд милиции обшарил все ивовые и тальниковые заросли обоих берегов, батюшку не обнаружил, но два младших сержанта, недавних пограничника, наткнулись на искусно замаскированную охотничью избушку, доселе нигде не зарегистрированную, не нанесенную на карты. Ребята провели обследование в толщах и глубине подземного этажа избушки, зафиксировали анфиладу помещений, отделанных под орех и дуб, которые в здешних местах не произрастают. Но самое примечательное обнаружили сержанты – это «египетскую баню с лицами обоего пола», как значится теперь в следственных документах.

Насколько оправданы разговоры, будто там, в бане, обнаружили присутствие Кныкина и директора местного хлебозаводика, документы пока молчат.

Но главное-то, главное чуть не упустил. Из Колхиды пришла телеграмма от В. Д.: «Слышу бой колоколов и радуюсь вещему знаку предстоящих радостных перемен. Еду!» Отдохнувший на берегах Понта после тяжких трудов по ниспровержению Гомера, наш В. Д. приступил к возвращению в южно-сибирский степной Городок.

Молчали о коне. Но я же видел, зрил собственными глазами: летел он. Стучали копыта, искры блистали. Где запропал он, в каких далях?

5

Долго бродил я по тревожным улочкам Городка, сторонясь особо людных мест, где можно столкнуться с кем-то из редакционных, или просто быть опознанным наэлектризованными гражданами, на покой и смирение которых не посягали почти два десятилетия.

Я бродил, обуреваемый сонмом чувств, как писали в старинных романах. Но блистали уже огнями окна. И по всем медвежьим углам старинных особняков и гулким панельным ульям пятиэтажек снова двигали по местам шкафы и комоды, вешали на место непроницаемые гардины и занавески – входила в привычные русла жизнь Городка, потревоженная недавним радиогромом.

Остро захотелось чьего-то сочувственного взгляда, простой приятельской поддержки, ничему не обязывающей, но поддержки, живого голоса. Всходила луна. Огромная, с рябым бабьим лицом, она поднималась над берегом реки, куда вдруг вынесли меня ноги. Вялые, жидкие тени скользили по серебряным ковылям противоположного берега, по прибрежным ивовым зарослям. Возникла на воде лунная дорожка, по которой я вознамерился ушагать бог знает куда. Я уже занес ногу над обрывом берега, прицеливаясь к золотому всплеску воды, как услышал голоса:

– Везде эти колодцы канализационные раскрыты. Пьяница какой-нибудь свалится и – с концом!

– Мамочка, а тебе пьяниц жалко!? – спросил детский голос.

Я вернул ногу на место, но ответ не разобрал. И внезапно почувствовал нелогичность и глупость своего намерения, развернулся, пошел на квартиру.

Во дворе, на лавочке, дожидался Пашка Алексеев. Он ископытил каблуками весь двор и теперь вышел из терпения вовсе, набросился на меня сходу, едва я просунулся в калитку.

– Ты где ходишь? Ты меня чуть с ума не свел! Танька рычит, не отпускает, а я все же решил, – дождусь подлеца. Ну вот. Ты хоть знаешь, что ты наделал сегодня? Нет, он ни черта, бес, не знает! Ты же – во! – гений! А колокольчики, колокольчики! Нет, я тебя и спрашивать не стану, непременно вставлю в роман.

– Займешь червонец на дорогу, Пашка? Завтра ж меня уволят.

– Нашел о чем волноваться! Тьфу. да если уволят за такую классную передачу, то они окончательно дубы! Ты ж расшевелил это сонное царство. Одна наша районна дама, что заведует культурой, с перепугу, говорят, уже настрочила заявление об увольнении. Бог с ней, с дамой. Присядь, покурим.

Луна вознеслась над Городком, свесила рябое лицо в кадку с водой, высвечивая мимоходом лопату, грабли, прислоненные к стене сеней. Цинковое днище ванны, в котором Ирина Афанасьевна усердно полоскала огородную зелень, собираясь утром на рынок, блестело зябким, морозным, каким-то символическим блеском.

А Пашка строчил свои холерические дифирамбы, говорил о романе, который сочинил уже до половины, о том, что роман будет похлеще того-то и того-то.

– Главное – скучно, стандартно мы живем! – доходил до меня голос Пашки. – Стандарт в отношениях, в любви, в поведении. Ты хоть понимаешь меня, Володя? Я взорву это болото. Ты уже помог мне сегодня!

– Ты хороший парень, Пашка Алексеев! Посмотри, какая луна!

– Луна, что надо.

– А коня ты видел сегодня? Как он шел красиво, искры из-под копыт? Обидно то, что, мне кажется, никто и не обратил внимания – все заняты своим барахлом, заботой о желудке, о сытости.

– Какого коня? Ты перегрелся Вовка, натурально. Американцы вон.

Мне стало вдруг грустно: и Пашка ничего не понял! Ну что ж!

Мы попрощались. Я задвинул ворота на жердь, сунулся в темень сеней, опрокинул пустое ведро. В прихожей-кухне пахло поспевающим на дрожжах тестом, огурцами, луком. Скрипнула половица и из хозяйской половины в белых кальсонах вышел Иван Захарыч. Тощая его фигура, облитая лунным светом, неоново мерцала, как неожиданно возникшее приведение.

– Живой? – спросил Иван Захарыч, чиркая спички, прикуривая.

– Живой! – хохотнул я. – А что мне сделается?

Утром разбудило шипенье оладышек на сковороде, сладкий чад подгоревшего масла, что проникал под фанерную дверцу комнатки, добродушное и мягкое воркование Ирины Афанасьевны. Она снаряжала на работу хозяина. Затем вплыла ко мне с тарелкой стряпни и пол-литровой кружкой молока. Поставила все на стол, отодвинув разбросанные в беспорядке книги.

– Вставай, позавтракай. Оладушки вот.

Жалеют. И мне тоже вдруг стало жаль себя. Вся прошлая жизнь моя, по крайней мере, последние мои годы – студенческие, а еще чуть пораньше – казарменные, приучили к суровому, не столь ласковому быту. То к зычным старшинским командам, без которых ни присесть, ни встать после «принятия пищи», то к добыванию куска хлеба на разгрузке вагонов или на овощной базе, куда мы бегали всей «кодлой», когда уж совсем поджимало без денег.

– Спасибо.

Солнце поднималось яркое, тяжелое. В окно бились мухи, тоже тяжело и настойчиво. Отягченно висели созревающие яблоки, И все это никак не вязалось с моим настроением, едва припомнил я вчерашнее.

Но Городок начинал новый день удивительно спокойно, и тихо, будто ничего и не случилось – ни в мировом масштабе, ни внутри, ни окрест. Шипели на остановках автобусы. Немногочисленные пассажиры, поскольку утренний поток уже схлынул, степенно занимали места. Ехали на рынок последние припозднившиеся торговки с корзинами. Молчала военная часть, выставив в небо зачехленные орудия. И только возле техникума, на крыльце, жужжала толпа абитуриентов.

Будто в жаркий предбанник, зашел я в коридор редакции, заглянул в кабинеты: никого! Неужели опоздал?

Но до планерки оставалось еще минут десять, а Бугров любит точность: чика в чику!

И тут возник сияющий Пашка.

– Тсс, ни звука! – сказал он полушепотом. – Я их всех, голубчиков, собрал на почте у окошечка «до востребования». Выстроились, гляжу, в очереди стоят. Шеф на месте? Ну что глаза круглишь, я в твоих же интересах! Шеф намерен сделать тебе разнос за вчерашнее, мне тоже припомнит. А я ему новый фактик! Самовольный уход с работы всего, так сказать, коллектива. Натурально? Понимаешь, позвонил сначала Валентине Михайловне, мол, придите, пожалуйста, срочно за переводом. Потом тем же макаром – «говорящей сороке», Елене, Вике, агроному, Михаилу Петровичу. Всех спровадил!

Пока я пялил на Пашку глаза, невольно восхищаясь его неистребимому жизнелюбию и очередному «финту» во славу этого жизнелюбия и товарищеской солидарности, открылась дверь редакторского кабинета.

– Пора начинать? Где остальные? – Бугров постучал ногтем по стеклышку наручных часов.

– Мы вот – вовремя! – пожал плечами Пашка, отважно пригладив расческой редеющие пряди.

– Впрочем, зайдите пока оба ко мне.

Массивный двухтумбовый стол, заваленный прочитанными и свежими оттисками полос, толстого стекла графин, карандаши в пластмассовом стакане, этажерка со словарями и справочниками. И – сейф, занимающий ближний от стола угол. Два телефона. И центр этого канцелярского великолепия – сама квадратная фигура Бугрова! Ничего, как говорится, не обязательного, вольнодумного, как в других кабинетах – сельхозотделе, например, где заведующий бывший агроном Женя Костоломов – держал в углу сноп проса, вышелушивая по понедельникам очередную – для отбивания сивушного запаха – метелочку. К описываемым событиям сноп изрядно похудел, но до нового урожая расчет был сделан правильно.

Или в секретариате, где царила много лет Бэлла Борисовна, по прозвищу «говорящая сорока». На постаменте из старых клише стояло чучело вещуньи, умевшей когда-то произносить «мама» и трещать на неразборчивом французском. Сорока умерла от старости, но сентиментальная ее хозяйка не пожелала с ней расстаться и после кончины.

А промышленный отдел! О, его занимали исполняющая обязанности заведующего, разведенная с мужем, двадцати с чем-то лет, Лена Алтуфьева и юная Вика, вчерашняя десятиклассница. Да, промышленный отличали, прихваченные сваркой друг к другу, тормозные колодки локомотива. Возникли эти колодки после развода и символизировали, вероятно, моральную стойкость хозяйки кабинета, за отсутствие которой порицал ее бывший муж.

И что за кабинет отдела писем! Здесь, как известно, решалось все: от вопросов подстрижки и помывки в бане – до судьбы местных литературных шедевров, от репертуара самодеятельности – до торговли минтаем в старинных купеческих магазинах. Культура и быт! Здесь не случайно витал дух загадочного пока для меня В. Д. И кресло, на котором творил наш В. Д., украшенное фамильными вензелями купца-воротилы Николая Чернецова, стояло теперь под целлофановым чехлом, бережно задвинутое Михаилом Петровичем за шкаф для одежды. Стул оберегался здесь самым серьезным, без смеха, образом.

Бугров тяжело занял свой стул.

– Не с того начинаете, Владимир Иванович, не с того. Пока выговор, пока выговор. Устный! Но. Если сумею защитить там! – Бугров вознес волосатый палец в небо. – Мальчишки! Вы бы хоть оглянулись на международную обстановку. Мы тут пишем, выступаем, а вы там. Кому на руку? А?

– Он же не виноват, Гордей Степанович! Церковники.

– Помолчи, Павел, помолчи. Тоже по краешку ходишь. Церковники! У церковников своя работа, а у нас своя.

– Работа! Опиум! Натурально.

– Не перебивай, тебе говорят! – Бугров зашевелил бровями, что означало крайность его возмущения. – Разве нельзя было, как положено, записать на пленку? И пусть они там хоть в сорок колоколов бьют.

– Увольнять будете, так увольняйте! – не выдержал я. Забродило в груди чалдонское, упрямое.

Бугров насупился, но неожиданно по-доброму покачал головой:

– Работать надо с оглядкой.

Пашку это ободрило. Он соскочил, хитроумный мой заступник, зашагал было по кабинету, но спохватался, присел.

– Попа надо прижать, Гордей Степанович!

– Священник Семибратов, отец Варфоломей, возглавляет городское общество трезвости. А на нынешнем этапе – это уже политика.

– Он не партийный случайно? – опять не высидел Пашка.

Но распахнулась дверь кабинета и над Пашкой, сидевшим возле косяка, навис пудовый бюст машинистки Валентины Михайловны. Из-за бюста высунулось длинное, лукавое лицо Михаила Петровича. Цокали каблучки и вились завитушки Лены Алтуфьевой. Просвистели кроссовки Вики. Малорослый Костоломов жевал резинку. Последней вошла, держа, как поднос с цыплятами-табака, папку с материалами, Бэлла Борисовна. Из папки торчал уголок телеграммы В. Д., которую принесли вчерашним вечером.

6

Не стало забытья и в тихих лунных ночах, в романтических думах о прошлом Городка, сколько не валяйся на колючем одеяле, вперив сухой взор в потолок. Но можно, распахнув створки окна, глотать яблоневый дух, пучить глаза на правильную геометричность созвездий, как в детстве, высматривая в толчее и расчерченности небесных огней бог знает какие картины, от которых делается неуютно и зябко. То померещится вдруг степная вольница с киргизским тайным шорохом травы, подбирающаяся к полусонным частоколам и караульным башенкам Городка. То почудятся скрипучие телеги, фургоны, отягощенные грузами, лоснящиеся от сытости и силушки крупы коней, то медлительное вышагивание по степным дорогам, облитым разнотравьем, тяжеловесных крестьянских быков. Жуют жвачку, роняют слюну в дорожную пыль, в дремоту зноя. И тоже тянут неторопливую поклажу. Туда – на ярмарку, в Городок! Чудные картины! Нет конца-края воле, простору, здоровой, умеренной жизни!

Но вспыхивает разноголосие самой ярмарки – с гармошками, с тальянками, сарафанами славянок, киргизских тюбетеек, лакированными козырьками картузов приказчиков, золотой цепочкой на животе купца-маслодела. И – гомон, и – радость торжища! Самовары, кренделя, деготный дух гужей, хомутов, седел, мычание скота, свинячий визг, неутомимые до пляски молодцы и молодайки.

Но горит все такая же большая нынешняя луна. Я одеваюсь, вышагиваю в сад, пробираюсь на улицу, иду в городской парк. Там – не одиноко.

Странно и, наверное, дико – искать общества теней и неживых изваяний, которыми населен парк ночного Городка. Но я иду, и пролом в заборе, вытоптанная в крапиве дорожка ведут к гипсовой скульптуре двух работяг-парней – в фуфайке и сапогах. Развернув плечи, они стоят бок о бок, будто вышли из цеха каких-то там тридцатых или- сороковых годов, с непоколебимой верой в светлое будущее. Я запомнил их при дневном свете, в лунном, который скрывает отколотую кем-то гипсовую руку одного работяги-парня, они светятся мраморно, весомо.

Точно такой скульптурный «дуэт» – на другом конце парка, за танцплощадкой, в соседстве с физкультурницей, уже без копья, недавно отобранного у нее поэтом Дворцовым-Майским.

Но еще никто не посягнул на нагую нимфу, играющую с малышом, символизирующую, наверное, счастливое материнство, на крестьянку с новорожденным телком и другую физкультурницу. И, наконец, на Иванушку-дурачка – о, в Городке есть еще один дурак! – это странно и кажется нелепым. Иванушка держит на ладони лягушку и сказочная шапка его задиристо и весело белеет на фоне темных акаций.

И легко от сознания того, что не один я среди могучих страшилищ тополей и столетних берез, потесненных уже в нынешнем веке железными аттракционами «чертова колеса», лодок-качелей и массивными щитами местных рисовальщиков- карикатуристов.

Но где-то, на шуршащих ранним палым листом и конфетными фантиками тропинках парка, бродит, необузданная в страсти и фантазии, тень купца второй гильдии Николая Чернецова, что заложил этот парк. Заложил в память о своих амурных приключениях-похождениях. О, эти старухи-березы! Они ведь были и тонки, и стройны, как русоволосые сибирские девы. И эти уроды тополя, тоже были годовалы и смуглы, как степные киргизские женщины. Но берез в парке выросло больше. И под конец жизни купец откупался за все перед богом.

«Здесь лежит прах раба божия Николая Чернецов – создателя сего храма». Вспоминается эта надпись на надгробии, что за оградкой городской церкви, колокольный гром которой наделал миру столько неудобств и хлопот.

Откупился ли ухарь-купец?

Тихо в корявых ветвях. Только тени, тени и – тишина. Иванушка горюет о своей злосчастной судьбе. Физкультурница обезоружена. У парней-работяг на двоих три руки. Не хватает рук, бьют по рукам. Уж лучше бы по головам – вдребезги!

Одни женщины в своем вечном очаровании и заботе: пестует малыша молодая нимфа, выхаживает теленочка крестьянка. Только надежно ли гипсовое счастье?

И надо искать ответ у живой жизни».

Да, более или менее спокойный разговор с Бугровым, объяснение «на ковре», Пашкино хитроумное заступничество решило и мою судьбу: я остался работать. Но пропало, улетучилось милое, тихоструйное течение жизни в районном Городке, что встретило меня в начальные дни. Вероятно, эта тишина, покой, яблоневый дух над крышами и тогда были обманными, просто так хотелось мне все это видеть, чувствовать по идиллическому настрою души и так же идиллически провести здесь свои дни, отпущенные каникулами.

А временное затишье, наступившее после колокольного радиогрома, вынянчило в своих недрах, если уж не бурю, то шкала общественного настроя шарахалась от верхней до нижней отметки.

Тишайший Иван Захарыч особенно тщательно выбривал по утрам подбородок, цеплял на рубашку галстук. Ирина Афанасьевна больше не кормила меня пышнорумяными оладушками, а по вечерам, возвращаясь с базара, мыла руки и особенно тщательно пересчитывала выручку. Утверждала, что ожидается новая денежная реформа и повышение цен на сахар. И так это косо посматривала на меня.

Прошел слух, что ожидается приезд большого руководства, а это грозило чехардой с перестановкой и снятием с постов всяких начальствующих номенклатур. Слух походил на правду, поскольку городские власти дали указание учреждениям и организациям «вылизать и вычистить все!» В одну ночь выросли «потемкинские» заборы вокруг кожевенно-сапожной и мебельной фабрик. Засыпали колдобины и равняли асфальтом центральную площадь и улицы, где предполагался проезд высокого руководства. Готовились, как всегда, достойно отчитаться, показаться, выглядеть. Под асфальтом задохнулись даже пышно-зеленые полянки высокого берега реки, где было законное место гуляний и целований влюбленных, где бывал и я в лихие для души минуты.

Кусты акаций и стволы ранеток-дичков, пышно смыкающих троны над тротуарами, зачем-то побелили едва не до верхушек. Переодетые в какие-то арестантские робы, канцеляристы из учреждении – их в Городке неописуемое число! – отмывали горячей водой тумбы уличных фонарей и, забрызганные еще дореволюционной грязью, основания телефонных столбов. По улицам Городка шустро бегали пионеры и школьники, доставленные из летних лагерей, собирали металлолом, который неизвестно кто и когда набросал. Наша газета дала материал о колоссальном перевыполнении плана по сбору металлолома. Дети ответили заметкой о том, что передают металл на постройку пионерского локомотива. И как апофеоз, венец стараний, пригородное, недавно показательное село Безлобово переименовали в Персиково!

Интуитивно начал чувствовать и я: как возмутителя спокойствия, меня должны вежливо куда-то убрать из Городка в сей важный период. И верно, Бугров предложил осветить жизнь и трудовой настрой в Караульном, в Безлобове-Персикове и в Кутыреве. Для начала я выбрал Караульное и шеф разрешил воспользоваться отремонтированным «газиком». За мной увязался Пашка Алексеев, на что редактор посмотрел сквозь пальцы, облегченно вздохнул, когда мы садились в машину.

Пашка ждал от меня каких-то новых необыкновенных поступков, следя за мной влюбленно и настойчиво, а я все никак не оправдывал той роли, которую он придумал мне с того, поразившего его воображение, вечера. Благо, хоть вечерами он таинственно исчезал, а по утрам появлялся на студии или в редакции, пахнущий столярным клеем, стружкой. И восторженно сообщал, что «опять обнаружил в себе талант столяра-краснодеревщика»: мол, к рождению сынули обставлю свою комнатуху мебелью личного изготовления.

– Слыхали? – сказал Пашка. – В районе до конца уборки сухой закон ввели!

– Слыхали! – в голос ответили мы с шофером.

А на выпасах, куда мы свернули с пыльного большака, не доезжая села Караульного, все было, как в прежние, памятные с детства, трезвые времена. Коровы трезво и сочно хрумкали свежую зелень кукурузы. Доярки резво подключали бидоны к доильной установке. Умильно тарахтел бензиновый моторчик. В разморенную жару полуденного стана, пахнущую скотом и кизяками, подкидывал сладковатого дымка отработанных газов. Блаженно покуривали пастухи, отпустив оседланных лошадей кормиться возле коров.

– Дожжа бы! – лениво промолвил один, дымя самокруткой.

– Теперь бы – дожжа! – кивнул другой, устраиваясь на валун соли-лизунца.

Пастухи трезво покивали пергаментными носами, поглаживая в ладонях полированные короткие кнутовища: «Наше дело маленькое, говорите с начальством!» Бригадир же дойного гурта – начальство! – резво барабанил в мой блокнот сведения, ревниво следя, чтоб все верно записывал. Пашка ходил по стану, попинывая кизяки, любовался природой. За ним увязался бык-производитель: то ль привлекли его красные Пашкины носки, то ль почувствовал в нем родственную душу. Бык пыхтел в пяти шагах от Пашки, кося острым зрачком на коров. Бригадир, настороженно взглядывал на Пашку и коров, охотно и железобетонно барабанил в микрофон.

– Но вот! – надвинул глубже соломенную шляпу бригадир. – Должно ладно получиться, у меня легкая рука! – пошагал, насвистывая и покрикивая. – Эй, бабоньки! Эй, разведенные-холостые! Чтоб вас комары-мухи защекотали, пошевеливайтесь бегом.

Мимо прошагал к машине Пашка, зверовато оглядываясь и отмахиваясь от наседавших на свежее оводов.

– Глянь, какая большая корова, а вымя маленькое!

«Корова» сопела теперь возле мешков с комбикормом, расшвыривая их, как легкие мячики.

– Бык это, Пашка. Потише, а то засмеют!

– Какая гора.

Но ничего случайного не бывает. Надо было говорить еще с самим рабочим классом – с доярками. Они отчужденно поглядывали на молодцов с блокнотами и магнитофоном, азартно и картинно покрикивая на животных.

– А не холера не знаем! – отмахнулась от моего вопроса пожилая доярка, массажируя корове вымя. – Узнаем, когда к кассиру придем за зарплатой. Вон седьмую флягу наливам, а на пункте опять шесть запишут.

– Раньше хоть бутылочку в конце дойки бригадир выставлял, а теперь не знам, чем угостит, разве диколоном, или политурой, – хохотнула другая, помоложе – ты, парень, не торопился бы с заметкой, а посмотрел бы получше, разузнал. Поезжай в село, все узнашь. Да стой ты, холера, не егозись, все глаза хвостом выбила! – молодайка подхватила бидон и побежала, хлопая калошами, к фляге.

И тут я поймал себя на суеверной мысли, что это бодрое, отработанное интервью бригадира, загадочные реплики доярок – одна цепочка событий, что всколыхнула Городок и его окрестности те громобойные полчаса нашего выступления с Талынцевым. Да, почему-то так уж складывалось в моей жизни теперь, что всякое, даже незначительное событие, разговор, поступок я невольно связывал с этим выступлением.

Ничего случайного не бывает?.

Из полупустой, гулкой дирекции совхоза, где щелкали калькуляторами бухгалтера и звонко, как в жестяном баке, вызванивали мухи, я позвонил Бугрову и договорился остаться в Караульном до завтрашнего дня. Шеф удовлетворенно крякнул в трубку и добавил, чтоб Алексеев возвращался домой: жену его Татьяну увезли в роддом и, кажется, рожает.

– Ка-ак рожает? Уже! – смутился Пашка. – Мы только семь месяцев беременны.

7

Мужика слегка «водило», но твердо, со старанием прижимая к груди кулек пряников, он достиг прилавка, положил кулек на стеклянную витрину, нагнулся, напряженно разглядывая парфюмерные флаконы.

– Не присматривайся, не дам! – с привычной миной брезгливости на лице произнесла продавщица.

– Тася, не будем. Не будем, Тася! Покажи вон тот, с сиреневой промокашкой, – заворковал мужик, стараясь расположить строгую женщину.

– Лосьен от пота. Неужели халкать будешь? – она так же брезгливо, отстраненно подала флакон-

Мужик повертел его, будто дорогую игрушку, прочитал, шепча, цену – шестьдесят восемь копеек! – полез за деньгами.

– Тася, на двадцать рублей.

– Тебе не дам, сказала. И так еле дыбашь! – и кивнула уже уверенно в мою сторону. – Вот разве что на него отпущу.

Я роюсь в завале книг на другом конце прилавка. Среди макулатуры, ее хватает в Городке, попадается стоящее, за которым гонялись в Москве мои гуманитарные однокурсники. А под прилавком, в пыли и неразобранном ворохе плакатов, заманчиво блеснули еще золоченные корешки фолиантов. И страсть обуревает мной, хоть и в кармане не густо. Но этот мужик так гипнотизирующе смотрит.

– Возьми, будь другом, земеля. А? – пританцовывает мужик, полой незаправленной в штаны рубахи утирая багровое лицо.

– Отравитесь же…

Но мужик и продавщица понимают это, как мое согласие.

– Тася, а тапочки девятнадцатого размера есть? – мужик прошел уже к стеллажам обуви, по-медвежьи орудуя там, роняя что-то на пол с тяжелым глухим стуком.

– На смерть, что ли, тебе тапочки?

– Э-э, помирать нам рановато! – смеется мужик, возвращаясь с войлочными ботами. – Упакуй и это! – он доволен, что все сладилось.

– Нездешний, однако. А, наверное, и семья есть, ребятишки? – продавщица, ворча, запеленывает покупки шпагатом.

– Да никого у меня.

– Правильно, разве таким семья нужна! – продолжает женщина.

– Тася, я тебе делаю выручку, а ты ругаешься.

Мужик уходит, забывая на прилавке кулек с пряниками. В окно я вижу, как он, прижав к груди коробки с лосьоном целеустремленно заносит ногу над канавой, но вдруг поспешно возвращается.

– Пряники забыл. Тася, вот возьми себе два.

– Убери. Неизвестно, какими руками хватался за них!

– Тася, хочешь расскажу анекдот, как армянин горную реку переходил? – оборачивается мужик с- порога.

Но входит другой «клиент» – в сапогах, кургузой кепочке, глаза поигрывают, тоже нацелены на прилавок. Но он приближается медленно, с тихим I азартом, как бы подкрадываясь из-за угла. И вдруг, вскинув кулак с выставленным вперед указательным пальцем, отрывисто говорит:

– Три штуки.

Напористо входит старуха в мешковатом мужском пиджаке, с выставленной на ладони трешницей, которую она нервна разглаживает.

– А тебе, Пелагея, не дам. Ты – в списках! – сразу отмахнулась Тася.

– Голубушка, не себе прошу, для сына.

– Уйди от греха. Платить еще за тебя сотню штрафа.

Покупатели уходят и Тася, закрывая магазин на перерыв заводит со мной разговор.

– А что сделашь? Водки в продмаге нет, убрали под замок. Сельсовет вынес решение ограничить продажу одеколона, список дали, кому нельзя. А всех не внесешь в этот талмуд. Берут и стеклоочиститель, за ацетон принялись. Ох, горе.

Караульное село большое, длинные улицы протянулись между двух озер, околицы упираются сразу в степь, в поля, и пройтись даже из центра села до окраин – путешествие. Мы и шагаем с продавщицей Тасей к околице, где она живет, и где – напротив живет тетка Евдокия, у которой останавливаются все приезжие-командированные. Пролетит по улице машина – вся в кукурузных ошметьях, дохнет дымно-кислым духом, встретится пацаненок на вице верхом, прогагает стайка гусей на полянке, пробежит свинья и – никого. Улица вдоль большака вздыблена черным бруствером земли и рыжей глины – тянется траншея с разбросанными рядом трубами теплотрассы.

– Новую школу строят! – киваю я на могучее строительство, возведенное уже под крышу на два этажа.

– Кого учить будут, не знаю! – вздыхает Тася. – Нарожали наши бабы дебилов. В городе, в спецшколе, считай, каждый третий учится. Вон у Колобовой Маньки трое, ни класса не кончили. А Манька еще гордится: мои не пьют, не шатаются, как другие. И правда не шатаются. Старший уже матерый мужик, полы дома моет да огород поливат, второй на три года моложе – на губах разные мелодии наигрывает. Сидит на лавочке у дома целый день и наигрывает. Младший, вроде, посообразительней, у нас грузчиком в рабкопе работает. Мужики навалят на него мешок сахара а он радешенек за доверие. Вприпрыжку носит. А в ведомости на зарплату мать расписывается.

Женщина говорит, вздыхает, все никак не настроится на другое, житейское. Рассказывает про мужа: «Слава господи, не закладывает походя, а уж на уборке и думать об энтом некогда. есть мужики самостоятельные, че скажешь, вниманья бы к ним поболе».

У переулка мы прощаемся: «Вон там тетка Евдокия!»

Дом как дом у тетки Евдокии. Пятистенник под серым шифером, старенький забор, в котором две доски чернеют полустертыми надписями: «Склад № 2» и «Не пейте сырую воду». Знакомое, радостное шевельнулось в груди: палисадник с сиренью, занавески-задергушки с геранями. Ну как в родном доме, где гостил две недели назад. Евдокия и приняла приветливо, блеснула в улыбке белыми зубами, приглашая пройти вперед, в передний угол, на лавку.

– Не уполномоченный какой будешь? Нет! Корриспонденты у меня ишо не ночевали.

Остаток дня я пытаюсь раздобыть еще какие-то материалы для газеты и радио. Иду на зерноток, где в густой луже, каким-то чудом не высохшей в эти жаркие дни, спугиваю поросенка. Он лениво хрюкнул и устроился на другом бережке лужи.

Два косматых парня гремят ключами возле сушилки. Посмотрели неодобрительно и равнодушно отвернулись. Душно, пахнет перепрелым зерном.

В дирекции все также пусто и гулко. Звереют мухи. Я спросил кой-какие сведения о надоях в бухгалтерии, спустился к озеру. Тихая вода, камыш по бережку, черные, смоляные лодки, похожие на огромные челноки. Как привычно, как немножко грустно: знакомая глазу картина. Только нет на берегу пацанвы, ведь в моем детстве пропадали мы на озере днями, пока не подрастали до отцовского пояса. А там уж – прощай раздолье необузданное, со взрослыми – на сенокос, в поле!

Вода успокаивает меня и теперь. Ее гладь, ее медленное стояние в солончаковых берегах, покачивание камыша и хлопотливый, к вечеру, сухой стрекот камышовок, дальний голос гагары.

Какой покой!

Я сажусь на бугорок, подставляю лицо предзакатному солнцу, закрываю глаза. Мелькают картины дня, вчерашние и совсем давние картины, и нет в них ни изъяна, ни горькой оскомины, что настигают порой в пути, держат душу в напряжении и тревоге.

Я откидываюсь на спину, смотрю в небо. Там высоко гуляет рыхлое облако. Бесформенное, кудлатое, оно потихоньку то растягивается, то сжимается, как бы вибрируя на голубом фоне. Солнышко подсвечивает его вершинку, и вдруг та вершинка вытягивается вновь, и само облако обретает живописный абрис несущегося по голубизне коня – раздутые в беге ноздри, широкий мах сильных ног, бешеный парус хвоста, и шелковистая, до осязания, кипень оранжевой гривы. Она колышется несколько мгновений, пока солнышко не оседает за озеро. И облако, сверкнув, расползается в бесформенное нагромождение ватных клоков.

Вон женщины у мостков набирают в ведра воду. Слышу их сумбурный, отрывочный разговор и жизнь возвращает меня к реальности.

–Поставил себе новые зубы, а потом по пьянке и выблевал где-то.

– А у нас академия кака-то пошла! Кролики пропали. Сначала кролиха, потом крол.

Ах ты, боже мой!

Во дворе, из-под сарайчика, резко пахнуло нитролаком. Два парня, встреченные мной на зернотоке, процеживают лак через тряпицу в стеклянную банку. Они уже приняли. Буйные, нечесаные волосы слиплись, глаза посверкивают – блаженные.

– Вы очумели, что ли? А ну, гуляйте отсюда!

– Паяло заткнуть? – вяло произносит один, закуривая. Он угрожающе заподнимался. Поразмышляв, поднялся второй. Я пнул банку, разлилось. И поднял подвернувшуюся дубину.

– Пошли, – также вяло сказал тот, что курил. – Он бешеный. Тилигент!

«Взял интервью! Н-да!» – отбросил я дубину и зашел в дом.

Тетка Евдокия у печи с чугунами. Ставит их на шесток остужать. И, погремев еще ухватами, садится на лавку.

– Поросята уж перегородку грызут! – говорит она весело. – Жоркие, холеры.

Я рассказываю о косматых парнях, о мебельном нитролаке, и тетка Евдокия совсем не удивляется, не всплескивает руками, только головой кивает в знак неодобрения.

– Да холеры это соседские – Венька и Степка. Когда-нибудь спалят, верно, дотла – пьяницы. А я им сама литровую банку вынесла, не знаю зачем, думала, для дела попросили.

Имея старинный деревенский опыт в общении с пожилыми женщинами-хозяйками, понимаю, что не надо подкидывать дровишек в жар разговора, просто кивать или восклицать «да!», «неужели!» и разговор-монолог покатится как по маслу – сиди да слушай.

–. А мы с Тонькой двух поросят вон держим. Почто двух, сейчас обскажу. Заходит как-то брат Петро: надо, Дуся, поросенка? Надо, говорю, да где его взять? А в Безлобове, сообчает, у меня человек знакомый. Пиши заявление. Написала Тонька заявление. Привез. Семнадцать рублей выложила. Только что пензию получила. Ниче поросенок, добрый. Посадили его в хлевушку, заперли. Утром хватились кормить: нет! Все с Тонькой обшарили, стены насыпные простукали, может, туда забрался. Нет и нет. Чуть не со слезами пришла в сельсовет, а председатель Кафтайкин и говорит: иди, милиция приехала из города, в дирекции находится. Заявила милиционерам. Пришли, опять все обстукали: нет! А я говорю, вот че, хотите делайте, режьте меня на части, садите, а это дело рук Наташкиных ребят – Веньки и Степки. Они только видели, как поросенку в ограду заносила. На лавочке у дома сидели. Они и унесли, дело их рук. Пошла милиция в Наташкину ограду, все осмотрели, не обнаружили. А я тем временем след от ботинка приметила: как перепрыгнул в ограду через забор, так каблук и отпечатался. Этот же самый каблук, говорю, в прошлом году у меня двух куриц унес. Ладно с курицами! Попереживала, не померла. А тут семнадцать рублей! Заплатила из последнего. Ну, Говорю Тоньке, че делать? Надо все равно поросенком обзаводиться. Картошки много, прокормим. Иди, посылаю, к сестренке Зинке. Я до этого-то с Зинкой договаривалась, у нее матка опоросилась. А Тонька говорит: мама, у меня сейчас денег нет. Возьми, говорю, займи у кого. Ночью не сплю, думаю, куда картошку девать? И о поросенке все думаю. На другой день в очереди в магазине спрашивает меня бывший управляющий Стабровский: слышал, Дуся, у тебя горе, поросенка украли? Ну, говорю, потерялся. А ты, говорит, пригласи собаку-сышшика, найдет. Решилась уж, поеду в город за собакой-сышшиком. А вечером принесла Тонька поросенка от Зинки. Пустили мы его в сарайку, он захрюкал. А Тонька тут говорит: мама, где-то другой поросенок хрюкат. Прислушались, правда, хрюкат. Весь пол подняли, стены заново обстукали, толь отодрали. Нет. Вышли на улицу, а Наташка-соседка привалилась к стене эдак и слушат, о чем мы разговаривам. Днем она приходила, спрашивала, мол, поросенка потеряли? Не потеряли, говорю, а твои ребята унесли. Не подавились курицами, пусть поросенком подавятся. Она посидела на крылечке, ниче не сказала, ушла. Ну, мы опять слушам: хрюкат! Забралась Тонька на крышу, стала отдирать верхнюю доску насыпной стены. Мама, кричит, она только на двух гвоздях, а я на четыре прибивала. Отодрала доску, а поросенок так в руки ей и прыгнул. Ишь че сделали: землю из стены ночью выбрали и замуровали живьем. Нет, чтоб в ограду подбросить.

Они это! Я когда в магазине стояла, они тоже стояли в очереди за вином. Ну, видать, про сышшика услыхали и напужались: тюрьма! У них погреб такой есть, крышку землей присыпают. Знала, да из ума вылетело, чтоб милиции подсказать. Вот, говорю потом Наташке, поросенок к нам на парашюте приземлился! Ниче не сказала. Где пьют, там и воруют. Ни стыда, ни совести.

Тетка Евдокия глянула в окошко, недавняя расслабленность, умиротворение – все же дело прошлое! – вмиг схлынули, скатились с моложавого ее лица, застучала рукой в раму:

– Сережка, Серьга, ты где машину измазал в грязи? Потом в грязи так и в дом понесешь. Вымой сейчас же! – и опять посветлела. – Вчера у него день рождения был, купила самосвал, а он че устаканиват! Намаешься, пока вырастет.

Тихо наползают сумерки. Я собираюсь лезть на полати, где указала ночлег говорливая хозяйка. Но она замахала руками, усаживая за стол ужинать.

– Че бог послал: картошка с огурцами, яйца, чаек. Корову, как хозяин помер, нет сил держать.

Потом еще долго хлопочет в кути, наминая поросятам остывшую картошку. Принесла, бросила возле печки, беремя поленьев, загнала в дом внучонка Серьгу. Ярко ударило светло из горницы. Забормотал включенный телевизор. Наконец пришла Тонька. В избе запахло баней, березовым веником.

– В бане успела помыться? – спрашивает Евдокия, там, внизу, под палатями. – Много народу мылось?

– Женский день так набралось! Воды еле хватило! – голос Тоньки низкий, грудной, гортанный. И я, лежа на скрипучих досках полатей в соседстве шуршащего в капроновом чулке лука и мешка сухарей, представляю, как она ходит там по половицам на крепких, сильных ногах, расчесывает влажные еще волосы. И, скинув кофточку, расслабляясь, садится- на разобранную ко сну кровать. Из рассказа Евдокии я знаю, что дочь ее зоотехник совхозного отделения, ездит на лошади в седле «чисто Буденный». И мне представляется сейчас этакая амазонка с диковато-огненными жгучими глазами. И думается о молодом, горячем, не растраченном.

В горнице еще говорят, но уже приглушенней. До меня доносятся лишь осколки разговора, из которых трудно собрать целое, но я невольно прислушиваюсь: «.Лет двадцать пять, молодой, отдыхает, отдыхает».

Кажется, обо мне? И я вспоминаю гладкое миловидное лицо хозяйки и стараюсь представить лицо Тоньки.

«Да ладно тебе, мама!» – голос и смех Тоньки. – «А я тебе сказала, прижми хвост, вертихвостка. Не тревожь парня».

Скрипнула еще панцирная сетка кровати и дом тонет в тишине и мраке.

Во сне обливаюсь потом. По лицу шастают не то мухи, не то еще какие букашки. Отбиваюсь, ворочаюсь с боку на бок, опять проваливаюсь в жаркий сон. И снится, как когда-то в армии, навязчивое, но желанное женское прикосновение: то неотступное, то внезапно удаляющееся. И снова мерещится, будто кто гладит по лицу, душно целует в губы.

Утром за завтраком на меня глядят насмешливо-смелые Тонькины глаза. И вдруг пробивается подозрение, что это – она! Она тревожила мой сон! Но Тонька в своей, что называется, тарелке: по-утреннему свежа, энергична, властна. Настойчиво потчует вареньем, подливает в кружку из чайника. Допиваю чай и, улучив момент, чтоб не видела девушка пытаюсь всучить тетке Евдокии деньги за пристанище. Она решительно отстраняет мою руку с трешницей.

– Не богатый, гляжу. Самому сгодятся.

– Ну, а дровец поколоть не откажете?!

Мы выходим во двор, и Тонька, устанавливая первый, наверное, десятилетней свежести, витой из сучков и комлевых древесных жил чурбак, говорит задорно:

– Силу девать некуда? А ну давай.

8

Деревня Безлобово, хлопотами районных властей переименованная в Персиково, являла собой совсем особый вид, отличный от тех деревень и селений, в которых довелось побывать мне за последнее время, «освещая» в газете их жизнь. Во-первых, уже на городском автовокзальчике, забитом узлами и чемоданами, лузгающими увесистые шляпы подсолнухов гражданами, под свистяще-резкий голос диспетчера в динамике, который каким-то чудом расшифровывали обилеченные пассажиры, кидаясь всякий раз к зарешеченной платформе. Персиково произносилось с бархатным благоговейным придыханием. И в самом сочном голосе диспетчера, объявляющем продажу билетов до Персиково или посадку в автобус, звучали обволакивающие, прочувственные нотки, отчего в глазах вокзальной публики зажигались огонечки особой почтительной зависти и мечтаний.

Да и в правду: объяви сейчас дежурный диспетчер по забывчивости или злому умыслу, что, мол, начинается посадка до Безлобово, его бы просто не стал слушать, расстроились до смертельной обиды, закидали бы окошечко кассы подсолнечной шелухой или желтками яиц, сваренных вкрутую и продаваемых вместе с разбавленным томатным соком в соседней от вокзальчика палатке-буфете.

Нет, и вправду подфартило пригородной деревне Безлобово с переименованием. Это не какое-нибудь там дежурное, пришедшее на ум бравому канцеляристу, Солнечное или Солнцедарово, нет, Персиково! В мягкозвучном шелесте согласных букв новорожденного и переливчато-нежном звучании гласных, съевшие не одну собаку в топонимике местные толкователи, углядели здесь и влияние загадочной страны Персии, персидских мотивов, пришедших, может быть, на память строгой комиссии по переименованию.

Но, во-вторых, не будем спешить и мы брать на себя дилетантскую смелость гадания на кофейной гуще, поскольку есть возможность почтенно и без толкучки у окошечка специальной кассы, перекрашенной в персиковый цвет, взять билет до Персиково.

И вот подходит с мягким шелестом автобус, выкрашенный тоже в соответствующий колер, с соответствующей формой на водителе, и посадочный контролер – миловидная девушка с персиками румяных, с золотистой пыльцой щек, начинает пропускать в салон счастливейших пассажиров.

Это где-то там, на соседней зарешеченной платформе, где идет посадка в неизвестные миру Кошка-Рыгай, Бутусово или, забытое богом и дорожным начальством, Кутырево, толчея и давка, война: кому-то продали уже проданное место. Это – там! А тут, будем объективны, никаких накладок. Девушка с персиками щек мило желает приятной поездки, мягких тормозов и мечтательного настроения. Последнее – уже лишнее, поскольку и я весь во власти соблазна – поскорее оказаться в показательной деревне – плод ума и недюжинной фантазии районных вольнодумов.

Автобус трогается мягко, как новый железнодорожный экспресс на резиновом ходу, настает время рассмотреть счастливейших попутчиков, на лицах которых, едва мы выехали за город, заиграл здоровый румянец. Надо сказать, что все двадцать четыре места персикового салона, как-то так уж славно вышло, оказались исправно заняты, никто не оказался оставленным за нежно захлопнутой дверцей автобуса, не лез, не доказывал, что ему надо «позарез», «вот так!», мол, дома непоена-некормлена скотина мычит, ребятишки черт знает где носятся, и не дай, мол, бог, натокаются черкать спички, подожгут и потом сиди кукуй на головешках!

Не только щеки, как уже замечено, заигравшие здоровым румянцем, но и дорожная поклажа – сумки, баулы разной вместимости, говорили об изысканных, но умеренных запросах жителей деревни Персиково. Ведь что видишь порой напиханным, утрамбованным в ином бауле? И не в бауле вовсе из синтетической шуршащей, модной материи, а в простом конопляном мешке из-под сахара или комбикорма, с торчащими наружу и царапающими, будто коготки летучей мыши, пеньками неотмятой костиги? Что там видишь? Влезет, кряхтя, деревенская женщина – на горбу мешок, на груди – пара кирзовых, свежо пахнущих магазином, сапог для равновесия. И пошла себе распихивать широченным станом направо-налево миниатюрных, ловких только в танцевальном зале, бледнолицых студенток-цыпушек. Деревенская женщина отнюдь еще не пенсионного возраста, но где-то около того, хлесталась полдня по городским магазинам, что-то углядела, что-то не углядела, а потом подвернула к булочной и набухала свой мешок разными там булками, булочками, батонами, бомбончиками и финтиклюшками да баранками-каральками в неописуемом числе и неописуемом количестве! И зачем, думаешь, такая прорва хлебной продукции вывозится из города в деревню? Зачем потрачено столько сил, волнения, пота на беготню, на стояние в очередях, на ругань, на шипение холеных городских дам с крашеными губами и трижды перекрашенными волосами так, что на голове колоколится не то копна прошлогоднего, отгоревшего на солнце сена, не то вышиньганый, облезлый кошачий хвост. Да, зачем? Чтоб в итоге – опять толкаться в автобусе с мешком, нюхать деготок кирзовых сапожищ, купленных хозяину, размахивающихся на очередном ухабе в опасной близости чьей-нибудь задремавшей физиономии.

Ничего такого в нашем автобусе и в помине нет. Даже, черт побери, думается, не подстроено ли все специальным, нарошенским образом? Не подобран ли, обученный вежливым манерам, вышколенный контингент показательных пассажиров?

А пассажиры – в большем числе женщины и молодежь в персиковых ветровках – вдруг задвигали молниями сумок, отчего по салону прошелся, мягкий наждачный шелест, как при полировке мебели. Вслед за шелестом раздались приглушенные шлепки откупоренных бутылок – этакое мягкое «хуп!» и весь автобус, исключая водителя, сладко приложился к горлышкам. Надо заметить, что автобус шел так плавно, что никто не опасался за целостность передних зубов, случись тряска или ухабины.

– А вы почему не присоединяетесь? – спросила меня румяная соседка, округлость и женственность загорелых плечей ее я как-то в мечтательности не заметил раньше. – Персиковый сок! Он пользительный! – улыбалась соседка, обнаружив еще ямочки на щеках, которые, будь она помоложе годами, неизвестно еще что натворили бы в моем сердце.

Между тем все двадцать три попутчика досмаковали содержимое бутылочек, наполнив салон дыханием и благоуханием южного сада, что плодоносит в каком-то там кавказском плодово-ягодном совхозе или вовсе на противоположном турецком берегу. Но это не столь важно в контексте повествования.

Прошелестел повторный наждачный звук закрываемых на сумках молний и все погрузились в бодрое созерцание пробегающих за окошками видов. Мелькали придорожные шеренги акаций, кирпичное строение поста ГАИ с блеснувшим пристальным околышем, растерзанный бок «Запорожца» возле поста с понурым его хозяином в майке. Просвистел трехколесный «Урал» с седоками в касках, напоминающих тяжелые бритые тыквы, отчего головы седоков казались пришпандоренными к квадратным туловищам какими-то немыслимыми трехдюймовыми заклепками. Пролетел навстречу адский водитель «КамАЗа», обнимая мертвой хваткой баранку руля, словно рачьими клешнями, и, вытаращив глаза на персиковое диво, – без единой пылинки и вмятины на бампере! – даже не махнул приветственно клешней, как это делают обычно в дороге встречные водители.

И все летело и двигалось – вдоль дороги и поперек ее: «жигуленок» салатного цвета, вихляющая будка автолавки, опять «КамАЗ» и опять «Запорожец», но старого еще выпуска, про который говорят, желая унизить владельца, что «третий должен идти». Не расчетливо летевший шмель, шмякнувшись о лобовое стекло персикового автобуса, растекся жиденькой липкой полосой, на что фирменный шофер беззвучно произнес какие-то слова. Открылась еще панорама пшеничного поля с комбайнами, но глаз уже ложился на главные виды, поскольку автобус вкатывался в само Персиково.

Тут бы надо сделать отступление, чтоб рассказать о ребятишках, встретивших автобус, а потом уж вернуться к предмету самой деревни – ее домам, выстроенным, как по линейке, по шнуру, будто почетный караул для встречи высокого воинского начальника, домам с одинаковыми скатами железных крыш, улицей со сворой молодых палевых псов, к которым каким-то чудом затесался пестрый лохматый кобелина – не то помесь дворняги с кавказской овчаркой, не то помесь немецкого волкодава с приамурским тигром.

Так вот, ребятишки, кидаясь с восклицаниями встречать мам и старших сестер, надеясь на вкусные гостинцы, тоже внесли некоторый дискомфорт и диссонанс в нежный колер персиковых одежд взрослых, поскольку многие из ребят тоже были в персиковом, но выглядели, черт знает как! Если не считать двух армейских фуражек с поломанными козырьками, в которых уместилось бы полпуда гороха, пацанва была космачом, побросав где-то в крапиву свои легкие летние панамы. Рубашки и шаровары на резинках имели свою живопись от разводий солидола, до нигрольных пятен и еще какого-то неописуемого безобразия: видать, немало подиканились пацаны возле мастерской и техники. Один, весь в конопушках, нацепил на сандалии пустые банки из-под слабосоленых сардин и гремел ими наподобие лунохода.

Мамам и старшим сестрам сделалось неловко, но, соблюдая корректность, которую я успел отметить у персиковских граждан, общаясь с миловидной попутчицей, они на ходу скоблили и терли лукавые мордашки ребятишек.

– Брось, Лешенька, грязную морковку, мама тебе соку привезла.

– Нашто он мне сдался! Везде этот сок, сок! Нашто.

– Ну зачем тебе, Лешенька, такие грубые слова! Как тебя в школе Элеонора Ивановна учила? Надо выражаться правильно, литературно.

– А меня не щекотит…

Вообще, надо отметить, что уроки целенаправленного воспитания и правильная, благообразная литературная речь с трудом давалась маленьким вольнолюбивым гражданам Персиково. С необузданной прямотой и удалью противились они стандарту и пока все целенаправленные методы, понятно – до поры! – были «до лампочки», «до фени», «до фонаря». И от лексикона сего, вышколенные на строгих курсах усовершенствования, слабонервные педагоги закатывали очи долу, едва не посыпали головы пеплом, вынашивали в головах заявления, но. Но налицо были и успехи!

В самом радужном настроении, выйдя из персикового салона и раскланявшись с попутчицей, в которой угадывалась докторица или библиотекарь, я, понятно, ничего не подозревал об успехах, а то схватился бы за блокнот или магнитофон, не упустил матерьяла. А пока я отправился вдоль деревни пробовать выставленные прямо на улицу в разной посуде дары югов и кавказов. Какими только соками не торговали в Персиково! Но надо пояснить про успехи на ниве языкознания и лингвистики среди взрослого населения. Э-э-э! Мы напрасно так огульно, не зная жизни, называем старого деревенского жителя бабок или дедов, хлебнувших еще чуть ли не дореволюционной закваски, всяких там лучин, бань по-черному, объединений, разъединений, лебеды в постных щах, привередливых снох и непутевых деток, умотавших в города, – да, напрасно называем консервативными и темными личностями. Нужно просто выдвигать из массы Председателя комиссии, что и сделали в старом Безлобове накануне переименования. Председатель комиссии из дипломированных специалистов агрономическую свою науку знал приблизительно, поскольку учился заочно, зато преуспел на общественно-полезной ниве. Он собрал сельский, еще Безлобовский сход, куда притащилось и пенсионное население. А коль старики пришли в клуб, пришагали и остальные, решив, что быть серьезному повороту в жизни!

«Вот ты, бабка Степанида, все на свете знашь!», – обратился Председатель комиссии к бабке Степаниде, сходя с трибуны прямо в зал, в народ. На секунду он стушевался, выругал себя за это укороченное, чалдонское «знашь». Но шагнул уже смелее. Старуха аж шерсть бросила теребить, поджала в напряжении рот. «Ты много трудилась, бабка Степанида, устала, наверно? – продолжал Председатель комиссии. – «Не то слово, батюшко, ухайдакалась и упазилась, уцымкалась и ухрымкалась, в хахаряшках и в рямье находилась, спаси бог, а теперича жись шелковая блазнится, да силов нет».

«Не хорошо, бабка, говоришь. Непонятно. Хахаряшки, ремье надо выбросить вон из лексикона, как отживший словарь». «Как знам, так и разговаривам!» – «В новой жизни надо по- новому изъясняться, чтоб не пахло там всякими «фтоками», «кукорками». – «Дак можем и по-новому, – встрепенулась бабка Степанида. – Учитывая переходящий момент и гносеологические способности коренного индивидуума деревни, неспособного принять дуализм мышления буржуазных философов. Ишь ведь че они нагарусили там, страмцы». Но Председатель комиссии уже махал в восторге руками, попутно смахивая со щеки слезу умиления, едва не пал на колени от восторга: «Апостеоприори, апостеоприори, апостеоприори. Верю в народ!».

Никто не мог докопаться до сути и смысла сказанного, как потом не дымили трубками из вишневых корневищ персиковские старики, сколько не испробовали соков, завезенных в показательную деревню в неисчислимом ассортименте. Магический выкрик Председателя комиссии сделал свое дело. Никто не скажет, например, теперь в Персиково: «Маруська, опасна тебя затряси, опять твой поросенчишко, типун ему на язык, плетень распетрушил и шлындает весь день по моркови!» Нет, теперь говорят так: «Мария Ивановна, свинку-то не обижай, если она и пофланировала по моей усадьбе, то только с пользой для здоровья. Витамины, кругом витамины!»

Правда, бабки Степаниды старик Кузьма все же остался не согласным ни с новым лексиконом, ни со стоическим внедрением – в разлив и в налив! – соков. Походил немного в степь, поразговаривал на старом языке с ковылями и сусликами, и уехал к двоюродной сестре в Кутырево, куда не дошли еще нововведения.

О ребятишках уже сказано: это малоуправляемое пока поколение, признающее обе независимые друг от друга субстанции, как материальную, так и духовную, ничуть не догадываясь и не разумея, что подобное мышление есть идеалистический вздор. Но рождалось поколение новой, так сказать, формации, взращенное еще в утробном возрасте на виноградных, мандариновых и прочая соках, наконец, на персиковом, фирменном. За лето появился пока один представитель – у самой медички Светы и шофера Сережи. Младенец едва разинул рот, и персонал, стоявший у ложа роженицы, ждал первого в жизни законного «уа-а!», но услыхал «пее-е!» Персонал не понял. Тогда младенец, держась за неотрезанную пуповину, рявкнул громко и наставительно: «Пе! Пе-пер!» Он намеревался уже выкрикнуть «Черт побери, что же вы мешкаете!», но мамаша гадала желание малыша: «Персикового сока просит!»

В Персиково поселился ленинградский специалист от медицины Барышников, чтоб поднабрать материалу для кандидатской диссертации: «Пропорциональная зависимость потребления соков в развитии и мышлении утробного эмбриона».

Но главное – в Персиково поселился вернувшийся с югов В. Д. К нему и держал я свой очередной путь.

9

В. Д. возлежал на широкой тахте и кушал большое румяное яблоко. Рядом, на полу, не сбитой в комок ковровой дорожке, стоял эмалированный таз с фруктами, куда он, не глядя, опускал чуткую ладонь, выбирая самый налитой и сочный плод. Аппетитно хрустя, он блаженно думал о великом, возвышенном, глядя в белый потолок просторной комнаты, прибранной, но душной от закрытых окон, которые он не раскрывал, боясь сквозняков. В изголовье тахты, на табуретках, навалом лежали книги и горка размашисто исписанных листов. На листах паслась муха, временами замирая на месте и почесывая лапкой о лапку. Паслась она вольготно, ничуть не пугаясь громоздкого соседства хозяина жилища, крупной, коротко подстриженной его головы и объемного туловища, вдавленного в тугую плоть широкого ложа.

В. Д. перевел взгляд на паучка, что разматывая свою тончайшую нить, храбро спускался с белых небес потолка в центр яблочного великолепия.

В это время я брякнул у порога каблуками.

– Мизгирь! Письмо будет! – воскликнул я простодушно и мне стало неловко за свой поступок.

– Он – храбрец! Мух ловит. Пусть живет! – разрешил паучку В. Д., дохрустел яблоком и, тяжело вскидываясь, отодвинул таз под стол. – Проходите, садитесь.

Признаться, я впервые вот так близко, накоротке разговаривал с нашим знаменитым сотрудником, которого уважительно побаивался сам шеф Бугров и о котором до его возвращения ходило столько противоречивых слухов и разговоров. Да, в манерах его и движениях, действительно, сквозила этакая значимость, несуетность, отрешенность от земного – в глазах и на челе! – даже пища, которую он потреблял сейчас, была если не исключением, то вполне небесной, сообразной с его возвышенным назначением.

Какие же думы обуревали крупную голову В. Д. сейчас, в момент хрустения яблоком, которых, как я успел примитивно подумать, не видел еще ни на прилавках районного Городка, ни тем более в магазинах окрестных деревень. Тут, в тазике, был стандарт, отбор, Знак качества! И внезапно мне захотелось испробовать хоть одно.

– Хорошие яблочки, райские! – промолвил я, глотая набежавшую слюну. Восклицание горохом ударилось о стену.

В. Д., вернувшийся откуда-то из закутка прихожей, где я оставил свои пыльные ботинки, не удостоил внимания сей прозаический выдох. Он держал в руках ящичек почтовой посылки и, водрузив его на стол, принялся отковыривать ножом крышку. Крышка проскрипела, поддалась и В. Д. выставил на стол содержимое ящичка: флаконы «Шипра», пачки кофе и чая, баночки сыров, шмат сала, круги копченой домашней и орсовской колбасы, три пары носок. В одном носке пергаментно хрустнуло. В. Д. поцапал его сильными пальцами, вынул из нутра пачку красненьких десяток и как-то испуганно, не считая, отправил вместе с носком в карман брюк. Я отвел глаза и собрался нехорошо подумать о В. Д., но благоразумие на время взяло верх и загнало гадкую мысль на самое донышко сознания. Теперь я стал размышлять о том, что стоит ли в моем положении вообще думать о прозаических вещах, скажем, о домашней колбасе и подсасывающем здоровом желудке. О, эти соки, выставленные шеренгами вдоль улицы Персиково! На горе пробовал. Теперь бы выхлебать добрую тарелку наваристых щей и проглотить солидную отбивную. Или, скажем, стоило ли мечтать о том, чтоб с первого жалованья заглянуть в обувной магазин и заменить изрядно побитые и потертые ботинки? Все же, черт побери, на народе! И куда ни шло, на простом народе, а тут само Персиково, сам В. Д.!

Нет, к богу! Надо думать о высоком.

Пока я размышлял таким вот образом, В. Д., отнеся посылочную провизию в холодильник, вернулся и сакраментально произнес:

– Энгельс был прав, старик!

Меня обдало жаром. В голове закрутилось, завертелось, наскакивало одно на другое, проворачивалось, скрежетало, выбивало из колеи – напрочь. Я уже не «слушал, не внимал, что там говорит В. Д., ведь так укоренилось в сознании то знаменитое, еще более сакраментальное – «Энгельс был не прав». И тут – на тебе! Да он же, черт возьми, этот В. Д., ренегат, отступник, двурушник!

Неужели сломался? Там, на берегах Понта?

Я вспомнил тишайшего Ивана Захарыча, фельетон на него. О, это, как ни говори, все же был поступок! Вспомнил директора хлебозаводика, под которого В. Д. копал. Многодумные труды по ниспровержению Гомера и вообще всей античности: тоже, хоть и донкихотство, а поступок, достойный понимания. А тут?

Я посмотрел на свои носки и поднял на хозяина пристальный взгляд. Он сидел, нога на ногу, в глубоком мягком кресле, как-то великолепно вписываясь в него всем своим могучим телом.

А что сказано в трудах Гегеля про персиковый сок? – просил я, нахальничая.

– Ничего.

– Как это ничего? Может, это телесная субстанция?

– Пожалуй, что так. Но я, в сущности, идеалист!

– Так зачем же вы поселились в Персиково? – покосился я на таз с яблоками. В. Д. вытянул ноги истомно и таз оказался задвинутым далеко в угол.

– Здесь, в Персиково, рождается первая ячейка обозримого, недалекого будущего. И я, естественно, считаю долгом своим присутствовать при его рождении и рассказывать в меру способностей об этом опыте, – он скромно опустил взгляд.

Он, кажется, того – серьезно? Неужели настолько серьезно, совсем не шутит, или принимает меня за дурака, издевается? Я был уже склонен отрицать в нем всякое чувство юмора, проблеск его, даже малую кроху, но продолжал запальчиво:

– Раньше интеллигенция ходила в народ, чтоб пробудить в нем общественное сознание, учила грамоте, помогала, врачевала, наконец.

– Вздор! – покачал ногой В. Д. – Известна судьба народничества.

– Зато теперь современный интеллигент приехал на готовенькое, получил современное жилище, сочно хрустит яблоком, пьет соки и анатомично изучает: что из этого выйдет дальше? Так?

– Ну, допустим, жилище мне купила Любовь Васильевна!

– Что за меценатка такая?

– Мама моя. Она заведующей базы работает.

– Любовь Васильевна – мама?

– У нас так принято называть родителей.

Мне стало не по себе: у нас так не принято. Мама есть просто – мама. Захотелось домой – к простым завалинкам, к коровьему духу стайки, картофельной ботве, к подсолнухам, к железному громыханию тракторов, духу кузницы, поля, к зябкой колодезной воде со льдинкой в ведре, от воспоминания о которой пробежал меж лопаток холодок. Но я спросил:

– До института вы где работали?!

– Нигде. Отдыхал. Потом Любовь Васильевна устроила. Ах да! Вам это не нравится, юноша. Но вы меня так бесцеремонно допрашиваете, что, право, не знаю.

Я поднялся, открыл форточку. С улицы пахнуло зеленой травой, горячим асфальтом. Паучок, что продолжал выделывать свои упражнения, качнулся на стропах и заспешил вверх.

– Закройте форточку! – сказал В. Д.

Я не расслышал.

По улице пролетел мотоциклист, за ним увязался с лаем беспородный пес. Полаял, покрутился за своим хвостом. Возник вдруг старик с гармонью:

Над деревнею летела

Пара истребителей.

Девки, дайте по рюмашке

Помянуть родителей.

– Кузьма приехал опять, смущает деревню! – поморщился В. Д.

– Он, говорят, один не согласный?

– Один? Да нет, еще есть сочувствующие, но притихли. Знают, что завернем в бараний рог.

А Кузьма уносил гармонь все дальше, по заогороды, в степь, откуда донеслось хрипловатое, вызывающее показательному Персикову:

Эх, теща моя, Буду разводиться. Твоя дочка спит и спит, Не хочет шевелиться.

Сделал проигрыш, присвистнул и опять:

Ах, зять, мой зятек, Не надо разводиться. При хорошем мужике И камень шевелится.

– Русь! – сказал я с наигранной патетикой, наблюдая за В. Д., – запишу. Пашка Алексеев в свой роман вставит.

– Этот ветродуй роман сочиняет? Смешно!

Пора было уходить. Я ругал себя за потерянное воскресенье – Михаил Петрович приглашал на рыбалку! – ругал за бестолковое сидение в этом интеллектуальном склепе. «Скушно, господа!» – как сказал бы товарищ Гоголь и Пашка Алексеев. Жалелось, что не распрощался раньше, не догнал старика Кузьму. Он где-то сейчас далеко в степи – ищи-свищи! – наигрывает сусликам и кузнечикам свои персиковские страдания и обдумывает, как бы половчей опять умотать от старухи в Кутырево, куда не дошли еще нововведения.

– Бугров ждет материал, когда привезете? – спросил я, чтоб было что спросить делового на прощание.

В. Д. шевельнул ногой в китайском тапочке, посмотрел в потолок.

Я хлопнул дверью, вышел на улицу, все еще чувствуя спиной холодноватый взгляд великого нашего сотрудника. Вспомнились строчки Мартынова: «Богатый нищий жрет мороженое, пусть обожрется, мы – враги!»

– Мы – враги! – произнес я вслух, выходя со двора на глянцеватый, показательный асфальт тротуара. Лохматый беспородный пес, пробегавший мимо, лизнул мне руку.

– Привет, псяра! Как производственные успехи?

По небу растекался чудный вечер. По небу! На земле стояли в линеечку дома, будто солдаты на параде. Чинно прогуливалось население, пробовало ассортимент соков. Я подошел к ближайшей стойке и попросил колодезной воды. Продавщица в крахмальном чепце посмотрела на меня, будто я набрался наглости и прошу незаконный стакан водки. Я сделал комплимент ее прическе и некрасивое лицо продавщицы вытянулось в ниточку, будто лик монахини, которой шепнули скабрезность во время мессы.

– Чем торгуешь, кроме этого? – грубовато кивнул я на графины и сосуды. Женщина посмотрела по сторонам – никого вблизи! – и простое ее лицо заиграло забытым, доперсиковским румянцем.

– А ни холеры нет. Сижу день-деньской, напузыриваю всех, кому не лень. Вчера забросили три ящика мороженой мойвы, дак в драку! – она вдруг испуганно сжалась, лицо сделалось сладким-сладким, как у Манилова. – Товарищ, вам какого, виноградного?

Я невольно оглянулся и увидел бравого Председателя комиссии. Он шел серединой улицы, порывисто размахивая длинными руками, будто хотел взлететь и с высоты птичьего полета зорко осмотреть порядки и непорядки. Но на улице был порядок. Одномастная свора псов экскортом сопровождала Председателя. Он поднял руку в приветствии. Продавщица сделала книксен и зарделась на персиковский манер.

Я отыскал водопроводную колонку, напился из пригоршни и пошагал в сторону Городка обочиной шоссе, надеясь где-нибудь в степи встретить Кузьму-гармониста.

10

Ночью, во сне, я в самом деле попал на небо. Вероятно, был там выходной день, может, библейская суббота: почти никто не работал. Небесная канцелярия закрыта на амбарный замок, но за розовым плетнем человек в пурпурной одежде, изрядно поношенной и заляпанной глиной, копал святой колодец. Я подошел и спросил:

– Это рай или ад?

– Спроси, что полегче, – поднимая бадью жидкой глины, ответил пурпурный землекоп. – Тут все, как на земле, парень, ни хрена не разберешь. Илюха, обожди маленько, перекури, – крикнул он в глубину колодца и сам принялся вертеть козью ножку.

– Илюха? Не Илья-пророк случайно?

– От, святая простота! – вздохнул землекоп. – Пророка мы и сами толком не видели. Промчит, прогремит, помечет стрелы, а так, чтоб остановился, поговорил душевно, не-ет. Одним словом, начальство!

– Давно здесь?

– Да уж давно! Как переехал «КрАЗ» задним колесом, так, считай, пятый год здесь шабашим. Работенка знакомая, грунт тоже всякий попадается. Одно преимущество – тепло зимой и летом и спецовки пурпурные, будто царские. А ты че, парень, на работу устраиваться? Тогда завтра – с девяти.

И зеленой лужайкой пошагал я, куда глаза глядят. Разулся, и шелковистая травка мягко ласкала ступни ног. Над головой звенел жаворонок, а в низине, облитой розовым туманцем, идиллично паслись божьи агнцы, священные индийские коровы, малиново названивая золотыми на рогах бубенцами.

Низко проплыло белое, будто взбитая в ванне пена от шампуня, облако. Из озорства я кинул в него кепкой. Облако заколыхалось, мелькнула мужская голова, затем из пены вылущилось женское личико.

– Нахал! – капризно переломились пухлые губки. – Не видишь, я в раю. Топай, топай, мальчик.

– Ух ты! – вырвалось у меня восхищенно. – И правда – рай! Живут же люди!

Во рту сохло – то ли от волнений, от курева, то ли от того, что вчера, пришагав из Персиково, хлебал в столовке возле базара суточные щи и кушал кильку. Но зеленел и звенел птицами райский луг. В венчиках клевера и на листах подорожника изумрудно блестела божья роса. Я напился и ощутил прилив таких сил, что захотелось куда-то бежать, подпрыгивать, валять дурака, кричать «ура» и еще подобное тому от восторга и бодрости. И я закричал: «Ура! Я на небе! Ура! Как в пору отрочества, когда мир полон светлых красок, когда жизнь кажется бесконечной, вечной и все, что страшное происходит с другими, – смерть, что ее страшнее? – кажется, тебя никогда не настигнет.

Все так же плыл розовый воздух, пахло травой, молодым лесом. За березовым колком, сквозь который прошагал я, срывая на ходу метелки дудника, открылась кошенина. Пахло сеном. И несколько старушек в темных платках сидели у копны, обедали.

– Доброго здоровья, бабушки!

Старушки повернули лики ко мне и мне впервые стало неуютно на небе.

– Однако, вы наши, деревенские? И умерли лет пятнадцать назад, зимой?

– Зимой, зимой. Да уж тут, слава господи, отогрелись. Постой, постой, дитятко Христово, Володька, однако? – встрепенулась одна старушка. – Не ты ли у меня -на Ильин день огурешник зорил?

– Я, бабушка Хионья.

– Бог простит, ладно. Че здесь-то околачиваешься?

Я пожал плечами. Не рассказывать же, что не по своей воле, не по злой недоле, а просто – во сне я. Вознесло, вот и гуляю по небесам.

– Кому сено косите? Тут же во всякую пору тепло.

– А вот и косим! – кивнула Хионья, облупливая голубиное яичко. – Привышны мы, как без дела? Седни суббота. Саваоф не разрешат робить, а так бы дак и косили. Привышны мы, в миру бывало, ни выходных, ни проходных не знали.

Я покивал.

– А что, Саваоф доступен? Как пройти, не подскажете?

– А так и ступай полянкой. Через две релки пройдешь, потом через овраг, потом в святую горку подымись, ворота увидишь. Там ангел стоит по правую сторону, по левую – бес. Седни в клубишке общее собранье какое-то. То ли встречный план плантуют, то ли грешников разбирают. Мы не касамся – люди простые. Ступай!

То ли чистый воздух, то ль отсутствие земного притяжения – во всем теле ощущался избыток сил. Руки сами тянулись и срывали с веток райские плоды. Возле оврага набрел я на полянку земляники, полакомился и спустился крутой тропинкой вниз, где за кустом боярышника спугнул черта и молоденькую ангелицу.

– Пардон, ребята! – буркнул я смущенно и, одолев глубину оврага, в котором пенился мутный ручей, пахнущий смолой адовых кострищ, взлетел на взгорок, где, как и обещали старушки, увидел у ворот стражу.

– Кто такой? – бес с черной повязкой на рукаве толок в ступе табак, морщился, чихал, брызгая слюной. Ангел стоял напротив и помахивал, как опахалом, павлиньим пером. Я предъявил удостоверение нашей газеты «Трибуна». Бес поковырял в носу волосатым пальцем, изучая документ, опять чихнул:

– Не положено!

– Ступа чертова, разуй глаза. Там две печати, пропускай! – возмутился я.

– Правда, две! – заколебался бес. – Может, к своему шефу слетаешь, уточнишь, а, Федя? – обратился он к ангелу. Тот шевельнул крылом и понюхал цветок лотоса, торчавшего в петлице его белого плаща.

– Саваоф к докладу готовится.

– Ему что, референтов мало?! Не напишут? – стукнул бес копытцем.

– Особый случай.

– Не тяните резину, а то буду жаловаться! – меня начинало бесить.

Бес расхохотался так, что круглый косматый животик начал колыхаться, как мехи волынки:

– Жаловаться?! Кому? Тут, брат, выше некому.

– Иди ты к Сатане! – сплюнул я розовой от земляники слюной.

– И верно! Идея! – взметнулся бес, топоча копытцами, юркнул в ворота. Вернулся он буквально через минуту и так лихо вскинул лапу под «козырек», что зазвенели на лбу рога. Ангел вытаращил сладкие глазки, тоже отдал честь и золотой нимб над его головой сверкнул, словно начищенная каска пожарного.

– Постановление вышло: прессе зеленую улицу! – рявкнул бес, по-гвардейски съедая меня глазами.

– Так-то вот, бесяра! – я шагнул в распахнутые ворота.

– Рады стараться. – рявкнули оба стражника.

Внутренний вид самого помещения, куда я прошел по выщербленным ступеням, описывать не стоит. Замечу лишь, что напоминал он рядовой очаг культуры районного Городка. Но обилие лозунгов, не божественного, а скорее этического содержания, развешанных тут и там – от пола до гулкого потолка, говорили о небесном.

«Слушайте, дети, наставления отца, и внимайте, чтобы научиться разуму».

«Пойди к муравью, ленивец, посмотри на действия его, и будь мудрым».

«Кто возделывает землю свою, тот будет насыщаться хлебом, а кто идет по стопам празднолюбцев, тот скудоумен».

«Кто говорит, что знает, тот говорит правду, а у свидетеля ложного – обман».

«Кто найдет добродетельную жену, цена ей выше жемчуга».

Внезапно на возвышение, похожее одновременно на амвон храма и на клубную сцену, вышел капитан Талынцев и рубанул во все свои батальонные легкие:

– Верховная тройка!

Возникли: Саваоф, весь в белой бороде; Илья-пророк, в полувоенном облачении, и сухощавый, поджарый, в белой рубашке с галстуком; апостол Петр. Сияние от нимбов осветило зал. Саваоф стукнул посохом и раскрыл том Спинозы: «То, что против природы, то против разума, а что против разума, то нелепо, а потому и должно быть отвергнуто».

Саваофу поаплодировали. Зрителей было немного, так: обслуга, разные канцеляристы, актив ада и рая.

– Талынцев, – по-домашнему сказал Саваоф. – Первым делом вводи снятых с должностей – взяточников и жуликов разных, осужденных за приписки и обман, потом чинуш и всяких мракобесов.

– Всех сразу?! – вытянулся Талынцев. – Местов на скамье не хватит.

– Давай по одному! – махнул рукой бог-отец.

Илья и апостол Петр согласно покивали.

Первым втолкал Талынцев директора хлебозавода. Ну и видок! Опущенные плечи, измятое лицо – а какой молодец был! – говорили о том, что человека изрядно потрепало и помяло еще на земле. Он отрешенно стоял перед Верховной тройкой, не решаясь поднять взгляд, и только часто повторял:

– Не виновен я, не виновен. Дедовское оборудование, устаревшая технология, бессортица. Как тут хороший хлеб выпекать?

– Сын мой, уймитесь! Это нам ведомо! – произнес Саваоф. – Мы здесь не устанавливаем вину, она доказана, мы определяем небесную меру наказания.

– Давайте его ко мне! – страшно зарокотало с балкона.

Я обернулся и увидел рогатую рожу Сатаны. Боже мой, вот кому я обязан пропуском на это заседание!

– Помилуйте, исправлюсь, – застонал директор.

– Аминь! – тихо уронил Саваоф. Илья-пророк метнул в это время молнию – да так, что задымились кованные подошвы сапог Талынцева, но капитан устоял. А директора не стало.

– Полегче, Илья! – поморщился апостол.

– Вечно ты, Петро, со своими гуманными штуками! – звякнул шпорами пророк. – В священном писании записано, что мы «творим новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце».

– Много берешь на себя, Илюха!

– Сколько положено.

– Прекратите свару, помазанники! – оборвал их Саваоф и огладил по-аксакальи бороду. – Следующий!

Возник человечек, отвечающий за экологию района и распределение квартир.

– С тебя, сын мой, спрос особый, – нахмурился Саваоф. – Отвечай, где и в каких масштабах творил безобразия?

В человечке я узнал заместителя председателя райсовета Кныкина. Он тут же преобразился, расправив плечи и прошел к трибуне, на ходу поправляя узел галстука и вынимая из кармана пиджака заготовленный, вероятно, еще на земле, отчет:

– Руководствуясь личными указаниями Верховного бога Саваофа, во имя отца, сына и святого духа, идя навстречу очередному.

– Без «отче наш», Кныкин! – иронично усмехнулся Саваоф.

– Привык, не могу по-другому! – потускнел грешник.

Апостол Петр, ведающий вопросами сельского хозяйства и рыболовства по совместительству, поправил на голове нимб и постучал карандашиком о графин.

– Вот только малая часть безобразий, не угодных богу и народонаселению. По твоему указанию, сын мой, презираемый, распаханы все солончаковые земли окрест Кутырево, где паслись агнцы и личный скот. Теперь там дуролом крапивы и лебеды, приют чертей и бесов.

Сатана на балконе удовлетворенно и сыто отрыгнул.

– А что сделалось с рыбными запасами озер? – продолжал Петр. – Выгребли до основания неводами, а теперь травите гербицидами. И все киваете на неблагоприятные климатические условия. Условия мы вам создали райские, еще с первого дня творения: живи и радуйся, трудись и хозяйствуй рачительно.

– Империалисты мешают! – глухо проронил Кныкин.

– Плохому танцору, извиняюсь. Ты, сын мой, и иже с тобой сотоварищи жили по принципу: после нас хоть потоп! Потопа не будет. Хватит, побаловались. Слишком дорого он стоил нам в старину. Потом такие же потопы пытались устроить вы, неразумные человеки! Живой пример: пытались затопить низинные земли севера Западной Сибири – нефтеносные и газоносные, тайгу и болота. Нашлись разумные, не дали. И я дарую им свое апостольское благословение! А тебе, Кныкин.

– Свободу Кныкину, свободу! – зарокотал Сатана.

– Гуманно, но невыполнимо! – отклонил предложение апостол Петр, – Кныкин брал взятки при распределении квартир, устраивал родственникам и любовницам, прости господи. В ад его, на костры!

Кныкин наконец испугался не на шутку:

– Жена, дети. Помилуйте!

– Третья жена и опять – молодая! – в глазах Ильи заискрились молнии высокого напряжения.

– Сгинь! – заключил Саваоф. И Кныкин сгинул.

– Вот что, ребята, – нервно вскочил с места Илья- пророк, – по-моему, мы затягиваем с разбором и приговором. Позвольте мне по-военному, коротко: – На ковер!

Возникла заведующая культурой.

– Возраст? – гаркнул Илья на старуху.

– Запамятовала. Склероз.

– Образование?

– Ветеринарный техник.

Илья метнул молнию.

С директором мебельной фабрики вообще разговаривать не стали. Просто громыхнуло, окутало все дымом, в это время проломилась доска пола и директор исчез. Пока обслуга выгоняла полотенцами дым из зала, ввели известного на всю округу писателя. Он лихо умел настроить перо в угоду текущему моменту и очередной кампании. Ниспровергали неудобные таланты, ниспровергал и он. Хвалили и возносили дутый авторитет, он возносил его устно и печатно. Назавтра, не моргнув глазом, делал обратное, едва менялась ситуация и руководящее мнение. В прошлом он слыл поборником повсеместного возвеличивания королевы полей и царя-гороха. Затем отрекся от них и сделался хулителем «неперспективных» деревень. Затем. Впрочем, хватит о грехах. Он ходил в черной бороде, прихрамывал и считался архисовременным.

– Почему вы явились сюда в светлой бороде? – спросил писателя апостол Петр.

– Светлое время грядет! – бодро ответил грешник.

– Саваофу ответ понравился.

– Похвально, сын мой! – сказал Саваоф. (Бог-отец в вопросах литературы, по-моему, разбирался слабо, но лесть тешила старое сердце). Илья-пророк, по всему, был недоволен мягкотелостью бога-отца, он ерзал на стуле, накалялся, наконец, заземлил напряжение.

– Ваши убеждения, литератор?

– Служить времени!

– А правде? А художественности? – вставил апостол.

– Как бог даст.

– В мою канцелярию! – погладил бороду Саваоф.

У меня заболела душа. Когда я поднял взгляд и увидел редактора Бугрова, стало жаль шефа. Как-никак он покладистый, не злой. Пожалел и меня, не выгнал за содеянное в первый же день работы. А по-человечески это стоит признательности. Человеки же мы.

– Пресса? У нас в зале уже есть представитель прессы, но он пока молод, не наделал грехов, пусть учится! А вы грешили против правды, Бугров? – вел заседание бог-отец.

– Кто не грешен?

– Лакировали действительность?

– Тридцать лет редактирую районку, как же.

Петр склонил апостольскую головку, почесал за ухом:

– Полгода до пенсии, прошу принять во внимание.

– Тоже – флюгер! – неизвестно в чей адрес буркнул пророк, прикуривая гаванскую сигару.

– Дайте дотянуть полгода! – оживился Бугров.

Верховная тройка переглянулась, начала совещаться. Через боковую дверь я вышел в гримерную и столкнулся с капитаном Талынцевым.

– Кажется, вы сменили армейский мундир на жандармский? А, капитан?

– Тихо, Владимир Иванович, не ерничай. Это маскировка. Я тут с заданием от нашей разведки. У них, на небе, понимаешь, тоже не все ладно с противопожарной безопасностью. Придумали играть в демократию, во всеобщие выборы. Видели, сам Сатана выборный член суда, правда, с совещательным голосом. Не-е, я за крепкую державную руку, за железную диктатуру. А тут может быть сговор!

– С кем, если не секрет, капитан?

– Известно – с американцами. Пока мы там, на земле, то, се, ведем переговоры, ездим друг к другу, балеты, Аббу показываем, они, видали, чуть не лобызаются – Сатана, Верховный бог-отец. Кровосмешением занимаются: черти женятся на ангелицах, ангелицы за чертей выходят. Ассимиляция может дать непредсказуемые результаты. Народят дебилов или, наоборот, вундеркиндов, которые, действительно, преобразуют, помирят рай с адом, или изобретут против нас такое.

– А, вроде, деловые ребята, судят по уму.

– Понятно, им пока здесь выгодно иметь под собой живую землю. Откуда им поступает рабочая сила? То-то. А спали они нас зараз, что? Другую галактику искать, где люди обитают? Неизвестно, найдут ли? Силы не те, старые. Вот и опасается наша разведка, как бы не было сговора.

Мы закурили. Помолчали, думая о всемирном, глобальном. В гримерную доносился то рокочущий басок Саваофа, то мелодичный голос апостола Петра, то треск молниевых разрядов – кому-то опять досталось от Ильи. Через зал прошло довольно много бывшего начальственного народа, снятого недавно с постов – после проезда через Городок! – еще более высоким начальством.

– Правильно! – соглашался капитан Талынцев, скрипя портупеей.

– Верно! – кивал и я. И мне вспоминалось далекое, оставленное на земле: комнатка с окошком в яблоневый сад, тишайший Иван Захарыч, Пашка Алексеев, Персиково с шеренгами и рядами соков, Караульное, тетка Евдокия, дочь ее – красивая амазонка Тонька. При воспоминании о ней почему-то сладко заныла душа.

Я спросил у капитана:

– Много там осталось?

– Травкинские механизаторы-пьяницы.

– Засудят?

– Нет, этих отпустят. Лишат полевых-колесных за два дня, что прогуляли, и спихнут на огороды, где земля помягче. Надо кому-то и пшеницу молотить. Уборка в разгаре.

Когда суд окончился, апостол Петр с большой охотой дал мне интервью. Он рассказывал о перспективах выращивания репы, особо угодной богу, говорил о разведении рыбы в небесных прудах – тоже пищи скоромной, сильно потребляемой в дни многочисленных постов, как в раю, так и в современном модернизированном аду. Петр просил передать поклон священнику Семибратову и похвалил его за то, что Священник согласился возглавить городское общество трезвости.

– Красный поп! – пошутил на прощание Петр и ушел в свои покои.

Капитан Талынцев предложил мне место в летающей тарелке, он спешил с разведданными на землю и не очень настаивал, когда я учтиво отказался: хотелось еще побродить по раю, заглянуть в ад. Все также плыл розовый воздух, настоянный на цветах и амброзиях. Солнце клонилось к закату, и я пошагал в его красное зарево.

11

– Гордей Степанович, здравствуйте! – я поразился, что шеф как ни в чем не бывало за своим столом.

– Привет, привет, Владимир. Что это ты сегодня какой-то не такой! Вроде, как в небесах витаешь? Ну, ну, дело молодое!

– Вы угадали. В небесах!

– Присаживайся! – и он углубился в чтение моей статьи, что привез я из Караульного.

Телепатия, черт побери! Буквально два часа назад мы – надо же! – «встречались» там, на небеси! И он, как осиновый лист трепетал перед Верховной тройкой, ожидая своей участи. Правда, я так толком и не запомнил, чем с ним все дело закончилось? Розовый туман. наплывы. капитан Талынцев. То ли заспал под утро, то ли это жуткое посещение ада затмило, где встретил мельника Галактиона из нашей деревни, которого помнил еще с детства. Мельник прожил едва не сто лет, носил Георгиевский крест и матерился в «Портартуру вашу мать!», поскольку воевал там японца и помнил обоих генералов – героя Кондратенко и предателя Стесселя. Галактион хоть и попал в ад после кончины, как он предполагал, за матерки, но как кавалера и старого солдата, знакомого с пиротехникой, его определили в команду обслуги ада. Сам ад – огороженное забором высохшее болото – напоминал асфальтовый заводик, пахнущий гудроном, углем, какими-то смолами, дымился и пыхал жаром костров.

Мы сидели со стариком на черной прохудившейся чугунной колодине, которую он приспособил под беседку возле шалаша из грубых досок, где и спал по ночам на фуфайке. Обитал тут же еще старинный бедолага, артиллерист первой мировой войны Парамон Кафтайкин. Артиллерист ушел пригасить немного на ночь костры грешников, а мы, жуя сухую корочку, невесело беседовали. Галактион рассказывал, что раньше и правду грешников заставляли лизать горячие сковородки, но сейчас отменили, назначили другие муки. Слушать было тяжело, страшно, и я старался переводить разговор на земные темы.

– Порт-Артур наш? – неожиданно спросил старик.

Я отрицательно помотал головой.

– Че еще отдали?

– Больше ни пяди.

Старик потряс жидкими волосами, стукнул кулаком по костлявому колену.

– Ладно! – и вытер слезу. – Тихо вокруг, сопки покрыты мглой, – запел он скрипучим голосом. – Ладно! Парамон, – крикнул он маячившему вдали артиллеристу, – Стесселю подкинь дровишек под котел, нечего ему прохлаждаться, пусть покрутится.

Кто-то дико взвизгнул, застонал. Где-то хлестко щелкнул кнут. Потянуло жареным. Колонна грешников в черном понуро прошагала в сырой барак.

Галактион тронул меня за плечо ледяной рукой:

– Иди, иди, сынок, на землю. Живи там по-людски. Иди с богом, а мне уж привышно тут через три дня тряпицу сосать.

Я проснулся в горячем поту, потряс головой, прогоняя наваждения сна, и вдруг вспомнил почему-то о Пашке Алексееве. У Пашки, как он и мечтал, родился сынуля. Надо было поздравить Пашку. Но за окошком, над яблонями только-только розовело. Я встал и взялся за статью из Караульного.

– В таком виде не пойдет! – сказал Бугров. – Не поймут нас.

– Это почему же?

– Народ не подготовлен. Мрачновато больно. у тебя тут лосьон, мебельный лак, еще какую-то чертовщину пьют.

Должна быть перспектива, устремленность к светлому.

– Доустремлялись.

– Ишь ты! – Бугров шевельнул кустами бровей. – Они рады теперь перечеркнуть все наши достижения! Рады? А мы жизни положили, строили. Молодежь! На, возьми статью, поработай, принесешь, посмотрим! – шеф поднялся, заходил, волнуясь и чуть припадая на ногу, по кабинету. В дверь заглянула Валентина Михайловна, держа в беремя раму с портретом. – Ну? – остановился шеф. – Что там еще у вас?

– Я извиняюсь, Гордей Степанович, акт на списание составила, подпишите, вот.

– Видали! Не успели похоронить, а она актик на списание. Пусть повисит!

Мы посмотрели друг на друга и развели взгляды. А в дверь уже протискивалась «говорящая сорока» с папкой секретариата, за ней, с напускной серьезностью на лице, Михаил Петрович. Агроном Евгений Павлович Костоломов, как всегда, жевал ароматную резинку. Просвистели кроссовки Вики. Лена Алтуфьева и В. Д., влюбленно поглядывая друг на друга, вошли последними. Ин-те-рес-но!

Планерка пошла своим, давно заведенным, отработанным ходом. Я плохо слушал, что там вещала «говорящая сорока», анализируя последний номер «Трибуны», что-то предлагала в следующий, кого-то похвалила, кого-то упрекнула за недостаточное проникновение в существо явления. Я боролся с противоречивыми думами и вспоминал апостола Петра, его интервью, перед уходом из райского клуба, где потом начались танцы.

Если крикнет рать святая:

– Кинь ты Русь, живи в раю! Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою!

Ах ты, боже мой! Как сладко, как томительно сладко и горько одновременно. Я подумал об аде, о мельнике Галактионе и его друге-напарнике Парамоне, как они оба вспоминали все больше сенокосы, перепелов во ржи, кузнечиков на солнцепеке. И как в разные годы, тогда еще молодые, бравые, уходили на две войны, оставив дома жарких молодых женок. «Трубка шесть, прицел ноль-ноль восемь! Шрапнелью!» – дурашливо кричал мне вдогонку Парамон. Георгиевский кавалер вторил ему: «Держи позицию, Вовка!»

Ах ты, боже мой! Я оглянулся тогда, прежде чем прыгнуть на землю: вокруг сияли владения Саваофа, плодоносили райские деревья, качались лиловые колокольчики, жужжали пчелы. А вдали смолисто чернел забор, где дымили костры и мучились грешники.

Потом я прыгнул. Обдало холодом стратосферы, начались перегрузки, опалило огнем кончики бровей, ресницы, но приземлился в общем-то удачно – на клумбу возле сельхозтехникума.

– А какой замечательный материал привез из Персикова наш дорогой В. Д.! – улыбалась «говорящая сорока». – Будем давать в четырех номерах с продолжением.

– Я читал, – кивнул Бугров и посмотрел на меня. – Вот подход к теме, к решению современных задач.

Я посмотрел на В. Д. Он держался за мизинчик Лены и сиял здоровым румянцем. В это время Костоломов закашлялся: нечаянно проглотил резинку. Михаил Петрович оторвался от новой рукописи Дмитрия Дворцова-Майского, пожевал губами. Вика, беспокойно сидевшая на краешке стула, поднялась и сказала: – Прошу меня уволить!

– Не понял? – сказал Бугров. И все посмотрели на Викины кроссовки.

– Меня послали писать зарисовку о передовике, а он мне не нравится.

Костоломов задорно захохотал. Я подумал, что расскажу Пашке Алексееву и он вставит в свой роман.

– Если бы подходили к тем, о ком пишем, с позиций – нравится – не нравится, то надо закрывать газету! – Бугров был в недоумении.

– Молодец, Вика! – сказал я девочке.

– И вообще, – голубые очи Вики набухли слезами. – Вот заявление! – и кроссовки просвистели уже за дверью.

– А я знал! – с деланным равнодушием произнес Пашка Алексеев, когда после обеда, смонтировав в студии очередную передачу, я зашел к нему домой и рассказал.

– Позер! Ну что ты знал?

– А все! – Пашка мерил шагами пенал своей узкой комнатухи, которую выбил недавно в райсовете. – Это все последствия твоей громовой радиопередачи.

– Иди ты к Саваофу!

– Что? – подмигнул мне Пашка. – Там был?

В горле у меня заклинило.

– Гули, гули, гули! Сынок! – Пашка склонился над самодельной кроваткой, в глубине ее что-то шевельнулось в пеленках. – Посмотри, какой енерал!

Я склонился и внутренне охнул: сынок походил на старенького изможденного дезертира, худого и тощего. Пашка перехватил мой взгляд, вздохнул:

– А ничего, выправится. В роддоме его двое суток под стеклянным колпаком держали, в вакууме. Не перенес бы атмосферного давления. Ну, значит, будет космонавтом.

«Космонавт» слабо мяукнул и опять затих. Пашка укрыл его пеленкой, подкатил под дугу кроватки круглое березовое полено.

– Размах большой, не рассчитал! – пояснил он.

– Да у тебя тут все с размахом сделано! – я подошел к белому, еще не покрытому лаком платяному шкафу, повернул вертушку запора и не успел отскочить, как меня ударило по ногам нижней дверцей. На пол с глухим бряком посыпалась картошка. Пашка помогал собирать, между тем беспечно барабаня:

– Вот кровать классная. Пружины матраца сам накручивал. Попробуй, присядь! Закачаешься!

Я опасливо посмотрел на кровать и подошел к столу.

– Осторожно! – прыгнул ко мне Пашка, едва я поставил локти на столешницу. – Ножки разъезжаются.

– А говоришь, столяром работал. Романист.

– Да-х, – махнул он рукой. – Доделаю. Вот посмотри, что я для сынули приобрел! – и потянул одеяло супружеской кровати, за которой возник яркий, сверкающий. краской, мопед. – Заводится. Завести?

– Ты в своем уме?

– В своем.

Пришла Пашкина жена, Таня. Я поздравил ее с рождением сына, достал из портфеля цветы и летающую тарелку для…

– Как сынулю назвали?

– Романом, – улыбнулась Таня и, расстегивая на груди пуговицы тонкого штапельного платьица, отороченного по вороту мехом зайца, деловито, как репу, вынула грудь и принялась кормить ребенка. Я стыдливо отвернулся.

– Это и есть твой роман, Пашка?

Он не удостоил меня ответом.

Мы вышли прогуляться.

Ах, боже мой!

Зной к вечеру спадал и над крышами домов резвились ласточки. От палисадников терпко несло первым прелым листом тополей. Свежо и румяно выглядывали из-за штакетин астры, гладиолусы, садовые ромашки, оранжево пылали ноготки. Дородная женщина в фартуке, сочно хрустела у калитки морковкой. Мужик колол березовые чурбаки. И на весь околоток стоял стойкий дух березовой щепы, опилок. Хорошо пахло, вкусно, пьяняще. Пашка, кажется, не замечал ни перебегавших нам дорогу кур, ни хмурого, с огромной башкой, кота, сыто дремавшего на перекладине глухих ворот, ни довольной физиономии владельца «жигулей», что обихаживал его тряпкой посреди заросшей травой улицы. На мое замечание об идиллистичности видов, Пашка небрежно обронил, что в этом частном закутке «живут одни куркули», и продолжал сыпать свои холерические сентенции относительно последних редакционных событий.

Наконец мы вышли на асфальт главной улицы, к военной части с пушками, где дозорный солдат на вышке «давил косяка» на стайку абитуриенток техникума. Лизали мороженое ребятишки, гомонили на всю улицу о вчерашней рыбалке. Прошли из бани две бабы с мокрыми вениками в кошелках. Вывернулся откуда-то дурачок Гена в сборной офицерской форме с погонами майора и босиком. Молоденький лейтенант потянулся к козырьку артиллерийской фуражки, но внезапно зарделся и сделал каменное лицо.

Ах, боже мой!

Я ловил себя на мысли, что начинаю любить этот Городок. Просто так вот, независимо от собственной воли, как влюбляются, успокоясь после бурной и жестокой любви к неверной красавице, потянувшись на тихий свет чистого и неброского на первый пригляд, но ласкового девичьего лица.

Да, стоило полюбить этот Городок, его тихий свет, непритязательность и простоту нравов, коль душа настроена и просит лирики, покоя. Забыть о рае и аде, персиковских страданиях, как я окрестил тайно, про себя, все, что происходило в Городке, окрест и выше за последние недели. Впрочем, я прислушивался и к Пашкиным рассказам, а сообщал он нечто такое, что вполне стоило внимания и никак мимо уха не пролетало.

Ах, вот оно что, какие события произошли, пока я ездил, пока шлялся по райским кущам, смотрел, как мучаются в аду грешники. Женился В. Д. Свадьба прошла непривычно для всех чинно и тихо, на современный манер – так пожелал В. Д. – безалкогольная! Лена Алтуфьева стала вновь законной женой. Тормозные колодки локомотива, недолго украшавшие ее рабочий стол, шофер Артур унес к себе в гараж и бросил до поры под верстак. А застолье собирали в Персиково, в квартире В. Д., пили соки, минералку, топтались под магнитофон и разговаривали о газете. Правда, Костоломов с Михаилом Петровичем бегали в туалет и тайно пили водку. Трезвый нюх В. Д. обнаружил, что приняла и невеста, за что сделал ей при всех выговор. Впрочем, это не помешало ему весь следующий день держаться за мизинчик Лены и смотреть на нее влюбленно. Вот такие дела!

– Слушай, Пашка, давно хочу спросить: что это у него за странный псевдоним – В. Д.?

– Всякая дурь – так я расшифровываю. Вообще-то его фамилия Дальский, Вадим.

– Дворянская какая-то? Дальский!

– Ага! Теперь у него и двор свой. Новая блажь, увлечение. У него ведь как? Загорится какой идеей, все по боку, только ей и живет. Своего-то у него ничего в головушке нет, вот и прилипает к тому-другому. Первое время меня тут на руках носил: талант! Потом остыл ко мне, взялся за античность, за Гомера. Вот я и говорю – всякая дурь! Ослепил, эгоист, тут всех своим величием, приехал когда. Ленка вот тоже – перед свадьбой как-то проговорилась: «А с ним я буду жить, как за каменной стеной!» Ну, ну! Он эту стенку в одно прекрасное время спихнет и Ленку кирпичами завалит.

Труженик!

– Злой ты, Пашка.

– Какой там злой. Шалопут я, вот кто.

– А он тебя не любит.

– Что я, девочка? Думаешь, тебя полюбит? Да брось, пошли в кино.

Мы остановились возле киоска, рядом с кинотеатром, взяли по стакану газировки. Пашка пил мелкими глотками, будто чай, смакуя и отпыхиваясь.

– Он же четвертый раз женится и все – до гробовой доски! Подожди, еще к ним дама Дальская, мамаша нагрянет, она наведет порядок. Энгельс был прав, старик. Слушай, а ты вправду там был? – тарабанил Пашка с пятого на десятое.

Я уже не слушал. Мне показалось, что на автобусной остановке мелькнула Тонина фигурка – быстрая, решительная. О, эта амазонка из Караульного! Я сунул Пашке стакан и побежал к автобусу, сталкиваясь со встречным людским потоком. Когда достиг дверцы, гармошка ее прямо перед носом захлопнулась с сухим ожесточением.

Ах, вот что томило меня в эти дни!

12

Поздно вечером она постучала ко мне в раму окна. Я сразу подумал, что это она. Темный абрис ее легкой фигурки, подсвеченный луной, возник в оконном проеме.

Не включая свет, я щелкнул шпингалетом, распахнул створки и протянул ей руку. Она сделала шаг навстречу и присела на подоконник. Тонкий аромат полевых трав, степи и ночной дороги исходил от ее одежды и волос. Я взял ее лицо в ладони и поцеловал. Она слегка отстранилась и дала мне пощечину.

– Спасибо. Я очень рад, Тоня, что ты приехала.

– Ждал!?

– Ага.

– Если еще полезешь, огрею уздой. Будет больно, – в руке у нее действительно была уздечка. – Вот этой.

– Ты что, на лошади?

– Стреножила возле моста.

– Может, зайдешь все-таки в дом?

– Прямо как в кино: ночь, луна, двое. Только все наоборот – не кавалер, а женщина проникает через окно в спальню. Все тебе сразу, да?

За фанерной дверцей моей комнатки скрипнули половицы, звякнула о ведро кружка – Иван Захарыч вышел из горницы в кухню попить.

– Иван Захарыч не спит! – сказала она шепотом.

– Ты знаешь Ивана Захарыча?

– Коллеги. Сегодня на племстанции, разговорились, он сказал мне твой «адрес». А потом еще вечером, на дойке, слушала твою передачу. Вот, думаю, дома. Одевайся, пойдем гулять!

Одеться было делом полутора минут. Но только сейчас я понял, что это вовсе не сон, что вот она, Тоня, рядом, в полуночном саду, в курточке и джинсах, в каких-то легких полусапожках – это я успел разглядеть в лунном полумраке – с уздечкой на ладненьком плече, диковато пахнущая волей, степной дорогой, ночью. И я представил, как седлала она коня, застегнув подпругу, вскакивала в седло, и конь, прядая ушами, раздувал мягкие ноздри, косил горячим оком, предчувствуя ночной галоп и нетерпение всадницы. Потом, разбивая копытами лунный свет на мертвенно-бледных сухих ковылях, летели они по степи все те пятнадцать километров до окраины Городка под спелыми звездами августа, то там, то сям падающими с небес. Ах, и у меня было такое! В детстве было! Да вот не было такого во взрослой жизни. Влюбленности, поцелуи, разное – были, но никогда еще вот так романтично.

Я перемахнул через подоконник в сад и тихо прикрыл створки окна. Она стояла под яблоней, ждала. И когда я подошел вплотную, мягко склонила голову к моему плечу. И в этом неожиданном для меня, робком ее жесте, почувствовал я всю ее беззащитность, надежду на силу и ответную нежность. Я чувствовал, что она ждала этой надежности и не хотела обмануться. Я опять взял в ладони ее лицо и поцеловал:

– Ты больше не будешь драться?

Она не ответила. Она приложила теплую ладошку к моим губам и, поднявшись на носочки, поцеловала в щеку, будто родственница, сестра, которой у меня никогда не было.

– Тоня.

– Господи, какой нетерпеливый! – произнесла она шепотом, как бы одной себе, и нагнула ветку. – Хочешь яблоко?

– Ты будешь Ева, я – Адам!

– Нет, нет. Ты будешь просто Вова, я – Тоня, мы нарвем яблок и пойдем гулять по городу. Мы же собрались гулять?

– Яблоки еще не дозрели.

– Вот видишь, не дозрели! – сказала она почти весело. – Пошли. Я там вон через забор перемахнула.

Как все просто и легко у нее получается! Прискакала, стреножила и через весь Городок в автобусе с уздечкой, потом по-мальчишески через забор: выходи, добрый молодец, вот она – я! Я шалел от восторга, думая о всем этом. Мы шли то освещенным тротуаром, то ныряли в темный туннель сомкнутых над головой ветвей ранеток, то опять бродили в полумраке берега реки и луна горела на удилах уздечки, которую нес я. В сущности, разговаривала и рассказывала она, Тоня, я с радостью уступил ей инициативу и мелодичный, низкий ее голос, мягкие шаги рядом, навевали ощущения надежности и основательности ее мира, в котором она жила: степь, табуны и отары, бидоны, фляги, с молоком, перебранка с пастухами и вышестоящим начальством, корма, профилактика.

– А я, по правде сказать, фантазерка, больше смотрю на небо и жду прилета инопланетян. Это у меня с детства.

– Я там был. Вот, пожалуйста, вернулся.

Она засмеялась, не поняла. Вернее, приняла, как шутку.

– Вот мы и в школе и в институте учили: человек произошел от обезьяны. Так?

– С трудом произошел. Ты от самой красивой!

– Не шути плоско. Это я ужо слышала Ну вот, обезьяна спустилась с дерева, появился первобытный человек, неандерталец. Каменный век, стадная жизнь, полуживотная и – какой-то провал на тысячелетия. А? Дальше уже высокая культура древних народов. Восток, Индия, античность, наконец. Знаешь, я думаю, они прилетали! И мы их потомки. Они заложили в нас гены, которые заставляют современного человека постоянно смотреть на небо, звезды, тосковать о них. Тебе смешно, наверное, а я так думаю.

Расставались мы за мостом. Она взлетела в седло и через минуту я слушал уже далекий цокот копыт. А утром позвонила на студию, чтоб вечером встречал ее на лугу, у моста, где расстались вчера далеко за полночь. И весь день в ожидании я летал, как на крыльях, переделал кучу дел: разобрался в завале кассет и пленок, склеил, перемотал, разложил, как говорится, по полочкам. Вызвал мастера настроить рояль, и пока он орудовал в его нутре, стучал по клавишам, я удачно отбился от посягательств на эфир Дмитрия Дворцова-Майского, который, вероятно, решил, что я добрей и пробиваемей, нежели старинный его «друг-товарищ» Михаил Петрович.

– Два произведения, заметьте, на противоположные темы, – тряс мне руку неутомимый стихотворец. – Сугубо лирическое о васильках и о революции.

Настройщик рояля, лысый, интеллигентного вида мужичок, навострил ухо. Поскольку втолковывать Дмитрию о банальностях и штампах было бесполезно, я спросил:

– А почему у вас васильки с большой буквы?

– Потому что их очень люблю.

– Резонно! – усмехнулся лысый мастер.

– Так, так. А о какой революции речь в следующем?

– О Великой Октябрьской! Непонятно разве? – обиделся Дмитрий и посмотрел на меня свысока.

– А по-моему, о Февральской!

– Такой вообще не было.

Мастер захохотал и выбил чистейшие «до-ре-ми».

Ах ты, боже мой!

И все же Дмитрия мне было жаль. Узнал я к этой поре, что жил он холостяком со стариками родителями на окраине Городка, в «нахаловке», куда селились после войны беглые из деревень колхозники. Существовал он, кажется, на малую пенсийку, вроде бы, прирабатывал где-то, но вряд ли. Едва ли не каждый день видели Дмитрия в центре Городка с торчащими из карманов железнодорожного кителя стишками. Когда-то, говорят, до Михаила Петровича, стишки его тиснула

«Трибуна». Распалила, как говорится, азарт. Но это было в давние времена. Жаль было Дмитрия.

А день, как бы ни было, решительно поворачивал к вечеру. В окне, над куполом церкви, черной каруселью кружили грачи. Орали разноголосо, суматошно, ломали строй и, осыпая пером и пометом луковицы синих куполов, мостились, толкая Друг друга, на перекладины креста, на выступы крыши, на хлипкую телевизионную антенну поповского – в пристрое – домика. Наверное, к непогоде? Осень грядет. Осень.

Шли длинные машины, везли зерно. И Городок, как бы - простреливаемый этими длинными тягачами, с кузовами под брезентом, прижимался к заборам, широко распахивал улицы и переулки, уступая путь урожаю. И я, как бы впервые после долгих лет, чувствовал и в себе праздник, в котором еще не хотел признаваться. Да я просто не думал, что это праздник. Он был моим состоянием, как вода, как синева, как воздух.

. Тоня прискакала без четверти девять, уже в сумерках. Бросила на гриву коня поводья и соскользнула мне на руки. Я понес ее по лугу, ощущая сквозь ткань одежды, как разгорячено трепетное ее тело.

– Я вся в пыли, надо умыться.

– Я понесу тебя к реке.

– Нет, нет, надо еще коня спутать.

Пока я путал и треножил коня, сунув в мягкие его губы приготовленные кусочки сахара, Тоня умылась и поднялась мне навстречу, расчесывая волосы.

– Теперь поцелуй! – и приникла прохладной щекой, пахнущая речной водой, водорослями.

– Ты – русалка.

– Русалке нагорело от мамы. Говорит: ты ненормальная!

– А сегодня что сказала?

– Бог с тобой, девонька, сказала.

Мы шли по траве, взявшись за руки. Трава уже сухо по-осеннему спружинивала под каблуком, от реки тянуло холодком, но где-то на западе, далеко, тепло вспыхивали зарницы, освещая на мгновения такие же теплые желтые копны ближайшего поля, где недавно работали комбайны. Я улыбался в темноте, наверное, оттого, что было легко и как-то просто мне с Тоней, не надо ничего выдумывать, чтоб казаться завлекательным, значительным, умным.

– Я знаю, ты все хочешь спросить меня о Сережке, – сказала она задумчиво, сильно сжав в теплой ладони мои пальцы.

– Что Сережка твой племянник, что ты нынче окончила институт. Не была, не выходила. Это я все узнал еще тогда в твоем Караульном.

– Вот ты какой! А я хотела.

Какой-никакой, а журналист!

Она перевела дыхание и вдруг со смехом побежала, оглядываясь, дразня разметанными по плечам волосами, что на мгновение розово вспыхивали в проблеске зарниц. И вся ее легкая фигурка тоже. И мне вдруг показалось, что она вот-вот исчезнет, растворится в немой степной ночи. И стало страшно.

– Сумасшедший, ты очень больно поцеловал! – сказала она и тихо, как в первый раз вчера под яблоней, беззащитно прижалась.

– Мне показалось, что ты исчезнешь в потемках, взлетишь и поднимешься в небеса.

Она опустилась на жаркую солому копны, возле которой мы стояли, и уже оттуда сказала:

– Ну иди же ты ко мне.

В тот вечер мы не поехали в город.

13

А потом были другие вечера. Такие же теплые, пахнущие огородами, зеленью, созревающими дичками-ранетками, хлебом от элеватора, где длинной вереницей толпились у ворот грузовики. Мы гуляли и там, а иногда успевали заглянуть на танцплощадку парка, набравшей к финишу вечера такой разгон и удаль, что, казалось, не выдержит скрипучая ее платформа, раскатится, развалится, поглотит в пучине пыли, в буйных зарослях лебеды и крапивы всю эту расхристанную, доведенную до экстаза публику.

Нравилось нам ходить на станцию, гулять на перроне, глядеть на поезда. Они возникали из ночи, полязгивая на стрелках путей, приносили в Городок ощущения новизны, чужедальной загадочной жизни. Но скорёхонько, пособрав с перрона узлы и чемоданы, а вместе с ними озабоченных предстоящей дорогой пассажиров, отрешенно катили дальше на восток ли, на запад.

Солидный, с брюшком, прохаживался возле перронного ларька с пирожками и жареной скумбрией милиционер-старшина, подозрительно-лениво поглядывая на нас, на часы, поджидая конца дежурства. Да, мы уже порядком намозолили глаза ему за эти вечера, что вполне справедливой была бы и проверка личностей. Потому еще пуще разбирал меня авантюрный зуд: демонстративно бренча уздечкой, я перекидывал ее через плечо и, обняв Тоню, вышагивал перед старшиной по-петушьему нахально и важно так, что будь у меня на ботинках гусарские шпоры, позвякивал бы нахально и шпорами.

Отношения наши с Тоней держались еще в той начальной, счастливой поре, когда душа и тело живут ощущениями новизны, слепой тяги друг к другу, когда еще не зенит отношений – надо решать, ставить восклицательный знак, либо начинать долгое, изматывающее душу сладкой и горькой тревогой выяснение этих отношений, которое бог знает еще чем окончится.

Да, в эти дни и ночи жил я небесными ощущениями. И хоть вокруг и рядом вращалась и шла иная, подчас очень заземленная жизнь, жил я небом, его высотой, восторгом. Мне недостаточно было Пашкиного опыта – с его конурой-пеналом жилища, худосочным старичком-сынулей, женой его в штапельной платьице, украшенном по вороту заячьим мехом. Мне было мало вечно поддатого, жующего пахучую резинку и просо, Жени Костоломова, мало Михаила Петровича, атакуемого неутомимым стихотворцем Дворцовым-Майским, и вовсе заброшенного собственной женой, при которой он благополучно и ветрено в свои двадцать девять лет бегал на танцплощадку.

– Странно, я ничего не слыхала! – говорила Тоня, когда я рассказывал ей о Талынцеве и «безобразиях» церковников. А, впрочем, и не могла она слышать сего, поскольку там, в Караульном, был другой гром с ясного неба – арестовали в тот вечер женщин – приемщиц молока. Ударило, прогремело, молнии воссияли!

Тоня рассказывает. Я шагаю рядом, побрякивают удила уздечки. И в ушах – голос тетки Евдокии, ее матери: «Лихоманка их возьми! Хапали, обманывали своих деревенских. Ты сам посуди, парень: принимали молоко от совхозных гуртов, занижали жирность, а потом делали списки, будто дополнительно вели заготовки от частников. А денежки между собой делили. Нахапали и ковров и хрусталя, хоромы себе и родне настроили. Жить, говорили, умеем! А как разобрались да проверили эти списки, так оказалось, что одни покойники сдавали молочко. Ага, парень, мертвые души, как ты говоришь! Ни души, ни совести».

Все перемешалось у меня за эти дни и ночи: небесное, земное. Я еще стараюсь жить небесным. Еще стараюсь.

Но вот подошел скорый поезд. Гукнул, лязгнул, замер на пять минут. Старшина-милиционер подтянул живот, поправил портупею. Поезд выплеснул несколько отяжеленных чемоданами человек. Милиционер достал платок, потер, сдвинув фуражку, лоб. У него кончалось дежурство.

– Обними меня теплее! – сказала Тоня. И я забыл земные свои недавние думы.

Прекрасно быть молодым! И как сказал когда-то товарищ Чингиз-хан, даже с колодкой на шее! Тяжело быть старым, как вон той с сумкой старушке, выпроставшейся из тамбура вагона.

– Бабушка, садись обратно! Это не твоя станция! – волновалась дородная проводница в седьмом, напротив нас, вагоне. – Ребята, помогите, она не там сошла.

Я подхватил старушку под руку, Тоня – сумки, перевязанные тряпичкой. Поезд дрогнул, собираясь трогаться.

– Грабют! – неожиданно громко закричала старушка. – Грабют!

– Останешься, бабуля! – я схватил в беремя невесомое птичье ее тельце и уже на ходу подал в руки проводнице.

– Помогите! – старушка продолжала трепыхаться.

– Ну вот и милиция! Сработала.

– Пройдемте, молодые люди!

– Вовка, не сопротивляйся, а то побьют! – шепнула Тоня.

В дежурной комнате линейного отделения, куда привел нас бдительный старшина, курил возле графина с водой младший лейтенант – с ромбиком пединститута на кителе – худой, невыспавшийся.

– Зачем уздечка-то? – сухо, без всякого интереса спросил он.

Я взъерепенился:

– А локомотив хотели увести! Не понятно разве?

– Понятно, понятно. Обыскать! – резво приказал он старшине и тот надвинул на меня тугой живот, пытаясь заломить мне руку.

– Не прикасайтесь. Опричник! – я вывернул карманы брюк с автобусной мелочью и мятыми рублями.

Толстый старшина выжидательно посмотрел на свое начальство. Тот не реагировал.

– Примечаю, товарищ лейтенант, ходят тут который уже вечер!

– Не стыдно вам, мужчины! – горячо воскликнула Тоня, светясь вспыхнувшим на щеках румянцем.

– А это, девушка, лишнее! – посуровел и окончательно проснулся младший лейтенант. – Документы есть?

– Какие документы! На дело шли.

– Володя, не задирайся, не поймут юмора.

– Верно, не понимаем, девушка. Придется вашего кавалера задержать до выяснения личности.

Меня разбирали смех и досада. Я тискал в руках дурацкую эту уздечку, не решаясь взглянуть на Тоню, сознавая глупость ситуации. Проторчим здесь бог знает сколько, а Тоне еще скакать ночной степью домой. Ах, боже мой!

Толстый старшина попил из графина, кашлянул, козырнул и вышел. Младший лейтенант закурил папироску, стал писать в толстой тетради.

– Вы в бога верите, товарищ лейтенант?

Он поднял на меня посветлевший, хрустальный взгляд, усмехнулся.

– Верю, не верю. Сидите, не мешайте работать!

– Почему это – сидите? – Тоня заходила по комнате, нервно сжимая кулачки. – Я-то надеюсь, свободна?

Младший лейтенант меланхолично кивнул:

– Вы – да!

И Тоня пошла за моим удостоверением, которое «в кармане пиджака, а пиджак на гвозде в моей комнате с окошком». Мне не хотелось отпускать ее одну в темноту улицы, в чужую темноту с бледным светом редких фонарей, но в решимости и воинственности ее позы, с какой она подступала к дежурному, в сверкании в глазах, напористости, чувствовался характер, и меня внезапно обдало теплом нежности и одновременно гордостью за свою горячую подругу. Я любовался ею, как тогда, в первый раз в Караульном, на подворье, на колке дров – «покажи силу!»

Свысока, несколько надменно поглядывал я на занятого писаниной милицейского дежурного, что жег и жег свой «беломор», шумно выдыхая и кутаясь в дыме. С милицией, признаться, дел мне иметь не приходилось еще, но я знал, что такое отсидка в камере военной гаупвахты. Здесь, в вокзальной милиции, наверное, тоже есть камера? И я представил, как скрежетнула бы кованная железом дверь с глазком, как ввели бы меня в тесное, с зарешеченным окошечком у потолка» помещение. А там весь «в вате и шерсти» притулился на нарах какой-то, как и я, бедолага. Почему в вате?

Ах, да! Вспомнилось из детства, как рассказывала про этот вокзал мать, съездив куда-то по железной дороге: «а потом зашли трое в куфайках, а куфайки в вате, в шерсти. Наверно, вагоны с товаром обчистили!»

– Товарищ лейтенант, у нас вагоны с ватой не грабили?

– Я вот тебя закрою на замок до утра! Шляешься, где не надо, девушку подводишь. А девчонка, видать, стоящая!

– Я женюсь на ней! – неожиданно выпалил я. – Вот сейчас вернется, отпустите и поведу ее венчаться!

– Ты где работаешь, жених? – лейтенант поднялся, прошелся по комнате, так хрустя сапогами и ремнями, будто сто чертей толкли сухари.

– В небесной канцелярии у Саваофа.

– Ну, ну – ангел небесный! Покою от вас нет.

Зазвонил телефон и младший лейтенант кинулся к трубке:

– Дежурный линейного отделения! Да! Все в порядке. Спасибо! Вам тоже.

Тоня вошла, как влетела: отвороты джинсовой курточки колыхались, по спине туго бил темный пук волос, схваченный у затылка цветной заколкой, низкие каблучки туфелек хищно и властно клевали гулкие плахи пола. Она мельком глянула на меня, подмигнула, протянула дежурному мое удостоверение.

– Понятно! – сухо поджал губы младший лейтенант. – Недавно у нас? Я наших всех знаю. Ну вот, а то наговариваете на себя бог знает что! Павлику Алексееву привет передайте.

– Талынцеву тоже передать?

– Который по радио всю округу взбаламутил?

– Берите выше, лейтенант, всю вселенную!

Я потряс уздечкой и через десять минут летели мы с Тоней в полутемном, одиноком и чудом подвернувшемся такси. Пролетели, узнанные в полутьме, старенькие ворота домика моих хозяев, что опять по-мальчишечьи штурмовала моя Тоня, влазила в окошко со стороны яблоневого сада, боясь скрипнуть половицей.

– А что было делать? – шепчет она, прижимаясь.

– Чудо ты мое.

Нарисовались стволы гаубиц за забором военной части, конструктивистский силуэт кинотеатра, острый угол базара, сапожная фабрика. Наконец я опять позвякал удилами уздечки, высыпал шоферу горсть мелочи в ладонь, мы вышли.

– Церковь! – удивилась Тоня. – Ты что, Володя, придумал?

– Мы пойдем венчаться! – сказал я решительно.

– Ты не шути такими словами, – произнесла она тихо и я не узнал ее голоса,

– Вовсе не шучу. Сейчас я разбужу отца Семибратова и она нас обвенчает!

– Ты делаешь мне предложение, Владимир Иванович, как я поняла?

– И хочу твоего согласия.

Смятений и чувств, что отражались сейчас на ее лице, не видел я в полутьме, просто ощущал всеми клеточками: Тоня боролась с этим смятением, искала слова для ответа. Освещенная витрина спортивного магазина через дорогу горела холодно и ярко, но свет ее достигал, вырисовывая лишь контуры храма, узла связи с моей шлакоблочной студией. Тоня отстраненно молчала, потом приблизилась, стараясь рассмотреть мои глаза.

– Дай немного подумать.

Она отошла в темноту, медленно прохаживаясь там, и я, осознав, наконец, всю серьезность неожиданного для себя поступка, ждал тревожно и радостно. Я чувствовал только одно: не могу ее терять, не могу отпускать от себя, как бы это опрометчиво на первый взгляд не выглядело. Она подошла, взяла мою руку.

– Ну вот, – перевел я дыхание, целуя Тоню. – Пошли к отцу Семибратову. Заодно и привет от апостола Петра передам! – я стиснул ее ладонь, повел к церковной ограде. Она слабо сопротивлялась:

– Вовка, милый, это так не делается! Ну подожди, ты в своем уме? Есть загс, есть –. машины, шары разноцветные, кукла на радиаторе. Так ты хочешь сказать? Все, как у людей? А потом пьяное застолье на девяносто персон, подарки – кто кого переплюнет. А потом. У меня ничего такого нет, я обыкновенный студент, вчерашний солдат. Но у меня есть руки и голова на плечах. И ты – Тоня!

Она засмеялась:

– Почему на девяносто, а не на все сто?

– Пошли, Тоня! Пусть будет не как у всех. Надоело по ранжиру, по линеечке поступать.

Я взялся за кольцо церковной калитки, неожиданно холодное, зябкое, повернул. Калитка была закрыта на засов изнутри. Постучал кулаком в доски. В соседнем от церкви дворе заливисто занялась собака.

– Сумасшедший! Тебя надо было вправду оставить в милиции на ночку. Остыл бы, подумал. Вовка, тебя в первую очередь выгонят с твоей работы! – да, она, наконец, поверила моим намерениям.

– Я ждал, когда ты так скажешь! И из комсомола, ага?

Представляю: хороши мы были в эту позднюю пору – мое сватовство, ее согласие, наш пылкий диалог у церковных врат! Если бы кто из прохожих, из зевак видел нас, то, вероятно, принял бы за хулиганов, за грабителей. Тем более, что в руках у меня хищно позвякивали удила уздечки, и весь мой решительный порыв добраться до отца Семибратова, конечно же, неразумный в сей час, выглядел и вправду безобразием в понимании добропорядочной публики.

На соседней улице прогремел тяжелый грузовик. Собака в ближнем дворе не унималась, уже хрипло рыча, стучала когтями по заплоту. Со двора церкви раздался старческий, но строгий голос:

– Кого так поздно господь принес?

– Батюшка дома? – спросил я со смирением и внутренне напрягся, нахохлясь, как воробей.

– Отец Варфоломей уехал в Омск в епархию. Ступайте с богом, молодые люди…

Навалилась неожиданная усталость, я перевел дыхание.

– Вот видишь, – сказала Тоня. – Напрасна твоя отвага! Я понимала, что ты дурачишься…

– Нет, милая, мы обвенчаемся только здесь…

А утром, все так же ощущая себя в новом качестве, вспоминая по деталям наше расставание за Городком, где пасся стреноженный под седлом конь, не мог я предположить, что подготовка наша к свадьбе омрачится и оттянется другими непредвиденными событиями…

14

У ворот, возле кучи пшеничной соломы, холодно пламенея носами, важно и сыто гагали домашние гуси. В самый раз было передохнуть, соскрести с ботинок пудовую грязь: наломались за эти пять километров пешим ходом по расквашенной дороге, колдобинам, колеям.

Еще в Городке, торопливо выруливая на Кутыревский битый-грабленный большак, водитель автобуса диковато посматривал на черную тучу, заходившую с севера, жал на всю железку и полтора десятка пассажиров, вдоволь нагло тавшись пыли, чаяли все же добраться домой до ливня. А он грянул, сыпанул, как из крупного решета, сразу сделав глинистый большак сущим адом. Водитель еще с километр стоически подтверждал репутацию шофера первого класса, выводил машину из самых невероятных заносов, бешено вращал баранку руля и переключал рычаг передач, потом сдался, съехал в кювет и сказал нам, чтоб добирались пешком.

И вот мы добрались. Я подрыгал поочередно ногами, лягая воздух, отцепляя чуть ли не вместе с подошвами куски чернозема и глины. Пашка, подражая, делал то же самое, пока сытый гусак не ухватил его за штанину. – Ты что это, гад такой! Ну отцепись же.

Впору было рассмеяться, да не за тем мы сюда добирались. И сказать и промолвить страшно: зачем? Там, за воротами, в пятистеннике местного бригадира-полевода лежал мертвый наш коллега Костоломов. Три дня назад поехал он в Кутырево за статьей по уборке, тотчас по приезду дал по телефону информацию и. ни звука. Забеспокоились мы к вечеру второго дня: не приняты в районке длинные командировки. Сутки-двое – и то непомерная роскошь! Бугров первым заподозрил неладное: «Ох, опять Костолом загудел! Вернется – выговор или уволю к чертовой матери!» Позвонил шеф в Кутырево, там сказали, что видели Евгения Павловича в первый день, а где теперь – не знают! Зашевелились кусты бровей Бугрова, обозначая начало грозы. «Говорящая сорока» притихла за своей дверью, рисовала втихомолку макеты полос, позванивая иногда в отделы за оперативной информацией. В. Д. сидел в своем кресле с купеческими вензелями, как неандерталец обтесывал подвальный кирпич очередного персиковского проблемного очерка. Проблема была уже обсосана и выжата досуха так, что из-под пера сыпался песок, который он временами сдувал на соседний стол своего заведующего. Михаил Петрович сдувал его обратно сигаретным дымом на нейтральную территорию и на нейтралке образовывался этакий движущийся барханчик.

Накурив до синевы, Михаил Петрович толкал форточку окна и в отделе гулял залетный ветер самум, а к полудню пахло аравийской пустыней.

Временами там появлялась Лена Алтуфьева (фамилию она сохранила добрачную), наполняла новой порцией сока графин, топоча на каблучках в свой промышленный, писать о тяжеловесных составах и многостаночниках.

Песочный бархан на нейтральной территории сдвинутых столов рос, а Костоломова в соседнем отделе не было.

– Безобразие, старик! – ронял из-за бархана В. Д., и Михаил Петрович, расшифровав это, как сигнал к действию, шел в сельхозотдел, гремя там в ящиках стола Костоломова.

– Накануне принимал, а это симптом! – выносил он порожнюю бутылку «портвейна».

– Запреты не действуют, надо меры принимать! – грузно ворочался В. Д. в купеческом кресле.

Третье утро внесло ясность. Мы с Пашкой Алексеевым при «Репортерах» заявились на планерку в редакцию, когда прошлогодний сухой сноп проса в сельхозотделе выкинул две свежих метелки. Это был знак жизни, но Бугров сообщил траурную весть: Костоломов умер на рассвете, лежит в доме бригадира и надо ехать за товарищем.

Мы оглушенно оцепенели. «Говорящая сорока» уронила папку с материалами. Тогда среагировал В. Д.:

– Я принципиально отказываюсь!

Лена, заливаясь слезами, выбежала из редакторского кабинета. Бугров посмотрел на Михаила Петровича. Тот нервно перелистывал новую рукопись Дворцова-Майского, молчал.

– Мы поедем с Владимиром Золотовым! – поднялся Пашка.

И вот мы стоим с Пашкой на крылечке, не решаясь войти в дом.

Женя Костоломов! Бедовая душа. В двадцать два года – главный агроном здешнего колхоза. В двадцать пять – главный в районном сельхозуправлении, в двадцать семь – его статьи едва не сделали переворот в землепользовании. Едва! Но прижучили, раскритиковали, объявили ретроградом, неучем и выскочкой, в том числе и в областной печати. Женя напился и уволился из «Трибуны». Четыре года выращивал овощи в городской теплице. Попивал и там. Ушла и уехала жена, оставив его одного в двухкомнатной квартире. Женя вернулся в редакцию, как знамя, водрузил в кабинете тугой сноп проса, которого хватало на год. Самого Женю тоже хватало на проходные статейки, которые давали средства на хлеб и вино. С начала нынешнего лета он вынужден был пить украдкой. И вот нет Жени.

– Добрались? – встретили нас в избе двое мужчин в брезентовых дождевиках и болотных, закатанных у колен, сапогах, – председатель колхоза Клопов, – сказал первый, что покрупнее, подавая руку. Второй тоже сунул ладонь для приветствия, назвался бригадиром Тарелкиным.

– Вот ведь как бывает, а! – помотал головой Тарелкин.

Вошли в горницу, необходимо и постно помолчали, боясь сделать лишнее шевеление, которое помешало бы покойному. Костоломов лежал на диване – бледный, помолодевший, с вытянутыми вдоль туловища руками. На большом пальце левой руки чернел зашибленный где-то ноготь.

– Он хорошо умер, не мучился! – сказал зачем-то Тарелкин.

– Тьфу ты, едри его за ногу! – зыркнул на бригадира Клопов, – молчи уж. Вы, понятно, без транспорта, – обратился он ко мне, как к старшему из нас двоих. – Гордей Степанович звонил, просил выручить. На машине не протолкнетесь, а «Беларусь» с тележкой сейчас подойдет. Жаль Евгения Павловича, жаль.

Позавчера Костоломов обошел отделы, пожал всем руки, как-то печально улыбался – тихо и печально, что было в общем-то непривычным в его натуре. Обычно был он дружески ровен, умеренно резковат порой, но не настолько, чтоб возбуждать к себе неприязнь. И теперь я вспомнил эту тихую его улыбку и грустное пожатие руки, словно он уже тогда знал, чувствовал неотвратимое, что настигнет его в Кутыреве на ширпотребовском зеленом диване в крестьянском доме. Да, загудел он в первый же день после приезда – знакомых немало, старинных сослуживцев, как бригадир Тарелкин. Загудел!

– А и жил бы да робил бы себе у нас! – опять слезливо сказал Тарелкин. И председатель – видно, накипело на бригадира! – глянул на него опять со злинкой, шагнул к окну, за которым у палисадника остановился «Беларусь».

– Надо выносить! – сказал Клопов и шустро принес из сеней, видимо, заранее заготовленные носилки.

На развороте в сенных дверях Пашка неловко перехватил ручку носилок, качнулся. Изо рта Костоломова потекла зелень. Пашку чуть не вывернуло, и бригадир опять брякнул не к месту:

– Ничо не ел, вот и зелень пошла.

– Ты прекратишь, Тарелкин, или я тебя самого. – глухо прорычал Клопов. – Тоже мне кадра! Пьян!

– Я че, я ниче, молчу.

– Тьфу ты, стервец.

Дождя не было, а тучи еще ходили. Над полем, за околицей деревни, шарахнула молния и раскатился гром. Там, словно вмороженные в рыжую стерню, багровели комбайновые агрегаты. Здесь же, посреди улицы, по поросячьи визжал бортовой «газик». Пахло горячей резиной скатов, парило над радиатором. Длинноногий шофер-парнишка бесстрашно лопатил грязь у колеса. Заметив председателя, бросил инструмент в кузов, присел на подножку, с вызовом закурил.

Мы подняли Костоломова в кузов тележки, переложили на разостланный на соломе брезент. Тарелкин принес чистую, но неглаженную простынь, закрыл ею покойного, заломив на него и остатки брезента.

– Не по-христиански как-то, мужики! – проговорил он и спрыгнул на землю.

«Беларусь» рыкнул трубой и плавно тронулся. Я оглянулся: председатель и бригадир стояли у палисадника, смотрели нам вслед. Грузные их фигуры еще долго торчали на виду, пока наш печальный «поезд» не вынесло за поворот и, скользя, не понесло размокшей дорогой к Городу.

Пашка хмуро смотрел за борт тележки – на хилые березовые колки, болотины с кустами, где чернели мокрые рядки кошенины. Куда и делась его обычная веселость, безалаберность! Молчаливые вороны, тяжело и висло торчащие на телефонных столбах, не вносили в эту картину разнообразия. Мне тоже было тягостно.

Разговаривать, наверно, не полагалось?

Проехали около -часу. Тракторист, захлопнутый в кабине «Беларуся», так ни разу и не оглянувшись на прицеп, торчал в заднем окошке кабины, как ванька-встанька, деревянно мотаясь у руля на ухабах. Я взглядывал на Пашку: почему он первым вызвался ехать за покойным Костоломовым – друзьями они не были? Да и сами печальные хлопоты, как я понял, были для него впервой. Это для меня. А он – шалопут безобидный, беспечный, способный к розыгрышу, сочинению романа. Хотя, бог мой, какой он там роман сочиняет? Впрочем, как знать.

Тележку растрясло, брезент сполз, обнажив пергаментное лицо Костоломова. Натягивая брезент, я коснулся холодного его лба – такой зябко-холодный был уже остывший лоб застрелившегося на посту солдата из нашей роты. Когда привел нас разводящий и мне предстояло сменить солдатика-первогодка, он, неловко подломив под себя карабин с откинутым штыком, остывше и скорченно лежал на цементной площадке, извалявшись в крови и известке. Тяжко вспоминать, как парнишку отдали без всяких почестей родственникам, а замполит проклял его перед строем за малодушие и трусость. А в роте еще долго шли пересуды: парень получил накануне письмо от девчонки, где она сообщала, что выходит замуж.

Жалко все-таки. И того солдатика, и Костоломова тоже. Лежит бездыханно под брезентом, голова мотается при толчках тележки. Жалко. Что наша жизнь? Ах, нет, не надо, не хочу думать об этом! Мне пока двадцать четыре, Пашке – двадцать два, Тоне – двадцать один. Сил полно, голова на месте, кое-что соображает. Жить нам, жить – долго, счастливо!

– Пашка, я жениться собрался.

– Серьезно, что ли? Он оживленно глянул на меня. – Успели тебя тут заарканить? Ну, ну.

– Я не шучу, Пашка! И мы обвенчаемся в церкви, у отца Семибратова.

– Вот это да! А, впрочем, мы им покажем соки-персики. Семибратов – мировой поп, почти партийный, за трезвость борется. Мы их удивим, на лопатки положим.

– Я знаю, чем рискую, Пашка, но я обязан.

– Не дрейфь! Я все беру на себя.

Последние. Пашкины слова я разобрал, как немой разбирает – по движению губ. Из-за колка осин внезапно надвинулась черная, с прожилками огня, туча, раздался свист, вой, как при полете реактивного снаряда. Тележку едва не опрокинуло тугим воздушным толчком. Я наученно крикнул «ложись!» и мы оба нырнули под брезент в ноги Костоломова. Свист пронесся. Не дожидаясь взрыва, я поднял голову: вдоль дороги, метрах в пятидесяти над землей, мчала огненная колесница. Как тогда во сне (а может, опять сон?). Я узнал военную, в пожарной каске с султаном, физиономию Ильи-пророка и погрозил ему пальцем. И какие-то секунды ждал: метнет - не метнет в нас молнию? У Илюхи скверный характер и скорый на расправу. Он не метнул, но тоже, узнав меня, басовито раскатился железным хохотом.

Я нервно рассмеялся, но уже над Пашкой: зад его нелепо торчал в небо.

– Вылазь, страус!

– Это что, шаровая молния взорвалась?

– Илюха-пророк балуется, – сказал я небрежно.

– Да ну тебя. В ушах прямо-таки саднит.

Тракторист, как китайский болванчик, по-прежнему мотался у рулевой баранки. Машина была в порядке, немного опалило верх кабины, вздулась, вспузырилась голубая краска. Зато дорога направлялась, подветрила и обещала близкое гравийное покрытие, а там, ближе к Городку, и сносный отрезок асфальта. Тракторист дал газу и «Беларусь» полетел веселей, словно на ярмарку, на праздник.

– Тише! – заорал я трактористу и метнул в кабину кусок грязи, оторвав от подошвы ботинка.

– Стой, стой! – махал человек из кювета – в кителе и при погонах. Господи, старый знакомец, капитан Талынцев!

Болванчик-тракторист не реагировал. Тогда капитан достал из кармана какую-то блестящую трубочку, прицелился. Трактор заглох и остановился. Мы попрыгали с Пашкой за борт и, на ходу здороваясь с капитаном, втроем подбежали к трактору.

– Ты очумел, что ли? А ну выйди на минутку, перекурим! – стучал Пашка в дверцу кабины. Болванчик-тракторист, округлив глаза, воинственно сжимал в ладонях тяжелый шведский ключ. Отпирать дверцу, сходить тем более к нам он не собирался.

– Трос у тебя есть? – крикнул трактористу капитан и погоны его, как тогда в студии, встопорщились, будто крылья перед полетом.

Трос мы благополучно нашли в тележке под соломой. Оказалось все проще простого: в летающей тарелке Талынцева кончилось горючее. Стоп, стоп, стоп! Тут я должен внимательней присмотреться к своим дневниковым записям: откуда взялась эта «летающая тарелка»? Понимаю дотошный читатель или пристальный критик готовы уж схватить автора за руку: откуда? А черт ее знает – откуда? В тетрадке, в записях прошлогоднего лета, так и значится: тарелка!

Ни чайный, ни столовый сервиз на двенадцать персон, а «таре». Да! А, может, капитану выделили аппарат за ревностную службу? Может такое быть? Или купил, скажем, на одесском базаре? Там, говорят, все можно приобрести, даже атомную бомбу! Впрочем, пардон, зря я «про Одессу», капитан такого позволить себе не мог. Службист, уставник. Но! Выиграть в спортлото мог? Да, да – в спортлото: из сорока девяти видов спорта! Всего лишь одну – аккуратненькую тарелочку?

Нос-то майора Ковалева в прошлом еще веке мог себе позволить такую роскошь – прогуляться по Петербургу? Почему ж капитану непозволительна небольшая радость, когда на дворе НТР и прочее? Обладает же он таинственной трубочкой, что останавливает трактора, моторы глушит.

Никто ведь не спросил: откуда взялась?

Словом, кончилось горючее. Талынцев склонен был винить Илью-пророка – пролетал слишком близко возле его колесницы, в тарелке просто-напросто произошло испарение. И сам капитан чудом уцелел, дотянул до ближайшего кювета. А теперь хоть матушку-репку пой! Тарелку не бросишь, растащит по гайке проезжая шоферня, а до ближайшей секретной заправки семь верст киселя хлебать.

Талынцев был доволен результатом облета хозяйств. Нигде ни загораний, ни возгораний. Ливень хлобыстнул, дай бог здоровья Илье, но вот такая незадача.

Какая радость оттого, что хлобыстнул, пытался возражать я: хлебов еще в валках до белых мух не убрать, сено загнивает! Но в ведомстве Талынцева был полный ажур и он по-детски радовался.

– Кого везете? – спросил он, как когда-то Пушкин спрашивал у хозяина повозки, везущей гроб Грибоедова.

– Костолома! – ответил я тихо.

– Ну ладно, поехали! – не понял капитан Талынцев и опять прицелился трубочкой. «Беларусь» сам собой завелся, взревел. Талынцев, как в кошеву, впрыгнул в свой летающий аппарат и трактористу ничего не оставалось делать, как ехать намеченной дорогой.

Все перемешалось: быль, небыль, земное и небесное! И все мне было ясно и понятно: которую неделю жил я в этом мире – неожиданных метаморфоз, смещений, небесных и вполне земных забот, ощущений. До Пашки, кажется, еще не доходило – до его сознания, разума. Но он что-то начинал понимать, хотя холерический его нрав, фантазия воспламенялись недолго, и через пару минут смотрел он на мир «сквозь призму» своего жилища-пенала, жены Тани, сынули. И сынуля, кажется, был теперь в его мыслях.

– А ничего колымага, занятная! – кивнул он на летающую тарелку Талынцева. – Вот бы сынуле такую.

«Колымага» отцепилась в трех верстах от Городка. Талынцев быстро скользнул в кусты акаций, где, вероятно, и была у него засекреченная заправка топливом.

А трактор бежал и бежал. И мы продолжали править свою печальную и уже вполне земную грустную миссию.

15

Ничто, кажется, не объединяет нас больней и пронзительней, как смерть близкого человека. Она вдруг наваливается непостижимой черной реальностью, обнажая простоту и хрупкость человеческого бытия, зыбкость многих высоких порывов, устремлений, желания возвыситься над ближним – не мытьем, так катаньем. «Приказал долго жить!» – говорят о покойном. Смысл в этом «приказе» – жить порядочно, светло и за себя, недобравшего на земле этих чистых реалий. И тем пронзительнее эта реальность человеческого пути на земле, когда вот она, рядом, в наглядности. Ведь даже разговоры об испепеляющей атомной вспышке становятся в конце концов для многих абстрактными, поскольку это глобальный, всемирный, общий катаклизм. На виду, на миру! А на миру, как говорят на Руси, и смерть красна. Ужасное противоречие.

Нет, мы смотрели на смерть Костоломова не с глобальных высот. Просто. Трагически просто. Окончательно опустел сельхозотдел редакции. Серая пыль, покрывшая его стол за эти два дня, когда солнце во второй половине дня входило в окна, отсвечивала серебряно, жутко. Кто-то вынес из кабинета потрошеный сноп проса и ядовито-зеленые, засохшие до бамбуковой прочности, стебли кукурузы. И одинокий портрет академика земледелия в старомодном пенсне висел на стене, как укор, как несправедливость к когда-то хорошо начинающему человеку.

Но как бы не примиряла смерть, не ставила на одну доску оставшихся жить, – делить-то в этой жизни нечего, кроме достоинства жить порядочно! – она еще продолжала работать на «мнение», на репутацию, на боязнь проявить чересчур открытое, а попросту говоря, человеческое сочувствие.

Поскольку смерть Костоломова была «непрестижной», от хлопот с похоронами отбоярились Бугров и остальные, на нас с Пашкой Алексеевым сбагрили эти хлопоты, решили мы, чтоб гроб с телом коллеги поставили в сельхозотеделе.

– Это лишнее! – нахмурился Бугров. – Хоронить, как всех трудящихся.

– Как это? – не понял Пашка.

– Из квартиры, – глухо добавил шеф. – Это мнение сверху.

– Ну, если сверху! – вознес я высоко палец, указывая в окно на владения Саваофа.

Вправду, легче женить, чем похоронить. Но мы выдавили из тощего кошелька нашего профсоюза все, что возможно, получили зарплату и гонорар Костоломова, заставили «сброситься» всех по червонцу. Технология «сбрасывания» рождала в хмурых монашеских ликах сотрудников запретные ассоциации. Но мы наскребли на гроб, на венки и скромный памятник.

В день похорон приехала из областного города супруга Костоломова и скороспешно занялась приготовлением поминального стола, отодвинув пока, тоже не терпящие отлагательств, хлопоты по закреплению за ней квартиры, из которой она выписалась два года назад. Приехал на грузовике по подсохшей дороге председатель колхоза Клопов с венком и корзиной поминальных бутылок, на которые вдова посмотрела, как на врагов народа.

– Обычай есть обычай! – рокотнул грузный председатель, – Мне уж теперь к одному концу, а память

Евгения Павловича не дам заливать помидорным соком. Да, Клопов намекал на известное в степном районе и Городке трагикомическое событие, виновником которого стало его необузданное желание вырваться вперед на уборке. Он дал распоряжение сельмагу продавать, как поощрение, комбайнерам, и шоферам, выполнившим недельную норму на сто пятьдесят процентов, по литру водки на душу. Распоряжение настолько подействовало на кутыревских хлеборобов, что только один неопытный комбайнеришко не дотянул до рубежа, а двое жахнули на все двести процентов. И накануне ливня, в северной Кутыревской стороне, гудел весь полевой стан колхоза, вспоминая благословенное время недавних марафонских гонок к вечернему магазину. Довспоминались! Но кто-то из наиболее стойких к градусам, перешагивая через убойно спящих передовиков, пошарашился было к штурвалу комбайна, чтоб повторить дистанцию, но добрался только до колеса, уснул, распластавшись, как ополченец после битвы.

Подозреваю, что наш Костоломов мог быть участником сего празднества, в честь трудовой победы, но Клопов молчал. И смерть отпускала теперь все прегрешения Костолому.

Клопову грозило! Что? Возможно, не только выговор.

– Мне уж к одному концу! – опять глухо выдавил из себя грузный председатель. И мне было жаль мужика. Колхозом он правил давно и на общем фоне не хуже" других. Он же и заказал на колхозные деньги похоронный оркестр и, когда выносили Женю из дома, трубачи долго и жалобно рвали на части и вынимали душу, до самого кладбища не давая соединиться этим частичкам. Народу было «дивно», как говорят деревенские старухи. «Трибуна» все же дала, хоть и со скрипом, извещение о «кончине сотрудника Е. П. Костоломова», пришли и мои хозяева Иван Захарыч, Ирина Афанасьевна, как люди свои, имеющие к газете совсем не косвенное отношение. Пришли с сумкой огородной зелени для поминального стола.

Приехала из Караульного Тоня – в темном платьице, которое очень шло к ее загорелому лицу и стройной фигурке.

– Какая нелепость эта смерть! – сказала мне Тоня, – Вовка, ты береги себя! – посмотрела по-матерински печально и заботливо.

В. Д., как я заметил, очень пристально посмотрел на девушку и иронично, надменно на меня. Подумаешь, плевать мне на его барское пренебрежение и самомнение. А потом в своих печальных хлопотах я опять заметил: смотрел! И мне было уже нехорошо и тревожно.

Лена Алтуфьева плакала опять, не отнимая от лица платочка, и я подозревал, что она больше оплакивала себя, сторонясь своего В. Д., который был натужно бодр и ненатужно значителен. Ах, да! Пашка Алексеев рассказывал мне на днях о записях в блокноте Лены, что забыла она на столе, а Пашка, ох уж этот Пашка, «случайно» прочел интимные размышления Лены, помеченные числами ее «медового месяца»: «…кажется, я совершила глупость с этим замужеством!», «…правы подруги – надо было испытать вначале, как современной женщине, подходим ли мы друг к другу как любовники», «…ханжа, он замучил меня этими соками, а у, самого». Дальше, повествовал Пашка, было жирно зачеркнуто. И еще: «Энгельс был прав, девочки, пора решаться и уходить!»

Все же нехорошо читать чужие блокноты, говорил я Пашке, а тем более распространяться об этом. Он же безответственно махал рукой: подумаешь, у них не убудет! А сейчас я слышу резкий голос Пашки:

– Что же вы делаете, гады!

Два могильщика, два небритых забулдыги, с которыми мы рассчитывались за услуги накануне, забивали сапогами в коротко выкопанную могилу гроб с Костоломовым. Я глянул и похолодел: это были два стражника, что встречал я у ворот рая, только там они были в более приличном виде, один даже с ангельскими крылышками. Они это, боже мой! И сюда успели на шабашку!

– Верно, подкопать надо, мужики, а не кощунствовать! – сказал Клопов и сам взялся за лопату.

Со вдовой Костоломова сделался нервный припадок. Ее отпаивали минеральной водой. И оркестр опять рвал на куски душу.

Бугров и «говорящая сорока» сразу с кладбища уехали в редакцию – вычитывать и подписывать в печать очередной номер, где гвоздевым материалом проходил через два подвала очерк В. Д., в котором он объявлял Персиково прообразом будущего сельского общества, полемически заострял разговор на сносе церквушки восемнадцатого века, что «бельмом в чистом и ясном взоре современной – по линеечке – деревни!». Абзацы эти в очерке долго смущали многодумного Бугрова, поскольку он читал где-то о том, что с ниспровержением старины надо быть осторожным, но сам В. Д. и «говорящая сорока» убедили шефа в разумности и прогрессивности мысли автора.

Они уехали. И, почувствовав нашу с Пашкой неопытность, Клопов возглавил поминальное застолье, произнес неожиданное и пространное слово:

– Несмотря на запреты, я всем предлагаю по старинному обычаю поднять за Евгения Павловича. Мне, правда, к одному концу, – добавил он тихо. – Мы только что похоронили вчерашний день!

За столом прошло шевеление.

– Не удивляйтесь, товарищи, разумно я говорю. Я тоже – вчерашний день. Меня как будто бы и нет, а будто бы и есть! Но у меня бычье сердце, я еще могу тянуть свою упряжку, но только старой, наезженной колеей. А возьму потяжелее поклажу, да прибавлю скорости, тут мне и каюк. Не под силу. Соки-персики тоже не выход, обман, игрушка.

– Вы против линии?! – веско произнес В. Д.

– Я за человека, хлебороба! Наколбасили мы с ним – дальше уж некуда. Евгения Павловича вот жалко. Но поздно и ему. И не надо сильно убиваться.

– Как можно? – не выдержал Иван Захарыч. – На поминках-то.

– Вот именно, на поминках! – продолжал Клопов. – Евгений Павлович – дитя своего времени. Начинал, как боец, но смяло его время, растоптало. Его ли одного? О себе скажу: не снимут, сам заявление напишу, пойду в конюховку, последних коней буду обихаживать. Дам дорогу молодцам! – Клопов кивнул зачем-то на нас с Пашкой. – Я предлагаю поднять за Русь! В последний раз, мне уж к одному концу.

В. Д. демонстративно пил минеральную воду и смотрел на Тоню. Она поднялась и взглядом позвала меня выйти. В. Д. тоже поднялся и всей массивной фигурой закрыл дверной проем.

– По-моему, ваш стул с вензелями продали с молотка! – посмотрел я ему в играющие иронией глаза. – Посторонитесь, гражданин В.

На другой день по приказу Бугрова я исполнял обязанности заведующего сельхозотделом. В. Д. вошел ко мне вразвалочку, водрузил себя нахально на мой стол.

– Старик, эта девушка тебе не подходит!

– Мне лучше знать. Уберите свою толстую задницу со стола!

– Ты, говорят, с ней в церкви собрался венчаться?

– Ну, Пашка! Размочалил свой язык! Шалопут есть шалопут!

– Конечно, а где же еще?

– А то, что будет поставлен о тебе вопрос.

– Ну и гад же вы! Пижон персиковый.

В. Д. демонстративно-лениво вынул из кармана перчатку – свадебная, Лены! – бросил мне в лицо.

– Интересный поворот! – я встал из-за стола, вышел к нашему редакционному «газику», взял у Артура мазутную голицу, вернулся и смазал по щеке «нашего уважаемого В. Д.»… Он вздрогнул, но самообладания не потерял:

– Значит, дуэль?

– По правилам чести, как бывало у порядочных людей! Завтра на зорьке. Можно без секундантов.

– Я не против.

– На том берегу реки, против городского парка! – я чувствовал, как меня освобожденно «несло», как расслабляло внутренние, закрученные до упора, пружины – воспитанием, долгом, подленькой перестраховкой и боязнью выглядеть несовременным, чему, сопротивляясь, все же научился, приобрел, хоть в малой дозе, но приобрел от осторожного и «умного» в жизни людского окружения. И теперь, будто прорвало в душе запруду, хлынуло, понесло, ломая, кружа – весело, очертя голову. Да, я недаром жил в эти дни небом! И ничто – ни боязнь последствий, ни страх за собственную жизнь, не могли уже остановить восторга перед желанным поединком. И душа пела! И противник стоял передо мной вполне достойный. И надо его сокрушить. Со всей его демагогией и нахальной уверенностью в непогрешимости, сытости, лени, приспособленчестве и дутом величии. Да, за ним копошился и выжидал удобного момента, чтоб ринуться в открытую атаку, свой мир, мирок, взращенный на ханжестве и неразборчивости к достижению целей. Он стоял. Я глядел ему в лицо. – Завтра на зорьке! Каким будем оружием драться? Кухонными ножами? Табуретками? Томами Спинозы?

– Зачем? – покривил губы В. Д. – У меня есть мелкокалиберная винтовка. Бросим жребий – кому первому стрелять! Тихо, без громкой пальбы.

– Привыкли вы – тихо, мирно. Будь моя воля, прикатил бы из военной части гаубицу и – бронебойными. Ладно, вы же знаете, у Ивана Захарыча есть старая одностволка шестнадцатого калибра. Честь имею!

16

Как было прелестно, мило, настроясь на элегический лад, начинать первую страницу моей летней хроники. Как было хорошо и сладостно вглядываться поначалу в провинциальные подробности и детали, соотносить их с собственным мироощущением и настроением на ладную и спокойную жизнь с видами на яблоневый сад, на утреннее солнышко в окне, а потом с дневными поездками к «пастухам, пастушкам», к тонкому веянью полевых трав и цветов, чтоб потом по вечерам вспоминать, лелеять чуднозвучное, лежа на колючем солдатском одеяле: «Зима. Пейзанин экстазуя, реневелирует шоссе. И лошадь, снежность ренефлуя, гуарный делает эссе!». Ах, какая прелестная, странная игра словами.

Но это было: и ожидание тихого праздника, и отдохновения после долгих лет напряжения – воинской службы, штудирования книг, лекций, конспектов, что мне, человеку от сохи, доставалось непросто.

Но вот он – Городок, река, «пыльные прожилки листьев», «пейзане и пейзанки». И теперь-то я понимал, что была это привнесенная в меня книгами, разговорами сокурсников, ахами-охами московских девиц чужеродная мне блажь, что при столкновении с жизнью тотчас развеялась, улетучилась, оставив только то, что есть на земле, да еще на небе.

Я закрыл тетрадку с записями, не дочитав и страницы, посмотрел в окно. До зари оставалось часа, наверное, полтора. Августовская темень начала полегоньку редеть, выпрастывая из ночи очертания яблонь, кустов малины, прясла. Нахохленной, початой копной темнела стайка, где пропел петух.

Что чувствует человек накануне дуэли? Я читал об этом в разных книгах, но все эти книги описывали состояние дуэлянта еще тех, прошлых времен, разных там гусарских офицеров, корнетов, графов, выплевывающих под дулом пистолета черешневые косточки, выказывая тем самым равнодушие к смерти и презрение к противнику. Но это было давно – с важными, титулованными, страдающими непомерной гордостью, амбицией, или с теми, для кого дуэль – единственное средство защитить честь и человеческое достоинство.

Ах, да! Вспомнил! Доктор русской литературы – энергичный, импозантный, до мозга костей интеллигент-горожанин, вздохнул как-то на лекции: «А вот я не могу, не могу, ребята, при своей учености и соответствующих комплексах подойти к вечернему ларьку и вместе с работягами постоять за кружкой пива. Оттянув локоток, сдув пену. Не могу. Не примут, не признают, возненавидят! Или бросить подлецу перчатку и вызвать на дуэль. А так хочется иногда бросить. Не современно, а жаль».

Извини, доктор русской литературы, меня вот вынудили. И я бросил в ответ. Правда, перчатки не нашлось, обошелся мазутной шоферской голицей.

Так о чем же думается накануне дуэли?

О, графья, корнеты и кавалергарды! Бог с вами и мир праху вашему! Я просто в сей момент зверски хочу есть. Кусок бы хлеба, молочка. Чтоб вчера вечером похлебать привычных суточных щей в столовке возле базара! Так нет, забыл. Запамятовал, забегался, застирался. Конечно же, застирался: перед смертным боем должен же предстать в чистом, отглаженном виде. Носки, белье, рубашка – отглажены, как на парад.

Но кусок хлеба все же есть. Черствый, как наждачный брусок, сладкий. как хлеб. Я поднимаюсь с кровати, сажусь на подоконник, грызу корочку. В стайке опять проголосно пропел петух. Рассказывала мне Ирина Афанасьевна, что года три назад жила там корова одной из ее знакомых старушек. Домик старушки снесли, ей дали «на пятом етаже квартеру», а с коровой так и не могла расстаться. Пришла и говорит, мол, у тебя, подружка, стайка пустая, приведу-ка матушку-кормилицу поставлю, об остальном не беспокойся. И привела, и поставила. Ходила утром и вечером за две улицы с подойником. Придет, обиходит коровенку, пол даже в стайке помоет, выскоблит ножом до дресвы. Молоко, понятно, на базар выносила. А на выручку и сена и отрубей покупала. Привозили за двести рублей машину сена на зиму, сваливали на место огуречных грядок. «Да какая польза, что держишь, все доходы на корма уходят?» – «Ан нет! – отвечала старушка. – Она меня кормит, а я на кормилицу трачусь. Оба довольные».

Такие люди жили-были в Городке!

Вот о чем думаю я, глядя в блеклые утренние сумерки. А надо бы свою жизнь перебрать по косточкам. Так ли жил, что оставлю после себя? А что думать, перебирать: бегал в школу, служил, два года учился в институте, влюблялся. Когда-то мои ровесники командовали полками, дивизиями, фронтами даже. Да-а! Теперь-то как? Нас за мальчиков на побегушках держат! Ну что ж.

Вперед к барьеру!

Мне стало вдруг весело: что оставлю после себя? Уже расписался, уже умирать собрался? Ты ж навскидку бил из карабина на стрельбище по ночным мишеням при мигающей подсветке! И все же. Жаль, правда, не съездил в свою деревню – всего лишь семьдесят километров от Городка! Впрочем, я сейчас напишу домой. А что писать? Что? Тогда Тоне напишу – вот так и оставлю на столе в развернутом виде. Нет, не поднимется рука, нет таких слов, чтоб объяснить то, что ждет меня на том берегу реки на зорьке.

Накинув куртку, выхожу во двор. Прохладно. На кустах конопли возле сеней и коврике конотопа, возле ворот, зябнут крупные бисеринки росы. Скоро инеи упадут. Вот и кончается твое, Владимир Иванович Золотов, каникулярное лето. Кончается.

Из далека-далека, будто удар весла по воде, глухо донесся ружейный выстрел. Затем другой, третий. И тут же, с улицы, близкий, пронзительный в утреннем Городке – треск мотоциклов. Я глянул в щель забора: ехали охотники – при двустволках и патронташах. Да, ведь сегодня открытие осенней охоты! Это опять развеселило: легче будет и мне пробираться улочками на ту сторону реки в условленное для дуэли место.

Вернулся в дом, собрался. В кухне, погремев о ведро кружкой, как это делает Иван Захарыч, попил, снял с гвоздя под матицей потолка ружье и патронташ. В комнатке своей все же написал записку хозяевам: «Если что, простите меня великодушно!» И, как злоумышленник, вышел через окно в сад.

На условленное место я пришагал первым. Старенькие ботинки – да, так и не успел купить новые! – набухли от росы, мокрые брюки зябко липли к щиколоткам. Оглянулся на канатный мостик, по которому перебрался сюда, он еще раскачивался. В стороне, на просторной поляне, мирно порокотывал огромный желтый бульдозер – какой-то там заграничной фирмы. Я восторженно посмотрел на могущее чудище, в котором рвали гужи и копытили землю от нетерпения сотни три лошадей.

– Эй, охотник, закурить найдется? – от бульдозера бежал парень, косолапо загребая траву. «Вот еще не хватало свидетелей!» – поморщился я. Но парень был сама простота и невинность. «Здорово, я Коля Редикульцев. Не узнаешь? Меня все в Городке знают!» – хвастался он, широко и откровенно улыбаясь.

Я натряс ему в ладонь сигарет из пачки. Парень, жадно закуривая, продолжал молотить о каком-то сооружении, под строительство которого он второй день расчищает площадку.

– А-а, поставят какую-нибудь шарагу. Лучше бы храм возвели! Почему сейчас храмов не строят? Не знаешь? Ну не для молений там разных, не для опиума, просто для красоты!

– Храм на крови! – усмехнулся я своим мыслям,

– Да ладно тебе, земеля! – и парень, так же косолапя, побежал к своему желтому чудищу с блестящей от розовой зари «лопатой».

Пора было появиться В. Д. И он появился. Из-за кустов прибрежного тальника приглушенно вырулил синий «жигуленок» и В. Д. – в кожаном плаще и широкополой модной шляпе вышел из него во всем своем великолепии.

– У вас уже и машина? – искренне удивился я. – А кто ее погонит обратно в Персиково, интересно знать?

В. Д. побледнел.

– Слушай, Золотов, фамилия у тебя хорошая, да не тому, видно, дана.

– Вот как?

– Глупостями занимаемся, Владимир. Я, конечно, человек чести, но предлагаю мириться.

– Каким это образом?

– Здесь вот, – В. Д. сунул руку в карман, – здесь пятьдесят рублей.

– Маловато, Вадим, ваша честь стоит!

– Пацан, я тебя на девять лет старше и понимаю.

– Ну, этим гордиться не надо, что старше. Я тоже доживу.

– Доживешь? – В. Д. усмехнулся и посмотрел на восток.

– Энгельс был прав, Вадим! Ты переродился. И все твои бывшие благие порывы не стоят теперь и ломаного гроша. Но дело в общем не только в тебе, как в индивидууме. Что делать вон с ними? Вон с ними – посмотри!

Мы одновременно повернули головы на восток, где вставало солнце и гнало, гнало по широкой заречной пойме остатки сумрачной ночи. И в этом грязноватом, мышином мареве – визжало, скрипело, ухало и гикало, подступая с каждым освобожденным лучом, все ближе, грозя смести, растоптать, растерзать на части, скопище нечистой силы.

– К барьеру! – провозгласил я и снял с плеча ружье. – Отсчитываю тридцать шагов и – сходимся. Готовьтесь, маэстро! Революция ничего не стоит, если она не умеет защищаться.

В. Д., опять бледнея, взял из машины мелкокалиберку. Я развернулся, и стал отсчитывать шаги. Над головой послышался мягкий свист, будто струя воздуха из проколотой шины. Поднял взгляд: опять эти НЛО! Ах, не дадут Они, не позволят, подумалось мне. Как что серьезное, Они тут как тут. Но из тарелки, перечеркнутой знакомой красной полосой, свесилась голова капитана Талынцева. Он что-то кричал и размахивал своей таинственной трубочкой.

– Делать тебе, капитан, нечего! – сплюнул я в сердцах.

– Проваливай! – закричал я. – Дуэли не видел? Проваливай!

В следующее мгновение я почувствовал, как до затылка долетела пулька, обогнула голову возле уха и опять полетела прямо.

Я обернулся. В. Д. опускал оружие, из ствола змеился легкий дымок.

– Будь уверен, я не промахнусь! – и на ходу выколупнув войлочный пыж из патрона, высыпал дробь в траву. Решение родилось мгновенно: в кармане куртки после последней командировки каталось с полгорсти гороха. Я черпнул патроном горох, вдавил пыж на место.

Тарелка Талынцева висела как раз над серединой отмерянной дистанции. Капитан охрип, больше не кричал, только трубочка зорко смотрела вниз.

Я сделал десять шагов навстречу В. Д., остановился, медленно, одной рукой, поднял ружье.

– Если страшно, повернитесь спиной! – мне было важно сейчас не попасть ему горохом по глазам. В. Д. спутанно, деревянно повернулся.

А пойма реки Орала и гикала. Нечистая сила приближалась уже к бульдозеру Коли Редикульцева. И тарелка в небе висела, как абажур. До чего дошла наука! Я опустил ружье, но мгновенно вскинул, нажал собачку курка. От модной шляпы противника полетели ошметья.

– Ныряйте в машину, пока не поздно! – крикнул я потерявшему всякое самообладание В. Д. – Как раз к раздаче соков доберетесь, а мне еще с этими ребятами надо управиться.

Бог мой, кого там только не было!

Вся эта, гонимая светом утра, неуправляемая, сволочная свора, орда, терзала и рвала каблуками, будто чертовыми копытами добрые и урожайные на травы земли речной поймы. Копытила и втаптывала подросшую отаву, где можно было бы через недельку снова пустить косилки, поставить новые стога. Кто-то пытался нырнуть в июльские скирды и затаиться там. Удавалось немногим: свои же выволакивали за волосы, за ноги: «Воровать – так хвост трубой, а теперь в норку! Поше-ол»…

Матерые ворюги с должностными портфелями, приписчики, валютчики, алкаши, перерожденцы, разного рода шабашники, люди с песьими головами. Дипломированные и без царя в голове! Выделялся впереди бегущий – с деревянной, вращающейся на шарнирах, башкой: «Рык, рык! Растопчу, разорву!».

«Растопчет, – подумал я. – Эту башку горохом не проймешь!» – и вставил в ствол патрон с волчьей картечью. Но от экстренных действий меня невольно оборонили две номенклатурные единицы, которым вчера было все равно чем руководить – театром или гортопом. Они первыми достигли уреза берега, заполошно прикидывая: нельзя ли устроиться и здесь на какую-нибудь руководящую должность?

Но слово взял желтый огромный Колин бульдозер. И Редикульцев дал волю всем его трехстам, застоявшимся на заре, лошадиным силам. Бульдозер взревел, поднял блестящую лопату и двинулся на орду, тесня ее и подталкивая в реку.

Боже мой, кого тут только не примерещилось!

– Вася! – узнал я травкинского электрика. – Ты как сюда попал? Ты же, говорят, осознал!

– А, замели под одну гребенку! – сплюнул Вася сквозь выщербленный зуб. Золотой он так и не поставил.

– Помочь, Вася?

– На хрена! Я плаваю. На том берегу пару гадов подожду, как выбираться станут.

В столпотворении и криках выделялись шапки воров и жуликов, что горели ясным огнем. Прогремели консерваторы и, маскируясь под невинно обиженных, прятали головы под бостоновые полы пиджаков. Сделать это мало кому удавалось: слишком туго вросли в их шеи каракулевые папахи и массивные картузы, напоминающие глубокие сковородки, в коих дебелые их супружницы любили жарить фаршированные голубцы.

– Так их, Коля, дави, толкай в омут!

И Коля давил и толкал.

Но эти как тут оказались? У меня едва не брызнула слеза умиления, но взял себя в руки. О, персонажи гоголевских «Мертвых душ»! Держались они кучно, как в дворянском собрании. Манилов, правда, был обескуражен и растерян больше других, но с сахарной улыбкой предлагал всем коллекцию мундштуков и курительных трубок. Ноздрев пьяно целовал борзых щенков, сплевывал, но все же старался их уберечь в общей свалке. Мелькнул чепец Коробочки, но старушку оттерли двое кавказцев-шабашников, и я потерял ее из виду. Плюшкин высматривал в траве обрывок чьей-нибудь подметки, каблука. Он совсем потерял голову.

– Беги в город через мост, там всего набросано, беги! – пожалел я бессмертного персонажа.

Независимей и спокойней всех держался Собакевич. Он наступил на гусеничный башмак бульдозера и отломил полбашмака. Коля погрозил ему из кабины кулаком. Я подал знак Редикульцеву, чтоб он не очень напирал на бессмертных героев, справедливо полагая, что с ними надо поступить как-то иначе.

– А Чичиков где? – крикнул я Собакевичу. Он развернулся всей медвежьей фигурой, едва не отдавил ногу и мне.

– Павел Иванович? Шельма! Ага! Совершеннейший подлец. Убьет и не поморщится. Он объявится, объявится еще. Прохиндей!

Да, надо было спасать знаменитых героев!

Бульдозер толкал и толкал. В реке уже кипело от нечистой силы. Многие тонули без криков, без аллилуя. Однако, немало и достигало другого берега и, выбравшись рассредоточивалось в Городке.

Талынцев носился в своей тарелке, высматривая очаги предполагаемых возгораний. И службу нес бдительно. Выше же, с небес, тоже смотрели и следили всеми доступными современными средствами, предполагая, что началось новое крещение Руси. От агрессивных мер и действий сопредельная земле сторона предпочитала пока воздержаться, выжидала пока.

Возле канатного моста дежурил уже, невесть как возникший, худой младший лейтенант из вокзальной милиции. Вероятно, он шел с ночного дежурства и прибежал на крики. Возле него, визжа и брызгая слюной, бился в истерике бывший предводитель дворянства Плюшкин.

– Пропусти его, лейтенант! – крикнул я, подталкивая других героев. – Дуйте за ним.

И все они благополучно переправились по шаткому мостику на другой берег, где в парке, возле пустовавшего все лето зеленого театра их задержали, чтоб вечером показать со сцены. Казалось бы, все было кончено. Кой-где еще просачивалась обратно на берег, испробовавшая холодной купели, нечистая сила, но тут же натыкалась на вездесущий рокочущий бульдозер.

Опасное направление представлял канатный мостик и я, укрепляя его оборону, отдал лейтенанту ружье и патронташ с полным боекомплектом.

Устал я за это утро, устал. Вынул сигареты, закурил. Хотелось упасть в траву, лежать широко и вольно, как в детстве, раскинув руки. И долго смотреть в небо. Вот блеснули в ископыченной, истерзанной траве багряные звездочки полевой гвоздики. Цветочек! Уцелел! Каким чудом? Я наклонился. Цветочек жил и ясно улыбался солнцу и мне.

– Володя, берегись! – услышал я голос Тони. Я резко обернулся и увидел распростертых в траве, по-пластунски подбирающихся ко мне, Кныкина и престарелую даму из культуры с зелеными глазами, которая – ах, да! – уволилась после той радиопередачи. Кныкин лязгал зубами, пытаясь ухватить меня за ногу и прокусить пятку. Дама гипнотизирующим взглядом – ненавидела! «Неприятная во всех отношениях дама!» – подумал я, глядя на худое, по-змеиному изгибающееся в траве, ее тело.

– Э-э, голубчики! А ну обратно в омут! – выручил меня от неприятного общения подбежавший младший лейтенант.

Затем голос его доносился уже снизу, от воды.

– Ну вот! – солнечно улыбалась Тоня. – Я за тобой прискакала.

Тоня, амазонка Тоня! Она на коне! И рядом нетерпеливо бил копытами о землю другой, еще более прекрасный конь – буланый, в белых до коленных чашечек чулках.

– Тоня, это ж тот самый, что скакал через Городок в первый день моей работы на студии. В тот вечер – вечер радиогрома. Ты где его нашла?

Тоня загадочно улыбалась.

– Садись, поскачем.

– Куда?

– К солнышку! Смотри, какое утро!

Какое чистое утро неслось нам навстречу!

Что там – за ним.

 

РАССКАЗЫ

 

Душа не терпит

И Сашка Гусев взлетел!

Оторвались от земли колеса, и по мягкому толчку, по свистящему плеску воздуха под крыльями он радостно отметил – взлетел!

«ГУС-1» неутомимо тянул вверх, радостно набирая высоту. Солнечное сентябрьское утро летело навстречу. Над головой было небо и ничего больше, кроме синего неба. Даже паутинки, скользившие по фюзеляжу, остались там, внизу, над узким клинком дороги, впадающей в оранжево-рыжую равнину скошенного в валки пшеничного поля.

«Гус-1» тоже оранжевый.

Тугой воздух, отражаемый козырьком кабины из светлого оргстекла, не бил в лицо, и Сашка расстегнул ремешки шлема, одолженного для полета у бригадира тракторной бригады Тагильцева. Потом, глянув вперед, Сашка резко потянул на себя рычаг управления, самолетик опять полез в горку, далеко внизу оставив мелькнувший под крылом березовый колок. Теперь надо было выровнять взревевшую от натуги и вибрации машину. И он выровнял, сделал разворот, полетел обратно к селу.

Как он мечтал об этих минутах! Пронестись из конца в конец села, сначала вдоль одной улицы – от зерносклада до МТМ, потом – вдоль другой до совхозной дирекции, помахав крылышками школе, порезвиться на виду у всех в небе, сделать даже мертвую петлю. И потом уж, потом, насладившись всеобщим волнением там, внизу, состригая пропеллером жухлый пырей, победно сесть на взгорке за околицей.

И вот он летит, готовится разбрасывать листовки. Истратил на это дело стопку тетрадей в линейку и в клеточку. Листовок много. Одну пачечку с текстом: «Привет Фоме неверующему от Сашки Гусева» – он намеревался сбросить сейчас во двор Тагильцеву. На других написано: «Привет от покорителей неба!», «.от славных сынов воздушного флота». Текст третьих гласит: «Мне сверху видно все. А. Гусев».

Сверху было действительно все как на ладони. Четырехугольная территория зерносклада с серыми кубиками амбаров по краям, башенкой и трубой сушилки, с желтыми ворохами зерна, зернопогрузчиками, цепочкой машин у ворот. Все это возникло как-то сразу, надвигалось, пробегая под оранжевым крылом. И Сашка увидел, как оцепенели возле ворохов бабы в платках, шоферы высунулись из кабин, заламывая кепки, пристально смотрели на его полет.

Оцепенение и зависть там, внизу, Сашка чувствовал всеми клеточками: «Сейчас я вас бомбить начну! Сейчас узнаете».

И бросал, бросал листовки – пачку за пачкой!

В восторге кувыркнулся на ворохе зерна какой-то пацан, замахал обеими ручонками. Хромой пес Полкан взвился на цепи у забора, норовя сорваться, бешено, исходя слюной, лаял на стрекочущий низко самолетик.

Но вот уже замелькали прясла, дворы, куры во дворах, поросята, огороды замелькали. Копали картошку. И, покидав ведра, гонялись за планирующими в потоках воздуха, сброшенными с небес белыми листками, выбегали на улицы, за калитки. И набиралось народа, и он тек уже широкой праздничной лентой – с транспарантами, цветами, флагами. Все выше, и выше, и выше Стремим мы полет наших птиц.

Сашка пел. Вместе с поршнями мотора колотилось в восторге сердце, и, заглушая мотоциклетную трескотню выхлопной трубы, он вел песню уже широко, приподнявшись, будто на стременах, и обозревая с высоты всю всколыхнувшуюся округу.

Наконец он сделал новый решительный разворот, с ревом пронесся над переулком возле клуба, до смерти напугав мохноногую Воронуху в телеге. Лошадь дико понесла бабу на мешках с комбикормом, растрясая их на кочках. Сашка рванул вверх, в синеву, сделал там «бочку» и, бросая «Гуса-1» в пике, понесся на школьную ограду. А там! Там уже тоже ликование! Ребятня вся почему-то розовая, вся в красных галстуках, подбрасывала белых голубей. И вот голуби заполнили полнеба, заслоняя обзор, а «Гус-1», надрывно воя, все никак не выходил из пике. И школьная крыша, оглушительно зеленая, неслась навстречу. Вот еще миг, вот еще. Сашка, до пота напрягая мускулы, тянул на себя ручку управления, работал педалями, будто в тракторе на конце пахотной загонки. В последний миг он увидел расширенные зрачки восьмиклассника, дружка своего, Валерки Тагильцева. Тот стоял посреди ограды, уже один-одинешенек, смотрел в Сашкино лицо в упор, не мигая. Но тут самолетик, сделав дугу над крышей, стремительно и радостно полез снова в небо. Сашка ощутил невесомость и. проснулся.

– Фу, черт, чуть было не врезался! – Неожиданно бодро для матери, возникшей в проеме горничных дверей, сел на узкой кровати, потер глаза. – Блинами пахнет.

Мать вздохнула:

– Жениться тебе надо, Саша! – она теребила узловатыми пальцами бахрому фартука, смотрела с болью, озабоченностью.

– Бормочешь во сне, мечешься. Жениться тебе.

– Да-ах, – отмахнулся Сашка, подхватывая со стула брюки. Разговоры о женитьбе – это ежеутреннее «отче наш» – ему уже порядком надоели. И он уже обрывал мать.

Пожужжал электробритвой, потом долго умывался во дворе, пока сухо не запозвякивало в умывальнике, растерся полотенцем и, держа в душе ощущения недавнего сна, заглянул в камышовый сарай, занимавший добрую половину ограды. «Гус-1», «гусенок», смотрелся как-то притихше и виновато, словно хотел сказать хозяину: «Ну что я сделаю? Где возьму я тебе эти шасси. Твоя забота!»

Сашка крутнул пропеллер, туго отдало в ладонь. Отметил про себя: хорошая компрессия!

– Достану я тебе шасси, гад буду! Потерпи, что набычился? Уломаем Тагильцева, душа на полянку, а уломаем.

Потом он вернулся на кухню, принялся за блины, запивая чаем.

– Молочка бы.

– Подой бычка, – сухо сказала мать, орудуя возле печки со сковородником. – Молочка. Скоро и гусей лишимся. Дожили!

– Да ладно тебе, мам.

– А что ладно, что ладно? Одно железо у тебя на уме. Возишься уж который месяц с этим эропланом. Летчик тоже мне, люди смеются. Как раньше, говорят, чудеса вытворял, так и теперь, – и опять посмотрела на него жалобно, с надеждой, – Саша, тебе третий десяток доходит. А вдруг я помру?

– Ну что ты, мам, ты у меня еще молодая.

– Смерть она не спрашивает, кто с какого года. Вот.

Она промокнула фартуком глаза, хлюпнула носом. И Сашке сделалось нехорошо, тягостно. Он дожевал блин, покашлял, борясь с решимостью опять прикончить этот разговор. И вдруг, повеселев, спросил:

– А на ком жениться-то, мам?

– Ну, а Верка Абрамова не пара тебе? Уважительная, приветливая. Придешь на почту, а уж она перед тобой, а уж она.

– У нее, мам, ноги не по циркулю!

– А тебе прынцессу надо! А? Где их взять теперь, спрынцесс? Были подобрей девки, да уж все теперь семейные.

Сашка хмыкнул, включил репродуктор над столом. Передавали еженедельный бюллетень госавтоинспекции: «а водитель. мотоцикла Иванов превысил скорость на повороте и врезался в забор, погибли оба».

– Ха! Вместе с забором погибли, а ты говоришь, спринцессу. Душ-ша не терпит! – он, как бычок, мотнул головой, насупился.

Мать не поняла.

– Васька, братан твой, на что уж моложе тебя и специальностей столько не знает, а гляди, как с Ленкой живут!

– С колодой.

– Она хоть и колода, спать любит, а двух внучат мне народила. Хорошие ребятишки – и одеты, и здоровенькие, вот-вот в школу побегут. А ты. – она хотела еще что-то сказать, но повернулась к шестку, принялась загребать жар в загнетку. От печи пахло подгоревшими блинами, топленым маслом – так уютно, так сладко, что Сашке. стало опять жаль мать. Она прибиралась в кути, гремела посудой в тазике, смела крылышком золу с шестка, протерла лавки и, управясь в кухне, пошла во двор.

Сашка вышел следом. Под козырьком крылечка нажал кнопку, бесшумно распахнулась калитка, возле которой уже гагал старый гусак. Птицы с достоинством прошествовали на волю. И мать, взяв вицу, погнала их за огороды, сказала на ходу, чтоб поспускал в погреб картошку, пока свободен. Третий день в куче лежит картошка, просохла совсем.

А день уже разыгрывался. Солнце поднялось яркое, теплое. Перевалило через высокую башенку сушилки, обласкало ботву на огородах, покатилось по железу и шиферу крыш, расцветило в голубое и оранжевое тихую гладь озера.

Где-то далеко, в камышовом займище, постукивали еще ружейные выстрелы, но уже не столь часто, как на заре, словно кто не успел вовремя, до белого дня, до полевых работ, приколотить расшатанные доски забора.

Все было знакомое, понятное с давних-давних пор: это солнце, этот запах чернозема на убранных огородах, тихоструйные хлебные воспарения из труб, дальние, возле леса, полосы пшеницы, откуда доносился рокоток комбайнов. Все было привычно, как белый свет, как дыхание.

Сашка вспомнил опять недавний, предутренний сон, как возвышенно пела во сне душа, проплывали под крылом улицы, бежал народ, летели голуби и все было окрашено в розовое, голубое, красное.

Прошла по переулку, возле прясла, соседка с ведрами. Колыхнула внушительным станом, остановилась:

– Саша, фильму показывать будешь сегодня?

– «Марыся и Наполеон». Приходите оба.

– «Маруся и Наполеон»? Наверно, про любовь, завлекательное?!

Сашка засмеялся, вспомнил, что соседка вышла замуж из какой-то дальней деревни. Ездили туда на паре лошадей, по старому обычаю вели сватовство. Возили на показ и жениха – Степку. И пока мужики вершили серьезные переговоры с родителями невесты, Степка угрюмо помалкивал и пугливо посматривал на невесту. До этого он никого из девок не провожал, не знал, как это делается. Женили.

И когда бывало мать заговаривала с Сашкой о женитьбе, он кивал на Степку-соседа, хохотал: «Дичь, глухомань беспросветная. Душ-ша не терпит».

К полудню прибежал Валерка Тагильцев:

– Нас опередили, дядя Саша!

– Кто опередил?

– А вот читай! – Валерка зашелестел сложенной вчетверо газетой, ткнул пальцем в улыбающийся портрет умельца-авиатора, сфотографированного, вероятно, еще зимой – в валенках.

– Так он же из Костромской области, – быстро пробежал глазами заметку Сашка. – А у нас кто-нибудь летал? А? Никто. Ты что – с уроков сбежал?

– Не-е, нас распустили. Завтра восьмые-девятые на совхозную картошку,

Присели на кучу ботвы.

– Ты с отцом говорил?

– По-всякому подъезжал. Ни в какую! Раскомплектовать, говорит, новые боковые грабли не позволю. Ставьте, говорит, велосипедные колеса.

– Да нам хоть на один полет пока! А там такие колесики – и диаметр, и резина, и полуоси.

– Может, сами. без спроса, дядя Саша?

– Тебя же и выпорют первого.

– Ну и пусть! – загорячился Валерка. – Дядя Саша!

– Нет, тут дипломатический подход нужен, – Сашка покачал на ладони картофелину, хотел размахнуться, бросить в бегущего по переулку Степкиного песика, но раздумал. – Ты вот что, Валерка, возьми ключи, проверь еще раз крепления и тяги, долей по уровню масла в картер, посмотри поплавок карбюратора, что-то западает. Ну, ты сам знаешь не хуже меня. Потом слей бензин из бака, просуши. Свежим, отстойным заправим, а я перемотаю ленту в кинобудке да попробую разыскать твоего отца. Понял?

Бригадира Тагильцева искать не пришлось. Он ехал в мастерскую, вез поломанный кронштейн от комбайна, догнал Сашку, шагавшего по улице к клубу.

– На ловца и зверь бежит! – сказал Тагильцев, глуша мотороллер.

– Бегает еще самурай? – кивнул Сашка на его драндулет.

– Как реактивный. Я сходу, как говорят, быка за рога: ну, решился?

– А ты сватов зашли – с лентами, с шампанским! – хохотнул Сашка.

– Сколько тебя сватать-то? Вон учитель физики сам попросился на уборку, посадил на «Ниву», давай к нему в напарники. А то здоровый бугай, золотые руки, и нате – кино крутит! Да туда Валерку моего пошли, справится, а ты ж специалист, хлебороб! – Тагильцев достал из кармана фуфайки пачку «Примы», обхватанную мазутными руками, закурил.

– Сколько у вас в совхозе нагрузка на комбайн? – Сашку вдруг разобрала злость. – Можешь не прикидывать, знаю, сто гектаров! И без Сашки Гусева никак не управитесь? Ну никак! До белых мух дотянете обмолот и еще под снег оставите. Да?

– Ну, если бы все были сознательные, как ты.

– Сознательные! Да обормоты, вот что я скажу. В девять начинают, кончают в пять. И – за бутылкой.

– Ну зачем же! Васильева Леньку взять, – Тагильцев затянулся, окутался дымом. – К награде нынче представлять будем. Тебя за две те уборки можно было представить. И уж вопрос решался, а ты возьми да умотай на курсы киномехаников.

– Мне время нужно, понимаешь? Свободное, чтоб я физически был свободен хоть полдня. А то ведь отупеть, одичать можно.

Тагильцев кивнул старушке с сумкой, что шла к магазину, поморщил лоб, глянул с хитринкой на Сашку:

– Аэроплан-то закончили?

– А то не знаешь?

– И колеса нашли?

– От боковых тракторных граблей – в самый раз.

– Только – на сутки, понял? И чтоб сразу на место прикрутить. Сразу.

Сашка не поверил.

– Ну что вытянулся, как кол. Дуй, обрадуй Валерку.

Сашка просиял:

– Валерка толковый парнишка. Я его в авиационный техникум нацеливаю, я его. А на комбайн.

– Да иди, иди, дитятко христово. Ненормальные оба! – вздохнул Тагильцев, завел мотороллер и еще с минуту смотрел, как решительно и скоро зашагал вдоль улицы Сашка.

Утром, на ранней зорьке, покатили самолет к околице. Все было готово для полета. Правда, прошлым вечером, когда Сашка принес из подполья банку оранжевой нитрокраски, Валерка заметил, что красить не следует, на три килограмма утяжелит общий вес машины. Но Сашка сказал, что на драном – нитки видать! – самолете он не полетит, не для того старался. Парнишка поморщился, мол, было бы сказано.

Покрашенная машина смотрелась эффектно.

Улица была еще пуста, простору много.

Взявшись за одно-другое крыло, друзья толкали свой самолетик. Вдруг из переулка вывернули охотники с ружьями.

«Мессер!» – съязвил один.

«Мессер, мессер!» – огрызнулся Сашка.

Потом еще ночной сторож зерносклада – баба с берданой – молча провожала их долгим сухим взглядом.

Потом попался на пути следования взявшийся откуда-то бык-производитель. С кольцом в ноздрях. Он упорно не хотел уступать дорогу, сопел, пускал слюну, тряс башкой, наконец ударил копытом о землю, поднял пыль и, мыча, побрел вдоль улицы.

На околице села, откуда предстояло взлететь, начинался уклон. Он тоже был учтен в планах – легче разбегаться самолету. Но Сашка был несколько расстроен: где зрители, где праздник?

«Будет праздник!» – подстегивал он себя, ни на минуту не сомневаясь в успехе.

Достигли места, посмотрели друг на друга.

– В тяговой силе винта я уверен, как в себе, шаг рассчитан правильно, – сказал Валерка, смахивая со лба пот.

– А в чем не уверен, авиатехник Тагильцев? – Сашка ободряюще похлопал парнишку по плечу. – Выше нос!

Валерка промолчал.

С полчаса они вновь проверяли все узлы «Гуса-1», запустили мотор, погоняли в разных режимах.

Надо было взлетать.

– Подожди, как начнет всходить солнышко! – сказал торжественно Сашка, похаживая в шлеме и мотоциклетных перчатках-крагах, – Чуешь момент!

С первыми лучами он поднялся в кабину. Мотор стрекотал, пропеллер рвал прохладный утренний воздух, самолетик трясло и качало. Он и сам рвался в небо!

Когда Валерка взмахнул рукой и крикнул: «Давай!», подъехал на мотороллере его отец. Остановилась бортовая машина с механизаторами. Они попрыгали на землю, задымили «Беломором».

«Гус-1» несло под уклон.

– Ура-а! – закричал Валерка.

– Уря-уря! – передразнил парнишку отец. – Чего перья распустил? Ведь не взлетит!

– Взлетит, взлетит! – радовался Валерка, поглядывая, как стремительно и легко убегал по дороге оранжевый самолетик.

Но почему-то не взлетал. Резво добежал до скошенного поля – кончилась взлетная полоса! – развернулся, и на той же скорости въехал на взгорок, к месту старта.

Гусев содрал с головы шлем, сошел на землю и, озабоченно хмурясь, попинал колеса.

– А ничего, за вином в сельмаг можно ездить. Скорость! – произнес кто-то из механизаторов.

Мужики сдержанно поулыбались.

– Я все выжал. На пределе. Кажется, вот-вот. Попробую еще раз.

Попробуй! – кивнул Тагильцев и посмотрел на Валерку. Парнишка мрачнел, но опять загорелся надеждой, едва самолет стал набирать новый разбег.

А в кабине «Гуса-1» тревожно и радостно желала неба Сашкина душа. В эти минуты она жила как бы отдельно от тела. А руки делали необходимую для взлета работу – тянули ручку управления, ноги давили педали, до упора выжимали подачу топлива, но.

И Сашка решился на последнее. Он направил бег самолета на кромку пшеничного поля, которое кончалось глубокой бороздой от плуга. Самолетик резко тряхнуло, подбросило, несколько секунд он висел в воздухе, затем – новый пружинистый удар, и Сашку Гусева метнуло в сторону.

Когда он открыл глаза и диковато потряс головой с набившейся в волосы землей и половой, над ним стояли люди.

– Живо-ой. Только исцарапался весь о стерню, – Верка Абрамова (откуда взялась только, подумал Сашка) промокала платочком сочившуюся из ранок кровь. Другой рукой поддерживала его голову, и рука эта была тоже мягкой, теплой, бережной. – Подняться-то можешь, Саша? – склонилась над ним Верка. – Попробуй.

Он встал, опять «потряс головой. Саднило, побаливало плечо, наверное, порвал кожу при ударе о землю. Глянул на самолет. Он потерял одно крыло и неловко завалился на бок. Резко пахло бензином.

Возникла мать. Ей дали дорогу, и она кинулась к Сашке с причитаниями, по-бабьи заголосила.

– Да живой он, тетя Марья, – бодро сказала Верка, обняв ее за плечи, повела к кабине грузовика.

Сашка посмотрел им вслед: «Когда это они спеться успели? Ишь ты. дела какие!»

Подошел Тагильцев:

– Садись, космонавт, довезу до дому!

– Не надо. Где Валерка?

Он нашел Валерку. Парнишка виновато улыбнулся:

– Дядя Саша.

– Ерунда, Валерка. Тут у меня, понимаешь, одна сногсшибательная мысль родилась, пока на кочках трясло. Понимаешь, аэродинамическое воздействие на крыло.

И они еще долго шли по дороге бок о бок, маленький и большой, два человека, размахивая руками, останавливались, что-то доказывали друг другу. Временами задирали головы в синь, в небо, где так зазывно и ослепительно блистало солнце.

 

Гончий поросенок

Конец сентября. Пролетела паутина и начались дожди. За окошком четвертого класса серое небо и мокрая – на огородном прясле – ворона. По дороге идет лошадь в телеге. Мужик в брезентовом дождевике недвижно сидит, свесив с телеги ногу в грязном сапоге. Лица под капюшоном не видно. Нахохлился! А в классе – в первый раз не по сезону! – топится голландка и пахнет уютным березовым дымком. Молоденькая учительница Валентина Михайловна пишет мелом на доске тему урока: сочинение «Наше счастливое детство».

– Все усвоили, дети? – спрашивает учительница и садится к столу проверять тетрадки по арифметике.

– Все-е-е! – нестройно отвечает класс.

Шурка смотрит с последней парты в окно и тоскует, что не сбежал на перемене с урока. В огороде недокопана целая гряда картошки. Вон ведь что погода вытворяет! Квасит и квасит, конца края этой мокряди не видно. А вдруг да полетят белые мухи? На сестру Галину никакой надежи нет, хоть и старше его на два года. Здоровье у нее никуда. Чахотка давит. Сейчас, наверно, сидит на лавке, тоже смотрит в окно и ждет Шуркино возвращенье из школы. Худая она и бледная, как картофельный росток. Рядом, на подоконнике, такая же тощая, с длинными ногами – тряпичная кукла. Без волос, но с темно-синими кругами глаз, нарисованных химическим карандашом.

Шурка клюет в чернильницу-непроливашку и роняет кляксу на чистую тетрадку. Беда опять! Промокает розовой промакашкой, скребет кляксу ногтем. На мать тоже надежа плохая. Как уйдет на ферму в потемках по утру, так и приходит домой затемно. Ну что там, ладно, думает Шурка, как-нибудь управлюсь с картошкой! -Отщипнул в парте от лепешки, кинул в рот, не жуя, проглотил. Вытянул истомно ноги. Тесновата парта для переростка.

– Не пинайся! – зашипела впереди Райка и лягнула дырявый Шуркин ботинок.

– Тише, дети! – сказала учительница, ставя кому-то красного гусака – двойку.

Опять сопение, пыхтение, шарканье ногами. «Сочинение. Тема, – снова клюет в непроливашку Шурка, – Щасливое детство». Перо «мышка» царапает бумагу. Воткнул в парту, немного выгнул. «Я родился в тысяча девятьцот сорокавом году в семье беднаго колхозника». Поставил точку, задумался.

Валентина Михайловна рассказывала по истории, что все они вышли из бедных слоев и надо этим гордиться. В старину крестьяне и рабочие тянули лямку на хозяев и вообще все жили бедно. Старину Шурка представлял, где все мужики ходили с огромными бородами и босиком. С «лямкой» воображение тормозило. Но мерещилась этакая длинная веревка – подлиннее, понятно, той, что поддерживала его штаны, когда он ходил еще в первый класс. В первом Валентины Михайловны не было, ее прислали из города только нынче, а тогда, в сорок седьмом, учил их счету и письму черный старичок с огромной копной волос. Жил при школе, одиноко. Обычно, задав писать крючки и палочки, приносил он в класс чугунок парящей картошки в мундирах, принимался завтракать. Потом тяжелым костяным гребнем, сделанным из коровьего рога, вычесывал на газету свою тяжелую смоляную шевелюру.

– Тихо! – временами вскрикивал чернец и желтым ногтем, с прищелком расправлялся с очередной звериной – вошью. Чернеца выгнал новый директор, демобилизовавшийся из Германии старший лейтенант-пехотинец – с двумя орденами на кителе и нашивкой за ранение. С той поры проучился Шурка немало, второгодничная в каждом классе. Вот теперь дыдла-дыдлой среди малышни. А у матери свое: дотяни хоть начальную школу, варнак!

«Вобче детство мое было щасливое. Спасибо родной стране и сознательному пролетарьяту. Спасибо товарищчу». – он поискал глазами портрет и вспомнил недавний случай. Среди урока в класс вошел с дубиной директор и смел со стены портрет лысого человека в пенсне и с тонкими губами. Валентина Михайловна вскрикнула и залилась краской. Директор потоптался на портрете и, глядя на перепуганный класс, сказал: «потерял доверие. Он враг народа, дети!»

На старое место поместили портрет нового человека тоже в хорошем костюме, но Шурка еще не привык к нему и смотрел недоверчиво. «Детство наше». – старательно выводит он пером. Ему вдруг захотелось сегодня отличиться. Он даже вспотел, стараясь, но мысли о недокопанной картошке неотвязно толкутся в голове. И погода эта!

Отличник с первой парты Валерка Ящуков уже закрыл тетрадку, передал ее на стол учительнице и, аккуратно вытерев перочисткой ручку, читает «Робинзона Крузо». У Валерки у одного в классе настоящий шелковый галстук, он гордится этим. А Шурку вообще в пионеры не принимали. Теперь уж не до пионеров – тринадцать летом исполнилось. Из наук Шурка больше любит историю. Притаскивал домой даже учебник старших классов и подолгу разглядывал изображенные в нем скульптуры греческих и римских богов.

– Ну-ка, ну-ка! – приглядывалась ко грекам Шуркина мать, тыкая заскорузлым пальцем в Геракла, – Это чё он со цветком нарисован на этом самом месте? Страмотишша-то какая! – и добавляла вовсе непечатное. Парнишка захлопывал книжку и бежал во двор искать заделье по хозяйству. Три курицы без петуха – хозяйство! Вечно шастали где-то на чужом подворье. А огород надо обихаживать. Прополка, поливка держалась только на Шурке, потому как он и сам знал – без огородного не перезимовать! Прошлая зима случилась морозной, лютой. Изба вечно выстывала к утру так, что выла трубой по-волчьему, и по ледяному полу приходилось бежать вприскок – голые пятки, хоть и задубевшие летом, не выдерживали. Галина та и вовсе не слезала с печи. Дров не хватало. Эта «прорва», большая на пол-избы русская печь, много жрала дров. Разобрали хлевушку, спилили последний столб ворот. И к весне подворье выглядело совсем разоренно и тоскливо. Быстро, как на всяком запустении, поднялись вокруг избы дуроломы лебеды, конопли, лопухов. Под широкими листами лопухов все лето клались чужие куры. Шурка не раз находил гнезда полные яиц и тогда яйцами наедались до отвала.

Однажды вечером мать принесла поросенка и сказала:

– Все стали заводить поросят, выростим за лето и мы. К зиме с мясом будем.

Приходили смотреть на поросенка соседи, хвалили хозяйку за предприимчивость. Но, уходя, качали головами:

– Чем ты только, Евдокия, будешь кормить этого жихарку?

– Травы много, прокормится! – махала рукой мать.

Поросенку сделали шлею из прорезинового комбайнового ремня и привязали за телефонный столб. Жихарка этот поневоле и очень скоро выучился питаться травой-конотопом и носить в зубах жестяной тазик для воды. Первые недели он повизгивал голодным псом, но вскоре свыкся с долей и пошел в рост. Росли почему-то ноги да вытягивалось рыло. А щетина на горбатой спине так вымахала, что он скорее напоминал дикого кабана, вышедшего из темного леса, нежели обыкновенную домашнюю свинью. Трава возле столба оказалась вскоре выбитой и съеденной до корней так, что образовался геометрически правильный круг. И жихарку перевели к другому столбу, куда он охотно по-собачьи потрусил, зажав в зубах тазик.

Поросенок сделался предметом насмешек и пересудов в околотке. Но подходить к нему боялись. Он зло щелкал длинными зубами и кидался на человека. Дородные, упитанные на хозяйских харчах, свинки из любопытства похрюкивали, проходя мимо, но и они чуяли своим свинячьим умом грозную опасность. Подпускал он к себе только Шурку. Тот хоть и не кормилец был, но воду подливал в тазик регулярно.

– Ну что я сделаю, чем накормлю? – вздыхала Евдокия, выслушивая укоры соседок. Однажды решилась. Тайком принесла с базы ведерко комбикорма, запарила и сделала мешанку. И попировал – жихарка! А на утро возле столба нашли оборванную им шлею и вожжи. Обегали все село, облазили все закоулки и огороды. Исчез поросенок, как испарился. Через неделю пастухи рассказывали, что на Смолихе-увале, а это километров за десять, видели они дикую свинью – «горбатую, в щетине и с длинным рылом!»

Зачем он туда упорол-умчался? Никто не мог толково рассудить.

– Гончий поросенок! – выдал кто-то из молодых мужиков. Обидная эта кличка вдруг пристала к Шурке. Он и вправду чем-то напоминал беглеца: худой, тощий, сутулится при ходьбе, нос большой, с горбиной.

Сочинение совсем забуксовало. Никак не находит он нужные красивые слова, чтоб похвалила завтра Валентина Михайловна. Опять будут хвалить Валерку Ящукова. Конечно, Валерка парнишка сообразительный, столько стишков на память знает, что Шурке ни в жизнь не выучить, не запомнить. Зимой на празднике Красной Армии, Валерке дали большую шоколадную конфету за стихотворение о войне. Как он декламировал!

И от моря и до моря Поднялись большевики. И от моря и до моря Встали русские полки. И сказал народу Сталин: – В добрый час, за мной, друзья! И от недруга мы стали Очищать свои края.

Хлопали Валерке во все ладоши и ребятишки и учителя, хлопал директор школы при орденах, хлопали Валеркины родители – люди грамотные и хорошо одетые.

А Шурка стоял в кучке таких же, как и он, переростков и нисколечки не завидовал. Но вот сегодня ему хочется отличиться. «Щасливое детство». – роняет он кляксу, успевая отдернуть тетрадку. Чернила падают на штаны. Зареветь бы! Но душа у парнишки затверделая, не выдавит и одной слезинки.

– Райка, хочешь лепешку? – он дергает девочку за жидкую косичку с косоплеткой – цветастой тряпочкой.

– Давай! шепотом говорит Райка.

– Вкусная… Ты о чем пишешь, Райка?

– Про отца. Как он с фронта пришел.

– Помнишь, что ли? Во дает!

– Мама рассказывала.

– Тише! Тише там на «камчатке». Пора закругляться, дети, скоро звонок, – учительница ходит возле парт, заглядывает в тетрадки. На «камчатку» не заглянет: боится или стесняется? Шурка это чувствует. Он подумал об отце. Просто так подумал, не представил даже. Этот «бугай», как называет его мать, «живет у сударушки в дальней деревне, к своим дитям бестыжих глаз не кажет».

Дума короткая, мимоходная, погасла, не обожгла.

За окном, на дороге, опять та же лошадь в телеге, мужик в дождевике. Теперь он сидит на поклаже, едет обратно. «Интересно, кто из мужиков?» – думает Шурка. По узким колесным колеям догоняют телегу два ручья. Серое небо ворочает лениво и медленно такую же серую муть. Бусит и сеет. И это надолго.

Ворона прошлась по жердине прясла, деловито и старательно почистила о кол горбатый клюв, собралась каркать.

Со звонком сорвались с парт азартно и дружно. Толкаясь в дверях, выбежали из тепла. Холодок школьного двора напахнул прелым листом, мокрой поленницей.

– Гончий поросенок! Гончий поросенок! – боязливо выкрикивал чей-то голосишко. Шурка не обернулся. Отпнув ногой калитку, перемахнул лужу. На обочине дороги приметил две старых жердинки с завитушками бело-сизой, подгнившей уже, бересты. «Хватит на целую истопку! В потемках схожу». – отметил Шурка и, сутулясь, закинув тряпичную сумку за плечо, широко и устремленно пошагал к дому.

 

Шарики-ролики

Жена пальяновского механизатора Григория Бакалдина Лиза вернулась из города чем-то донельзя растроенная. Ездила она только на один день, на выходной, побегать по магазинам, купить кой-чего семье. И купила. А тут еще дома никто не встретил, как полагается, дверей не открыл.

– Где отец-то? – отыскала она глазами сына Володьку, валявшегося в это время на полатях с книжкой.

– На ковре, – хмыкнул Володька сверху и перебросил через брус жердястые, в расклешённых шароварах ноги. – Маг привезла?

– Привезла, привезла твой маг, всадила, прости господи.

– Японский?

– Кто его знает? Продавщицы включали, поёт по-заполошному. – Посовалась по избе и опять: – Отец-то, спрашиваю, где? – она не расслышала, что – на «ковре».

– А-а, – отмахнулся Володька. – Висит Иисус Христос на своём месте.

– Что-о? – Лиза поняла, кинулась в сени, распахнула двери в чуланчик, откуда напахнуло свежими березовыми вениками. Охнув, она опустилась на куль с отрубями и совсем поникла.

Григорий, спутанный ременными вожжами, стоя во весь рост, был привязан к стене, и широко, как птица в полете, разбросил руки, тоже перевитые вожжами, концы которых, завязанные петлями, держались за два вколоченных боронных зуба. Такие чудеса уже приключались в доме Бакалдиных, но сейчас Лиза напугалась, потому что произошло без нее.

– Живой ли уж? – только и промолвила она и осуждающе перевела взгляд на Володьку. Тот топтался в дверях чуланчика с ухмылочкой: вроде, и горя ему мало, что отец в таком положении.

Голова Григория свешивалась на грудь, спутанные волосы закрывали глаза. Лиза приблизилась к мужу, боязливо отстранила со лба прядь, подняла за подбородок. Григорий не отреагировал. Он спал. Спокойно и глубоко.

– Разит-то, господи, винищем! За что его опять?

Володька дурацки усмехнулся, переминаясь, как молодой жеребенок, в своих клешах.

– Наши, значит, шведам проигрывать начали. Шайбу за шайбой. Одну, вторую вкатили. Ну, швед, русский рубит, колет. Батя и того: шарики за ролики заскочили. Схватил со стены «тулку», как шарахнет из обоих стволов? Телик аж подпрыгнул и – в дребезги.

– Господи, господи-и! Из ружья по телевизору! – застонала Лиза, опять опускаясь на куль с отрубями. – Кончил, знать? Такую дороговись!

– Ясное дело, кончил, – спокойно подтвердил Володька. – Как шарахнет дуплетом, пыжи войлочные аж на кровать срикошетили и зашаяли. Из чайника заливал.

– Ты-то куда смотрел? Твоя-то садовая голова где была?

– Дак мы не одни были. Федя Сорокин с Иваном Андреевым болели.

– Вот и оставь одних, вот и оставь! Много они выпили?

– Ясное дело. Ну батя как дробалызнет из обоих стволов. По шведам хотел.

– По живым-то людям. Чё деется! – совсем потерянно произнесла Лиза.

Володька захохотал.

– По живы-ым! Отвязать, наверно, надо, а? А то мы как скрутили его после атаки. Выспался, поди!

– В от еще дитятку вырастили! Сымай отца, антихрист! – резко поднялась Лиза и ушла в горницу прибирать. Там она долго гремела стульями, пустой посудой, собирала окурки в цветочных горшочках. Перестелила кровать. Наконец вынесла выбить половик, перешагнув через ноги Володьки, который сидел теперь на пороге избы и читал инструкцию магнитофона.

– Освободил?

– Ясное дело. Досыпает на вениках.

– Ниче не сказал?

– Бормотал всякое. Набрались бормотухи. Пили бы уж, дак пять звездочек!

– И ты туда же! Пять звездочек! Кончи школу сперва, обормот!

– А потом женю, отделю и ничего не дам! – гоготнул вдогонку матери Володька и сунул инструкцию в карман брюк. Похватав на ходу вчерашнего супа, он просунулся в цветастую рубашку, завязанную на животе узлом, повесил на плечо магнитофон, шагнул за порог.

– Куда это навострил лыжи? – остановила его Лиза, залюбовавшись на рослую и стройную фигуру сына. С осени ему надлежало идти уже в десятый класс.

– Пойду прошвырнусь!

Где только слов набрался, «прошвырнусь»! – но ругаться Лизе расхотелось, перебросила через плечо полотенце, собираясь заняться посудой, и, словно спохватясь о чем, сказала нерешительно: – Обожди, Володька.

– Ну.

– Зарядил бы ружье, сынок.

– Во дает мать! – обрадовался было Володька, но тут же осекся. – Ты чего это, ты чего, а?

– Зачевокал. Говорю тебе – заряди. Требуется, если мать просит.

– Ничего себе просьба! – округлил Володька зрачки. – Добивать, что ли, телик? У прясла он лежит, одни чечки остались! – и почему-то на цыпочках, словно боясь кого потревожить, прошел в избу, достал с полатей двустволку, переломил, взглянул по-хозяйски в стволы. – Папковые заложить?

Лиза, гремя в тазике посудой, не поняла.

– Делай как знашь!

И у Володьки тут заходили в голове шарики-ролики, ну ладно, сбегать к водокачке за водой на чай, ну натаскать в бочку озерной для поливки гряд, дров наколоть – куда ни шло, а тут – ружье!

– Ты что задумала, мать?

– Ниче не задумала, – спокойно произнесла Лиза и, догадавшись Володькиным мыслям, подошла к нему, поерошила шевелюру. – Худого про мать не держи в уме. Не держи, понял. Иди погуляй, потом тебе все обрисую. Иди.

Без прежней охоты и торопливости Володька шагнул в сени, и скоро состукала калитка. Он ушел.

Григорий еще спал. Вечером ему отправляться в поле, на смену, пахать пары за лесосечной деляной, где в мае вся деревня заготавливала бензопилами дрова на зиму. Тогда и показывал Григорий на увал, что начинался на тракте и тянулся вплоть до городского асфальта – тут, мол, в июле придется поворочать лемехами. Она вспомнила про этот разговор и теперь подумала, что, мол, пусть хорошенько выспится, старалась потише греметь в доме, наводя порядок, за какие-то часы нарушенный мужиками. Сходила еще в огород, подкопала молодой скороспелой картоши – пора было подумать и об ужине да и собирать сумку работнику, который хоть и непривередливый к еде, а за рычагами к утру надергается. За этим занятием застала ее соседка Груня, хозяин у которой тоже был механизатор и пахал сейчас в день на Григорьевом тракторе.

– Ну, показывай покупки! – заворковала Груня еще в сенях. Покупок, к огорчению Груни, оказалось немного, потому что дорого обошелся Володькин магнитофон.

– Балуешь парня зря, – осудила Груня. – Сам еще хребет не гнул. Погнет, дак узнает, почем сотня гребешков!

– А пусть тренькает, – заступилась за сына Лиза. – Житья не давал, купите да купите. Один остался, дак пусть! Дочку-то не больно баловали, где было взять и на какие шиши, а теперь уж, слава богу, живем! – Про телевизор и стрельбу она решила не говорить, но искоса взглянула на соседку: знает, не знает? А-а, разнесется и так по деревне. Стыд и срам!

– Вот, – открыла она последний сверток, – себе на платье взяла. Криплин или триплин, не разобрала, как называется. Хороший?

Материал Груне понравился, но она сочла нужным не признаваться:

– Меня в таком и корова не узнат! Все, что ли?

И не утерпелось Лизе выложить разом ту главную новость, от которой еще в дороге сосало сердце:

– В городе, разговор идет, заключенные из тюрьмы разбежались. Истребили охрану, забрали с собой ружья и скрылись по лесам, – заговорила она чуть ли не шепотом.

– Батюшки, запласнут кого-нибудь еще! – куда и делась Грунина сдержанность

– Дак вот. Охрана машины на дорогах останавливает. Нас тоже проверяли двое. На виду – переодетые. «Билеты, – спрашивают, – у всех?». Ну ясное дело, билеты у нас на руках были.

– Может, слух специально пустили, чтоб деньги дома не держали. Реформа, поди, какая готовится? – засомневалась Груня.

– Каждый год плетут, что бегают из колонии, а на деле – болтовня!

– Нет уж, правда. Солдаты, говорят, в пешки сидели играли, а они и подкараулили. Твой-то не в этих войсках служит?

– Мой в танковых, че, не знашь?

Лиза не ответила, призадумалась, подперев кулачком щеку, равнодушно скользнула взглядом по разложенным на столе покупкам, которым недавно еще радовалась, подолгу выбирая и прицениваясь в городском универмаге. Купила она и Григорию обновку – румынские туфли с дырочками. Долго вертела их в руках, дырочки не очень понравились, потому как станет попадать пыль, а потом махнула и на это рукой, решив, что в обуви этой будут ходить с мужем в добрую погоду в кино.

Проводив соседку за дверь, посоветовав ей плотней запираться на ночь, мало ли что – время, мол, сама видишь, какое, – она осторожно просунулась в чуланчик. Пора было уж будить Григория да кормить. И тут сердце ее заболело от тоски и жалости к нему. Пропала и досада из-за происшествия в доме, потому что представила она, как здоровые мужики, собутыльники, прости господи, крутили его вожжами, а он, не сильно жилистый, сопротивлялся и просил отпустить. Лиза всегда жалела мужа, в общем-то, он не был ни пьяницей, ни драчуном, а после тяжелых выпивок, которые случались редко, переживал, будто хотел вспомнить что и не мог, с ожесточением принимался за работу, стараясь хоть ей, работой, вытравить из себя недавний дурман. Она переживала, когда он долго не ехал со смены, а когда возвращался и шел на озеро, чтоб успеть до глубокой ночи поставить сети, она опять выходила за огороды и вслушивалась в сумерки: не плеснет ли веслом, не брякнет ли цепью у пристани, или, не дай бог, вывернулся из лодки и теперь кричит на глубоком месте.

– Вставай, – тронула она Григория за плечо. А он, словно и не спал, быстро разлепил глаза, приподнялся, осыпая с лежанки на пол ворох уже завядших березовых листьев от веников.

За столом Григорий прятал глаза и помалкивал. Лиза, стараясь не досаждать ему, подкладывала еду, присев бочком на скамейку, постоянно готовая кинуться в куть – подать что надо. Но все стояло на столе. Да и ел Григорий без аппетита.

– Мда-а, – отодвинул он тарелку.

– Полегше? – наклонилась к нему Лиза. – Я тебе вон туфли привезла. С дырочками.

– На кой. Зачем они мне – туфли?

– В кино будем ходить когда теперь. В клуб, значит.

– А ты не подкалывай, не соли душу. В кино-о! – не выдержал спокойного тона Григорий, которым он приготовился говорить с женой. – Да я, если хочешь знать, цветной куплю, во-от с таким экраном, – и он показал с каким. – Метр на метр, поняла?

– Ладно, купим, Гриша. Ты бы поостерегся ночью на пашне, – не зная, с какого боку подступиться с разговором, начала Лиза.

– Каво поостерегся? Плетешь что-то бестолковое, – сказал Григорий и потянулся к пачке «Беломора».

– А жулья всякого. Встретят в борозде и проломят голову.

– Какого жулья? В какой борозде? Тебе что, мать, в городе голову обнесло на жаре?

– А вот и не обнесло. – И Лиза повторила рассказ, которым недавно встревожила соседку Груню. И тут же подумала мимоходом, что и ее хозяин сейчас в поле, а на той полосе других тракторов нет и, если что случись, помощь подать некому.

Григорий не поверил, даже повеселел, лукавые искорки во взгляде пробудились; ну-ну, мол, развязывай супонь, баба, тормози лаптем, деревня рядом! Лиза заикнулась было и про ружье, надо бы прихватить его с собой, но при упоминании о двустволке Григорий глубоко затянулся дымом и с силой размял в пепельнице окурок,

– Ты мне оставь этот разговор, Лизавета. Я, знаешь, если надо кого, поглажу и так. Гусеничным пальцем или раздвижным ключом шведским. Моргнуть не успеет!

Скоро Лиза осталась в доме совсем одна. Работа из рук валилась. То и дело отодвигала на окошке занавеску, посматривала на улицу, Никого, Пробежит чья-то легковушка или мотоциклист протарахтит, и опять тихо. Правда, солнце клонилось к закату, залетала мошкара, да малышня из ближних оград вывела на дорогу трехколесный велосипед, каталась по очереди, а так пустовато в деревне, хоть и выходной.

Она быстро управилась по двору, когда пригнали стадо. И молодая корова-первотелок, которая давала молока пока мало, улеглась в загородке, шумно отпыхивая. Хозяйка и сама присела на лавочку у калитки с намерением подождать Володьку, которому пора бы уже честь знать: дома мать ждет, переживает, а он блудит где попало!

Вскоре подвернул к ограде человек. В болотных сапогах, с завернутыми голенищами, шел он грузно, но скоро. «Кто бы это? Кого господь несет?» – подумала Лиза и напряглась в ожидании.

Мужчина поздоровался.

– Автобус не знаешь, хозяюшка, когда в город пойдет?

– А-а, автобус, – перевела дыхание Лиза. – Дак завтре теперь уж. Нынешний-то обратно проводили.

– Вот беда, – огорчился незнакомец, – придется до асфальта пешком, на асфальте проголосую кому.

– Придется, придется, – поспешила ответить Лиза.

Незнакомец так же скоро свернул в ближний переулок, откуда с криком высыпала детвора, бегущая за трехколесным велосипедом, на котором – только ноги мелькали на педалях – ошалело мчал младший Грунин парнишка.

И убедила себя окончательно Лиза, что незнакомец – не кто иной, как один из «тех» – из жуликов, что бежали из тюрьмы. «Как же, – думала Лиза, – рожа-то вон какая испитая да небритая! Голод из лесов повыгнал! Наскитался, набегался, Сапоги вон с кого-то снял, успел раздеть человека. Может, и жизни лишил! Им что? Эти не моргнут, за рубль ткнут в бок ножиком. В городе-то, рассказывают, что творится: остановят в темном проулке, закурить, для вида попросят, а потом и примутся избивать. Зверства в людях накопилось, забыли, видно, как за пайком выстаивали. Забыли!»

Тут Лиза подумала о Григории и похолодела от одной мысли, что пашет он недалеко от тракта, по которому и направился этот человек. «Подойдет, заговорит о чем-нибудь, а Гриша – доверчивый, из кабины высунется. Изувечит или отымет чё надо».

Что «отымет» – Лиза и не подумала в эту минуту, но ясно представила вдруг, как Григорий лежит в луже крови на пахоте и скребет по земле руками, не может подняться, позвать людей.

И вечер начал сгущаться. И в кути от прикрытых на день ставней было уже совсем сумеречно. Лиза включила электричество и, не сознавая еще зачем, обмотала мешковиной двустволку, и, крадучись от постороннего глаза, по-за огородами пробралась к околице. Она сделала приличный крюк, пока не очутилась в ближайшем от деревни березовом колке, за которым начиналось двоеданское кладбище. Надо было пересечь еще и кладбище, повытоптанное овечками, чтоб достичь следующего березняка, от которого рукой подать до лесосеки, а там уж, за поленницами, Гришино поле.

Лиза торопилась, не оглядывалась, то и дело убирала под платок прядь волос, но она выбивалась и липла к потной щеке. Скоро послышался тугой рокот тракторного мотора, и Лиза, совсем обессилев от нервной спешки, умерила шаг, пробираясь сквозь редничок жиденького подлеска, что остался в лесосеке нетронутым. Под ногой лопались сухие ветки, цеплялись за подол колючки. Смахнув с лица паутину, она остановилась перед последней поленницей. За ней чернела пахота.

Лиза еще держала в береме ружье, с которым изрядно намаялась, не решаясь выпростать из мешковины.

Трактор рокотал ей навстречу. Он был еще далеко, но уже хорошо было видно, как над кабиной, из выхлопной, выплескивался острый малиновый кинжальчик пламени. А позади, за плугом, над бороздой, что тянулась от дальней, уже не различимой кромки поля, легкими белыми треугольниками вспархивали озерные чайки и опять падали к земле.

Вдруг трактор остановился, ошалело развил обороты, затем, рыкнув два раза, залопотал приглушенно и ровно. И Лиза увидела, как с большака отделился человек и, перепрыгнув кювет, зашагал к агрегату. Лиза смотрела, как Григорий вылез из кабины и мужчины сошлись, поздоровались за руку. Замерев всем телом, она не могла сдвинуться с места. Незнакомец, а она разобрала, что это был он, не замышлял, кажется, ничего худого. Так следила она еще несколько минут, пока мужчины не закурили и, несуетно жестикулируя, отделились друг от друга.

У Лизы откатило от груди, и, тяжело, опускаясь на свежий срез пенька, она услышала позади треск веток, нервно оглянулась.

– Кто там?

Но никто не отозвался. «Теленок чей-то заблудился», – подумала Лиза, но из-за куста послышался голос.

– Мама, ты что здесь делаешь с ружьем?

В цветастой рубашке, завязанной на животе узлом, с магнитофоном на ремешке продрался из куста Володька. Глаза его были испуганы.

Лиза, кажется, не удивилась его появлению здесь, но теперь с ужасом посмотрела на двустволку: обнаженная, без мешковины уже, она нелепо лежала на широком подоле клетчатой домашней юбки, тускло чернея воронеными стволами.

– На охоту собралась, на зайцев? Вот дают предки! Концерт один другого чище.

– Да обожди ты, бес! – пришла в себя Лиза. – Какая охота, балабонишь тут. Застегнись хоть на пуговицы, сверкаешь брюхом. На охоту!

– Да я за тобой от самой околицы топаю. Мы тут с новеньким бригадиром рыбхозовским встретились. Ну, что на Сорочьем озере сырков ловят, в палатке живут. Поговорил с бригадиром, может, на месяц возьмет к себе. А ему в город позарез надо. Я ему и говорю.

– Обожди, не трезвонь. Да это чё, бригадир и есть, в болотных сапогах который?

– Ну, Александр Филиппович, а что? – удивился еще раз Володька и вскинул на свободное плечо двустволку.

– Вот дура старая! Вот дуреха! А я-то думала.

– Что думала?

– Ой, да потом, Володька, отвяжись.

Лиза неуверенно еще улыбнулась, виновато и вместе с тем с глубокой, не видимой Володьке светлой печалью посмотрела на сына, поднялась, поправляя одежду.

– Батя пашет? – произнес Володька, всматриваясь в сумерки, из которых доносился уже близкий натруженный рокот, сливающийся с гудением комарья, столбом уходящим в фиолетовое небо.

– Отец, – вздохнула Лиза.

– Ну так пойдем, что ли, домой или подождем?

– Постоим немножко.

Июльский вечер уже совсем припозднился. И они оба увидели враз, как от трактора полоснули по теплой земле два снопа света, выхватив кусочек пространства, над которым разливался покой простого русского лета.

 

Сенокосы детства

– Опять про сенокосы?! – дряблая, розоватая кожа на его лысом черепе собирается в гармошку, в глазах наигранное удивление и плохо скрытая ирония. Он поднимается из-за стола, оставив початый фужер вина и девицу, небрежно пускающую дым из алого рта.

– Ну, спасибо, старик! – картавит он и преувеличенно бодро трясет мою руку, Обязательно прочту, старик.

Ресторан гудит, отлаженно, с достоинством снуют меж столиков зоркие официанты. И дым сигаретный величественно поднимается к дубовым сводам высокого потолка, к резным балкончикам и витражам готических окон. Тепло и уютно. А мне одиноко: каждый занят собой, приятельской беседой, разгоряченной напитками и острыми блюдами. Говорят об успехах, о славе. Но и у меня должна быть радость: вышла книжка, скромный такой по объему томик. Я купил ее в Доме книги нового Арбата, зашел в этот ресторан литературного клуба, а знакомых – только вот этот тощий и бодрящийся возле молодой, но подержанной девицы человечек, с которым как-то свела судьба в совместной поездке на северный литературный праздник.

«Опять про сенокосы!» Мне, конечно, понятна незамысловатая ирония знакомца, его антипочвеннический настрой и едва прикрытая ирония. Разговаривать, снисходить до широкого общения он не собирается: ну, ездили.

Да, черт с вами, со всеми! – решаю я наконец. Подхожу к стойке бара, выпиваю стакан сухого и выхожу в серую московскую вьюгу.

Зябкий, сумеречный, еще не поздний час* Тщетно кручу телефоны-автоматы в надежде пообщаться хоть с кем-то из однокашников по институту, осевших каким-то способом в Москве, пустив слабенькие, неуверенные, но побеги сквозь твердокаменный столичный асфальт. Мне пришло на ум – такое вот практическое! – как-то с запозданием, когда с легкой грустью покинул столицу и потерял ее временную студенческую прописку. И опять я оказался в своих лесостепных, солончаковых да разнотравных весях.

– Кукареку! – кричал мне с родного забора огненный, оранжево-красный, с сизыми подпалинами на крыльях, властолюбивый сибирский петух.

– Гав-гав! Приветствую тебя! – кидался ко мне широкогрудый, разомлевший на жаре, пес Тарзан. Пахло коровьей стайкой и подсыхающими на проволоке, растянутой поперек двора, распластанными карасями, озерной водой, огородом. Я знал, что опять я – ненадолго, в гости. Мать, охая, бегала из кути в сени – приехал! – семеня и запинаясь в своих глубоких «дворовых» калошах, собирала на стол.

Приходил со двора отец, улыбался глазами, подавал левую, не перебитую на войне, руку. Притаскивался сосед Павел, в рыжей щетине, в валенках среди лета, приносил старинный, неистребимый запах моршанской махры, устраивался на крышке голбчика, потом сползал на доски пола, вертел свою «оглоблю», сладко пыхал и спрашивал:

– Однако, самого-то там в Москве видел?

И я фальшиво кивал. А потом за разговорами, за куревом, за кудахтаньем кур во дворе и звоном подойника, невидимыми, вроде бы, хлопотами родителей, от которых они старательно ограждали меня по случаю приезда и «устатка с дороги», подкрадывался долгий июльский вечер с народившейся за дальним лесом луной и спелыми звездами. Острей пахло отсыревшей травой возле ограды и огородные запахи ботвы поднимались вместе с исходящим от земли теплом в звенящее мошкарой небо. Я всматривался в вечерние сумерки, ловя душой и сердцем эти простые, до осязания памятные, звуки, вспоминал скрип мельничных крыл, что махали вон там на взгорке, пугливый голос, не слышной нынче, перепелки, веселый стук фургонных колес о сухую прикатанную дорогу, когда возвращались с совхозного луга звенья стогометчиков.

Ах, сенокосы! Поэзия моей сельской колыбели, сладкая пора малиновых утренних зорь, огуречная свежесть прохладной росы, незамутненная ясность распахнутого детского взора и великая вера в справедливое устройство мира. На все четыре стороны – полевые дороги, чистый свет родных небес и посредине этого пространства – наш старый дом под дерновой крышей, двор с курами и воробьями, с телегой и чугунком колесной мази у забора, так остро и дурманно пахнущий по утрам.

Вот отец выносит из сарая литовки, чуть тронутые ржавчиной, обтирает их смоченной в керосине тряпочкой, а затем уж неловко, со сбоями, раненой рукой стучит молоточком по их податливому, по упругому полотну. Тук-тук-тук – откликается в других подворьях. И вся округа, весь раннеутренний восторг предстоящего дня исходит на монотонные, но такие сладостные для крестьянского сердца, железные, дробные звуки.

Вот отец заводит в оглобли телеги комолую нашу корову Люську, специально не пустили в табун. Люська покорно подставляет морду под хомут, переступает копытами, когда отец затягивает супонь и поднимает на седёлке.

Моя обязанность – смазать каждую ступицу колес телеги. А мама, отхлопотав возле печки и шестка, собирает уже в сумку нехитрую снедь – картовницу да яички, огурцы да молоко, да еще желтый шмат сала кладет в сумку. Наработаемся, съедим!

Еще надо не забыть бидон чистой колодезной воды, там, на жаре сенокосных рёлок, – первая услада.

Уложены литовки, грабли, брошены на телегу какие-то драные лопотинки, чтоб мягче было сидеть, старенький дождевишко на случай дождя. Отец отворяет ворота, мама по-мужски берет вожжи, садится на облучок. Пора! Люська косит черным блестящим оком на хозяйку, роняет слюну в сухую пыль ограды и, натянув гужи, трогается. Железные колеса телеги гулко стучат по кочкам, выносят нас на торную дорогу улицы, успевшей закаменеть после недавнего дождя и покрыться коровьими лепешками, опушиться по краям изумрудной щетиной конотопа.

Так мы едем и едем, монотонно и долго, минуя Засохлинский увал, движемся солончаковой степью, вдыхаем её терпкие запахи. Недалеко сверкает блюдце озера – в зарослях камыша и осоки, а ближе к дороге, вывернутый колёсами и копытами, сизоватый грунт с белым соляным налетом, да красная, мясистая, какая-то неземная растительность. Она брызжет под железным колесом кровянистой влагой. Впереди плывут степью несколько других телег, опередили нас, выехали пораньше и тоже правят в Васильевские ворота, где столько релок, ягодных пустошей и колков. И трава, разнотравье июльское. И – самая пора – успевай закоситься, занять примеченную еще с прошлого года палестинку с вязилем, кукушкиными слезками, с пеньем иволги и ремезиными гнездышками в густоте старых берез, под которыми так хорошо укрываться от дождя, от грозы, где так веет груздяной прелью и мерещатся дивные сказки.

Когда-то потом, позднее, в зрелом возрасте, я пойму уже не только сердцем, разумом, всю скудность и бедность этого бытия: запряженную в телегу корову Люську, нашу поилицу-кормилицу, которой привольней бы гулять среди степных ковылей, а не напрягаться, не натягивать сыромятные гужи, не отбиваться от злых оводов, жадно набрасывающихся на голое вымя. И горячий пот из-под косынки матери, и неловкие, от увечной правой руки, отцовские прокосы. И частые передышки его, и наждачные всхлипы оселка над полотном его литовки. А пока они, родители мои, помолодевшие, счастливые – вовремя поспели к хорошей траве, натокались на добрую поляну, а за ней, вон через молодой лесок, другая пустошь, где к вечеру можно напластать еще пяток копен.

Люська, привязанная за колесо вожжами, резво помахивает хвостом, захватывает языком сочную лесную траву. Я ворочаю грабельцами позавчерашние, подсохшие рядки кошенины, посматриваю на Люську. И невдомек мне, объятому счастьем детских видений мира, шмелиным гудом, шелестом стрекоз и близким пением иволги, что через какие-то недальние лета и года, «признают» у Люськи нашей неведомый нам бруцеллёз, понуждая сдать кормилицу на ближнюю бойню скота, поскольку где-то там, в верхах, напористо и энергично пообещают русскому крестьянскому человеку близкий рай и полное изобилие от государства. И верховный наш руководитель, поверив в магию и силу опрометчивых своих распоряжений, произнесет однажды перед иностранцами, при обильном правительственном застолье, сытохмельные слова: «Ешьте, пейте, господа! У нас, у коммунистов, всего много!»

Эх, Люська! Но мы еще станем сопротивляться, не веря «диагнозу» совхозного коровьего лекаря, что, заглушив стыд и утопив в вине совесть, чересчур рьяно выполнял волевое, всевышнее указание: вперед к коммунизму! Но без личных люсек и сенокосов, кои надо срочно распахать под посевы «королевы полей», без домашней, из-под вымени, кружки молочка, от которой упругим соком наливается деревенское детство, силой ума и здравым рассудком, солнечной сказкой о мире полнится душа, что потом и в зрелые годы станет держать в себе здоровый, протрезвелый дух, при котором человек не должен лихо споткнуться на многоликих ухабах жизни.

Но не сразу захиреют лесостепные мои дали и травы. Еще целое лето по вечерам будет тосковать в лугах перепелка. И в просторную загородку нашего двора, в этот домашний концлагерь для Люськи, поскольку ей откажут даже в соседней от дома полянке, буду я носить в мешке траву, нажатую серпом в болотной ляжине, да теплую, пахнущую морогой, озерную воду для Люськиного питья. Цело лето, аж до поздних заморозков, когда уже порыжеет и кипень отавы, когда задубеет и забамбуковеет озерный камыш, иней сморит огородную ботву. Терпение и воля кончатся. Прощай, Люська! Переживем, вынесем твой мифический бруцеллёз, не пристанет никакая хворь от твоего «заразного» молока. Но – прощай. Пошагаем мы налегке – к самому светлому будущему, к коммунизму.

А еще через несколько лет повезут наш бескозырочный, матросский взвод – охранников Главного военно-морского штаба – на зеленых машинах в какое-то, неведомое в Москве, подвальное книгохранилище. И сам генерал в отставке, начальник этого книжного склада, прикажет нам выдирать портреты – из книг! – того человека, что сакраментально произнес в недалекие годы: «…у коммунистов всего много!» И мы, люди военные, генеральский приказ станем выполнять тщательно и аккуратно, без особого, правда, рвения и, вышколенного правительственной частью, старания.

Что же там происходило в высших сферах? Нам ведь, нам обещал этот простецкого вида энергичный человек, вскинув однажды высоко над головою кулак с зажатым в нем увесистым кукурузным початком, нам он обещал, тогда девятнадцатилетним, мол, «нынешнее поколение. станет жить при коммунизме!»

«Бойцы, матр-р-осы, мор-р-яки, переживем и этот культ!» – взовьется в те дни, убеждая нас и себя, батальонный наш комиссар-замполит. И всплывут в памяти танки недавним октябрьским вечером на Садовом кольце, и военные регулировщики на перекрестках. Подготовка к праздничному параду? Нет. Другое что-то, размышляли мы взводом. Оказалось – в лязге танковых траков, в броне, шла в Кремль новая власть. Верней, ее временщики!

Переживем и…

Но, Люська, наша кормилица Люська! Сколько тебе осталось шагать в тесном, немыслимом хомуте, в оглоблях, по сухой, горячей дороге? От скольких паутов, комариных полчищ предстоит отбиться на зеленых лужайках и пустошах, пока хозяева твои «тяпают» за прокосом прокос – один под проценты совхозу, другой – на собственное подворье? В каких еще травах и росах искупается раннее мое, незамутненное горькими думами, детство?

Вот уж солнышко высоко-высоко забралось в полуденный зенит. Жарко. И птицы-иволги смолкли, притихли. И теперь уж по всему сенокосному краю потянулись косари в тень телег и фургонов, расстилают платки и полушалки, распаковывают, расстанавливают крестьянскую снедь. Обедать пора! Неведомая сила, само земное притяжение, удесятеренное усталостью в теле, тянет распластаться на полянке возле тележного колеса. Береза над головой пошевеливает вислыми ветками, говорливой листвой и крепкими сережками, на одной из которых устроилась стрекоза, да муравей путешествует по белому стволу, да где- то рядом звучно и грозно гудит шершень. Но достанешь из сумки свежий огурец, отломишь хлебную корочку и так аппетитно похрустываешь, запивая молоком из бутылки. И тебе вовсе невдомек, неведомо пока, каким счастливым состоянием души ты обладаешь. Ведь не будет потом, через многие годы, таких вот самых пахучих в мире трав, самой волнующей иволгиной песни, синевы над головой, близких и теплых вздохов Люськи, что тоже нагулялась, прилегла на полянке и смотрит на хозяев большими добрыми глазами.

Останутся эти сенокосы где-то на донце сознания и души, как теплый комочек изведанного счастья. Но будто нервные токи охватят тебя, будто химические дожди прошумят над головой, что станет тебе в этом мире неспокойней и горше. Но однажды в аргентинском порту Мадрин разбудит меня петушиный голос. Осветит каютные уголки субтропическое солнышко, глянув первым лучом в иллюминатор, будто в оконце далекого – во времени и в пространстве! – деревенского, сибирского сеновала. И вздрогнет счастливо сознание моё и душа, генная память крестьянского человека; пора вставать, косы налаживать пора, на сенокос сегодня!..

Или в белых миражных далях восточной Арктики, вдруг пригрезятся степные да полевые дали с березовыми колками, с теплыми воспарениями и струящейся дрожью сизоватого воздуха, в котором, то вырастая, то прижимаясь к пространству, движется телега, издалека постукивая и гремя уложенными в нее вострокрылыми косами.

До сих пор в причудах света Так и вижу наяву: Кто-то в белом поле этом Косит белую траву.

Опять про сенокосы?!

Шагаю сквозь мутную и колючую московскую вьюгу, просвистевшую уже разудалым русским свистом закоулки, колодцы дворов старинного центра столицы. Редкие прохожие. И приземистые двухэтажные особнячки в тяжелых снежных шеломах крыш, чудятся мне зародами и кладями, аккуратно уложенными в знойном июле. Да – про сенокосы! В пору ракетных громов, потенциальных и реальных чернобылей, в пору сумасбродства тяжелого рока и крушения иллюзий, в пору экологических катаклизмов, мне, повидавшему виды в разных уголках планеты, так хочется еще раз напомнить о первоосновах – о свете, о добре, что заложены в нас детством и зеленым миром природы.

Может быть, еще ничего не поздно? Вернуться к первоосновам? И возвысятся думы о простом естестве жизни, которую в эгоизме и жажде вечного накопительства, жажде удовольствий и власти, сам человек подталкивает на край пропасти.

Будьте ж вечны и благословенны вы, сенокосы детства!

 

ЗА ЧАЕМ

Ты уж проводи меня, батюшко, ко Грегорию. Вот как чаю попьём, чашки помою и проводи. Я бы дак и одна дошла, как в прошлом разе, дорогу бы у ково спросила до фтобуса, а остальной путь – своим ходом. А теперь боюсь. Голову обносить стало. Вроде, ничё-ничё, сидишь, чё-нибудь делаешь, в телевизер смотришь, а потом как заобносит, в глазах помушнеет и телевизеру не рада, не знаешь куда детца, к чему прислонитца. Голову в платок замотаю, полежу, вроде, отпустит. Опеть бы чё делала, а чё делать? Нечево! Кровать заправишь, посуду какую грязную поишшешь, и опеть пучишь глаза. Ты уж проводи меня, батюшко, проводи. У Грегория, мне, вроде, как полегше. Оне пораньше вашего на работу убегают, меня, правда, стараютца не тревожить. Лежи, говорят, отдыхай. Воды, скажет Грегорий, я со споранку две фляги от колонки привез, дрова вон наколоты-наношены, возле печки костром лежат, половики на сугробе вытряс. И делать нечево, лежи. Как это нечево? Дом- то свой, не казенная квартера, как у вас, заделье всегда найдетца. А как без заделья? Мы привышны в деревне. Бегашь, бегашь – конца-краю нет. Да чё я тебе говорю! Поди, не забыл сам, как ростили, поднимали вас всех на ноги.

Ну я у Зины-снохи попросила ишшо рямков всяких, хахаряшек – платьишки старые, негодные, рубашонки: все лежит комом в кладовке. Пошто, сказала Зине, вы выбрасываете добрую одёжу? Пол мыть можно, какие похуже тряпки выбрать! Вот сижу теперь, стригу на ленточки, можно потом какие дерюги под порог сплести.

Она, Зина-то, сначала не соглашалась, да и Грегорий возрызнул на меня: на какую холеру оне сдались тебе, мама, в магазине этого барахла сколь хочешь куплю! Я сказала: ладно, мол, для горницы покупай в магазине, если богаты стали, а уж для сенок и под порог в избу сплету из рямья. Вы уж, говорю, сами век доживаете, так ребятишки вон большие, из армии пришли, должны понимать: копейка лишняя есть, сгодитца.

Да вот в ограду выйду, там Мухтар на грудь скачет. Чё, говорю, на цепь тебя посадили здесь, не жилось тебе дома в деревне? Отец-то отдал собаку, а потом и спохватился – неловко без собаки, другую привел. У Ивана Барышникова сучка ошшенилась, взял. Тожё Мухтаром назвал. Мухтар – и этот Мухтар. Радуетца, признает. Вынесу ему чё, покормлю, снег на крылечке голиком смету, яшшик с почтой проверю: может, от отца открытка пришла, и опеть – в дом. А он и выстывать начнет, примусь печки подтоплять, кастрюлю с супом на плиту поставлю.

Пока то да сё, суп гретца, дрова шшолкают, в телевизере поют, оно, глядишь, и солнышко садитца. Зимой-то не успешь повернутца и день прошел. Первым Грегорий стучит в ворота. После дежурства ишо на базар успет слетать, с полнешенькой сумкой идет. Потом Володька, потом Валерка. Оба солдаты, да здоровушши каки вымахали! Не моргнешь, как женятца, опять свадьба. Вас-то всех переженили, своими семьями обзавелись.

А ты пошто, батюшко, редко к им заходишь? Ить братья! Подружней надо жить, поласковей друг ко дружке. Чё, говоришь, интиллигенцией стал? В конторе за столом сидишь? Давно козанки на руках у трактора сбивал, приходил в мазуте, одне глаза сверкали! Ну ладно, сиди с бумагами, коль уж ученье в голову пошло. Да ладно, не вставай, я сама поднимусь, налью из чайника. И пряник возьму и печенюшку. Ты поискал бы по магазинам, может, где на яблоки накокасся. Пожумелим с отцом, зубов-то у обоих не осталось. А от давленья яблоки-то помогают и, мне сказывали, рябина хорошо! А то в прошлом разе ты, батюшко, привез полсумки энтих. Ага, лимонов, намаялась с ими. Попробовала – кислые, глаз рвёт, чё, думаю, делать с добром? Бабушка Авдотья натокала нарезать помельче и сушить в печке на листе. Уж потом и поругал меня отец ваш, уж и повыставлял. Такое добро, говорит, перевела! Чё смеёшься? Откуль мне знать, у нас их сроду не завозили никогда. Охо-хо-хо! Тяжело с вашим отцом стало. Уж оба не молоденьки, обо мне и вовсе говорить не стоит: потолкусь возле печки и падаю на софу.

А у него в последнее время нога за ногу запинаетца, и всё метит орлом выглядеть. Орел с вороньим пером! Ладно потаскал он меня за собой по белу свету; Дак ить молодые были оба. Только-только в колхоз заступили, кобылу Булануху отвели на коллективный двор, – от её потом весь приплод в колхозе пошел, – обжились маленько, а ему вожжа под хвост в тридцать первом однако году попала: поедем на Магнитогорское строительство. До станции Петухово, как придетца, где на подводе, где пешком, добрались, устроились в вагон, поехали. Года два всего и поработали-поробили, а ему опять нейметца, поташшил меня в Кировград, – Колотой раньше назывался, – медеплавильный завод подымать. Грегорий-то уж подрастал, потом Шурка родился. Я, правда, робить не бросила, в столовой на раздаче устроилась. Полегче было. Потом опять снялись на ново место, с новова места – домой к себе. Потом – война.

Зина мне и приговариват: месяц всего погостила у нас, живи хоть сколь! У неё порошков, таблеток целая коробка, она чисто врач, всё знат. Ко врачам меня тоже водила на уколы, на прогреванье. Одна женщина-врачиха послушала, посмотрела: серце, говорит, у тебя хорошее, только надцажена вся. Спрашиват: ты, бабушка, из деревни? Из деревни, отвечаю, отккуль мне быть? Легше мне стало. Рецептов навыписывали, пью лекарства, по три раза в день принимаюсь. Зина наказыват, ты, мол, легулярно принимай, мама, пока мы на работе. Уж ты проводи меня до фтобуса. Пожила бы у тебя ишшо сутки, да и других сыновей надо не обидеть. Да и девчонки твои шибко карахтерные и вольные. Чё ты их не приструнишь? Мы же вас в строгости держали, а ничё, вырастили не калеками, не уродами. Не давай им потачку. Старшая дак прямо – звезда, ни в чем на уступки маленькой не идет. Поначалу все возле меня, возле меня. Рассказываю про корову Зорьку, про бычишку Борьку, про борова, про куриц, она же помнит – с шести месяцев её вынянькивала, молоком топленым с пенками кормила. А теперь уж голой рукой не бери её, в школу пошла. Младшая – тоже вырви глаз! Из-за кукол разоспорили. Я советую им: нельзя, вы обе сестры, подчиняйтесь друг дружке. Шуму устроили, заревели обе. Я говорю: кукол у вас целый угол, отец с матерью набрали, а им одна глянетца. А у меня невры, в голову ударило, повалилась на диван. Вот убежали недавно к подружкам, етажом выше. Мы, говорят, там поиграем, бабушка, пока мама с работы вернетца. А чё она не вернулась? Чё она допоздна? Ты пришел чин чином, а Маруси нет! На собранье, говоришь, осталась? Ну ладно тогда. Однако я не дождусь, хотела повидатца. А то мы утром на дороге у вашего дому сошлись на ходу, я ее и не признала. Гляжу, подходит женщина, в дорогу доху одета. Говорю, ты чья будешь? А она: ты чё, мама, не узнаёшь? Батюшки, Маруся! Хорошо хоть тебя дома застала, а то шлепай обратно. Да и ничё я бы к самому малому, к Петрушке, ушлепала. Дом его теперь уж найду, бывала. А то первый раз принялась самостоятельно искать, мне бы натокатца спросить у ково, а я вылезла на остановке и побежала. Бегу и бегу, дом двенадцатиетажный высматриваю. Убежала к заводу, далёко. Останавливаю женшину, спрашиваю: Воровская улица где находитца? Она рассмеялась и показывает в обратну сторону. А у меня уж метлячки в глазах. Побежала обратно. Как ты её называшь: Воровскова? Ну да я неграмотна: воровская и воровская.

Хороший у тебя чай. Индейский, знать? Не индейский? Все равно добрый, заваристый. Мы с отцом из самовара тоже не пьем. Чайник купили со шнуром. Анна-продавщица навеливала: купи да купи. Взяли. Ты когда поедешь к нам, смотри ничё лишнево не вези, яблок разве да дрожжей хлеб стряпать, все свое пока – молосное. Корова дохаживат, в феврале отелитца. Отец пока кормит, доглядыват. Ладно уж до осени додёржим, а там сдадим. Может, и правда к вам переехать совсем? Я бы уж и рада, надоело чугуны из печки в печку таскать, тяжело, да он, холера, ни в какую! Не бросишь же, век прожили вместе! А вот гордитца, что есть, и слова в последнем письме не написал: ворочайся, мол, обратно. Я бы уж, конешно, все личенье бросила, полетела обратно. Ладно уж, поживу ишшо с неделю, пока корова дохаживат. Поживу. Зина опять собралась ко врачам сводить на процидуры. Да у Александра надо хоть ночку ночевать, с робятишками повидатца.

Обожди-ка, знать, кто-то в дверь постучал. Девчонки скребутца, или Маруся пришла. Не подымайся, сама открою. Я сама. Ой, знать, хватитца меня Грегорий нонче: уползла и не вернулась. Уползла и.

 

Дед Павел

А какие старики жили в нашем селе!

Это теперь бы со взрослым понятием, запоздалой пытливостью и интересом, подойти, расположить к разговору человека, повыспросить о всем на свете. Что он думал в каждодневных трудах своих о смысле жизни, какую философию о ней выпествовал в седой голове своей, долгие годы глядя на эти поляны, перелески, вздыбленные над степью увалы, меж которых незабудковой голубизной разлились наши озера. Да растеклись по этим увалам селения, деревни с избами и домами, рублеными в венец и в лапу в стародавние и нынешние времена. Да колосятся хлеба, да шумят травы, да пылит дорога.

Да нет уж, говорю себе, припоздал.

Отстрадовали, убрались – как говорят у нас! – наши старички: кто под плакучие березы мирских могилок Засохлинского острова, а кто за рям, под вольное небо двоеданского кладбища. Кто куда пожелал еще при жизни, а точнее, определен давним, уходящим в века, порядком: коль уж из староверов! Но какая теперь уж вера! Так, семейная традиция – хоронить там, где нашли вечный покой далекие пращуры.

...И вот хожу меж невысоких холмиков, христианских крестов, продираюсь сквозь колючий шиповник, полыхающий алыми соцветиями – жизнеутверждающе, дерзко – среди крапивы, пырея, лебеды. И читаю надписи на крестах, на пирамидках. И не каждую разберешь: омыли дожди, ошелушили ветра, иссушило солнце. Стоят среди свежих безнадзорные кресты, оседают, сравниваются с землей холмики, когда-то ухоженные, прибранные. Течет время.

Вот и могилку деда Павла не нахожу.

Дед Павел, дед Павел. Наш сосед – через дорогу. Изба его, крытая дерном, на два ската крыши, хоть и сера от старости, хоть и одинока, пуста, а цела еще – слепо поглядывает на дорогу и дальше, на озерную голубизну голыми, без занавесок, окошками, как когда-то, лет этак пятнадцать назад, сам ее хозяин, уже немощный, слабый, сунув ноги в кривые пимы, посиживал на лавочке перед избой, глядел в озерные дали.

О чем думал, о чем размышлял он в те остатние дни свои на восемьдесят седьмом году жизни, пойди теперь разузнай.

Не знаю доподлинной биографии деда, только понимаю, что, родившись в девятнадцатом веке, помнил он и революцию, и кулацкое восстание, прокатившееся по Приишимью особенно жестоко. И еще многое помнил. Рассказывали, что он сам принимал какое-то участие в том восстании, только вряд ли, поскольку самые активные бунтари были побиты сразу или «законопачены» в далекие северные места. Да так и не вернулись.

Рассказывали, что до войны, еще крепким стариком, торговал он в сельмаге – красном кирпичном особнячке, уцелевшем от стародавних времен, – отпускал гвозди и керосин, отвешивал мятные «лампасейки», отмеривал метры ситца, сатина. Да все с шуткой, с подначкой над своими же деревенскими.

Я уж запомнил его в послевоенные годы, а то, что было раньше, до моего рождения, знаю по этим рассказам.

А дед Павел был завзятым рыбаком. Удивительного в этом еще ничего не было, поскольку все в наших местах были рыбаками, не зная никаких нынешних запретов на ловлю, имели лодки, сети и другие снасти, например, плетеные из ивняка, морды, котцы, излаженные из тонких сосновых реечек, заостренных на концах, да переплетеных гибкой и мягкой молодой корой тальника. Котцы ставили на мелководье, возле камышей, хитроумным способом так, что рыба, зайдя в котец, уже не могла из него выбраться на волю.

Дед Павел временами вывозил котец на берег, раскладывал его для просушки и, приковав лодчонку за старую раму от сенокосилки, ковылял с веслом на плече домой.

Тут мы, орда босоногая, и «натокались» однажды на дедовы снасти. Лежат себе на солончаковой травке, полеживают, вялятся на солнышке сотни отличных стрел. А у меня гнутый лук через плечо, тетивой томится. И у Шурки Кукушкина, и у Тольки Миндалева – деда Павла городского внучонка, тоже. И принялись мы пулять стрелами в камыши. Азартно, долго. Звено за звеном – раздергали дедов коттец, а когда надоело стрелять из лука, начали кидать рейки наподобие копий: кто дальше!

Вечером дед Павел бежал от озера с длинным шестом:

– Убью! Острожники, колодники, варнаки-и!

Голос у него тонкий, высокий! И в голосе – горе-горькое. Хлупает резиновыми, клееными из машинной камеры, галошами. Рубаха, линялая-перелинялая, навыпуск поверх штанов заплатанных.

А догнал бы, а нашел бы кого из нас в ту пору?

Не знаю, не знаю.

Только вспоминается сейчас другое. Сидит дед Павел на лавочке у избы. Синие глаза такие добрые, лукавые, бороденка расчесана.

– Подойдите, ребятишки.

Мы подходим.

Дед начинает нам петь частушки. В частушках имена и фамилии наших деревенских, недавние уличные события и многое другое – до удивления складное, как у Пушкина.

Эх, дождик идет, Всю бригаду мочит. Степа Шустов на быке Едет и хохочет.

Дед Павел косится в нашу сторону синим оком, словно спрашивает: ну как? И заводит тонким голосом новую частушку:

Шла машина из Ишима, Колесо резиново. Дедка с девками гуляет, Бабка рот разинула.

Вот он какой, дед Павел, думал я, тала-антливый! А мы-то в лихие минуты дразнили его с Шуркой Кукушкиным издалека каким-то несуразным стишком и то не нами сочиненным: «Дедушка Павел в штаны наплавил. Дедушка Павел».

А дед поет:

Вот она ударила Погода сыроватая. Сама белого лица, Любила черноватого.

И вот он опять носится по нашей окраине, размахивает веслом. Бороденка спутана, всклокочена, кожушок сползает с худых плеч, но у шапки одно ухо гоголем:

– Каторжники, жулики, подмостники. Убью-ю. Да не убьет, я уж знаю. Хоть и на всякий случай прячусь в хлев к борову.

А дело в том, что вздумали мы покататься на лодке деда Павла. Замок у лодки нарошенский: ковырнули гвоздем и – готово! Но и «миноносец» дедов тоже с норовом. Только оттолкнулись от берега саженей на десять, как в рассохшиеся борта и плоское днище ударили струи воды. За какие-то минуты пошли мы ко дну, благо, на мелком месте. Сам дед Павел, отправляясь на рыбалку-охоту, запасался всегда ветошью, куделей, тряпьем разным. И ничего, все обходилось у него благополучно.

Но пришла пора вспоминать о чудачествах деда. Сердитые эти чудачества, рассчитанные на ротозеев, на людей наивных, неразумно доверчивых. Такие всюду отыщутся. Так им и надо!

Так вот, как-то наловил дед Павел на озере Окунёве (озеро славилось крупной рыбой!) больших, увесистых карасей. Лапти и лапти – по величине! Чешуя серебряная, размером в копейку каждая чешуйка. А возле озерной пристани – гороховое поле.

Был, кажется, август, поскольку мы уже шастали за стручками. Так вот, не долго думая, нарвал и дед тех стручков и перед тем, как пластать-чистить рыбу, накормил каждого карася зелеными горошинами. Да еще подождал, пока мимо его подворья будет проходить Андреева Анна.

– Глянь-ка, Анна, – окликнул ее дед Павел, – рыба на горох вышла!

На глазах у Анны распластал несколько карасей. И верно: в кишках у каждого – зеленый горох.

А у Анны такое дело – в дождь ли, в зной ли, а надо непременно пройтись из конца в конец по селу. По делу и просто так, посудачить с народом.

– Не может быть! – выслушав сообщение Анны, дивился иной мужичок. Но тотчас бежал к старику удостовериться.

В большом нашем селе таких простодушных рыболовов набралось тогда десятка два человек. И под вечер плотное кольцо из сетей и ряжевок окружило гороховое поле.

Смеялся потом весь район.

Едва успела подзабыться каверзная шутка деда Павла, как он отчебучил, что называется, новую. Место действия связано с круглым, пересыхающим только в очень жаркие лета, мутноватым логом, где с весеннего половодья держались талые воды. Лог был расположен на окраине села, как раз между -Территорией колхозного зернотока и небольшого кирпичного заводика, кирсарая по-нашему. Да на берегах его стояли ветряные мельницы, одна еще махала крыльями, молола. Живописное место, для ребячьих игр – особенно. В логу плавали гуси – царственно, независимо. Забредали поросята, пахали острыми рылами береговой ил. Подходили напиться в жару бродячие телятишки. Случалось и нам, ребятне, искупаться здесь. Все надо испробовать, испытать! А в логу и не глубоко, в яминах – по горло бывало, а взрослым и вовсе – по пояс.

И вот одним ранним утром, когда прошло уже на пастбище деревенское стадо, сбивая росу на лопухах и одуванчиках, когда тяжелый кнут пастуха щелкал уже где-то у Васильевских ворот, народ, спешащий на работы, увидел такую картину. Дед Павел, как дядька Черномор, только без богатырской дружины, выходит из лога на брег его, вынося за собой ряжевку полную тяжелых серебряных карасей. Бьются в ячеях, трепыхаются. И дивится, разинув рты, народ. А дедка Павел, равнодушно поглядывая по сторонам, садится на бугорок, деловито выбирает улов, бросая его в ведерко.

И вскоре весь грязный лог – вдоль и поперек! – был обтянут ряжевками, сетями, гальянницами, установлен частоколом тычек. И гуси в тот день, погоготав от удивления на белые поплавки снастей, отправились плавать на озеро.

Ждали вечера и мы, пацанва. В логу рыба? Мы пробовали подобраться к снастям еще в середине дня, посмотреть: что уже напопадалось? Но кладовщик зерносклада, прискакивая на деревянной ноге, грозным окриком упреждал все наши попытки пробиться к логу. У кладовщика там тоже стояла сеть!

Вечером случилось непредвиденное. Пока ждали сумерек, а в сумерках снимать снасти самое сладкое дело. Карась кажется ядреней, резвей. Солнышко угомонилось, не печет. А тут – стадо. Вернулось оно в село перед солнцезакатом. Напитавшиеся солончаковыми травами, коровы азартно кинулись в лог на водопой. И разумей дело пастух, ожег бы с продергом кнутом одну-другую буренку, все было б не так плачевно. В вавилонском столпотворении, в азарте, прошло, как пропахало, лог стадо. Половину снастей погребло в донном иле, другую вынесло на рогах, заявившись к своим калиткам в невиданном доселе виде, до смерти перепугав своих хозяюшек.

Деду Павлу мужики грозили.

Но время шло, благоразумие брало верх и злые шутки деда превращались в поучительные истории, в легенды, а раз – легенда, то и отношение к ее живому создателю соответствующее, восторженное перед выдумкой, перед умом-разумом.

А старик, как ни в чем не бывало, тоже жил себе, поживал, кормился со старухой малой пенсией, да огородом, да рыбалкой. И чудилось мне, вовсе не старился. Хотя, по правде сказать, куда еще стариться, всю жизнь, сколько помнил я, был он дедом!

Хватало еще у него сноровки порыбачить и в зимнюю пору, из-подо льда. Ловля эта доступна каждому, даже малому парнишке, способному уже держать в руках пешню, лопату, сачок. И вот ближе к весне, когда на загарных озерах, карась задыхался от недостатка кислорода, всякий не ленивый отправлялся промышлять. Долбил во льду продолговатое корыто, с обоих концов «корыта» делал сквозные проруби. И лопатой начинал гнать по корыту воду. Карась сам шел в руки, не зевай только, подхватывай сачком.

На загарных озерах!

А дед Павел одним воскресным – начала марта! – днем, взбудоражил полсела: пошла рыба на Соленом!

Что это за озеро, надо пояснить. Когда в летнюю пору случается там искупаться, на коже остается белый налет горькой соли. И действительно, вода так насыщена солью, что, раскинув руки, можно долго держаться на спине, отдыхая, пока йодистый, терпкий дух не закружит голову, не запершит в носу, в горле. А живность озерная? Кроме маленьких, блошиной резвости красных букашек, в Соленом отродясь ничего не водилось.

Но пошла рыба. Карась-желтяк!

Парнишка, катавшийся в тот день на лыжах с Солоновского увала, прибежал в село с вытаращенными глазами: дед Павел полмешка уже наловил!

Мы подхватили инструменты и – бегом на Соленое!

Смотрим, на снегу возле дедовых прорубей стынет горка рыбы. На наших глазах старик выхватил сачком еще несколько карасей. Тут нас совсем раззадорило. И мы кинулись крушить лед, дружно, наперегонки. До вечера баламутили мы душную горькую воду.

Ну, старик!

И ведь не поленился, принес с другого озера карасей, незаметно подкидывая их в соленое «корыто»!..

Хожу по сельскому кладбищу. Ветер в березах пошумливает. Не громко так, не назойливо. Не мешает моим думам.

Но нигде не нахожу могилку дедушки Павла. И уж чудится мне: он и здесь штуку вытворил! Вот выйдет из-за той вон обхватистой березы, рассмеётся в седую бороду, сощурит синие глаза, скажет:

– А ловко же я вас объегорил, а?

Но ни звука. Только пульсирует в думах строчка хорошего поэта: «Он нас на земле посетил, как чей-то привет и улыбка».

 

Грустная история

Почти каждое утро наблюдаю из окна одну и ту же картину.

Она твердым солдатским шагом выходит из нашего подъезда, направляется к железному домику гаража, что монолитно стоит в тополиных посадках, соседствуя еще с двумя такими же частными строениями. Владельцы их – пенсионные старички, тоже из нашего дома, ставят там свои древние «запорожцы».

У нее бежевый новый «жигуль».

Она распахивает створки ворот, подперев их короткими костыльками, выводит «жигуля» на волю, и, поставив двигатель на малые обороты для прогрева, выходит из кабины.

Она крепка, упитана, но не настолько, чтоб быть толстой при своем среднем росте, На ней темно-коричневое натуральной кожи пальто, перехваченное пояском, меховая шапка-боярка с каракулевым верхом, блестящие сапоги на «манке» – увесистой белой подошве.

Вижу, как неспешно ходит возле машины, по-мужски пиная резину колес, и, остановившись в шаге от тусклого, забрызганного капота, начинает нетерпеливо обласкивать колечки и перстни, которых у нее много, едва ль не на каждом пальце.

Знаю, кого она ждет.

И вот подбегает он – сморщенный, потрепанный человечек, в сером демисезонном пальтеце, в бесформенной кроличьей ушанке, в измазанных глиной ботинках. Он, человечек, вовсе не ниже ее ростом. Вровень. Но настолько жалок и суетлив, с постным личиком – на фоне ее фарфорового, гладкого, что кажется совсем маленьким.

Он поднимает крышку багажника, достает тряпицу и, торопясь, начинает обихаживать капот и открылки «жигуля», потом крышку кабины, потом, поменяв тряпицу, протирает стекла, фары, никелированный бампер.

Она ждет, натянув уже на левую руку черную перчатку. И когда человечек почти бегом заносит на место створки ворот гаража, мазнув тряпицей по белой надписи над козырьком, которая обозначает разрешение постановки гаража здесь, в тополином дворовом колочке, она сует правую руку в карман и протягивает ему рублевку.

Я знаю – рубль, не больше.

Человечек – бывший ее муж.

Вот такая история.

Ее зовут Клара Павловна, его – Роман Иванович. Точнее, какой уж тут Роман Иванович! Теперь, среди окрестных забулдыг, пропойц и вообще в нашем околотке кличут его Ромка-учитель.

Справедливости ради надо сказать, что ни разу не встречал я Ромку-учителя пьяным или, как говорят, на «взводе». Пьет он где-то втихую, скорее всего там, где сейчас обитает, в частном домике сестры или в школьной кочегарке, где из жалости держат его истопником.

Когда я встречаю Ромку на улице, целеустремленно спешащего куда-то с большой капроновой сумкой, где побрякивает бутылочная тара, он еще больше устремляет взгляд вдаль, делая вид, что не заметил меня, не узнал. Но я здороваюсь. Он торопливо кивает, не задерживая шаг.

Знаю их историю, пусть не настоль подробно, но достаточно, чтоб по-человечески сочувствовать Ромке в нынешнем его униженном положении.

.Они поженились в юном возрасте, на восемнадцатом году оба, когда учились в педагогическом техникуме. У них была любовь и они не могли ждать ни совершеннолетия, ни окончания техникума, ни скорых дипломов учителей начальных классов. Он привел ее из общежития в домик матери, та в ту пору была еще жива. Им вырешили маленькую отдельную горенку, в которую через год они принесли из роддома дочку. (К слову сказать, дочка через восемнадцать лет повторила пример матери, выскочила так же рановато замуж, правда, за парня постарше ее лет на семь, с квартирой и солидными родственниками. Дочка сейчас тоже ждет ребенка. Но это к слову).

Юная семья не долго обременяла тесноватый домик Ромкиной матери, где еще жила старшая его сестра с мужем и тоже – с ребенком. Они улетели на север учительствовать. В поселок, к самому Карскому морю.

Ах, с каким восторгом рассказывал мне однажды Ромка во дворе на лавочке об этих почти девяти северных годах! Об интернате, где работали вместе с женой, о том, как каждый август собирали по кочевой оленной тундре ребятишек, отыскивая с вертолетной высоты стойбища вольных, несговорчивых – отдавать на учебу ребятишек! – пастухов. Он говорил о долгом снежном безмолвии тундры, о красках сияний, о дружном учительском братстве в поселке. А охота, а рыбалка! И вздыхал, колотя себя кулаками в грудь.

В отпуск, на Большую землю, летали раз в три года. Зато сколько краев посмотрели! Дочку оставляли у матери и воля-вольная. Деньги? Денег хватало. Хоть Клара Павловна и прижимала, хоть и с первого года завела сберкнижку, но хватало.

А шестым летом отвезли дочку к бабушке, чтоб пошла в первый класс городской школы, не в интернатский. Отвезли и совсем почувствовали волю. Да, волю, раскрепощение почувствовали как-то сразу, неожиданно. Сначала была тоска по ребенку, затем они как бы спохватились о короткой юности, шагнув чуть ли не из детства своего в семейную жизнь. От нечего делать, по вечерам пошли застолья. Гулянки, выпивки. Клара Павловна хоть и была их организатором, но толк знала, умела держаться. Спиртного в поселке хватало обычно только до весны, там жди, когда завезут пароходами. Нет, так – нет! У Романа Ивановича тормоза оказались слабее. Местные выпивохи не брезговали и одеколоном. И летом, в отпуске, пил он уже по-черному.

На север возвратился с неохотой. Да и в школе-интернате его уже едва терпели: будь лишние кадры!..

Клара Павловна тоже уже едва мирилась с мужем. Она и сделала крутой поворот: лишь закончился учебный год, подхватила Романа Ивановича и – на Большую землю. Совсем, окончательно. Люди здесь жили хоть не так денежно, но тоже крепко. Даже тверже стояли на земле: не просто двумя ногами, а и четырьмя колесами «москвича» или «жигуленка». Красиво, модно разодетые. А они вечно – в этих овчинных полушубках! – десять месяцев в году!

По генетической наследственности от каких-нибудь дальних предков или по какой-то иной причинной связи, пробудилась вдруг в ней тяга к накопительству, к роскошной жизни. Появился в ней и твердый бойцовский характер.

Сдала она Ромку в лечебно-трудовой профилакторий. И окончила без него два курса торгового техникума заочно. Дочка росла смышленой, старательной. И она уже работала на крупной торговой базе. Подходила очередь на квартиру.

Он и вернулся как раз к получению этой квартиры, дали дополнительную жилплощадь и на него. И не пил несколько месяцев. А как сорвался, так и пошло старое.

Дальше история станет повторяться. И представить ее нетрудно: было еще одно заточение Ромки в ЛТП, возвращение, клятвы в любви. Он любил ее, любил. Прощение. И она вдруг вспоминала лучшие их годы, плакала у него на груди и они засыпали вместе.

Потом был развод, начало дележа квартиры, который она скоро погасила, откупившись от Ромки двумя тысячами.

И вот последние два месяца наблюдаю из окна по утрам одну и ту же картину.

Небольшой колок тополей с зеленоватой кожицей стройных стволов. Снежные теремки на гаражных крышах, сейчас уже основательно подтаявшие. Середина марта. Весна. По утрам еще хрустит ледок под каблуками, свежо по-зимнему. Но высокое небо и редкие кучевые облака – весенние.

Вот прилетел грач, сел на провод. Взъерошенный, худой, едва держит равновесие.

По пустырю, за гаражами, идут еще зимними тропинками люди. Мне тоже пора выходить. Но я чего-то медлю.

Вот и она, Клара Павловна, в том же темно-коричневом пальто, изящных сапожках, но уже в легкой весенней шляпке. С ней рядом, на полшага сзади, шагает высокий мужчина в синем пальто с погонами летчика гражданской авиации. Мужчина о чем-то говорит. И я вижу профиль ее фарфорового лица. Профиль кивает. И крашеные губы растягивает улыбка.

Потом она выводит машину из гаража, торопливо протирает лобовое стекло и, стукнув дверцами, они оба садятся в «жигуль». Автомобиль еще какое-то время, прогреваясь, выбрасывает из выхлопной белые фарфоровые облачка дыма. И я почему- то жду в, эти минуты: вот появится сморщенный, маленький человечек.

Нет его.

Месяц назад Ромка-учитель привязал веревку за колено вытяжной трубы в кочегарке школы, надел на шею петлю, прыгнул в пустую угольную яму.

 

Женщина напротив

Январское, воскресное еще сизоватое, раннее утро. Разбухшая от стужи, каменной тяжести, вагонная дверь. Ледяные ступеньки. Могильно-стылый пенал тамбура. Кашель и пар выдохов. Сразу, за какие-то минуты, озябнув на открытом, как полигон, перроне, подошедший пригородный поезд брали молчаливым приступом. Два паренька в кроличьих шапках, завязанных под подбородком тесемками, в болоньевых курточках, делавших их похожими на близнецов, первыми повисли на поручнях.

Кандидат наук Красильников, отпустив жену, ринувшуюся в передовые цепи атакующих вагон, перекинув обе лямки рюкзака на правое плечо, стал ждать конца посадки. Он знал, жена, как всегда, удачно пробьется, протиснется, займет удобное местечко у окна со столиком. «Ладно, пусть займет хоть себе, – подумал Красильников, – ему можно и постоять – езды до места какой-то час». Рядом встал мужик с отечной щекой и путейской тужурке. Возле ног его, дрябло переступая на высоких костистых ногах понуро торчал гладкошерстный худущий дог. Пес время от времени поднимал на мужика доверчивый в свете перронного фонаря взгляд, но тотчас ронял его, и тяжелая с полуведерный чугун голова пса неестественно дергалась.

– Дог! – сказал Красильников, не ожидая никакого ответа. Просто больной вид когда-то красивой породистой собаки вызвал у него чувство жалости.

– На вокзале подобрал, – прокуренной хрипотцой произнес путеец. – Поманил, а он и рад.

– Потерял кто-то, может, бросили! Оголодал, – сказал Красильников сочувственно.

– А ничего, шапка добрая выйдет! – путеец добродушно потрепал безвольного пса по ватному загривку и втолкнул в морозный тамбур.

Красильников вошел последним. Путеец собрался еще продолжить начатый разговор, проскрежетал, мол, воскресенье, людей едет много – и на дачи, и в деревни к родне, могли б еще пару вагонов прицепить. Красильников не ответил, со злостью на путейца нажал на ручку двери, протиснулся в нутро вагона. В тесном чреве его было хоть и темно, но теплее. Плакал ребенок, ругалась какая-то старуха. Кто помоложе, вздымали над головами сумки, авоськи, устраивали их на верхние полки. Устраивались сами. Обычная посадочная толчея, которую Красильников раньше принимал привычно, без лишних нервов.

Протискиваясь в забитом людьми проходе, он вышаривал в полумраке жену, ее песцовую шапку, такой же белый воротник пальто.

– Ишь ты, как царица расселась! Одна на двух местах! – услышал он все тот же старушечий голос.

– Вася, иди ко мне, а то меня атакуют! – весело сказала жена. Красильников бросил рюкзак на полку, сел рядом и она мягко приникла к его плечу.

Поезд тронулся. Три вагона, прицепленные к тепловозу, мотало и било на стрелках станции, как игрушечные. Мощному локомотиву и впрямь было пустяшным делом тянуть этакий состав. И он, словно стесняясь легкой работы, небрежно перетягивал вагоны с ветки на ветку, пока не толкнуло на последней стрелке и колеса не покатились по прямой линии. Замелькали ряды гаражей с плоскими, как взлетная полоска, крышами, опущенный шлагбаум железнодорожного переезда с упершимся в него тупым рылом автобуса, последние окраинные домишки и поезд втянулся в Лесозащитную шеренгу тополей и акаций.

Красильников устроился поудобней, закрыл глаза, в полудреме осязая через полушубок теплое плечо жены, щекочущее покалывание меха её шапки, и так сидел с ощущением уравновешенного уже покоя, уверенности и предчувствия радостей воскресного дня – опять они будут вдвоем, без лишнего глаза в своей дачной избушке.

Они купили ее несколько лет назад на небольшой пригородной станции – сиротливую, одинокую после помершего хозяина. Красильников привел избушку в порядок, поправил ворота, заборы, изладил даже небольшую баньку. Все это – в первом азарте, воодушевлении. Хлопот хватало. А весной вдоволь пришлось поворочать лопатами на участке, сажать картошку, разную овощную зелень. Но и это – с пользой для семьи.

Шли годы – третий, четвертый. И они стали вдруг охладевать к дачным заботам. Летом огород не очень-то отпускал, чтоб съездить куда-то к морю, как все порядочные люди. Отдохнуть, южного загара набраться. Еще в расцвете сил, а дети, которым отдали все молодые годы, теперь подросли, старшая дочь сама начинает невеститься – шестнадцатый год.

Вагон толкнуло, скрипнули тормоза. Первый полустанок. Вошло несколько человек. Красильников приоткрыл глаза – уже посветлело. Через пятьдесят минут, минуя, пять вот таких кратких остановок, встанет поезд возле коричневого вокзальчика их станции и они, бодро хрустя снежком, доберутся до своей избушки. Будут щелкать дрова в печке, запахнет березовым дымом, и они, еще в одежде, станут терпеливо дожидаться, когда наберется достаточно тепла, чтоб расстегнуться, раздеться, почувствовать волю, беспечность выходного дня, радуясь физическому здоровью, необузданной, как в первые молодые годы, тяге друг к другу.

Потом он выйдет, уже основательно расчистит тропинку к заметенной снегом поленнице, наколет дров для баньки, наносит из колодца воды в оба бака – горячий и холодный.

Вспыхнут сухие поленья и в банной печке, и заработает она с придыхом, с гулкой тягой в трубе, пуская в морозное небо сначала белесые колечки, а потом черную, антрацитной вязкости густоту дыма.

А на дворе, на огороде, над крышей избушки и соседних домиков, далеко окрест, в полях, вплоть до синей кромки лесов, снег, снег в серебристых и алмазных чешуйках будет вспыхивать и гаснуть под низким январским солнышком.

И будет думать он, стоя посреди ограды, о том, что хорошо все-таки не продали избушку прошлой осенью, что вот совсем недавно открыли зимнюю её прелесть, когда не надо хлопотать в огороде до седьмого пота, успевать до вечернего поезда переделать за выходной все дела, а потом, в последние уж минуточки, бежать к платформе.

Пройдет еще полтора часа, он распарит веник над каменкой и, пахнущий неутомимым духом березового листа, войдет в избушку и скажет:

– Баня готова!

И жена, счастливо смеясь, станет раздеваться тут же, не мешкая, освобождаясь от последних одежд, русалочно распустит волосы, засияет бархатисто-матовым овалом узких плеч и внезапной белизной маленьких, сохранивших девичью упругость грудок, покачивая матерым станом, подхватит чистый халатик и кинется – пальто внакидку – через двор в парящий предбанник.

Вагон опять вздрогнул, остановился. Красильников, считая про себя все эти частые остановки, вспомнил, что это третья от города, совсем маленькая, с единственным на две квартиры казенным домом путевых обходчиков – здесь садились редко. Но вошел человек, и Красильникова, туго толкая в плечо, попросили потесниться. Он открыл глаза и в ясном уже свете утра увидел перед собой, напротив, красивое женское лицо, обрамленное легкой вязаной шапочкой. Женщина тоже дремала, прислонясь к стенке вагона. Густые ресницы ее за большими, с голубоватыми стеклами очками подрагивали. По-детски пухлые, подкрашенные помадой губы влажно блестели. Лицу её с гладкой ухоженной кожей не хватало пустячка – вуали, мушки на щеке. И была бы она похожа на молоденькую супругу какого-нибудь крупного губернского чиновника из чеховских рассказов, возвращающуюся с юга в свой город, или на курсистку, попавшую в простолюдье и тесноту неприбранного общего вагона, не будь на ней современной синтетической шубки тигровой расцветки и этой вязаной шапочки по моде – «головка должна быть маленькой и аккуратной».

Красильников посмотрел в её лицо долгим и внимательным взглядом: что-то щемяще острое всплывало в его душе, память заработала лихорадочно, скоро, прогоняя остатки вальяжной дремоты, покоя. Где он видел эту женщину? Кого она напоминает ему? Он продолжал смотреть в её лицо – дерзко, в упор, забыв в эти минуты несущийся поезд, сладко прильнувшую к плечу жену, говорливых старух – соседок по лавке, уже надоевших мелочными пересудами о невестках и непутевых зятьях.

Женщина открыла глаза, – он знал, что сейчас вспыхнут эти густые ресницы, – посмотрела на него испуганным скользящим взглядом. Какие-то секунды рассеянно изучала она мелькающие за окном темно-зеленые пики елок и. магнитно повернула к нему яркое лицо. В карих глазах её еще держалась тень нечаянного испуга, но она уже овладела собой, поправила заломившийся от неловкого сидения воротник шубки, посмотрела на Красильникова с тайным вопросительным интересом.

Он опустил взгляд. Когда вновь поднял его, глаза женщины опять были прикрыты, но в легком трепете ресниц угадывалась уже настороженность, ожидание. Он сунул руку в карман полушубка за сигаретами, остро захотелось курить.

– Куда ты? – пошевелилась у плеча жена.

– Выйду в тамбур, подымлю.

Женщина смотрела на них обоих из-под полуопущенных век оценивающе, пристально, и тогда Красильников встал, уже не в силах владеть терзавшими его чувствами: он вспомнил, кого напоминает ему эта вагонная незнакомка. Женщина взглянула на него растерянно, и он прочел в этом взгляде упрек, сожаление и внезапно народившееся доверие.

В пустом рабочем тамбуре он потянул вниз ручку окна, подставив лицо секущему ветру, снова задвинул раму, закурил.

…Той весной ему исполнилось восемнадцать лет, и он заканчивал учебу в годичном училище механизации. Выпуск должен был состояться летом, в середине июля, затем распределение по хозяйствам – на трактора, комбайны, механиками животноводческих ферм. А пока была ещё целая вечность вольной курсантской жизни. И весна на дворе. Апрель. С прогалинами вытаявших полянок, свистом скворцов на высоченных тополях поселкового парка, где пацанва уже опробовала поржавевшие за зиму качели, стучал плотник, заменяя прогнившие доски забора и танцплощадки. Грязные сугробы совсем уже оползли в кюветы, низинные околицы поселка потонули в синем разливе талых вод, что пробивали себе шумливые руслица к речке. Она набухала еще подо льдом, готовясь вот-вот хлынуть пенным напором.

Двор училища был размолот гусеницами тракторов. Трещали «пускачи», голосисто заходились на высоких нотах, им откликались утробно-гулко, словно сердясь, дизеля. Острей, чем зимой, пахло соляркой, мазутом, тем неповторимым запахом мастерских и кузницы, который приятен молодой душе, если эта душа влюблена еще и в железный этот рокот и мечтает о том дне, когда сама станет им управлять.

Вася Красильников был из породы сельских мечтателей.

На дворе училища курсанты тренировались в вождении машин. Под присмотром мастеров занимались регулировками, техническим обслуживанием, ревниво посматривали друг за другом, неожиданно схватывались в снежки у гаража, где еще белела ноздреватая губка сугроба.

После ужина в столовке стайками шли фланировать по поселку, заводили знакомства, а порой и задирали местных ребят за обидное прозвище «капустники».

А весна делала свое дело. То вдруг прокатывался по училищу слух, что какой-то Петя из восьмой группы женился на поселковой, то вдруг директора атаковала девица с жалобой на курсанта Шуру: обещал жениться, обманул, бросил. Пойди тут разыщи Шурика в пяти сотнях курсантской «капусты»! Не выстраивать же училище для опознания? Директор хмурился, разводил руками, советовал девице – «хоть фамилию спрашивать, прежде чем».

Делала весна свое дело.

В училищном клубе объявили танцевальный вечер. Гремя яловыми ботинками и кирзой сапог, «капуста» выдавала на кругу кренделя. Девчат пришло немного, и они оказались в цене.

Вася Красильников, рослый парень со средним образованием и пепельным вьющимся чубом, на весь вечер завладел вниманием смуглой хохотушки Валентины, да и она не отходила ни на шаг. Рассказывал Вася училищные байки, как одного парня гоняли по цехам от мастера к мастеру с ведерком – в поисках компрессии, как другого заставляли крутить в тракторном цехе вытяжной вентилятор. Байки были с «бородой», доставшиеся по наследству от старичков-выпускников, но Валентина с интересом внимала. Были они, что называется, в приподнятом настроении, и, когда прощались у её калитки, Вася полез целоваться.

– Так сразу? – сказала Валентина в упор, не отстраняясь.

– Вот так сразу! А что? – подрастерялся Вася. И, одолев невесть откуда взявшуюся робость, спросил без прежнего напора:

– Когда встретимся?

– Я по сменам работаю. Завтра нет, лучше послезавтра, кончаем в одиннадцать вечера. Если не забоишься, – Валентина усмехнулась, – приходи к проходной льнозавода.

И начал Вася ходить её встречать туда – за поселок, по чернильной темноте, по лужам, подернутым к ночи стеклянным холодком. Были еще подружки Валентины – тоже в пыльных телогрейках, замотанные платками. Девушки по очереди отставали, шли к своим домам, и они наконец оставались одни посреди ночи, весны. Долго целовались возле калитки, и Вася летел в общежитие, нес в груди небесный восторг. Потом так же долго лежал с открытыми глазами, смиряя гордость, признаваясь уже себе, что, кажется, жестоко влюбился.

Веселым голосом, очень похожим на дочерин, встречала его следующим вечером мать Валентины:

– Валька, вставай, хватит потягаться, кавалер пришел!

– А я не потягаюсь, вот еще новости! – выходила из другой комнаты девушка, упруго выступая на крепеньких стройных ногах, обтянутых прозрачным капроном. Сиреневая непритязательная кофточка, подведенные помадой губы да еще темные завитки прически, открывающей смуглую чистоту шеи. Вся она светилась чистой, чарующей, неожиданной недоступностью и оттого была еще более притягательной.

– Вырядилась! – плескала руками мать. – Куда это вы, грязища такая. Одень сапоги хоть. Парень, гляди, в сапогах.

– Перенесет, если надо, через лужу, – она стреляла глазами в Васю, – мы же в кино идем.

В кино ходили часто.

В фойе кинотеатра их поджидала подружка Валентины – Зинка. И Вася, глянув в печально-голубые, ждущие Зинкины глаза, брал три билета, потом шел в буфет за конфетами.

Под шелест конфетных оберток просматривали киножурнал, конфеты кончались, и губы Валентины сластили шоколадом.

– Всю помаду съел, шептала она, – возьми платочек у меня в кармане, утрись.

Он скользил рукой в карман её легкого пальто, обжигаясь о тугое бедро, и что там происходило на экране – не имело интереса.

– Валя, зачем она нам – Зинка твоя?

– Пусть. У неё парня нет.

– Какое мне дело. Я хочу, чтоб только ты была моей со мной.

– Эгоист. Я и так, Вася, вся до капельки твоя.

Была ли в этом шепоте безоглядная откровенность или девчоночья легкомысленная игривость, Вася, по юности лет, не мог еще разобраться. Валентине недавно исполнилось семнадцать, считала она себя вполне взрослой, самостоятельной. Не закончив десятый класс, пошла работать. Надо было поднимать на ноги Юльку – сестренку, шестиклассницу. Отец умер четыре года назад. И матери было трудно растить двоих. Вася узнал обо всем этом от матери Валентины, с которой так уютно и сердечно разговаривали они на кухне за чаем.

– Валя, зачем ты всегда берешь Зинку? – домогался он опять у палисадника, после кино.

Она смеялась, шутливо колотя ему в грудь:

– Эгоист, эгоист. Не стану с тобой целоваться! – и прижималась к нему с какой-то отчаянной порывистостью, потом опять отталкивала и убегала за калитку. – До завтра.

Весь май он провел на посевной в своей деревне.

Лето набирало уже силу, погромыхивало, раскатывая грома желанных гроз и ливней, выветрило, подсушило большаки и полевые дороги, брызнуло темно-зеленым малахитом яровых всходов. Но весна еще бросалась в теплые рассветы и долгие вечера охапками сирени, молочной кипенью зацветающих яблонь-дичков. И тополиная листва еще пахла терпко и духовито.

Группы с посевной съехались в училище день в день. И Вася, кинув чемоданишко под койку, побежал к Валентине.

– Нет её дома! – посочувствовала её мать.

– Где ж она?

– Юлька, ты не знаешь, где Валентина?

Тоненькая девочка с шоколадно-карими большими глазами и толстой косой с любопытством выпорхнула из другой комнаты:

– Не знаю, мама.

Ночью он плохо спал, метался, как в жару, мерещились ему картины измены: своенравная девчонка! Столько времени прошло: почти полтора месяца, целая вечность! Начинал вдруг винить и себя – не написал за ту пору ни одного ей письма. Оправдывал себя – до писем ли было, даже ночевали в полевых вагончиках!

Утром в столовой к нему подошел училищный физрук:

– Районные соревнования сегодня, побежишь на полторы тысячи метров?

– Без тренировок? – нахохлился и без того взъерошенный Вася. – Ждите, выдам результат!

– Ты что, Красильников? А честь училища? У тебя же второй разряд на этой дистанции. Не пил вчера с возвращения?

Вася помотал чубом, зачищая в тарелке перловку.

Потом, к полудню, гремели спортивные марши, плескались на алюминиевых шестах разноцветные флаги и транспаранты. Стадион торговал мороженым, пирожками, теплой газировкой. Трибуны были полны пестрой воскресной публикой.

На полуторакилометровой дистанции старт взяли человек десять. Держались кучно, не вырываясь вперед, не отставая, прицениваясь друг к другу. Забег вел парень в шиповках, и Вася, приноравливаясь к его размашистому лошадиному маху, держался рядом, понимая, что на третьем круге парень постарается оторваться.

Трибуны кричали азартно, весело. На вираже Вася кинул взгляд на своих училищных. Они чернели отдельным островком, поблескивая лаком козырьков форменных фуражек.

Валентину он приметил в центре трибуны. Сидела с каким-то пижоном в яркой тенниске. Они о чем-то говорили, не обращая внимания на то, что делается в эти минуты на беговой дорожке. Вася еще успел увидеть, как засмеялась Валентина, тряхнув прической, как пижон приобнял ее за плечи.

Горячо ударило в виски, дрогнуло под коленками. И училищная братва – «капуста», словно почувствовала его состояние, гулко затрубила, перекрывая другие голоса:

– Жми, Вася, жми, Красильников! Дава-а-ай!

На вираже четвертого круга вышли с парнем в шиповках, как сказал потом физрук, «копыто в копыто». Остальные поотстали, растянулись.

Шиповки парня хищно терзали прикатанный шлак и гравий гаревой дорожки, ноги работали, как шатуны. Оставалась последняя прямая. Васе казалось, что силы вот-вот оставят его и он позорно рухнет на виду у всех.

В какое-то мгновение он увидел оскаленное, залитое потом лицо соперника и вышел на корпус вперед.

– Ха-а-а! – взорвались трибуны.

Алой молнией прострелила взор финишная ленточка. Едва коснувшись её грудью, Вася со всего маху распластался на земле, колюче обдирая кожу локтей и коленей. Парень в шиповках помог подняться, одобрительно хлопнул по плечу.

Возникла откуда-то Зинка с бутылкой газировки:

– Молодец, Вася! Попей вот.

– А, это ты, Зинка! Подожди, я переоденусь.

Когда он вышел из душа, освеженный, с мокрыми волосами, народ уже расходился. Они протиснулись сквозь густую толчею в воротах стадиона, освобожденно пошагали к тротуару. И тут он опять увидел Валентину. Она тоже приметила их издали, дважды оглянулась, пристально посмотрела и какой-то ленивой походкой потянулась за пижоном в тенниске.

Переживаешь? – спросила Зинка. – Не стоит! – и доверчиво, жадно заглянула ему в глаза.

– Куда тебя проводить? – спросил Вася.

– Мне домой. Ага, проводи, Вася, – обрадовалась Зинка.

Под вечер в общежитие училища прибежала с запиской Юлька: «Нам надо встретиться. Обязательно! Слышишь. Приходи, буду дома».

– Как дела почтальонша? – прочитав записку, подмигнул он девочке.

– Мирово! Каникулы начались.

– А она что делает?

– Сидит, в окошко смотрит. Злая какая-то. А ты ответ писать будешь?

– Не буду, Юлька. Скажи ей, что дядя Вася победил сегодня самого себя.

– Как это самого себя? – тряхнула косой Юлька. – Она просила, чтоб ты написал. Мы с мамой к бабушке уходим сейчас, – хитро зашептала девочка, – надо навестить, – зачем-то добавила совсем по-взрослому.

Через час, порывисто поднявшись с койки, он упругой, скорой походкой зашагал к знакомому палисаднику. Когда открыл дверь и переступил порог, внезапно, не стучась, она, стоя лицом к зеркалу, испуганно, с широко распахнутыми глазами обернулась к нему, и они кинулись друг к другу в таком страстном взрослом порыве, какой бывает, может быть, раз в жизни и остается потом в памяти навсегда.

– Ты меня не отдавай никому, – заговорила она порывисто, скороговоркой, целуя его в глаза, в лоб, в щеки.

– Валя, Валя, – он чувствовал, как оттаивает в груди горькая ледышка обиды, недавней ненависти к ней.

– Хороший ты мой. Ты слышишь, я буду ждать тебя всегда. Ты пойдешь на службу, я тебя буду ждать. Хоть три, хоть четыре года. Ну скажи, что ты любишь меня. Я хочу это знать сейчас.

– Очень люблю.

– Подожди. Отпусти меня. Мне тесно, душно, – в торопливой нервной решительности она отступила от него к кровати, начала быстро расстегивать пуговицы халатика, освободясь, бросила его на стул, мраморно белея всей крепенькой фигуркой сформировавшегося девичьего тела.

Потом еще какое-то время лежала она, стиснув зубы и закрыв глаза, пока так же решительно не встала, подняла скомканные его брюки.

– Одевайся! – сказала она со злинкой.

Потом вышла на кухню, вернулась, неся в стакане красное вино.

– Выпей. Я хочу, чтоб ты выпил. Тебе нехорошо?

Он смотрел на нее во все глаза, подчиняясь повелительному тону.

– Мне хорошо, Валя. Почему ты решила.

– Больше так не будет. Больше я тебе не позволю.

Больше она не позволила.

Они встречались, ходили в кино, на танцплощадку, купались и загорали по выходным на речке, подолгу стояли у ее палисадника, строили планы будущей жизни вместе.

Была юность, было лето. И впереди – целая жизнь!

Однажды она опять исчезла, не сказавшись. Мать объяснила, что уехала в город покупать босоножки, вернется завтра. Он взял адрес, где она должна была остановиться у родственников. Дважды за ночь съездил в этот город и, уже возвращаясь, под утро, нашел её в полутемном общем вагоне, дремлющую возле окна.

– Ты сумасшедший, – сказала она, потирая сонные веки. – Ты невозможный! – и смотрела на него нежно, обрадованно. – Ты зачем меня преследуешь, я запрещаю тебе.

Остаток пути она спала, по-детски прижавшись к его плечу.

Через две недели Вася Красильников с отличием окончил училище и его одного из всей «капустной» братвы послали продолжать учебу в сельскохозяйственном институте.

– Поезжай, – сказала Валентина. – Ты у нас победитель, поезжай.

– Валюша, мы скоро встретимся, – чувствуя тяжесть слов, проговорил он.

Больше они не встретились. Рассказывали ему потом, что в сентябре она уехала на Крайний Север и вскоре вышла замуж.

Через тринадцать лет в научно-исследовательский институт, где он работал, пришла на его имя телеграмма: «Буду проездом. Поезд «Иркутск – Москва». Вагон девятый. Хочу видеть. Валентина».

Телеграмму принесли с опозданием.

Не докурив вторую сигарету, Красильников заторопился в вагон. За окошком мелькнула будка дежурного по переезду, нарисовались знакомые елки, опушенные клочковатым снегом. Опять толкнуло на стрелке. Поезд подходил к станции.

Он дотронулся до плеча жены.

– Я не сплю. Сейчас, сейчас. Подъезжаем, да?

Женщина напротив рассеянно листала «Огонек», держа его на весу в маленьких гладких руках.

Пропуская жену вперед и взяв с полки рюкзак, Красильников еще раз оглянулся. Женщина смотрела на него, уже не отводя глаз, растерянно и сожалеюще. Она была бы похожа на молоденькую супругу какого-нибудь губернского чиновника из чеховских рассказов, или на курсистку, попавшую в неуютную толчею общего вагона, если бы… Была бы похожа…

Он улыбнулся ей, виновато пожимая плечами, словно хотел сказать: «Ничего не поделаешь, такова жизнь»…

До избушки шли молча. Похрустывал снежок. Звонко в морозном дне стрекотала сорока. В переулке их встретил соседский песик Верный, радостно запрыгал, все пытаясь лизнуть руку. Жена дала Верному заранее приготовленную куриную косточку.

Он растопил печку. Чугунная плита быстро нагревалась, истекая теплом и отсыревшими запахами оттаявшей известки, глины.

Жена стояла в пальто у плиты, держа над ней зябкие ладони. Он сидел на корточках подле накалившейся уже дверцы-заслонки и смотрел, как в окошечке её, словно в маленькой домне, клокотали и бились языки огня.

– Ты смотрел на эту женщину! – проговорила жена.

– Смотрел, – согласно кивнул Красильников.

– Кого-то тебе напомнила, да? – она хорошо знала мужа,

– Да-а, – бросил он отрывисто, не глядя ей в глаза.

– Ну ладно. Иди затопи баню.

 

«Моя жена сломала ногу»

С работы Павел вернулся, как всегда, поздненько, часу в восьмом. Повернул ключ в двери, шагнул в прихожую, приятно пахнувшую после улицы теплом, навстречу дочка-пятиклассница.

– А мама ногу переломила. На остановке.

– Ногу-у?.

Не снимая полушубка, не разуваясь, – в груди тревожно затрепетало, – вошел в комнату. Жена Марина с отрешенным взглядом лежала на диване.

– Может, не перелом? – он осмотрел вспухшую на сгибе ступню, осторожно прикасаясь к ней зябкими пальцами. – Может, растяжение? Ступать-то можешь?

– Ступала, пока вели от автобуса. Старичок один да мальчишка, – и у Марины блеснуло на ресницах. – Теперь, как увидала сама, пошевелить пальцами боюсь. А может, и правда растяжение, а, Паша? В кино завтра собирались.

«Кино! – горько подумал Павел. – Теперь тебе на пару месяцев только мультики по телевизору смотреть, считай, до весны».

К утру опухоль посинела, вздулась. И откладывать, как вчера, – может, обойдется! – было нечего. Решили вызывать скорую». Павел отправил дочь в школу, пошел к телефонной будке. Морозным ветерком покалывало лицо. Натоптанный тротуар скользил. Как тут не грохнешься? И грохнешься! На остановках и вовсе гололед. Сам он на городском транспорте ездил редко. На работу возили на служебном. Подкатывал к микрорайону теплый «уазик», забирал его и еще двух мужиков из соседнего дома, вез в пригородный совхоз. В эти дни заканчивали они бригадой монтаж оборудования в новом молочном комплексе. Сроки, как и везде, ударные, урезанные. И теперь, шагая к будке, он заранее представил недовольство бригадира там, на другом конце провода.

– Что тебе приспичило в отгул? – прохрипел тот спросонья. – У нас же бригадный подряд.

– Жена ногу сломала. Как совсем? Да не совсем, может, трещина. Надо везти в больницу.

Двое с дипломатами остановились возле будки, нетерпеливо переминаясь на высоких каблуках. Павел захлопнул дверцу. Завзвякивали остатки выбитых кем-то стекол. Набрал «скорую», которая тут же отозвалась:

– Адрес?

Он подивился: много не разговаривают!

– Моторный переулок девять, квартира сорок семь, третий этаж.

– Этаж не надо. Фамилия, возраст?

– Тридцать четыре. Трапезникова. Мы ногу сломали.

– Ждите.

У подъезда Павла окликнула женщина в глухом толстом платке, с двумя спортивными сумками «адидас» через плечо.

– Ситниковы-то здесь, ли чё ли, живут?

– Кто? – оторопел он от простодушного вопроса.

– Ну Ситниковы-то? Не знаешь, ли чё ли?

– Тут не деревня, я на площадке-то не всех знаю. Список был на дверях, да пацаны, наверно, содрали.

– Ой, батюшки-свет! – женщина, грузно переваливаясь под сумками, пошла к другому подъезду.

«Скорая» приехала минут через тридцать. Вошла с чемоданчиком молодая красивая докторица, кинула на стул в прихожей легкое синтетическое пальто, по-хозяйски прошла в комнату.

– Ну, показывайте, что там приключилось у вас?

Бодренькое настроение, упругая уверенность её передалась и

Марине. Она, уже собранная, готовая к отъезду, торопливо принялась разматывать бинт, которым вчера перетянули ступню. Павел стоял в дверях, разминая сигарету, не решаясь закурить.

– Тут не больно? – работала докторица.

– Терпимо.

– А тут? – поприжала опухоль на лодыжке.

Марина охнула, виновато посмотрела на Павла.

– Подозрение на перелом. Одевайтесь.

Когда начали накладывать шину, Марине стало неожиданно весело:

– Да зачем? Я так допрыгаю. А то как медвежья нога!

– Веселая больная какая, – докторица делала свое, – ну, попрыгали. А вы поддерживайте, – сказала Павлу.

В приемной городской больницы Марину записали в книгу и повезли на каталке по длинному гулкому коридору. Павел, не получив никаких указаний, увязался за каталкой, которую легко подталкивал рослый детина в халате и шапочке.

– Вам нельзя, – обернулся детина. – В рентгенкабинете просветят, определят, что и как. А вы бы раздобыли костыли.

– Костыли? – ему как-то раньше и на ум не приходило – костыли!

– Паша, ты приезжай за мной, – крикнула Марина с каталки. Детина уже заруливал за угол коридора.

.Он обежал уже две аптеки, ничего не найдя, и с удивлением и непонятным еще для себя раздражением думал, что мир так глупо, неожиданно сузился к одной заботе – найти костыли. Найти во что бы то ни стало. Все вчерашние, недавние заботы, проблемы отодвинулись, исчезли, будто их и не бывало. Этот молочный комплекс, ежеутренние поездки туда, анекдоты, разговоры о заработке, о политике. Костыли!

В центральной аптеке сказали: есть!

– Вам какие? – спросила женщина в ручном отделе.

– Женские! – растерянно сказал Павел. В очереди засмеялись. Когда вынесли костыли и он развернул упаковку, совсем сник.

– Повыше нет? – примеряя к себе и прикидывая рост Марины, спросил он.

– Да их же можно регулировать по росту вон теми винтами, – подсказал интеллигентного вида парень. – Бери, не пожалеешь!

– У меня жена ногу сломала, – не утерпел Павел.

– Бывает, кивнул парень.

Павел шел по улице и не знал, как половчей и понезаметней пристроить эти костыли. Прихватил под мышку, вроде неловко, закинул на плечо, как две палки: вовсе дурацкий вид. Остановился возле урны, содрал остатки упаковки, понес наголо, как обнаженные клинки. Прохожие оглядывались. Он представил себя со стороны: здоровый мужик в полушубке и собачьей шапке, могучих унтах – этакий работяга-северянин, и нате – с дурацкими костылями наперевес. А пусть, думалось Павлу, только бы знакомые не встретились: объясняй, что и почему.

Он втиснулся в автобус. В салоне давили, молча продирались, устраивались поудобнее. Выходить ему через три остановки, он тоже, обняв костыли, протиснулся ближе к передней двери. Девочка в вязаной шапочке с коньками запорывалась уступить ему место.

– Сиди, девочка, сиди! – остудил ее порыв Павел и неожиданно весело подумал: дела-а!

Сзади заметили, обратили внимание:

– С такими запчастями надо в такси кататься!

Павел смолчал. В другой раз не утерпел бы, отпустил реплику повеселей, но сейчас смолчал. Автобус тормознул на остановке, грузно приседая, и в салоне стало просторней. В распахнувшиеся створки дверей начался новый штурм.

– Куда лезут, куда? – не вытерпела тут женщина в мехах. – Это наш автобус, микрорайонный.

– Наш! Ишь, собственница, – отреагировал ветеран с хозяйственной сумкой. – Середина дня, а они катаются, не работают.

– Не выпускайте его у панельных, пусть прокатится до конца, – злорадно ответила женщина в мехах, – Это наш автобус.

У больницы сходили многие, и Павла благополучно вынесли на волю. Но костыли не удержал, вырвало чьим-то плечом, они грохнулись под колеса. Тетка в мехах, что выдавала громче всех про «микрорайонный», кинулась подбирать.

– Да не надо, я сам, – чуть не засмеялся Павел.

– Больной – так сидел бы дома, а то тоже лезешь в эту мясорубку. Держи крепче! – решительно сказала тетка, покачав головой.

В больнице сказали, что Трапезниковой наложили гипс и она ушла домой. Вон, мол, сколько с травмами, всех не положишь. Ушла, и всё. Справку выписали.

Голоснув костылем таксисту, – этакая шалость взыграла, – минут через пятнадцать он был дома. Марина в той же вечерней вчерашней позе возлежала на диване. Правая нога в белом аккуратненьком таком гипсовом сапожке. В глазах та же неловкость, виноватость, но она тотчас же исчезла, как Павел занес костыли.

– Меня муж подруги на машине привез, а ты мне костыли!

– Мама, какие красивые! – выбежала из другой комнаты дочь, она уже вернулась из школы.

– Это что – у тебя такой юмор, Наташка!? – засмеялась Марина.

Остаток дня Павел убирал в квартире, бегал с сумкой по магазинам. Да и надо. В холодильнике – голо. Сморщенные старые свеклы, пачки пакетных супов, бутылки кефира да в инее морозилки десяток куриных лапок воскового цвета. Марина, потроша тушки кур, не выбрасывала в мусорное ведро ни лап, ни голов, приберегала их для бездомных собачек. Вон их сколько бегает во дворе!

В другой раз упрекнул бы Павел жену – опять в доме ни крошки! Сейчас же махнул рукой – управлюсь, запасусь сам. И управился, оттаял даже морозилку, сделал запас, дня на три хватит.

Марина и раньше реагировала на его упреки с легкостью, с шуткой, без обиды. Хорошо ей с таким характером.

Еще раз он съездил в больницу, забрал рентгеновские снимки. Марина забыла, а завтра на прием в травматологическую поликлинику, где ей должны назначить лечение. Да еще позвонил в «игрушечную» организацию жены, где она работала методистом по туризму школьников. «Игрушечной» он назвал её сразу, как только Марина устроилась туда, оставив работу в школе. Поначалу он всё спрашивал, чем, мол, она занимается, какой из неё турист, когда без него даже к родственникам боится съездить. Но однажды в областной газете прочитал заметку о ней. Рассказывалось, как с ребятами в выходные дни ходила в поход в сосновый бор, как весело, разумно и с пользой для здоровья провели время. И он даже погордился за Марину.

О многом думалось в эту ночь – отдельно от жены, на диване. На четвертом десятке лет, когда этот десяток перевалил уже за вторую половину, ясно начинал он понимать, что молодость утекла, а вторая половина жизни в туманных пока очертаниях. И думалось еще о том, что не научился, как следует, чувствовать в себе солидность лет, еще не выветрился вчерашний запал и задор, а надо прибиваться к прочному берегу. В городе он прижился прочно, несколько лет работал на судостроительном заводе сварщиком, строил речные теплоходы. А потом вспомнил свою первую профессию: до армии заканчивал сельхозтехникум. Механик он. И неплохой. Да и деревня стала всё чаще манить, звать к себе давними светлыми картинами – воспоминаниями. Он и работал теперь, собственно, в сельской организации, где только контора, да начальство в городе, а они, работяги, в разъездах – ставят оборудование то в свиноводческих комплексах, то на молочных. Все эти последние пять лет так – между городом и селом.

Временами подступало сильно.

– Поедем в деревню, – говорил он Марине, – купим свой дом, я сад посажу, чтоб – березы, тополя, рябины!

– А яблони? – спрашивала она, легко соглашаясь.

– Ну и яблони. А тополя обязательно. Знаешь, какие у нас возле клуба тополя стояли! До неба крона. И дух тополиный в мае на всю деревню. Срубили их, когда клуб перестраивали. А я посажу. Свои. Возле дома.

– А я утяток разведу. Желтеньких, курносеньких. В прошлом году на вокзале у одного старичка увидела в корзине маленькие такие пухленькие комочки. Продайте, говорю, дедушка, одного. Не продал. Зачем, говорит?

«И правда, зачем одного?» – пожимал плечами Павел, начиная трезветь от своих планов.

– И еще телятки у нас будут и коза.

– Коза-то зачем? Рога одни да борода! – сердился Павел. – У нас принято коров держать. Молоко.

– Коров я боюсь! Помнишь, у твоей матери были. Я позвала: корова, корова, подойди ко мне, я тебе хлебца дам! А она голову вниз и рогами на меня.

– Вот дуреха, да она, видать, хотела, чтоб ты у неё шею почесала. Это они любят.

– Не хочу корову. А еще будут у нас два поросеночка. Я буду их мыть и целовать в розовые пятачки.

Павел хохотал, уже понимая, что разговор получается несерьезный. Игра какая-то: Марина – серьёзно! – представляла все это как бы игрой. Не понимая, что это все – труд, нелегкий, каждодневный. Но легко ей со своим характером.

– Вот ты городская, – загорался Павел в другой раз, – а много от города берешь? Вспомни, когда в последний раз в театре, на концерте были? Во-о! Не помнишь. А я, когда жил дома, у матери, каждый день ходил в кино. И артисты приезжали. Ну, а взять Наташку. Ничего не умеет, ничего не видела. Каждое лето то на юг, то в лес – в лагерь!

– Ну и что? Правильно. Ребенок же. – отвечала она

– Я в смысле приучения к труду. А в деревне.

– Ладно тебе уж! В деревне! – вздыхала Марина.

И Павел понимал, что говорили опять впустую.

Утром поймали такси, приехали в травматологическую. Поликлиника находилась в центре, в старинном каменном особняке, с лепными узорами по карнизу. Помогая жене выбраться из машины, Павел краем глаза приметил мраморную плиту на уровне окон второго этажа: «В этом доме родился и провел детские годы поэт». – золотела надпись по мрамору. Другую половину мемориальной доски забило снегом.

– А ничего был у поэта домик, а? Наверное, купеческий отпрыск какой-нибудь?

Марина не ответила. Она осваивала костыли. На лице – аж мука-мученическая. В глазах растерянность. У крыльца поликлиники тот же гололед, что и всюду в городе.

Доковыляли. Павел с паспортом, с направлением ринулся к регистратуре:

– Нам к врачу и как можно скорее!

Девушка разговаривала по телефону. Вскинула крашеные ресницы, мол, что за пожар, подождите, как все больные. Потом положила трубку, принялась писать в толстой тетради.

– Нам бы к врачу! – Павел вдруг опять почувствовал; как просыпается в нем несдержанность. Случалось это с ним редко, но случалось. И Марина знала.

– Не кипятись, – сказала она, устроясь уже на диванчике, оберегая больную ногу в шерстяном носке, натянутом поверх гипсового сапожка.

– Что у вас? Давайте документы! – строго сказала девушка.

– Мы ногу сломали!

– Тут все ноги сломали. И ничего, ждут.

В полумраке коридора изваяниями прорезалось несколько фигур. И верно: тихо и мирно сидят, помалкивают. Не шелестят, не конфликтуют. В бинтах, в повязках.

– На второй этаж, в третий кабинет, – быстро управилась девушка с его бумагами.

– Да мы же на костылях! – возмутился Павел.

– Тут все на костылях.

– Оно и видно!

Марина, наоборот, развеселилась. Занесет ногу на ступеньку, прислонится к перилам, смеется:

– Ну, картинка.

– Давай на руках занесу.

– Ты что? Тяжелая я сейчас, как мешок.

Он кипел:

– Где логика? Разве нельзя все кабинеты на первом этаже устроить. Мучают народ!

Дверь третьего кабинета оказалась сразу на площадке второго этажа. Усадив на дерматиновый диванчик Марину, он ринулся в эту дверь.

– Подождите, примем, – укоризненно глянув на Павла, сухо сказала женщина, тоже строча пером в тетрадке.

– Принимайте, очереди нет.

Он закрыл дверь, опустился рядом с женой. Молчал, хмуро оглядывая коридор второго этажа. В глубине его кой-где маячил народ – такой же сумрачный, с каменными лицами. Болезнь всех Пометила одной краской – глаза, щеки, волосы. Простучал костылями мужчина, что поднимался следом, прошла уборщица с ведром, шваброй. Затем подсела бабушка с загипсованной рукой.

– Жена твоя? – живо спросила, неожиданно по-свойски, старушка, когда Марину пригласил внезапно возникший доктор.

Павел нехотя кивнул.

– На какой работе она так ногу порушила? Где работает-то?

– Да тут, в центре, – буркнул Павел неопределенно.

– В церкви? – поняла по-своему бабуля, – Господи! А каким днем-то случилось?

– Позавчера, – не отреагировал он на «церковь». «Вот настырная бабка попалась!» – подумал.

– Третьеводни, значить. День этот, восьмое число, сколько народу сгубил в городе, – бабушка покачала руку. – Автобусом, не слыхал, двоих задавило? А он, шофер-то, только- только свадьбу отгулял, женился. Ну и что теперь – тюрьма! А парнишка молодой, после армии. А тут другое происшествие, тоже не лучше: орда с горки каталась. Теперь везде настроено этих горок. Беда прямо. Ну вот, один раскатился на досточке, а тут тоже машина подвернулась, везла чего-то. Ну он, парнишшонка, и влетел прямо под машину. И удачно, правда, не задело ни колесом, ни осью. А ить могло. Горе бы родителям, спаси бог.

– А у вас-то что с рукой, бабушка?

– А вот хлобыснулась. Ноги покатились, и я всем туловом на спину. Рука напополам, и внутре, поди, отшибла. А вышла от снохи. Сноха-то у меня хорошая, не пообижусь. Валерка, правда, варнак, стал попивать. Ну дак все равно собрали на машину, я помогла. Думаем, может, меньше будет прикладываться за рулем. А сноха, всё она, дай ей бог здоровья.

Сидели, разговаривали. Павел настроился на длинную повесть бабушки о снохе и Валерке, но растворилась дверь кабинета, вышла, стуча костылями, его Марина. *

– Следующий, – сказал из-за двери доктор.

– Ну, покостыляли, – кивнула Марина.

На другое утро Павел уехал на работу. В «уазике» сидели всей бригадой. В тепле. Густо курили. До пригородного совхоза асфальт, езда каких-нибудь полчаса. Только и дела, что успеть рассказать пару анекдотов да сигарету выкурить.

– Ну как у тебя Марина? – спросил бригадир Павла.

– Ничего, скачет. Маленькая какая-то косточка хрустнула.

– Может, что надо достать, а, Паша? Из лекарств, из дефицитных продуктов каких. Фосфор нужен, калий, я знаю. Ну чтоб побыстрей срасталось. Только моргни, организуем.

– Ничего не надо. Сам я.

– Может, она что просила? Марина.

Павел затянулся сигаретой, усмехнулся про себя: скажи кому, что просила! Это ж надо, привези, говорит, утеночка. Вот такого маленького, пушистенького, курносенького. Ну, Маринка! Скажи кому.

 

На выступлении

Позвонил мне сотрудник бюро пропаганды художественной литературы, попросил выступить в школе перед старшеклассниками, а следом в солидном, как он выразился, комбинате бытовых услуг – КБУ, с которым он только что заключил договор. Я пытался отбояриться, ссылаясь на занятость, да и, честно признаться, не люблю эти скоропостижные выходы на публику – экспромтом, без подготовки. Но сотрудник был настойчив, пустил в действие главный, как он считал, козырь: мол, ученики жаждут послушать именно меня, заготовили в письменном виде вопросы.

В школе я отработал урок, захватив и большую перемену. Стихи впитывались старшеклассниками, как в губку, добрые чувства ложились в благодатную почву. И я даже повеселел. Потом пошли вопросы, подобные тем, что задавали Евтушенко на вечере в Останкино: «Как Вы относитесь к «Бони М», «к любви с первого взгляда?»

В комбинат бытовых услуг я должен был идти не один, а с моим приятелем – поэтом Владимиром Нечем, фамилию которого в афишах каждый раз перекраивали на свой аршин, что вызывало в нем справедливую обиду.

– Привет! – сказал Неч, поджидая меня возле перекрестка, как условились, сияя новым в крупную клетку пальто и не менее шикарным дипломатом.

– Привет! – сказал я, отвечая на крепкое рукопожатие, чуть не уронив в грязь папку, из которой лохматилась, обвернутая местной газетой, рукопись.

– Двинули. А то как бы не опоздать.

– А куда?

– А я знаю?

– Ты да не знаешь. Наверное, перед какими-нибудь швейниками выступать?

– Не-ет. Я только – из бюро, сказали – КБУ, ориентиры дали, – и он назвал улицу.

Мы пошли. С полчаса блуждали мы по этой улице, прыгали через лужи и колдобины, выпархивая из-под буферов летящего транспорта. Стояла весна. Апрель. И было еще зябко. Мы бросались ко всякой добропорядочной вывеске у парадного входа учреждений, изучали их до последней буковки, но – тщетно. Наконец остановили пожилого гражданина с тросточкой, во взоре которого, как нам показалось, не отражалась суета и гонка быстробегущей жизни и почуявшей весну толпы. И гражданин объяснил.

– Вы рядом, ребята, кружите. Вон тополя, видите?

– Видим.

– Шагайте вдоль заборчика, никуда не сворачивайте, прямо упретесь.

Я посмотрел на Неча, Неч посмотрел на меня. И мы пошли вдоль заборчика.

– Ты куда меня ведешь? – спросил Неч, пугливо косясь на могильные кресты среди тополей.

– А ты куда? – засомневался и я, разглядев впереди старушку с траурным погребальным венком.

– Слушай, я не пойду. Там же похоронная контора! – сказал Неч и решительно остановился.

– Ну, контора. Какая теперь разница, там же ждут! – во мне запробуждалось наследственное упрямство.

– Тебе хорошо, – непонятно на что намекнул Неч.

– Еще бы, во как хорошо! – меня уже разбирала досада на него, хотя и самому захотелось повернуть оглобли, пропади оно пропадом. – Пошли, пошли, – я потянул его за рукав блистательного пальто, на котором темнели уже дробинки засыхающих брызг.

Впереди вдруг грянул похоронный марш, но после первых аккордов музыка пошла вразнобой, смолкла, лишь один кларнет, поигравший долее других инструментов, вознес над вершинами тополей и кленов слезливую колеблющуюся мелодию. Музыканты, наверное, просто пробовали трубы,

У ворот заведения, где кучковались трубачи, голубело такси: кто-то спешил с последним шиком проводить в мир иной своего ближнего.

С тяжелым сердцем, но уже не столь унылые – поскольку увидели живой народ, стали мы подниматься на крылечко домика, в двери которого, опередив нас, проник запаренный мужичок.

– Парни, – окликнул нас один из трубачей, – музыку заказывать будете?

– Ты будешь заказывать? – спросил я Неча.

– Иди-ка ты, знаешь!.

– Не-ет, не будем! – крикнул я музыканту.

– А то мы тут пока. Если надо.

Музыкант продул мундштук, высморкался и отвернулся к товарищам, проблеснув медной помятой трубой.

Мужичок, что опередил нас на крыльце, уже о чем-то спорил с женщиной, которая сидела за столом у перегородки, отделяющей прихожую от рабочей части комнаты, где желтело еще два стола. Мы ждали, пока женщина и мужичок договорятся. Тут одна извлекла откуда-то целлофановый пакет, поднялись с возгласами две другие сотрудницы и, будто нас нет, принялись растягивать и примерять магазинную обновку подруги.

– Дома нельзя примерить! – не вытерпел мужичок.

– Чё вы ждете? – огрызнулась женщина. – Я же вам русским языком сказала: гробов вашего размера нет пока. Надо заказывать, а заказ выполнят не раньше завтрашнего утра.

– Вы не грубите! – возмутился мужичок.

– Я не грублю, – сказала женщина, вернувшись за стол.

Мужичок поискал сочувствия у нас:

– Везде волокита, даже тут! Похоронить как следует не дадут!

Мы согласно покивали, с трудом переваривая жуткий диалог.

– Хорошо, – мягче сказала женщина. – Давайте паспорт, я выпишу пока вам свидетельство о смерти, а вы ступайте к столяру и договаривайтесь сами, если уж так не терпится.

– Да я-то потерплю, – повеселел мужичок. – Покойницу надо обряжать, все сроки кончились, – и он, выложив документ, проворно скрылся в боковой двери.

Неч отвернулся, заслонился моей спиной, кропотливо изучая прейскурант похоронных услуг, будто ему и забот нет, как изучать этот угрюмый документ.

– Ну? – нетерпеливо проговорила сотрудница. Я постарался решительней воспрянуть духом, но видимо, не получилось, и она уже жалостливо посмотрела на меня. – Вы, кажется, второй раз сегодня? Постойте, я проверю.

– Нет, нет. Не надо! – интонация моего голоса, наверное, произвела впечатление и женщина оставила свою скорбную картотеку. – Мы на встречу с вашим коллективом.

– А-а, поэты! Лекцию читать? Проходите, проходите к заведующему. Мы знаем, знаем!

В груди немного отпустило.

В лице заведующего ожидал я увидеть мрачноватого героя «Божественной комедии» Данте, перевозящего через Лету тела и души усопших, но, напротив, он показался человеком общительным и бодрым.

– Лекторы – бывали! Поэты? – задумался заведующий. – Вы – первые. Но поэтов у нас любят, – поспешил он заверить. – Любят!

Неча заметно передернуло, а мне, коль товарищ мой этак безобидно сбагрил на меня все организационные хлопоты, с серьезной миной приходилось изображать интерес и внимание.

Заведующий, как это принято сейчас на предприятиях и в учреждениях при встрече дорогих гостей, рассказывал о трудовых успехах своего коллектива.

– Ну, а у вас, – неосторожно полюбопытствовал я, кивнув на наглядную агитацию (за что тут агитируют, непонятно!), которая занимала полстены узкого, похожего на склеп кабинета, – простите, учреждение не совсем обычное, и соревнование существует? – я поостерегся сказать – «социалистическое».

– А как же! - широко улыбнулся собеседник. – Существует!

Мне показалось, что где-то внутри, про себя, может быть, он иронизирует над нами – ситуация, прямо сказать, обоюдно не «рядовая. Но нет, начальство говорило на полном серьезе.

– Вот, скажем, изготовление гробов.

Меня обдало жаром и я натужно проглотил слюну.

– Хотя нет, пример не показательный. Неподвозка пиломатериалов, то, другое. Вот изготовление венков! Да вы туда сейчас идете. Сами убедитесь, женщины на высоте трудятся. Несколько человек удостоены звания ударников.

– Коммунистического труда? – не высидел Неч.

– Да. Как положено. Что тут.

Новый прилив красноречия заведующего прервал телефонный звонок.

– Хорошо. Буду, – сказал он в трубку. – Ребята, я извиняюсь, надо срочно по делу, так что представить вас не смогу. Вы сами уж пройдите в цех, ну и прямо на рабочем месте побеседуйте с людьми. Так, чтоб, ну.

Он подмигнул, кивнул на голову кепку и быстро исчез.

Я посмотрел на Неча, Неч посмотрел на меня.

– В гробу я видел это дело! – сказал Неч.

– А я? Нет, пошли, пошли.

Во дворе, образуя длинный узкий коридор, тянулся ряд добротных из огнеупорного кирпича, построек под общей крышей. По архитектуре они напоминали городок кооперативных гаражей, что строят в нашем микрорайоне на неудобях, стараясь сэкономить каждый метр отведенной площади. Тяжелые ворота были пронумерованы и наглухо заперты, и эта основательность и монолитность построек, строгий их вид, внушали невольный утробный холодок – бог весть, что там находится за массивными их стенами.

Наконец, заметив в одних из ворот узкую щель, мы протиснулись внутрь. В помещении недавно тесали камень, оседала гранитная пыль. Готовое четырехугольное надгробие из черного полированного мрамора сверкало бронзовой гравировкой.

Другое надгробие в виде христианского креста, недотесанное, лежало у противоположной стены. На нем сидел рабочий, припивал из бутылки кефир, откусывал от батона. Я посмотрел надпись на перекладине креста, потому что неравнодушен ко всяким оттиснутым литерам, будь то стихи или объявление на столбе о потерявшейся болонке. «Дорогому, «. – продолжение надписи заслонял внушительный тазобедренный остов каменотеса.

– Извините, как пройти в цех венков?

Каменотес, только что отхватив от батона, завращал глазами, поперхнулся, как сквозь вату, произнес нечленораздельное.

Пришлось переспросить.

– Пуба! – что значило, видимо, «туда», и я проследил за направлением его перста.

Указующий перст обозначил верное направление, и через два десятка шагов мы чуть ли не уперлись головой в «крышку гроба, прислоненного в наклон к стене. Крышка была длинной, точней, высокой, домовито пахла свежей стружкой. На расширенной ее части пестрело, аккуратно пришпиленное кнопками, объявление о «лекции», то бишь о нашем выступлении. Фамилия Неч на этот раз была переделана в «Меч», но не отозвалась в моем товарище привычным негодованием. Он, кажется, приготовился ко всему! Я искоса понаблюдал, как тихо деревенеют его скулы и становятся непроницаемыми глаза под низко сдвинутой на брови респектабельной шляпой.

Мы сунулись опять не в те двери, молча собрались было захлопнуть их за собой, и я уже привычно констатировал про себя – «не туда», поскольку в помещении несколько мужчин обтягивали красной материей похожие на плоскодонные лодки гробы.

– Обождите, робяты! – кинулся за нами один из мужиков, и я узнал нашего знакомого. – Вот такого росту! – показал он на Неча. – И комплекция соответствует. Свояченница дородной была! – не без гордости сказал мужичок, бесцеремонно придерживая Неча за пальто, не обращая внимания на его слабые потуги возмутиться. – Извините, робяты. Прикинь-ка рулеткой, – обратился он к ближнему столяру.

– Что я говорил: сто шиисят семь сантиметров! Пяток сантиметров накинуть и подойдет домовина.

О нас они тут же забыли. Неч как-то ссутулился, поник, а мне захотелось по-дурацки расхохотаться, но не хватало ни сил, ни воли.

В цехе изготовления венков находилось человек двадцать женщин. Они деловито шуршали цветной, пахнущей воском, бумагой, весело переговаривались, и мне эта веселость показалась неестественной и натянутой. Куда спокойней ступил бы я под эту крышу, где бросало лучи свои весеннее солнце, если б за деревянной, обитой войлоком дверью услышал приличествующую здешним занятиям песню:

Ты гори, гори, моя лучина, Догорю с тобой и я.

Женщины посетовали, что уже заждались. И те, кто помоложе, стали поправлять и без того локоны причесок. Кто-то простодушно высказался, что «поэтов еще не видели, какие они из себя».

– Глядите, пока живые! – попробовал я пошутить, но шутка вышла не к настроению.

– Послушаем, что расскажете нам, – сказал все тот же голос.

– Ты первый начинай! – шепнул я Нечу.

– Хорошо! – поразительно спокойно ответил он.

Я предоставил ему слово, присев на свободный стул, возле которого горбилась пирамида венков с пестреющими на них товарными ценниками.

Неч, к моей радости, начал хорошо. Рассказ его был отточен и апробирован, наверное, не на одной аудитории. Слова лились гладко, он умело пользовался интонацией и паузами, подкрепляя речь скупыми жестами и придыханиями. Он говорил о молодых солдатах-земляках, героически сложивших головы при защите границы, перебивал прозу стихами и у некоторых женщин влажно блеснули глаза.

Настроившись на его лад, я с натугой вспоминал, что же имеется в моем арсенале, способного вот так же слезно хватануть за душу. Но после двух печальных баллад, на коих и кончалась моя «загробная» тематика, меня спасительно перебили:

– Вы что-нибудь бы веселенькое, вы не думайте, что мы тут.

Я понял. Веселенького у меня было в достатке. Выдохнув, я прочитал им те стихи, после которых старшеклассницы спрашивали меня, «как Вы относитесь к «Бони М» и «к любви с первого взгляда».

Я вдруг почувствовал себя свободно и раскованно, как говорится, в своей тарелке, и недавние наши переживания и злоключения растворились в плавном течении строф и образов, родившихся под ласковым солнышком в минуты восторженного состояния души и обостренного сердцебиения.

Когда закончил чтение, нам поаплодировали и преподнесли по багряному тюльпану. Откуда возникли здесь живые цветы, так контрастирующие с неподвижными, мертвенно-яркими соцветиями бумажных роз и георгинов, отдающих воском и смертной неподвижностью искусственных лепестков и тычинок!

Я посмотрел на Неча. Он стоял, бережно держа тюльпан, пытаясь улыбнуться, но улыбка не выходила и он показался мне в тот миг громоздким памятником самому себе, у ног которого поднималась и нелепо росла пирамида коленопреклонных венков. Возможно, эта мысль возникла у него и обо мне, но на лице моего товарища не дрогнул ни один мускул.

Ждем вас еще! – сказали женщины.

Я собрался прощаться с добрыми слушательницами, они опять монотонно зашуршали цветной бумагой, хотел сказать приличествующие воспитанным людям «до свидания», но опять посмотрел на Неча.

Он сказал:

– Всего доброго!

Я тоже сказал:

– Всего доброго!

И мы вышли на волю.

До перекрестка мы шли рядом, не проронив ни слова. Когда расставались, вяло пожав друг другу руки, он обронил задумчиво «н-да-а!» и голова его неестественно дернулась.

Уходил он не торопясь. И я, долго не решаясь пойти своей дорогой, наблюдал за его фигурой в широком, в крупную клетку пальто, пока его не поглотила людная и многоцветная весенняя улица.

 

Взгляд

Ну что еще надо? В комнате тепло, уютно, мягкий ворс паласа под ногой, стенка книг до самого потолка – можно взять любую, откинуться на диван или в кресло, читать, забыв свои печали, думать, погружаться в чужую жизнь, мимоходом, мелко отпивая из кружки горячий чай. Хорошо. Да-а.

Что с того, что скверно на душе, а за окошком холодный день поздней осени? Но воробей на перила балкона принес хлебную крошку, подлетели еще два – пир веселый пошел! Голуби стаями вьются, ребятишки высыпали из детсадика, построились в колонну по два, шествуют за тетей воспитательницей. Но опять понуро как-то, без ребячьего азарта.

И день серый. И дома серые – башни, пятиэтажки, расставленные в продуманном, расчерченном кем-то порядке. Но нет ощущения долговечности, прочности в их стандартной обреченности, геометрично правильной заданности. И также, будто временны, хлипкие, однообразные – голые сейчас – ряды тополей, словно, кроме этих тополей, воткнутых в болотистый грунт лет пять назад, наспех, для планового озеленения, и деревьев-то никаких на земле не существует.

Может быть, все образуется, наступит новая привычка, покой? Вот и снег повалил. Да настоящий сибирский, наш, русский. Ты ведь мечтал о нем, грезил там, в жарких странах, говорю себе.

Не знаю, не знаю.

И здесь, на родине, нет равновесия, того самого «покоя и воли», что, по предположению Александра Сергеевича, дается иногда взамен несуществующего счастья.

И приходит тогда та женщина – далекая, загадочная. Чувствую на себе взгляд ее – сначала быстрый, мимолетный, а потом все более пристальный, с материнской жалинкой, всё по-женски понимающий.

Да, так вот и бреду и странствую мысленно в лабиринтах недавних дорог своих, портов и морей, встреч и расставаний. И вдруг вспыхивает этот взгляд, озаряет теплым хорошим светом, как наша короткая августовская зарница.

И далекий Кочин-порт вспыхивает. И ты в нем! Городок этот самый благополучный, самый развитый в южном индийском штате. «Самый-самый» – из лексикона помполита, зацепляется в сознании. И ты смотришь уже под другим «углом зрения» на покатые, в новой чешуйчатой кровле – темноборовые крыши, как бы нарисованных домиков на другой стороне бухты. А толчея стволов пальмовой рощи с желтыми, будто бы издающими тихий звон, кокосовыми плодами, кажутся тебе преддверием земного рая – дармового, вечного – на веки веков.

И еще. Как прохладно, обволакивающе сладко пахнет сандаловым деревом в старинных, уже музейных апартаментах дворца магараджи, где пленительные – на фресках стены – подружки повелителя ласкают его – все вдруг! – на малахитовой зелени лужайки.

Индия без красавиц – нежных тонких сари и с кастовыми знаками во лбу! – не Индия.

Помнится…

– Да вот и они! – легкая улыбка тонет в богатых черных усах электрика Андрюхи Голяника, нашего красавца мужчины – с черной кудрявой шевелюрой, – Индейки пожаловали.

– Сам ты индейка! – дразнит Андрюху вахтенный матрос у трапа.

На палубах и в каютах пустовато. Воскресный день. И все свободные от вахт ушагали в увольнение – покупать бусы и ожерелья далеким русским женщинам. Славен у моряков Кочин драгоценными камушками. И здесь они не дороги.

И я уже походил по Кочину. Поклонился могиле первооткрывателя Индии Васко да Гамы. Не могиле, собственно, а ограждению на каменном полу католического храма. Прах Васко перенесли в Португалию, на родину мореплавателя. Что-то писал я там, в толстой книге церковной – слова восхищения смелому человеку.

Да-а. А сегодня и наш теплоход примечательность. Да какая!

– Братцы, гости идут!

– Индусы шумною толпою.

– Не балобоньте! – резковато обрывает матроса помполит – высокий пожилой дядька. Все на нем от запонок на рубашке с длинными рукавами – в такую жару! – до коричневых кожаных полуботинок, свое, отечественное, ни грамма «фирмового», зарубежного. Тоже, думаю, фасон, как и японские джинсы мальчишек-практикантов, как сингапурские «сафари» наших морских дам – обслуги судовой.

– Андрей, ты свободен сейчас? Проводи гостей по судну, покажи, что полагается.

А я жарюсь на навигационной палубе возле китайского бильярда. Сверху многое видно, слышно. И музыка ультрамариновой бухты, и скрытый там, за пальмами, город, и портовый поселок с вольготно бродящими священными коровами по чистеньким улочкам, флагом пароходной компании «Феско – Индия». Вчера там, на фоне флага, фотографировались на память, кормили буренку одну бананами. «Красуля, Красуля!» – кликал я коровку русским именем, чесал её кирзовой мягкости шею. И старик-торговец в тюрбане, продавший нам бананы, весело блестел глазами, улыбался, щерясь кривыми коричневыми зубами.

Корова уверенно и цепко захватывала резиновой твердости языком зеленую кожуру, отворачиваясь от сладкой сердцевины, требовательно тыкалась слюнявой мордой в ладонь, наивно хлопая густыми ресницами своих – по-восточному раскосых и длинных! – коровьих очей. Ну дела! Хохотали и мы, уныло звеня в карманах неувесистой мелочью.

Гости поднялись по трапу. Мне пока слышны их голоса да глуховатый басок Андрея. Он что-то пытается там, на спардеке, растолковать им по-русски. Хохоток – сначала сдержанный, вежливый, потом все открытей, раскованней и рискованней – женский мелодичный смех.

Гости взошли на шлюпочную палубу – ботдек, гомонят, развлекаемые Андрюхой, возле сухого бассейна. Сверху видно пока, как на корму, возле люка камбузных отходов, уверенно уселась чернявая, как монашка, священная ворона. Она сердито долбит полотнище флага, что колыхаясь, мешает ей сунуть в люк свой нахальный и плотоядный клюв.

Жарища! А в груди – сладкий трепет. И понимаю – откуда он, из каких глубин вырастает, охватывает душу, воображение: индийские женщины! И ни где-нибудь в толчее улицы, в толпе – красивые и не очень, что насмотрелся в портовых городах, всякий раз невольно сравнивая их с красотками из раджкапуровских фильмов, а прямо у нас, в нашем обыденном палубном и грубоватом быту.

К своим судовым женщинам мы привыкли. Свои они и есть свои – хорошие «парни», переносят с нами вместе «тяготы и лишения» флотской работы, как трактует морской устав. Готовят нам, пекут и стряпают, прибирают в каютах командиров, запросто заходят в каюту поболтать, валяются, когда и где выпадет роскошь, чуть ли не в неглиже на горячем пляже среди здоровых, невыболевших мужиков. Каждая линия, изгиб тела – у наших – всякая родинка на коже, открытая рисковым купальником, известна. Да и биографии – подробности личного, чаще несостоявшегося счастья, известны: когда развелась, отчего не сложилось, обманулась или её обманули, к кому «приклеилась» на судне, и кто «приклеился» сам из парней – холостых, разведенных, а то и женатых. Все это обыденная, текучая жизнь с нечастыми радостями личного, зато с частой изматывающей болтанкой в океане, от которой наши женщины отнюдь не становятся краше и привлекательней.

Но вот есть минуточки, окошечко в работе, и какая-то из наших пяти морских дам выпросталась из сарафана, раскинула одеяло на горячее палубное железо подальше от глаз, распласталась под южно-индийским солнышком. Кулачок под щеку, рыжую косу, чтоб не мешала загорать спине, в сторону, толстые пятки врозь. Кто это? Судя по солидным выпуклостям давно не точеной фигуры, буфетчица Лариса! А я и не приметил как-то, азартно шуруя кием китайского происхождения. У меня тоже отдых между вахтами. Скинул в каюте, пропахшие машинным маслом, штаны, с удовольствием нырнул в шорты, в майку с альбатросами на груди и айда на верх, на жару, на волю!.

– Андрюха, – голос того же матросика у трапа, – ты там не охмуряй индианок…

Черт побери, совсем развольничался молодой!

Да вот они и сами – гости наши. Четыре женщины в сари, три из них обвешаны голозадыми ребятишками-детишками, два моложавых индуса в цветастых рубахах на выпуск. И Андрей среди них – всем своим чернобровым и черноусым обличьем вполне сходит за индуса. Но куда денешь говорок – мягкий славянский басок с украинскими, чуть заметными, интонациями.

Ах, как расстилается он перед одной, не обвешанной детишками, статной, хоть - и немножечко полноватой, но без излишеств, красивой индианкой!

– Андрей, как успехи? – кричу я парню.

– А вот выяснил: из дальней деревни приехали, чтоб посмотреть русский пароход.

– Ишь ты! Всё так и понял?

Гости вежливо топчутся возле Андрюхи, застенчиво улыбаются. Ох, уж эти вечные индийские улыбки! Затем, неловко оступаясь в своих легких сандалиях, взбираются крутым трапом ко мне. И как-то тоже надо проявить себя, оказать внимание.

– Попробуйте вдарить! – подаю индусу кий, – А ну попробуй те.

Как мотыгу, как топорище, берет он кий и под вежливые улыбки спутников неумело делает удар.

– О’кей! Ничего! О’кей!

Ну а Андрюха глазами прямо-таки мед источает на красавицу индианку. И робость, черт побери, в нем откуда-то взялась и движения плавные, замедленные. Это у нашего-то Андрюхи?!

И она – я вижу! – понимает, ах, всё понимает: взгляд этого русского нечто большее, чем любование её красотой, – томление, внезапно возникший, любовный трепет и – несбыточность, тщета, сожаление. И она всей статью, ободренная столь явным, пусть робким поклонением, гордится и уже веселей и понимающе, смелей посматривает на нас обоих. И мой восхищенный взгляд замечен и отмечен этой здоровой – кровь с молоком! – деревенской красавицей.

– Васильич, сфотографируй нас всех вместе! – протягивает мне Андрей свой «Зенит».

И потом на фотографии будет веселый и гордый взор женщины, её глаза, по глубоким и жарким зрачкам которых навожу я резкость, а рядом – глаза Андрея и что-то в них такое запечатлится и увековечится сейчас, чему, наверное, сам Андрей Голяник, будет дивиться через много лет, глядя на снимок, и вспоминать с душевным трепетом, одному ему ведомым.

– Ну вот! – вздыхает Андрюха. И все молчат. Неловкая пауза, освещенная вежливыми улыбками. Мужчины-индусы скромно косятся на поджаренные на солнце телеса нашей буфетчицы Ларисы и робко идут к трапу. Андрюха вихрем скатывается вниз, страхует спускающихся по ступенькам женщин. Опять улыбки, взгляды и – удивительно! – ни одного писка прильнувших к мамашам малышей.

– Что? – говорю Андрею, когда гости сходят на берег и всей цветной и улыбающейся компанией исчезают за ближними пальмами, – Никак влюбился?

– Кажется, да! – легко, не стыдясь откровения, кивает кучерявой головой парень.

– Да ты что?!

– А вот тебе – и что!

– Ну и как теперь.

– Не знаю. Ну вот не знаю! – и загорелое лицо парня светится изнутри грустноватым и возвышенным светом.

И вот теперь, среди русских снегов, в теплой городской квартире, вглядываюсь в карточку, подаренную на память Андреем, и спрашиваю себя: зачем эта женщина пришла в твою память? И не такая она уж и красавица, судя по любительскому фото. Да, встречались ярче и блистательней на индийских перекрестках – раджкапуровские звезды из белолицых и высших каст. Но не было таких вот глаз, такого пристального, горделивого и понимающего взгляда. Даже имени её не знаю, представить хочу – индийская деревня, жара, пальмы со звенящими кокосовыми плодами, она – прямая и статная, не идет, а проходит, как царица, неся на мягком плече кувшин с родниковой водой, или хлопочет у очага, или обихаживает детишек, или.

Не знаю, не знаю.

Зачем я думаю о ней? А впрочем, не такая уж тут сложная философия: среди распада и жизненны печалей, закравшегося в душу неверия в справедливое устройство мира, вдруг пронзительно и остро возникает потребность в красоте, может быть, и придуманной тобой, но пронзившей однажды душу теплым хорошим светом, как наша августовская зарница.

Ничего не случилось тогда в Кочине. Не было продолжения. Просто был горячий жаркий денек, был Кочин-порт, судовой электрик Андрюха Голяник, внезапно воспылавший любовью к чужой индийской женщине. Были ее глаза, все понимающий взгляд.

И мне хорошо сейчас от этого взгляда. И легче.

 

Толик Барабанов

Третий штурман большого океанского сухогруза Толик Барабанов, включив магнитофон, брился перед зеркалом у себя в каюте. Густо взбивал помазком пасту на подбородке, на щеках, на скулах, вытягивал шею. Приятная мелодия, тепло кондиционера, уют. Накануне он сделал гимнастику. Разогрел мышцы. И кровь, после крепкого двухчасового сна, опять упруго и густо заполнила все клеточки и капилляры молодого тела.

Утром он удачно, без лишних глаз – знал только вахтенный матрос у трапа – выпроводил ночевавшую у него девицу, потом отстоял восемь часов стояночной вахты, поспал и теперь собирался в клуб моряков и полярников.

Он растер полотенцем лицо, шею, побрызгал «Шипром», покрасовался в плавках перед зеркалом, встряхивая, как бегун перед стартом, мускулистыми загорелыми ногами. Он вспомнил, как девица, вот так же, в узких трусиках, гляделась в зеркало, в ленивой неге расхаживала по каюте на длинных ногах, потом шумно плескалась под краном, расчесывала и прибирала волосы.

Уходить ей не хотелось.

Толик сказал «надо!», теплоход простоит под разгрузкой еще с неделю и они, конечно же, встретятся. Потом он положил ей в сумочку трикотажный, экзотической расцветки батник, купленный у китайца на сингапурском малай-базаре, повернул ключ в дверях. Девица, весело тряхнув волосами, сняла с переборки над столом календарь с китаянками в купальниках, сказала: «Можно для брата?» И Толик щедро и широко улыбнулся: «Какой разговор!»

И вот теперь, в предчувствии нового вечера, приятного времяпровождения в клубе, куда собираются уволенные с других судов, куда течет стосковавшееся по общению за долгую полярную зиму молодое население большого поселка, он опять отлично выглядел и чувствовал себя неотразимым.

Он зашнуровал кроссовки, надел куртку-канадку с капюшоном и на меху, еще раз оглядел себя в зеркало, вышел на палубу к парадному трапу. На берег сходило еще несколько человек из экипажа, они уже толпились возле вахтенного матроса, покуривали, пряча сигареты в кулаки, такие же наутюженные, в одинаковых куртках-канадках. Он хотел было уже присоединиться к парням и они уже позвали его – «потопали» но что-то воспротивилось в Толике, он усмехнулся:

– Заграница приучила к порядку, к строю, а, корефаны?

Я у себя в Союзе, не заблужусь.

А вечер был чудесный – бодрящий ветерок, низкое малиновое солнце на другой стороне бухты, медный отблеск сопок, с белыми остроконечными макушками, похожих на ромовых баб, запах сосновых бревен, – рядом разгружался лесовоз, – дыхание ледяной воды. Все это, знакомое по рассказам и узнаваемое теперь, жило в нем с понятием высоких широт, арктического побережья. Он пошел в «полярку» после долгого рейса в тропики, не успев растратить на владивостокских улицах шоколадно нестойкий загар Индийского океана. Пошел легко, не как другие-многие, воюя с отделом кадром плавсостава о законном отпуске.

Он сбежал по трапу, оглянулся, сделал ручкой грузовому помощнику капитана, тот стоял в пластмассовой каске возле первого трюма, отдавал какие-то распоряжения грузчикам и, лавируя в лабиринтах контейнеров и пакетов досок, выбрался за территорию порта.

Поселок гнездился в расщелине сопок – яркий, ухоженный, с раскрашенными панелями стен, балконов, окон, в пример другим грязноватым селениям у кромки Ледовитого океана. Весь приподнятый над мерзлотой курьими ногами сероватых свай, он словно бы опустился сюда откуда-то из космоса, да так и застрял на неопределенный срок.

Вдалеке, втягиваясь в улицу, темнели широкие спины парней, ушагавших вперед. Толик подумал, что вот тоже – некуда податься! – парни отправились в клуб. Он еще раз с возвышения берега глянул на бухту, на золотеющие под лучами мачты судов, на зеленоватую гладь воды, с наслаждением закурил.

– Вы с какого теплохода? – услышал он тихий голос.

Возле фанерного щита с объявлениями на кнопках, с плакатом о пожарной безопасности, шагах в десяти от него, стояла девушка. Он видел ее и вчера, на этом же месте, когда вел на теплоход девицу. Едва зацепился о нее взглядом, занятый подружкой, тотчас же забыл. Теперь он посмотрел на нее пристальней, привычно оценивая: лицо, фигурка, ноги. Ничто из ее скромных прелестей не шевельнуло в груди Толика заветной струны, что возбуждало в нем красноречие, пыл, напористый азарт. Простенькое синее пальтецо, сапожки на каблучках, косынка на шее, а в глазах что-то сомнамбулическое, непонятное, тихое.

Толик остановился, все же имея желание поболтать с девушкой, перекинуться хоть парой фраз, просто так, как говорил он для спортивного интереса: среди этих тихонь, скромниц попадались такие безоглядные девицы, что потом он только дивился – откуда в них что и бралось!

– С «Героя Арктики» я, – придумал Толик первое попавшееся, подошел ближе.

– Хорошо, спасибо! – произнесла девушка, сделалась равнодушной, замкнутой.

– Интересные дела! – не понравилась Толику ее холодность. – Ты вроде, как за сторожа здесь стоишь, да? И всех спрашиваешь: кто и откуда?

– Всех, – просто кивнула девушка.

– И биографией интересуешься? Толик Барабанов.

– Ирина.

– Очень красиво! Можно называть еще – Иринка, Рина, Ируся, Инуля. А меня Толяна, Толюся, Толюня! Ну это, если найдем общий язык. Найдем, правда? А просто – Анатолий! – он неотразимо улыбнулся. – По-древнегречески – восточный человек! Ну так пошли, Ира.

– Нет, нет, идите прошу вас. Идите же, ради бога!

– Ради бога? – внезапно потускнел и обиделся Толик. – Тогда пойду. Ишь ты какая.

Весь вечер, танцуя в клубе, и потом, когда возвратился он из увольнения, не выходила из головы эта странная девушка с простеньким серым лицом, неброской фигуркой, непонятным ожиданием в глазах. И что совсем ударяло по самолюбию Толика – ее несговорчивость, независимая отчужденность, даже равнодушие, которого, черт возьми, он не признавал пока в свои двадцать семь лет.

«Лицо, фигурка, ноги? Да нет же, нет! – думал Толик. – Ничего особенного, да и вообще дурочка какая-то».

На другой вечер он не пошел в увольнение, не то, чтобы не имел желания, просто капитан напомнил ему о финансовых документах, надо сделать перерасчет зарплаты экипажа и передать отчетность в пароходство. Обязанность третьего штурмана, да! После вахты Толик обложился бумагами, а когда уж поздненько спустился в салон, где доминошники доколачивали «козла», разговор между парнями шел о той девчонке. Он понял сразу – о той! – поскольку даже о маленьких успехах, тем более победах над женщинами, в экипаже не распространялись. Из разговора он понял, что видели девушку опять на том же месте. Спрашивала она, какие суда пришли, какие стоят на рейде.

– Пробовали подбивать к ней клинья, кадрили, никакого успеха.

В другой раз Толик не удержался бы, козырнул: «Это по моей части!»

Прошла ночь, заканчивался день. Сдав вахту второму штурману, Толик вскоре был у фанерного щита.

– Здравствуй, Ира!

– Здравствуйте, – она узнала его.

– Ты и сегодня со мной не пойдешь?

– Мне некуда идти. Толя.

– В клуб пойдем, потанцуем. Можно ко мне на пароход, а? Музыку послушаем. У меня хорошие записи. В Японии по стереопрограмме записал.

Девушка равнодушно молчала.

– Слушай, ты определенно кого-то ждешь? – начинал сердиться уже на себя Толик. И что он прицепился к этой лунатичке? На сегодняшний вечер у него назначена встреча с позавчерашней подружкой. Не чета этой Ире-Ируне! Аж сладко запело в груди от воспоминаний.

– Да, я жду, – тихо сказала девушка. – Жду теплоход «Тик- си». У меня на нем жених плавает. Вот.

Толик едва дослушал, ошеломленный.

– «Тикси»? – почти выкрикнул он. «Тикси, Тикси, Тикси!» – лихорадочно билось в мозгу. Пряча глаза от Ирины, он начал закуривать. Он мгновенно все понял и, не зная, что сказать теперь девушке, густо затягивался колючим, сухим дымом. «Тикси»? «Тикси» погиб в шторм в Южно-Китайском море три месяца назад. Толику рассказывали, что из экипажа нашли только мертвую буфетчицу. Ее носило по волнам на спасательном плотике. От остальных – ни следа.

– Давай посидим вон на тех бревнышках? – он взял себя в руки и, поддерживая Ирину под локоток, увлек за собой.

Он вдруг почувствовал себя глубоко виноватым перед ней, перед всей ее беззащитностью, ожиданием, надеждой.

Присели. Она уютно положила руки на колени, полная внутренней силы, спокойной правоты, которая передалась и Толику. Он спросил:

– Хороший парень-то? – он чуть не сказал «был», но уже твердо решил держаться настороже.

– Боря? – внезапно просветлело ее лицо и сделалось симпатичным, она, даже улыбнулась краешком губ, но опять на какие- то мгновения ушла в себя, легонько переводя дыхание. – Мы познакомились так интересно! В магазин привезли яблоки. Ну, знаете, какие давки бывают, когда самолетом или первым пароходом завезут к нам яблоки или апельсины? Не знаете. Вот. Мне все косточки помяли, пока дождалась, пока взвесили. Я взяла пять килограммов – больше не отпускали! – ну, чтоб и подружек на метеостанции угостить. Я на метеостанции работаю, техником. Вот. Когда стала выбираться от прилавка, всю сетку по яблочку и раскатила по полу. Боря первым кинулся собирать. Он тоже, как вы, в увольнении был. Так мы и познакомились. Вот. Потом, конечно, встречались. Но всего семь с половиной суток и стоял его теплоход.

– Он штурманом или механиком ходит? Боря-то?

– Не-ет! – помотала головой Ирина. – Что вы! Он матрос первого класса. Два года только после мореходки проплавал. «Первоклашка!» – смеялся, подтрунивая над собой. Писем давно что-то нет. Вот.

– Писал? – глянул он на профиль девушки.

– Очень часто, из всех заграничных портов. После полярки они пошли за границу, в жаркие страны. Знаете, он очень скучал там.

– Да-а, – вздохнул Толик. Хотелось выплеснуть, сказать правду этой девчонке. Как сказать ее, как? Наверно, они договорились пожениться потом, когда теплоход придет новым рейсом в этот арктический поселок? Как у них все было? И Толик почувствовал: светло и чисто было. И вот – неведение, сладкие грезы, бесполезное ожидание.

– А вы тоже матрос, или капитан, наверно?

– Штурман, – сухо сказал Толик.

Помолчали. Потом он, опять закуривая, произнес:

– Хорошая ты девочка, Ирина! Я таких не встречал.

– Почему же? Надо было встретить! – щеки ее порозовели.

– Встречал! – усмехнулся Толик. Его вдруг потянуло на откровения – рассказать все о своей жизни вот этой случайной, счастливой в своем неведении, простенькой девчонке, которая, наверное, поймет его и которую забудет он, едва теплоход встанет у стенки в каком-нибудь новом порту. – Встречал, Ира, даже женат был, – он заглянул ей в глаза. Она изготовилась слушать, поджала губки. – Ну все, как полагается, курсантом был бегал на свидания к самой лучшей, к самой красивой и замечательной. Женился. Но она, кажется, не поняла, что значит быть женой моряка. Поняла, конечно, но по-своему. Тряпки разные, сувениры, вещицы интересные – все, как положено, привозил из рейсов. Все моряки привозят. Визу мне открыли еще во время учебы в мореходке, так что сразу удачно попал на престижные линии – Япония, Сингапур, Индия. В Австралии, в Штатах, в Канаде побывал. Мне хотелось, чтоб она верно ждала, не заглядывалась на других.

– О, вы домостроевец! – неожиданно улыбнулась Ирина. – Грозный муж бей меня, режь меня?

– Ну почему домостроевец? В пределах порядочности, доверия. А впрочем, домострой трактует не только послушание жены, но и непременную верность мужа! Вот. Ну, словом, как в народе говорят, четыре года почти был я отличным снабженцем. Зарплата – ей, подарки – тоже! Мне – ностальгия и штормы! Когда разобрался, что к чему, когда пальцем показали мне ее любовников, ушел. А куда ушел? Опять в море. Кроме него да койки в межрейсовой гостинице «Моряк» у меня ничего и не осталось. Теперь я сам, – он зло усмехнулся, – вашего брата – баб, как семечки, щелкаю. Редкая, правда, радость. Извини, Ира. Вот ты мне встретилась такая единственная и то занятой оказалась.

И он вдруг ужаснулся последним своим словам. Да как же – занятая? Никого же нет, вот уже несколько месяцев Боря, его друзья – в соленой пучине, может, в запертых каютах, в машине, в трюмах. Кто успел прыгнуть за борт, растерзан акулами – до кровинки, до жилки! Он знал, как все это происходит: смещение груза на один борт, крен, крен, волна к волне и – только киль в небо вместо рубки и мачт.

Не хватит у него ни сил, ни мужества, ни жестокости – в конце концов! – рассказать об этом сейчас Ирине.

Пусть будет так, как есть. Ждет-пождет, пройдет время, забудется, зарубцуется. Пусть думает: обманул, забыл. Так легче!

– Ира, – позвал Толик, – ты где?

– О, я далеко! Вы извините, задумалась, но я вас слушаю. Вы хорошо говорите, только уж очень зло. Мне вас жалко.".

– Ишь ты – жалко! – Толик покачал головой. – Тебе не холодно?

– Не холодно. Я буду не такой женой Боре, я умею ждать.

– Ждать да догонять, так всю жизнь! – он опять усмехнулся какой-то мстительной усмешкой. – Только известно, что природа женщины, даже самой лучшей, вся ее изначальная суть, на лжи основана.

– Не надо, Толя. Вы так хорошо говорили и опять злитесь.

– Злюсь, Ира, злюсь. Но это пройдет, собственно, уже прошло-. Пойдем, я тебя провожу.

– Извини, Толик, мне тут совсем рядышком. Вон дом стоит. Я еще из окошка посмотрю. Пароходы приходят в бухту и ночью. Я сосчитала все огоньки на мачтах. Видишь, зажглись уже.

Когда он поднимался на борт, густая тьма совсем поглотила сахарные вершины сопок. Но в расщелине их празднично сиял огнями поселок. Горели светильники и прожектора над палубами судов. В коридоре теплохода тоже сияли огни. Он молча прошагал возле вахтенного матроса, поднялся к себе и, не раздеваясь, долго лежал на койке, тяжело и невидяще смотрел в подволок каюты.

 

Тоска по родине

...А потом было Аравийское море. Тихое, знойное. Теплоход, будто в густом, чадящем, догорающем вязком жире, лениво крутил винты, проталкиваясь всё дальше – северным курсом – к Бомбею. Море горело оранжево-белесыми красками, как-то нереально, фантастично для меня, хотя повидал уже разного за долгие месяцы тропического плавания. Летающие рыбки, недавно привычно выстреливающие из-под бортов, словно присмирели, подрастеряли азарт и резвость, а потом вдруг чуть ли не совсем запропали. И эта внезапная отчужденность моря, липкая жара над палубами, рождали тревожные мысли о прошумевшей где-то экологической трагедии – разлитой в море солярке из гигантского танкера, либо о разбомбленном нефтепромысле в Персидском заливе: судовое радио вещало об арабских войнах.

«Да нет же, нет! – объяснили мне, – Это вода цветёт.

Непомерно радостно разошлись встречным курсом с корабликом под либерийским флагом: за последние дни – живая встреча! А ночью, заткнув регулятор кондиционера в подволоке каюты, – нагнало столько холода! – смотрел я в иллюминатор на крупные алмазы индийских звезд, на Южный Крест, на бледноватую Деву, на античные очертания Паруса.

Но еще я в ту пору так остро тосковал по дому.

Как объяснить это несколько банальное – «тосковал по дому», ведь за годы странствий по миру, к зрелому возрасту, чувство ностальгии должно ведь видоизмениться, что ли, перейти в новое качество, не столь острое, как в детстве, в юности?!

У кого – как! А я тосковал.

Правда, давно уже перестало сниться пшеничное поле с разделяющей его надвое теплой дорогой, по которой шагал я в каждом сне босиком, с каким-то библейским посошком – под стрекот кузнечиков, всхлипы перепелок, под легкий шелест колосьев: покой, тишина, солнышко светит. Да, все это, едва ли не каждую ночь виделось в Южно-Китайском море на переходе из Осаки в Бангкок. Тогда было начало рейса, первые его недели, по ощущениям сравнимые, пожалуй, с первым моим в жизни путешествием в соседнюю деревеньку Полднево к тетке и дяде Ипатовым.

.Кажется, годочков пять от роду мне и было. А до сих пор помнится, как дичился я незнакомой улочки с редкими палисадниками и огоньками гераней в бедных, без занавесок, окошках, как духмяно, остро пахло лошадиной сбруей в широком, крепко обстроенном дворе родственников. А дядя Петя Ипатов, колхозный бригадир, хорошо так улыбался, говорил какие-то сердечные слова, заводя в оглобли легкого ходка игреневого бригадирского коня. Он говорил и говорил, мой дядя, моложавый тогда, с ржаным чубом, в комсоставских «должностных» галифе и френче – в ту пору это была униформа всякого сколько-нибудь приметного начальства. А потом тетка Катерина кормила меня окрошкой и всё подкладывала шанежки с морковкой, с творогом, да еще «картовные». А потом уж я очутился на зеленой лужайке за околицей, где блестело стекло озера и гоготали гуси. Гусей было много, злых, поминутно шипящих и вытягивающих шею в сторону предполагаемого обидчика. Они зорко охраняли пушистеньких, желтых, с куцыми крылышками, гусенят и холодно поблескивали дробинками глаз на ребятню, что резвилась поблизости, доглядывая выводки. У нас дома гусей не было. Не было и обязанностей пасти их. И познал я к этой поре иную летнюю волю-волюшку: где хочешь – бегай, играй. Вот и не понравилась эта полянка чужой деревни, эти чересчур озабоченные ребята – мои ровесники. Потом еще что-то не понравилось, кажется, коровье стадо, малочисленно бредущее из поля (дворов в Полднево немного!), а может, мрачноватый закат и солнышко, уходящее в тучу, вдруг напоминало, что ночевать придется не дома, где мама, кот возле «черепушки» с парным молоком и все такое родное, привычное.

В сумеречном вечернем доме Платовых шли хлопоты – звякали ухватами, ведрами, пахло жареной картошкой, мягко стучала дверь в избу, а я плакал. Сидел на лавке в переднем углу под иконами и горько, безутешно плакал.

Ну что ты, что ты – вдруг? – виновато всплескивала руками тетка Катерина, не зная чем утешить. – Ну заскучал, дитятко, ну завтра дома будешь, успокойся.

Заходил с улицы Валерий – двоюродный мой братишка, старше меня лет на шесть, говорил весело:

Не реви! Хочешь гороху? – и все сыпал мне на колени, выгружая из-под рубахи, зеленые тугие стрючки.

За горохом забывался я, просторнело в груди от участия, не помнилось, как и засыпал.

А потом было Аравийское море! Как просто: волею пера взял да и перенес себя аж на несколько десятилетий вперед. И, вроде, ничего, ладно. Море цвело оранжево, фантастично. И думалось мне хорошо: завтра увижу Бомбей, Ворота Индии, догуляю в пестроте, разномастице улиц огромного города.

Но опять в ностальгических думах своих переносился я на родину. И казалось (субъективно, пожалуй!), что так остро грустит о своих пределах только русский человек.

Во второй половине аравийской ночи восходила огромная, прямо-таки ощутимо тяжелая луна, море поигрывало рябью желтых бликов, уводя далеко, в чернильную даль теплой ночи, лунную дорогу. И воздух, словно в выстывающей баньке, умеренно мягкий, йодистый, так и одевал с ног до головы, когда выходил в шортах на корму или прогулочную палубу. Там уже теплился огонек цигарки боцмана или второго механика.

– Не спится? – ронял боцман и не ждал ответа. Он думал, наверное, о свадьбе, которую предстояло «играть» после возвращения из рейса – старшей дочери. О хлопотах думал, о расходах, да еще о том – не забастуют ли вдруг бомбейские докеры, как недавно бастовали в других портах Индии. И тогда «пиши-пропало», никак не поспеть к намеченному сроку.

– Не спится? – спрашивал и второй механик. И ждал разговора. И мы толковали о том, о сем. Пустяшные разговоры, вспоминать не стоит. Второй механик, наверно, думал о повышении – на днях его приняли в партию! – представлял себя: как это он – стармех, «дед»! И, видно, пьянило его от этих дум, и малиновый уголек его цигарки вспыхивал при затяжках весомо и значительно.

Наконец, выстрелив окурком в фосфорическое мерцание забортной воды, второй механик степенно шел к себе в каюту. Потоптавшись, отправлялся спать и боцман. А я оставался один на один с низкими колючими звездами, с огромной тяжелой луной.

«...А луна там огромней в сто раз. Как бы ни был красив Шираз, он не лучше рязанских раздолий». Приходило на память есенинское. Но ни в Ширазе, ни на рязанщине мне не доводилось бывать, потому, может быть, строки эти воспринимались несколько украшенно и абстрактно. Даже раздражали, казались искусственными, слащавыми, как «лубочно-трубочный» портрет самого поэта. Другой портрет мне был ближе, понятней – тот, что с бунтарской дьяволинкой в синем взоре: «Я вам не кенар, а поэт, и ни чета каким-то там Демьянам».

Да что там!..

Теплоход шел и шел. Висела луна – моя деревенская, из сибирских, тюменских моих пределов. С теми же щербинками и оспинками на лике, с кратерами, морями, с рубчатыми отметинами от луноходов, с припорошенными неземной пылью следами астронавтов.

Вдруг вспоминался – ассоциативно, что ли? – как нечто омерзительное, невинно-приятельский вопросик домашнего знакомца: «А ты не останешься там, за границей?» За вопросик по-рабочекрестьянски полагалось врезать. Но не врезал. В ту пору оформлялся в рейс и это могло «повлиять». И минутную слабость ту, интеллигентность, хоть и плохо, но оправдывали теперь два пережитых тайфуна, в коих вертело-трепало нас недавно, грозя поглотить в пучине вод навсегда.

Но вопросик все же остался без ответа. И в те последние дни "Перед отлетом во Владивосток чувствовал я кожей, интуицией, эти «невинные» разговоры за спиной: «А вдруг – там! – останется, а? Нам ведь не поздоровится из-за него».

«Будьте оне прокляты, окаянные, со всем лукавым замыслом своим, а страждущим от них вечная память трижды!» – так вот проклинал врагов своих и мучителей неистовый протопоп Аввакум. Что же мы тогда, нынешние праведники, – думалось мне в эту ночь, – возвысившиеся над природой, Богом, планетой своей, штурмующие вселенную, так робки порой перед заведомым гадом, пресмыкающимся перед сильными мира сего, подобно флюгеру держащим нос по ветру? Что же? Придет ли когда настоящий день?

И опять не было ответа.

Утро качало нас на рейде крупной зыбью. Но боцман все же выдал из шкиперской намордники-респираторы и приказал «доколачивать» облупившуюся краску надстройки. Пулеметно молотили обивочные машинки, вдалбливая в моё сознание очередную порцию романтики дальних морских дорог и экзотических приключений. После обеда и адмиральского сон-часа увидел я выдвинутые в море, словно форштевень огромного судна, высотные кварталы Бомбея.

– Бомбе-ей! – зачем-то усмехался боцман.

– Ага, Бомбей! – веселей, без иронии, отвечал я.

Я все еще не привык, не перестал удивляться, ждать от предстоящей ночи или дня чего-то непознанного, невероятного. И «боцманюга», как выражался капитан наш, видел меня насквозь.

Потом был вечер. С недолгими лиловыми да багряными красками заката, переливом оттенков и теней на слегка утихшей зыби. Вечер обнаружил вдруг, что мы не одни на рейде: сколько вон всяких судов и суденышек поджидают разрешения войти в порт. И собрались мы в этот вечер в пятый или в шестой раз смотреть «Вокзал для двоих». Едва задернули шторки салона, едва застрекотала узкопленочная киноустановка «Украина», едва артисты Гурченко и Басилашвили встретились на нашем игрушечном экране.

– Тревога! Человек за бортом! – раздался в динамике голос вахтенного штурмана.

И заразговаривали под каблуками железные палубы. И был я через какую-то минуту на ботдеке, где старпом и боцман командовали спуском шлюпки.

– Что случилось-то? – недовольно бубнил чей-то голос.

– Батумских охламонов понесло течением.

Шлюпка и мы в ней плавно «приводнились», механик добыл из дизельного моторчика жизнь, полетели, рассекая волны.

– Где они, охламоны, где?

– Будем искать! – отвечал, сидящий на кормовой банке, у руля, второй штурман.

Гулко, как по крышке пустой бочки, ударяла в днище волна. Вздыбленный нос, где сидел впередсмотрящим молодой матрос, немилосердно осыпало брызгами, долетали и до нас, неожиданно прохладные, зябкие.

Если уж не трагическое, то обидное, несуразное произошло у соседа по рейду – батумском сухогрузе. Объявили шлюпочные учения. Спустили первый мотобот, не смогли запустить мотор. Понесло течением в открытое море. Спустили второй – та же картина.

– А-а-а, э-э-э, Василий! Ты где-е? – токо взывала на позднем озерном бережке моя мать, когда отец до густых сумерек задерживался на рыбалку, когда уж все лодки, промерцав смолеными бортами, вернулись домой. – А-а-э!

– Ну чего всполошилась? – откликался из ближней курьи отец. – Рыба попалась, выбираю. Скоро буду!

На рейде золотисто мерцали огоньки. Но еще зорок был взор в лиловых сумерках. Ночь тропическая скорая вот-вот накроет. Крикнуть бы: «Вы где там, мореходы! Э-э-э!» Неловко кричать, не в деревне. Там далеко – на запад! – Аравийский полуостров, за кормой, уже в огнях, огромный город Бомбей. А вон могучий утюг американского сухогруза. Почему-то туда, к сухогрузу, правил шлюпку второй штурман. «Пых-дых, цок, цок!» – разговаривал выхлопной и клапанами шлюпочный мотор.

Я поднял взор к высокому срезу борта «американца». Черные, чугунно застывшие в сумерках, негры-матросы равнодушно посматривали с высоты на нашу посудинку, хлюпающую на малых оборотах возле невероятно огромного снизу океанского мостодонта. И вдруг острой молнийной грусти и жалости о чем-то далеком опять прострелило душу, и парни в шлюпке, натужено подшучивающие друг над другом, показались столь родными, словно вещая сила, неведомая до сей поры общность, объединила нас в этой скорлупке посреди чужого и коварного моря. Да, пожалуй, впервые в жизни вот так остро осознал я это родство душ, необъяснимый на простом языке аромат далекой родины нашей.

Тяжелая якорная цепь сухогруза гипотенузой уходила в черноту воды и на ней, на цепи, словно привидение, чудом примостившись на чужой суверенно американской территории, в плавках и «пиратской» косынке с торчащими у затылка концами, «загорал» русский мореман.

– Братва, – обыденно произнес он, – мы тут находимся.

Парень держал чалку бота, намотав её на якорную цепь, а сам бот где-то во тьме прижимало к скуле форштевня и, почти слившись с темнотой, батумцы баграми отталкивались от железа чужой территории.

– Ну, тогда поехали домой! – также обыденно сказал наш кормщик. Мы быстренько закрепили буксир, механик добавил обороты мотору. И мотор, радостно зарокотав, окутал всех едким родным дымком.

– Ребята, вы что? Подмогните кто-нибудь! – плеснуло вдруг у нашего бортика и на волне возникла голова в «пиратской» косынке.

– Жить тебе надоело? Акулы. Мы ж подрулили бы.

– Думал, забыли. Акулы. Хы-ы! – выплюнул воду матрос.

– Давно из дома, а? Дайте закурить! – и по-свойски устроился на банке. – Тетки у вас на пароходе есть? У нас есть да все старые.

Ах ты, боже мой!

И этот незадачливый «пират», заговоривший по-русски из пучины аравийской волны, показался вдруг едва ли не корешем, не закадычным другом, с которым – эх, черт возьми! – и море по колено.

Ночь окутывала рейд темнотой, звездами, огнями судов. Отбуксировав потерпевших к борту батумца, мы еще отыскали вторую шлюпку, так же благополучно выловив её среди волн и звезд, неуправляемую, одинокую, вернулись досматривать фильм, но уже не было киношного настроения.

В каюте я выключил свет, но не сразу провалился в забытье сна. Еще долго пылила поднятая прошедшим коровьим стадом сельская улица, малиново и ярко пылали в окошках соцветия гераней. Кто-то проскакал на диком коне вдоль заборов и плетней, пахнуло полевым ветром.

«Ну что ты, что ты. Хочешь гороху?»

Потом другой голос – протяжный, мамин, на озерном бережке, у мостков, где пахло нагретой за день морогой, тиной, зеленым молодым камышом.

«Ты где та-ам? А-а-а, э-э-э».

В иллюминатор заглядывала большая, прямо-таки ощутимой тяжести, луна. И, конечно же, над мачтой, чуть в наклон, в сторону Индийского океана, висел Южный Крест. Потом уж, во второй половине ночи, всходил ковшик Большой Медведицы – привычное глазу созвездие северных российских пределов.

 

Ли и Джекки

– А в Бангкок не заходили?

– Нет, не случилось. Вообще этот южный рейс во Владивосток вокруг Европы, через Индию и Сингапур мне как подарок после льдов выпал. Ты помнишь, что было в ту осень в восточном секторе Арктики?

– Когда затерло вас возле Певека? Ну кто же не помнит…

– Одним словом, до Берингова пролива наш «броненосец» так и не протолкался. Пошли на запад, в Мурманске почти весь экипаж поменяли, загранвизу имели несколько человек, в том числе и мне открыли.

Два школьных приятеля, два моряка – капитан и старший механик – сидят на бережке степной речки с удочками. Оба в отпусках. И так случилось, что съехались неожиданно в родном селе, откуда много лет назад уехали в мореходное училище. Теперь им под сорок, люди бывалые, тертые, представительные – особо, когда пройдутся по селу в форме, при полном параде, как говорится.

Сейчас бы кто глянул на них со стороны, подивился: босые, штаны закатаны до колен, легкомысленные майки, выцветшие отцовские кепчонки.

Окрест тишина и солнце. Пролетает паутина, свербят в траве кузнечики, на той стороне речки, возле березового колка, виден комбайн, косит пшеничное поле. Гула комбайна не слышно и потому благость и тишина еще вольготней полнят душу, клонят к воспоминаниям.

– Бангкок, Бангкок, – произносит капитан, глядя на неподвижный поплавок удочки. – Чудный город. А какие женщины! Я до этого ходил по Дуге большого круга – в Канаду, в Штаты. Но линия стала хиреть. Слышал, наверное? А тут заработала в полную силу «Феско – Индия». Часть пароходов поставили на нее. Меня как раз из старпомов на капитана выдвинули. Ну вот, первым рейсом и привел свой сухогруз в Бангкок.

– Ты про женщин заикнулся. Давай уж не темни. Трави на всю катушку, – сказал старший механик. – Помню, в школе наши девчонки по тебе с ума сходили. Да и ты парень был не промах. Трави, Ваня! Я тоже, может, о белых медведицах что вставлю.

Капитан подтянул леску, поправил на крючке червя и, поплевав на наживку, закинул снова. Воткнув удилище в берег, достал пачку сигарет.

– Тут, собственно, история такая, ничего особого, но тогда я чуть было не погорел из-за этой Джекки.

– Джекки? Чудесно! – стармех взял сигарету. – Не Дунька с Манькой, а? Одно имя что значит! – он прикурил от зажигалки, глубоко затянулся.

– Где-то на третий или четвертый день стоянки, когда уж все неотложные дела сделал, побывал в посольстве и торгпредстве, решил денек отдохнуть, столицу посмотреть. Там, Миша, есть на что посмотреть. Ну, тут еще одна бабочка, хозяйка фирмы, у которой мы закупили продукты для экипажа, предложила свои услуги. Часам к десяти утра подкатила к трапу на черном «Мерседесе». Я взял с собой первого помощника, Вику-буфетчицу и мы покатили в город.

Ли, так звали хозяйку фирмы, бабочка рисковая, жмет на полный керосин, только колеса свистят. Сама – маленькая, кругленькая, щелки-глаза, короткие пальчики цепко держат руль. Я знал, что фирма у нее не бог весть какого размаха. Служащих несколько человек, «Мерседес», счет в банке. Все от отца по наследству досталось. Живет одна. Приглашала в гости домой, да у меня какой-то тормоз сыграл. Поняла, больше речь не заводила об этом.

Ну, едем, потихоньку болтаем с ней о том, о сем. Попутчики мои, как глухонемые, ни слова по-английски. Вике простительно, а первый помощник – старичок из выдвиженцев – столько лет проплавал, а кроме о’кей – ол’райт! – ни звука не выучил.

Ну, едем! Знаешь, как это бывает: сиреневые от жаркой дымки и выхлопных газов улицы. То там, то тут автомобильные пробки. Ли сердито сигналит на замешкавшиеся при переходе улиц ручные тележки с овощами-фруктами, на размалеванные во все цвета моторикши и открытые автофургончики, откуда улыбаются смуглые рожицы ребятишек, дородные тайки-мамаши. Высыпят вдруг, как потревоженные в траве кузнечики, мотоциклы, тоже обвешанные седоками. Летят, презирая светофоры и запрещающие знаки. Азиаты, одним словом. В «Мерседесе» прохладно. Кондишен. Верчу головой: пестро на улицах. Огромные щиты кинореклам – скачут ковбои в широкополых шляпах, с кольтами; пышногрудые красотки улыбаются сочными губами; горят самолеты, корабли; супермены с мощными бицепсами строчат из автоматов. Американизация, словом. А на тротуарах – живая толпа, не столь парадная, как на рекламах. Торговые палатки, зонты от солнца, барахлишко разное на продажу, как для просушки, развешено. Мелькнул мост через мутную речку, мелькнул зеленый танк возле какого-то правительственного здания, поле для гольфа, пагоды с башенками и золочеными шпилями. Вот тебе Бангкок. Прибавь сюда пальмы, банановые деревья, жару и смуглолицых гибких таек, можно себе представить.

– Сингапур тоже.

– Не-е. Сингапур – другой. А в Бангкоке я петухов слыхал. Поют, знаешь, по-русски, как у нас по утрам. И где? Возле морского интерклуба. Не отвлекай, дед.

Тормознули возле какого-то кафе. Зашли. Блюда острые, огнем палит десны, нёбо. Как собаки рвут! Гарнир – молодой зеленый бамбук и – ни кусочка хлеба. Для русского человека – мучение. Но ничего! Принесли пиво. Холодная роса на бутылках. Первый помощник отказывается, говорит, подскочило давление. Ну, ну! – думаю. Мы с Викой потягиваем, блаженствуем. Как-то беззаботно, легко.

– Дорого, наверное, все это? – вдруг пугается Вика.

– Фирма веники не вяжет! – отвечаю ей. – Фирма укрепляет деловые контакты с русскими моряками.

Правда, потом я запорывался расплачиваться, но Ли с улыбкой отвела мою руку.

Опять кружим по столице. Посещаем храм Золотого Будды, босые – охрана приказала разуться! – смиренно созерцаем его великолепие.

Когда подъехали к королевскому дворцу – сказка в восточном стиле! – Ли говорит:

– Редкий случай, сегодня король Таиланда идет в храм молиться и народ может его видеть! Такое бывает раз в три-четыре месяца. Могу предложить экскурсию во дворец.

– Вы верующая, Ли? – спрашиваю.

– У нас все верующие.

Перевожу это своим спутникам. Первый помощник, Федор Павлович, жует тонкими губами, неопределенно роняет:

– Вы капитан, вам решать!

Вика хлопает в ладоши, прямо-таки светится, потряхивает пшеничными кудряшками.

– Отказываться грешно! – решаю. – Дело вовсе не в короле, дворец – жемчужина всей Юго-Восточной Азии, Федор Павлович.

Идем. Ли останавливается еще возле корзины с кокосовыми орехаму, что-то по-своему говорит торгашу, тот подкидывает на ладони тяжелый плод, ударом ножа отсекает ему макушку, подает вместе с соломинкой Вике. То же самое и – для нас, прицокивает языком, улыбается.

– Вы нас балуете, Ли! – говорю нашей хозяюшке, потягивая кокосовое молочко. А сам уж думаю, придется делать ответное приглашение в капитанскую каюту. Фирма наша тоже веников не вяжет! Укрепление контактов и пароходство поощряет.

И тут подходит она, Джекки! Прелестная девушка. Ещё издали улыбается.

– Это Джекки, мой шофер и личный секретарь – представляет ее Ли.

– Гуд монинг, Джекки! – произношу, пораженный ее красотой. Есть же такие создания!

На Джекки светлая кофточка просторного покроя, тонкого вельвета брючки, сандалии. Просто, небогато, но как ладно всё на её стройной, гибкой фигурке! Правильный овал лица, черные угли глаз и продуманная небрежность диковатых темных волос, перехваченных алой лентой.

– Она не понимает по-английски! – быстро произносит Ли. – Машину водит окей! Убедитесь на обратном пути.

Припарковав «Мерседес», проходим под арку дворца, мимо полосатой будки часового. На ходу пытаюсь сфотографировать дюжего молодца, но он, держась за карабин, повращал головой: нельзя!

Идут вольным строем несколько таких же солдат в защитной форме, стучат тяжелыми ботинками о брусчатку. Развод, смена часовых.

Прошли буддийские монахи – мужчины с серьезными лицами, стриженные под «ноль». В оранжевых таких, до пят, балахонах. Проходят таиландцы с детишками, разного фасона иностранцы, Пестрая публика. Я, понятно, «Зенит» свой в ход пускаю, щелкаю налево, направо. Фотографирую свою компанию. Смотрю через видоискатель в лицо Джекки и теплая такая, давно подзабытая волна приливает к груди. Бывают же такие создания!

– Влюбился, как мальчишка, ну, капитан! – сказал старший механик.

– Магнит какой-то тянет к ней. Щелкаю затвором, а сам говорю как бы между прочим первому помощнику: – Хорош снимок для семейного альбома, Федор Павлович?

– Мне-то уж ничего не угрожает! – с подковыркой отвечает он.

– Ну да уж ладно.

Перевожу наш разговор Ли, она заливисто хохочет. Потом она ненадолго исчезает, приносит пачку газет, говорит, что «король скоро выйдет, надо занять удобные места». Проходим еще одну арку с охраной, попадаем в настоящую сказку: все – пагоды, башенки, колонны, открытые анфилады – в золоте, в драгоценных камнях. Живопись настенная, фрески, всякие дива буддийские. Трудно описать, видеть надо! Но это я к слову. Мысли мои о Джекки. Она молчит, загадочно улыбается. О чем там думает, пойди разгадай!

А тут еще Вика:

– Иван Васильевич, сфотографируйте меня одну! Приеду в отпуск домой, покажу: вот где я была!

А в глазах ревнивые искорки. О, эти женщины!

Ли машет нам, поторапливает, семенит короткими ножками с игрушечными такими ступнями, совсем не похожая – ни осанкой, ни поведением на владелицу торговой фирмы.

– Вам очень хочется видеть своего короля, Ли?

– Да! У нас поверье – прикосновение короля принесет счастье и удачу на долгое время.

– Как это – прикосновение?

– Надо положить на ладонь какую-то сумму денег. Он возьмет и.

Говорю об этом Федору Павловичу:

– За общение с королем надо деньги платить!

– Пособнику полпотовцев? – бурчит он, мрачнея.

Конечно, я понимаю старика: он и здесь работает! Недавно, когда шли Сиамским заливом, он беседовал с экипажем о политике здешнего правительства, о внешнеторговых связях, о бандах красных кхмеров, выброшенных из соседней Кампучии, и «нашедших себе приют в приграничных джунглях Таиланда. Да, у него нет полутонов: друг, враг! Все – четко.

Ли уже расстелила газеты возле ограждения ковровой дорожки, по которой пойдет король. Девчата наши устраиваются с ней рядом.

Снует охрана в форме, с тяжелыми кольтами у бедер, гражданские в безукоризненных костюмах – с отдутыми у поясов пиджаками.

Будто с небес, полилась мелодичная музыка, малиновый такой перезвон, словно кто одним движением тронул сотни хрустальных колокольчиков.

Показался король со свитой. Все, кто в первых рядах, опустились на колени, на корточки. В задних рядах, где разрешается стоять, все больше еровпейцы, американцы с фото- и кинокамерами. Я ринулся туда. Салатная кепочка Федора Павловича давно уже задиристо торчит там, возле колонны. Блюдет себя старик, думаю.

Король шествует медленно; важно. Весь в белом – брюки, мундир с глухим стоячим воротом, погончики, орденские ленты, фуражка с крабом. На шаг позади в таком же одеянии – наследник, малый лет под тридцать. Чем тебе не морские офицеры! Король, правда, в очках.

– А королева, Ваня? – опять закурил стармех.

– Королеву, Миша, я потом увидел, на ступеньках храма, в свите ее не было. Тоже красивая женщина!

– У тебя все красивые!

– Пардон, ты перебиваешь… Слушай! Рослый гвардеец держит над головой короля тяжелый с кистями зонт, похожий на кухонный – по нынешней моде – абажур. Позади всякие генералы с лентами через плечо. И взвод карабинеров в белых касках. Зрелище живописное. Ну вот, доходит он до народа, делает едва заметное шевеление плечом, перед ним бухается на колени детина с сосудом и щеткой-кропильницей. И король по-поповски кропит в народ. Даже до меня капля долетела, клюнула в щеку».

Потом гляжу, и вправду дают ему деньги! Ничего, наклоняется, берет. Доходит до наших девчат, тоже наклоняется. Неужели, думаю, и Вика расщедрилась? Какая зарплата у буфетчицы!.

Потом уж, в машине, Вика восторженно шепнула мне:

– Ли дала мне сто батов для короля!

– Это сумма, Вика! Не жалко?

– А что жалеть? Не свои.

– Зато счастье теперь привалит! – ехидненько произносит Федор Павлович.

– Да-а. А нам, Миша, не везет сегодня. Поплавки-то, смотри, как умерли. Ну, бог с ними! Слушай дальше. Ли сидит на переднем сидении рядом с Джекки отрешенная, торжественная. Узкие щелки-глаза освещены как бы изнутри.

– Ли, вы прекрасно выглядите! – делаю ей комплимент.

– О, я счастлива сегодня! – оборачивает она круглую головку, – а вы, капитан?

Что-то там пробормотал, , не помню, насчет счастья. А «Мерседес» несется тем временем в порт. Тонкие руки Джекки неспокойно лежат на руле. Левая, с бирюзовым камушком перстенька, то и дело сманивает со лба прядку. Интересно, какой у нее голос? Наверное, мелодичный, нежный? Почему-то очень хочется, чтоб именно был мелодичный!..

– Ли, если не секрет, как говорят у нас в России, сколько лет этой юной прелестнице?

Мне тут показалось, что Джекки улыбнулась уголками губ. Трепетная тень скользнула по профилю лица. Она, наверное, все же немного понимала английский. Так мне показалось в тот момент.

– Двадцать два! – отвечает Ли. – Для восточной женщины – вечерняя заря.

– А для европейской – утренняя. О’кей!

И вот «Мерседес» ныряет под полосатую руку шлагбаума, катится по маслянистому асфальту порта. Длинные пакгаузы, ряды разноцветных контейнеров, ларьки, рекламы, как всюду, как во всех подобных южных портах. Мутная река, в устье которой стоим у причала, мусор, кожура бананов, кусты бамбука, черная скорлупа кокосов, похожих на круглые мины, все несется в море. И еще добавь к этому лодки, похожие на рыбу-иглу, су- масшедше летящие между судов на рейде. И торгаши в весельных лодках – под каждым бортом: купи кофе, купи фрукты, купи кальмаров! Бизнес, бизнес.

И флаги всех стран. Вот свой родной, красный!

Останавливаемся у трапа. Я учтиво приглашаю в гости Ли и Джекки. С ответным, так сказать, визитом. Ли была у нас за эти дни не раз, со старшим помощником занималась торговыми операциями. Ну, а сейчас я всем существом занят Джекки: так вот просто расстаться? Не знаю, как я выглядел со стороны, по крайней мере, в глазах Федора Павловича, Вики? Старик, чувствую, насквозь меня видит.

Поднялись на борт. Вика вопросительно смотрит на меня.

Спасибо, Вика, управлюсь сам по хозяйству, иди отдыхай.

– Старик пробормотал сухо:

Я тоже пойду к себе, перегрелся.

Черт знает, что получается! Невежливо все-таки с его стороны. Мог зайти, составить компанию, дипломатично помолчать, если уж бог не дал языка!

В каюте накрываю стол: икра, шпроты, масло, бутерброды, фрукты. Достаю из холодильника коньяк, водку, соки.

– О, русское гостеприимство! – закивала Ли.

Джекки сидит в кресле, молча наблюдает. Хоть бы одно слово!

– Прошу к столу, – говорю, – легкая закуска.

И тут она, Джекки, что-то произносит по-своему. Ли с улыбкой переводит:

– Джекки спрашивает, где помыть руки? Я покажу.

Через пару минут она одна выходит из спальни, уютно присаживается к столу. Превосходно, легко держится.

– Какие церемонии, капитан! Налейте коньяку.

– А водку возьмете с собой! Презент.

– Па-си-ба, Ван! – говорит Ли по-русски.

– Прекрасно, вы делаете успехи в русском языке!

– Я сегодня счастлива. Но я наблюдала за вами, капитан. Там, во дворце. Вы и ваш главный коммунист ушли в задние ряды.

– Стоять перед королем на коленях? – вспыхнул я.

Она вздохнула, кажется, искренне:.

– Король? Нет, я говорю о другом. Я стояла на коленях перед творением рук человеческих. Перед храмом, перед дворцом! Для меня дворец – это всесильная, всепокоряющая красота. Это власть, которой невозможно не подчиниться.

Знаешь, Миша, я не ожидал от нее такого поворота. Тогда я говорю:

– Я вас понимаю, Ли, но ведь.

– Идеология?

– Идеология – тоже!

– Я читала, что в России разрушают храмы.

– То время миновало, – перебил я, – и вообще это трудный для нас разговор. Боюсь, что мы друг друга пока не поймем.

Стармех усмехнулся:

– Ты, Ваня, прямо-таки страстным пропагандистом советского образа жизни выглядел в те минуты.

– Ну вот! – продолжал капитан. – Говорю ей: да, красота, действительно, властная сила, Один мудрец сказал, что красота спасет мир!

– Капитан, – отвечает Ли с улыбкой, – поднимите рюмку. Вы сейчас думаете о Джекки! Вам нравится Джекки? Нравится, я вижу.

Я поднял рюмку, собираясь произнести шутливый тост.

– Пойдите туда, – кивает Ли на дверь спальни. – Позовите ее. Это можно. Ну, подчинитесь женщине.

Какая-то гипнотизирующая сила в словах Ли! Черт возьми, встаю, подхожу медленно к спальне, толкаю дверь во внутрь. И глазам не верю. Джекки, чуть подогнув в коленях ноги, во всей своей первозданной откровенности точеного смуглого тела, лежит на розовом покрывале моей капитанской кровати. Опершись так на локоток, расплескав на подушке смоль волос. Две налитых вишенки грудей смотрят на меня пристально, зазывно, в упор.

– И ты, конечно, – произнес стармех.

– Нет, Миша, не конечно. Внезапно за какие-то мгновения, измучась от ее нагой красоты, от охватившей меня тоски, я все же выдавил из себя: Ноу, Джекки, ноу!

– Все же! – усмехнулся собеседник. – Эх, Ваня!

– Она еще несколько мгновений смотрит призывно, ласково. И тут в угольях-глазах ее взметнулся огонь. Резко, опаляюще. По-змеиному выгнувшись всем телом, она перевернулась на живот, утопила лицо в подушку. Я подошел, поцеловал ее в плечо. Сказал, кажется, по-русски, по-другому я не мог сказать: Джекки, я тебя люблю, но это невозможно. Она взвилась, толкнула меня всей силой, сколько было в ее тонких руках, ужалась в комок, как маленький хищный зверенок. И пока гортанно выталкивала из груди непонятные мне слова, я грубо сжимал в ладонях ее лицо, не помня уже себя, целовал соленые глаза, щеки, плечи. Потом, опомнясь, отшатнулся, показывая, что ей надо одеться. Она показывает на дверь, давая понять, чтоб я вышел.

– Ноу, Джекки, мы выйдем вместе!

Мы вышли. В проеме двери в каюту, знаешь, у меня нет привычки закрываться, когда я у себя, стоял первый помощник.

– Иван Васильевич, там какой-то конфликт с бригадой грузчиков вышел! – сказал старик.

– Без меня не разберутся! Зачем тогда грузовой помощник? – ответил я раздраженно и отвернулся.

Ли смотрела в иллюминатор.

– Приготовьте, пожалуйста, ей кофе, капитан! – сказала она рассеянно.

Через полчаса я провожал их к машине.

А еще через двое суток мы отдали швартовы, чтоб взять курс на Сингапур. Я вышел на крыло мостика. С берега махали русские работники нашего торгпредства.

Подъехал черный «Мерседес». Вышли Джекки и Ли. Ли в розовом брючном костюме, машет, прощаясь. Узнала меня, замахала еще энергичней. Я поднял бинокль, посмотрел в прекрасное лицо Джекки. В глазах у нее стояла грусть. Да и у меня, наверное, тоже.

Капитан замолк, впервые за весь разговор взял из пачки сигарету, неспешно размял в пальцах. День уже клонился к вечеру. И особенно пронзительно работали в траве кузнечики.

– Ну, а потом? – тронул его за плечо стармех.

– Я ждал, что старик накапает в пароходстве. Но все обошлось, он благополучно ушел на пенсию. Да в общем-то ничего и не было, как видишь! А в Бангкок заходили еще не раз. Фирма Ли с нами в тесном контакте. Общались, как полагается. А Джекки? Джекки с ней не было. Может, и к лучшему: слишком сильна власть красоты надо мной, Миша. Так-то, мой белый арктический медведь.

 

Сон в полуденный зной

...И так мало еще позади. Почти ничего. Ни прожитой пестроты взрослых лет, ни осознанной радости вдохновения и работы, ни первой строчки, ни женского поцелуя, ни тяжести сердечной от несбывшегося – всё это и другое-разное постигну потом, через годы. Потом. И за все будет заплачено – любовью, грустью, болями душевными или телесными, потому как за все в жизни человеку полагается заплатить.

Все еще предстоит мне.

А пока – синь и солнце. Жара полудня. И там, под застрехой июльского неба, на самых верхних, недосягаемых глазу жердочках-насестах, исходит на трели жаворонок, висит медленный коршун, плавно покачивая жестяными крылами. И я, десятилетний, ошалев от простора и воли, гоню по степи велосипед, еще из-под рамы верчу педали – с седла высоковато, не достают ноги. И сухая, уже притомившаяся к зениту лета степь пахнет богородской травой, тмином, солончаковой прелью. Ядреный пырей, обхватанный коровьими языками, побитый копытами, позванивает мелодично о спицы колес. Редкие султанчики ковыля, фантастичные до восторга в нашей местности, шелковисто ласкают босые ступни.

Стрельнуло синью озеро впереди. Потянуло духом камыша, осоки, широкопёра, гусиного лука – свежо и терпко: еще не успели перебродить зеленые их соки, задубеть от жары, горячих ветров, И вот все ближе. Тонко наплывает медовый нектар кувшинок, лилий – тоже диковинных для меня водяных цветов, потому как на домашних озерах они не растут. Не встречались. Там все растения попроще, погрубей, пообыденней. А тут! Над озером этим, над степным его зеркалом, над его колодезной глубиной и чистотой, даже стрекозы снуют азартней и веселей.

Мне радостно. Я еще не знаю другой красоты, чтоб в сравнении до конца постичь эту, данную мне с рождения. Но я уже понимаю восторг, поднимающийся в груди. Чувствую краски и запахи мира. Они чисты, ясны, без полутонов. Прекрасны в первозданности детского восприятия.

Вон там, в пойменной низине озера, в плотной зелени болотных трав, ворочается, растекаясь и сбиваясь, пестрое коровье стадо. Деревенское стадо, которое пасут отец с моим старшим братом. Насытясь, шумно отпыхивая, стадо потечет вон туда, на озерную пристань, спасаться в воде от злых полдневных оводов. И так будет торчать час-полтора над водой рогатыми и комолыми головами, цепенея от блаженства и неги. И возле пастушьего балагана-шалаша вскипит на сухих кизяках котелок с заваркой смородинного листа. И что слаще и ароматней смородинного чая в степи?!

Но у меня сегодня – работа. Кручу педали, поторапливаюсь по делу. На руле, в сатиновой старой кошелке, глиняный горшок с похлебкой, свежий подрумяненный каравай, недавно вынутый из печи матерью. Снарядила она, отправила заранее: поезжай, как раз успеешь к полудню, а там вместе отобедаете.

Близко она уже, озерная пристань. И черный треугольник домика-балагана, крытого дерном. Лодка у мостков, ряжевка, развешанная на шахах-кольях, издалека светит бельмами берестяных поплавков. Стан. Становище – пастушье-рыбацкое.

Гладь торной сухой степи всасывается в рыхловатые коровьи тропинки, течет по бородавчатым кочкам и оспинкам копытных выбоинок. Тряско. Веду велосипед в руках. Не расплескать бы похлебку!

Но вот и – на месте! Кладу велосипед на травку у балагана, вольготно раскинувшись рядом, смотрю в небо. Переднее колесо моего «коня» еще крутится на весу по инерции, выбивая опять мелодию. Что там? Прутик, брошенный кем-то, цепляется о спицы. И небо опять полно торжественности, музыки – непонятной, завораживающей, чуточку тревожной. Не могу еще ни сердцем, ни разумом представить, постичь его бесконечность. А ведь где- то должен быть и конец? Как у всего живого, близкого, понятного мне! Но что тогда за концом? Пустота, как за стеною, чернота, как в ночном чулане? Жутко. Не может быть, чтоб не было предела?! И страшно опять, и невесомо становится от этих дум.

Коршун заскользил к дальнему синему лесу Тундровского острова. Качнул, как аэроплан, негнущимися крылами. Принесло из-за озера, от Красулева болота, два облачка. Они ватно, мимоходом потерлись о солнце, и оно опять засияло нестерпимым для взгляда полуденным блеском. Жара. Пилят своими наждачками кузнечики.

И вдруг слышу тонкий птичий всхлип. Картонный всплеск крыла и – стремительный ястреб-чеглок уносится прочь с жаворонком в когтях. Драма, в какие-то секунды, разыгралась совсем рядом, над землей. Наверно, жаворонок летел ко мне, искать спасения у меня, маленького человека. Не успел, не дотянул. Я запоздало вскакиваю, машу руками, кричу. Три серых перышка, еще живые, кружась, оседают на траву.

И я уношусь мысленно под другие небеса, во взрослые свои года. И вижу их так явственно – в детстве бывает такое прозрение! – так осязаемо, что перед главами встают будущие живые картины. Вот когтистые лапы торосов возле арктического мыса Шелагский. Они вонзаются в железную плоть нашего теплохода. Жаждут крови, влекут нас в холодный зев ненасытной пучины. Они. Вот вам! Вижу, осязаю и девятибалльные обручи двух встречных циклонов, сжимающих наш сухогруз у горла Авачинской бухты, в двух десятках миль от её спасительного затишья. Мы дотянем, дотянем! А это что? Да это ж Диана – тайфун с милым женским именем, божественным именем, совсем не по-божески трепавший нас возле Филиппин. Здесь погиб недавно пароход. Рассказывали мне: долго носили теплые волны оранжевые от жилетов, стоймя стоящие в море тела матросов, обглоданные по пояс акулами. Не дотянул тот пароход. Мы дотянем!

…Всхлипнула гагара. На светлую галейку озера серая утка вывела из камышей утят. Диковато хохотнул вдалеке мартын. И снова тихо. Но вот и стадо зашевелилось вдали, вытекая из дуродома ивняка и осоки на сухое. Напиталось, скоро будет. Щелкнул кнут отца – для острастки отставшей коровенки. Будто дальним громом полоснуло, сухим и раскатистым. Стронулось стадо. Ударила басами гармошка старшего брата. Пасет он с музыкой. Идиллия. Раньше, он рассказывал мне, пастухи играли на рожках, дудочках. У брата – хромка. Эх, выдаёт:

Когда б имел златые горы И реки, полные вина.

Я собираю сухие коровьи лепешки окрест становища. Они отслаиваются легко, невесомо – стоит подцепить щепочкой. Под одной – уже устроили себе обиталище худосочные полевые муравьи. Под другой божья коровка нашла себе тень. «Божья коровка, полети на небо, дам тебе хлеба». Откинула, будто створки, два оранжевых в крапинку панцирька, вылущила слюдяные крылышки. И – нет её. «Божья коровка, полети».

Взахлеб гляжу в тягучую глубину синевы.

«Жизнь моя, иль ты приснилась мне?». Но потом это будет, потом. Пронзительное, есенинское. Однажды попадет мне в руки томик с гравюрной березкой по голубому полю обложки. И воскрылит душа. И заболею нежными порывами. Надолго. На всю юность. И еще чуть подольше. Но унесет меня армейский эшелон от сибирских березняков. От бердюжских, от приишимских.

«Да, мне нравилась девушка в белом». Азиатское, скуластенькое, наверное, чуточку нерусское лицо её с длинными глазами все годы, отмерянные присягой, будет со мной, во мне.

«Да, мне нравилась».

И шагну на знакомый перрон однажды в ленточках и при золоте якоря на флотской пряжке. И найду домик под белым цветом сибирских дичков-ранеток. «Она вышла замуж», скажет её сестра. «Почему же?» – тяжело спрошу я. «Так долго сейчас не ждут».

Так долго?

«Спасибо, что ты была!» – это уже строчка из моего стихотворения, написанного в те дни.

И вот через годы. Лазурь Индии, желтый берег Бенгальского залива. Каменные дива. Каменные Будды. Храмы, вырубленные столетия назад трудолюбивыми искусными мастерами, прямо в скалах. Каменный город – название сего места. Искушение в каждой сувенирной лавчонке. Цыганистые молодые торговки атакуют на улицах: «Рус, купи. Не карашо. Хитрай какой». «Давай лучше сфотографирую!» – огорошиваю торговку. Растерянно улыбается. Вот наши ребята из экипажа теплохода стоят кружком возле уличного фокусника. Фокусы нехитрые, но забавные. Ловкость рук! Затем он демонстрирует схватку мангусты с коброй. Всё по правде. Только у кобры подпилен ядовитый зуб. Мы уже идем к автобусу, чтоб ехать на теплоход. И тут я вижу её! Гибкая, пружинистая – даже под лохмотьями, обтекающими её фигурку, чувствуются точеные линии тела. Присела на камень в отдалении от праздной публики. Одна. Навожу объектив фотоаппарата. «Нельзя!» – останавливает меня многознающий об Индии товарищ мой, моряк. «Почему же?» – повторяю я, как в давнее утро. «Это неприкасаемая», – говорит товарищ.

Я поражаюсь его словам, хотя знаю, что в Индии существует такая каста – неприкасаемые. Автобус тронулся. Девушка всё сидела на камне и, мне показалось, смотрела нам вслед. «Почему же так бывает на земле?» – застыло в горле горьким комом.

.Зной плывет над степью. Над полями, лесами, над моей родиной. Над Засохлинским островом, над Чащинским увалом, над Дворниковым болотом и дальше – над Васильевскими воротами, над одинокой старой березой возле Одышкинской дороги, над озерами, над всем, что в недавних битвах отстояли наши Мужики. Сибирские богатыри с простыми русскими фамилиями, что так привычны уже на моем маленьком веку, – Андреевы, Соломатовы, Киселевы, Каргаполовы, Пегановы, Семибратовы, Никитины, Корушины, Копытовы, Сорокины, Кудрявцевы, Васильевы. Славные имена нашей округи. А фамилия моего отца-фронтовика? И она тоже!

Не все бы из названных встали сейчас на голос ротного старшины. Знаю об этом. И моих сверстников в селе, чудом родившихся в разные годы войны, можно пересчитать на пальцах одной руки. Нас тоже словно повыбило. И обожгло войной. Надолго. Может/ на «всю жизнь.

Что вспомню я потом, через годы? Зеленая полянка возле нашей ограды. По ней сделал первые шаги в мир. И такая она зеленая, что режет светом глаза. А мы играем в войну. У нас деревянные автоматы, винтовки. Чуть под хмельком, инвалид Ананий Васильев наблюдает со своей завалинки, выставив вперед, как ствол пушки малого калибра, круглый алюминиевый протез. «Вот застрелю!» – кричит на нас Ананий, щелкая протезом. Мы – кто куда, в конопляные заросли, в лопухи, в огороды.

Вспомню – с пустым рукавом гимнастерки – Андрея Сысолятина. И медали дяди Пети Корушина, совсем молодого, бравого старшины-танкиста, бравшего Берлин. Его первый отпуск из Германии – со сверхсрочной. И красный флаг над фургоном Петра Ивановича Андреева, который он приколотил, возвратясь из поля, на свои ворота. Председатель сам вручал ему за рекорд на стогометке! И песни, песни – на полевых вечерних станах, на комариных улицах – вдоль теплых оград, завалинок, домишек, плетней. И на шумных гулянках в честь красных советских праздников.

«Родина, простая и великая!» – как не позаимствовать строку у любимого мной современного поэта. Потом – опять повторяю! – через годы, в дальних землях и морях, Таиландках и Сингапура, Малайзия и Индиях, шагая по экзотическим весям тропических широт, в ностальгических думах и снах не раз привидятся мне твои, родина, озера и березовые колки, незабудковые и ягодные пустоши, текучие коровьи стада и рыжеватые квелы, где поспевают хлеба. И снова пойму, что не найду я ни вдохновения, ни нужных слов, ни лирической пронзительности без твоей синевы, увиденной однажды в детстве.

.Кажется, я задремал на солнцепеке. А может, кулички с хохолками на головках отвлекли мое внимание от других картин, от воспоминаний о будущем. Но вот уже вижу я красноватые в метельной ночи огоньки домишек Полдневая. И скрип снега под валенками, и порывистые толчки ветра не кажутся такими пугающе-зябкими. Только что миновали отрезок пути через Уктусскую березовую рощу. Там, по слухам, минувшим летом убили человека. И всякий раз, после школьной недели, это жуткое место минуем бегом. Открытая степь встречает ветром в лицо. Это вот пострашнее: можно сойти с большака и, потеряв под валенками твердь, убрести в сторону. Но слава тебе, огонек! Хоть самый малый, ламповый, убогий, но огонек. Стучимся в крайнюю избу: пустите погреться! «Голодные, поди?» – сползает с печи старуха. Отламывает полкалача. Мы делим по кусочку. «Картошку в мундирах будете? Поросенку варила. Угостить больше нечем, извиняйте». Господи, доброта людская! И на этом, понятно, спасибо! Мы и крапиву едали и лебеды прихватили в ранние свои годы. А тут картошка – царское блюдо! (А через годы, на службе, богатырского сложения калужанин Леня Бизенков, матрос моего отделения, с гордостью будет мне внушать: «Я на картохах произрастал!»). Обогрелись, подзаправились, можно дальше топать. Переметенными низинами, через Смолиху-увал, откуда видны уж огоньки родного Окунёва. И вот они, действительно, полоснули в небо во всю мощь, ярко, празднично. Да это ж электрические фонари на столбах! Неделю назад электрики жестяные люстры вкручивали, тянули провода. И вот – полыхает! Красота-а.

Набегался за куличками по бережку, наловил на пятки колючек. Сморило совсем. Сладенькой слюнкой потекли другие сны, другие, новые видения. «Заплатишь, заплатишь и за эту красоту, – стучат они пульсирующей жилкой возле виска, покалывают в мягкую ладошку. – Судьбой заплатишь, радостью необыкновенной, да не долгой будет твоя привязанность». – «Почему же?» – «Не знаем, – вещают сны. – Только не женские чары станут твоей разлучницей с землей. Ты захочешь любить весь мир, а женщине этого не надобно, женщина создана для конкретной любви, чтоб при ней и с ней, а фантазии хороши для неё в девичестве. Попомни!»

Нет уж, черта с два! Вот иду ранним утром – росистым! – на наряд в контору фермы. Экипирован, как учили в школе механизации: сапоги кирзовые пахучие, комбинезон, фуражечка. В сумке с лепешками мамиными, с молоком гаечные ключи, про запас купленные в городе, вызванивают: горы переверну! Доверьте только трактор поновей да полоску с загонками на два километра вдаль!

Мужики на крылечке, кто пораньше пришел, по делу и просто так, для разговоров, в чистых рубахах под ремешками, причесаны, побриты. Дымно в конторе, семечек налузгано.

– Работнички прибыли! – иронично посматривает на меня и друга моего Толю Рыбина полевод Тимофеич, Григорий Тимофеевич Киселев. – Ну, ну, – черкает, пишет он в тетрадке. – На Т-75 к Анатолию Чекунову в сменщики пойдешь.

Поехали! Гагаринский, вселенский задор давно ношу в себе как праздник, как залог успехов. Поехали. И вот – пашу землю. Мальцевским и обычным способом – с предплужниками. Кошу травы. Стога ставим. Снова пашу. На известных со старинными именами увалах, на маленьких полосках, что химическим карандашом не без юмора, наверное, нарек в тетрадке своей самоучка-полевод Тимофеич: «Штаны», «Где сумка висела», «Где Толя Пеганов в борозде спал».

Белые чайки летят с озёр, садятся на пахоту, шагают бороздой, как грачи. По утрам, на ранней зорьке прилетают, когда уже дурею в кабине от дремоты, поклевываю в рычаги носом. О белые чайки, белые чайки! Не вы ль поманили потом в моря-океаны!

Но те поля, что мы вспахали, Подняли к солнцу зеленя, Его, гагаринские дали, С родной землей соединя.

Пишу стихи. Учусь в Литинституте. Москва. Открытый мир знаний, книг, культуры, памятных встреч. В поэтическом семинаре Виктора Бокова и Михаила Львова нас десять дерзнувших идти в литературу парней. Большинство – вчерашние жители села. Случайно ли, не случайно – взял нас в семинар Боков – большой поэт, широкой русской натуры человек.

Мечтаю о первой книжке. Боков подписывает мне свою «Лето-мята»: «Иди смелей и говори правду!» Львов вторит ему: «Главное – выразить себя искренне, полно!»

Завет дорогих учителей.

Езжу с корреспондентским удостоверением по сельским районам. Пишу статьи, корреспонденции, репортажи. Лучшая командировка в родные места. Встречает отец, он уже пенсионер, побаливают фронтовые раны: «Всё пишешь? Работал бы на тракторе. Такую специальность бросил». Не верит в мои писания, в их пользу. Однажды поверил, смягчился. Появилась моя статья о беспорядках в родном совхозе. (В итоге – сняли директора.) Сам, когда писал, сомневался: имею ли право, ведь здесь вырос, вскормила эта земля? «Все правильно, – сказал отец. – Мужики всем МТМ вслух читали, все одобрили. Нашелся, говорят, человек наконец».

В юности отец порой наставлял меня: «Слушайся начальства». Наверное, по-родительски хотел предостеречь от лишних неурядиц. Сам же, вразрез своим наставлениям, всегда слушался. правды. До конца, до могильного холмика с пирамидкой под красноармейской звездой.

Снова в родных пенатах. Встречи с земляками – тружениками и воинами – коль случается необходимость, становятся и воинами! – говорю о поэзии, читаю им свои стихи. Как откликаются на теплое слово, на искренность, на непарадность. И я понимаю давно, что поэзия – это тоже оружие за наши светлые идеалы, что она работает, пробуждая «чувства добрые».

Трудная зима. Нелегкие дела в животноводстве. Проблемы хозяйственные, бытовые. Подготовка к весенней страде. Заботы о будущем хлебе. Всё правильно. Но не единым хлебом, как говорится. Вижу поддержку Ивана Ивановича Иванова (три Ивана) – старорямовского председателя исполкома сельского Совета, деловитой Светланы Казеевой – казашки из села Мелехино, Александра Руденко – по-крестьянски обстоятельного главного агронома из Полозаозерья. Принимаю их молодой задор и заинтересованность в нашем общем деле. Но запомню и такую встречу, «где напрасно стучаться в двойные дубовые шлюзы, где стеклянному взору нелепы потуги стиха, где грустит Аполлон и смирнеют задорные музы, и Венера Милосская кутает плечи в меха». Поэтическая гипербола? Отнюдь нет. Но о том ли речь?

.Течет, колышется стадо. Ближе, ближе. Наяривает хромка брата. Разухабистая «подгорная» уступает дорогу медлительным и величавым, как сама степь, «Дунайским волнам». Коршун в небе висит. Тяжелая тень его крыла скользнула по щеке. Мне десять лет. Так мало. Всё впереди. «Проснись!» – слышу строгий, надтреснутый голос отца. – Давно ждешь?»

Давненько. Наверное, тридцать лет. Целую вечность.

1985 г.

 

РЕВУЩИЕ СОРОКОВЫЕ

Морские записки 88-го года

1

Мелко вибрирует стол, на котором пишу я в толстую тетрадку, а за иллюминатором ярко блестит майское солнышко, отражаясь в спокойной глади Финского залива. Идем! Точнее, пошли. Такое долгое начало и такой будничный выход в рейс. С полмесяца апреля жил я в гостинице порта, оформлял паспорт моряка, бегал по медкомиссиям, по культурным местам Питера, дал домой телеграмму, что, мол, вторично после Октября 17-го «взял Зимний дворец и почту с телеграфом». А моего парохода все не было: где-то через Атлантику он все шел и шел – через штормы и циклоны! – с грузом бразильского кофе.

Лишь в самый праздник – в день Первого мая, я нарисовался на его борту перед очами старпома в качестве дублера третьего механика. Старпом немало подивился моему появлению в праздничный день, бегло глянув в мои документы.

– Что торопитесь? Вся наша «толпа» по домам сейчас гуляет, на борту только вахта. И камбуз не работает!

– Надоело торчать в гостинице.

И в самом деле надоело. Где-то закрадывалась уже малодушная мысль: бросить все это к чертовой бабушке, эту немыслимую – то снег, то дождь – питерскую погоду, развернуть оглобли в свою Тюмень, в досточтимый Кармак с баней и огородом, с воробьями и сороками на развесистой черемухе. Нет, все-таки, решил я окончательно, надо перетерпеть, дождаться, поскольку умение ждать и терпеть – одно из главных качеств морехода. Эту грамматику я усвоил еще в прошлом рейсе на Камчатку и в страны Юго-Восточной Азии. Словом, сходил в кафедральный собор Александро-Невской лавры, не без суеверной надежды поставил по свечке Марии Великомученице Казанской и Святителю Николаю, который, как сказано в Священном Писании, покровительствует и оберегает не только тех, кто ходит по грешной земле, но и плавает в бурном море.

Зато вот сейчас рад своему положению, своей маленькой каюте, где мелко вибрирует стол, на котором пишу эти записки, где вчера сухими бубликами и водой из-под крана (которую, как потом узнал, «нельзя употреблять для питья») отмечал свой кровный праздник День печати. Заходил знакомиться и первый гость этой каюты – электромеханик Виктор Иванович Криков – чуть навеселе, но вполне корректный:

– Вы что в самом деле из Тюмени? И на море потянуло? Причем тут Тюмень и море?

– Ну как причем? – отвечал я, бодрясь, – Люблю море, приходилось в загранрейсы ходить, в Арктике бывал.

– Так Вы маринист, как Конецкий?

Только и ответил, что руками развел.

– Романтика, значит. Ладно, заходите ко мне потом, я много могу наговорить. Вам ведь с людьми положено побольше общаться, так я понимаю.

– Правильно понимаете.

Такой вот разговор произошел. И я интуитивно чувствовал, что много их, разговоров, еще предстоит – за долгий рейс – с этим электромехом.

А на «дворе», как когда-то говорил один знакомый морячок, «на улице» по прежнему прохладно. Солнце, правда, поярче и море из вчерашнего серо-стального, превратилось в голубоватое. Множество судов: попутные, встречные. Большая дорога! До Гамбурга – первого порта нашей загрузки, топать еще пару суток, то есть придем в ФРГ, к немцам, как раз девятого мая – в праздник нашей Победы. Первый помощник капитана, помполит Владимир Александрович Жданов рассуждает: как будем проводить этот праздник? Его обширная каюта недалеко от моей, встретились с ним в коридоре: «Будем завтра праздновать, восьмого, на переходе, а девятого, знаешь, немцам это как серпом». Словом, начались обычные рейсовые хлопоты, знакомые мне по прошлым рейсам. Рабочие стояния на вахтах, посещения кают-компании на завтраки, обеды, ужины. Вечером в салоне команды – кинофильм, их прихватили в рейс штук двадцать пять, маленькие мужские праздники в виде горячей самодельной сауны или радиограммы из дома.

Вот вчера вечером и была эта сауна – жаль, всего один веник на всех желающих! Но смотрели телепрограммы со шведских берегов, а утром проснулись в Датских проливах. «Сложная навигационная обстановка», – кучеряво выразился на ходовом мостике старпом. У него обычная ранняя старпомовская вахта, а у меня ежеутренняя потребность – подняться на мостик, повыспросить эту «обстановку», да поглазеть на забортные достопримечательности. Они таковы: множество белых океанских паромов, что курсируют, вероятно, между шведскими и датскими берегами, много островов, островков, на суше – селения, городки, заводские трубы. На одном из скалистых островков мерещится мне замок датского принца Гамлета. Волны в белых барашках, значит, волнение где-то три-четыре балла. Старпом говорит, что отдаст меня на попечение боцмана, чтоб на своей шкуре испытать, что такое настоящая флотская работа: не все же в каюте скрипеть!

– А то три месяца на борту – со скуки можно околеть. Какая у Вас специальность гражданская, жизненная, кроме, конечно, стишков и прочее.

– Сельский механизатор: тракторист, комбайнер и… прочее!

Про старпома Гунбина я слышал уже: серьезный, строгий мужчина, да и сам видел: сидит в каюте у себя книжками обложенный.

– Механизатор широкого профиля. Так, значит, и в машине можно поработать.

– В прошлом рейсе, – говорю, – отремонтировал движок рабочей шлюпки.

– О-о-о!

А у меня вертится в голове забавная рифма: Да, ни я – Дания.

2

Пьем чай у доктора Георгия Сафронова. Если помполит велит мне, чуть ли не в приказном порядке, утром в десять заходить к нему на кофе-тайм, как он называет, то у доктора после обеда можно погонять чаи с вареньем или карамельками. На стенке каюты у него, как и у меня, карта с обозначениями рейсов, то есть где он бывал.

– Ну вот Никарагуа, например, долго туда бегали. Общественно-политическая обстановка там сложная. Так говорит постоянно и президент Ортего. Все ходят – мужчины! – в униформе, с ружьями. А народ веселый, приветливый. Но в последнее время заметно тяготеют к американцам. К русским относятся все прохладнее. Требуют то, другое, как должное. Стояли как-то под погрузкой в одном небольшом порту-поселке. Всюду следы войны, взорванные суда. Один, кажется, наш танкер. Мы по два раза за день спускали водолазов – не «прицепили» ли ко днищу мину? Ну а так народ приветливый. Молодые женщины, девчата, ярко одетые, ходят-бродят по селению, завлекают клиентов. Стоят они, женщины, не дорого – от одного доллара. Клеятся к русским морякам и никак не понимают, почему наши так «холодны».

– Понимаю! – киваю я, откусывая конфетку.

– Люблю посмотреть культурные ценности, – продолжает, как бы спохватившись, доктор, – Тряпки, беготня за ними, все это не должно быть главным. А то есть такие морячки: двадцать лет проплавал, а спроси, что видел, кроме лавок ничего не назовет!

Ах доктор, доктор! – думаю про себя, – хороший ты мужик, а чего ж ты пропагандистскую лапшу мне на уши бесплатно вешаешь. Я и сам говорил когда-то о «культурных ценностях» таким же, как ты мореманам. А теперь, например, сам знаю, где в японском порту Кобе самые дешевые кроссовки, или, скажем, магнитофоны, в каком сингапурском магазине можно поторговаться, а в каком нет. Культурные ценности! Были бы деньги и время, хватило бы и на ценности, а то у русского торгового моряка – «в кармане вошь на аркане».

Со мной за столом в кают-компании сидит пассажир. Едет в Аргентину к родственникам, там у него четыре сестры замужем, имеют свои дома, землю. Сам он живет в Горловке Донецкой области. На пенсии. Так вот, он говорит, что гостить у родственников может столько, сколько захочет. И визу в нашем посольстве продлят. Да вот денег он наскреб на дорогу только на пароходный билет – 750 рэ туда и обратно. На самолете до Буэнос-Айреса – 3,5 тысячи.

15.00 местного времени. Мы в территориальных водах. хотел написать – Германии, В водах ФРГ. Слева по борту остров Гейлан: высокий, желтый, торчащий из воды брус суши, на котором хорошо видны локаторы, антенны, какие-то военные сооружения. Стоим в ходовой рубке с капитаном Ламшаковым.

– Да, остров Гейлан! – говорит капитан, – отсюда все началось. Подлодки и прочие надводные военные корабли. Здесь бухты и мощные заводы были. И сейчас мощнейшая база.

Как бы в подтверждение его слова, впереди по курсу возник реактивный военный самолет. Он поднялся с острова, повертелся в фигурах пилотажа, развернулся и сел на остров. Поднялся вертолет, покружил, исчез из видимости. Северное море. Стальное, немецкое. Да простят меня за сию метафору сопредельные с ФРГ страны.

3

Часа три или четыре идем вверх по Эльбе. Господи, Эльба! Кажется, что раньше такого и во сне не могло присниться, что буду плыть по ней. «Кто нас на Эльбе обнимал?». А вода мутная, коричневая, ближе к Гамбургу – пахнет химией. Но прекрасно оборудованные причалы, терминалы, навигационная обстановка. На входе, в символических воротах Гамбурга, по-немецки приветствие морякам: «Добрый день в Гамбурге! Счастливо!»

И в честь нашего прихода из мощных динамиков с берега – Гимн Советского Союза.

Едва ли не в сумерках, изрядно покружась по каналам огромного порта, лоцман подвел нас к белесому, запыленному причалу, тоже резко пахнувшего химией. Привязались к причальным кнехтам и только утром, с шести часов, начали брать в трюмы поташсырье для металлургической промышленности. К двум дня перевели к другому причалу. И, как я ожидал, свободные от вахт, побежали в город по «маклакам». Так парни называют хозяев дешевых лавок, где говорят по-русски. «Маклаки» – в основном – поляки.

Вот тебе и «достопримечательности», «культурные ценности»! Да еще в нашу «тройку»: я, четвертый механик Володя, подсунул помполит дневальную Ирину. А какая ходьба в город с женщинами, знаю по Сингапуру и Бомбею. Нацепит обязательно на свои «миниатюрные» ноженьки туфли на шпильках, уж не говорю о разных «фестончиках» и маникюрах. А тут нужна скорость, чуть ли не марафонский бег! А какая она марафонка на шпильках?! Да еще закатит в какой-нибудь дорогой супермаркет, от витрин не оторвешь. А когда чуть не силой вытащишь ее (дневальную, буфетчицу) на улицу, то: «Ребята, мне в туалет надо». Ну, проруха!

Вот мы и сидим с Володей сейчас на лавочке, держа на прицеле выход из подземного туалета, куда спустилась Ирина, и успеваем выпить по банке баварского пивка, пожертвовав на это дело по пять марок.

Вечером отход на Бремен. Зеленые берега, все в зелени, цветет сирень. На реке много парусных спортивных лодок. Утром они шли в сторону моря, сейчас возвращаются домой. А дома по берегу уютненькие, ухоженные дворики, множество кафе с открытыми верандами. Весна все же, чем-то похожая на нашу, среднерусскую.

Постепенно усиливается встречный ветер, раздаются шлепки волн, рассекаемые форштевнем, зажигаются огоньки навигационной обстановки. Выходим в море.

Бременский порт. Весь вечер и день грузимся. Контейнеры. Много контейнеров. Но пятый трюм свободен, хоть на велосипеде катайся. Говорят, пойдем на Бразилию с недогрузкой. Это плохо. Для плана. А утром опять поход в город. Вышли из порта, как и всегда, «русскими тройками». Начальник радиостанции Юрий Александрович, человек ироничный, но тут говорит со злинкой:

– Когда кончится это недоверие к человеку? Без товарища в «связке» ни шагу!

Тепло в Бремене. Отцветают одуванчики». А пришли как-то в США, – слышу чей-то голос из нашей кучно шагающей «толпы», – Один матрос вытаращил глаза: «Смотрите, братва, у них такая же трава, как и у нас!» Да, трава такая же! А асфальт – ездил потом в такси, – можно пить чай на ходу, не расплещется».

В «игрушечном» пригороде, где мы ждем автобус, виллы, отдельные домики-усадьбы. Женщина (как у нас!) развешивает белье на веревке. В огородике ухоженные грядки, всходы. Кто-то говорит: у них точно все подсчитано, сколько гнезд картошки, луку, бобов посажено. В небольшом ручейке плавает (пожалуй, дикий) селезень. Утка на гнезде.

– Сейчас бы позагорать, да бутылочку, да закуски! – это опять начальник. Намекает на антиалкогольную компанию, она коснулась и торгового флота. И нам уже известно, что в тропиках вместо своих законных двух бутылок сухого в неделю, будем пить клюквенный сок.

Вольер из металлической сетки. Две лошадки-пони в нем. Одна совсем маленькая. Доверчиво тянут к нам свои мордочки. Возле вольера местные ребятишки с мамами. Дети гладят лошадок. Не удержался, потрепал и я за гривку. Мягкая, какая-то плюшевая.

Автобусы, трамваи то и дело подходят. Нашего что-то долго нет. Но нет и толчеи на остановке. В, трамваи – чистые, почти бесшумные – заходить нужно, нажав электрокнопку на двери. Только тогда дверь открывается.

И вот центр Бремена. Сегодня не то какой-то праздник, не то какое-то гуляние. На площади открытое – под небом! – кафе. Парни и девушки сидят прямо на брусчатке, курят, едят, пьют. У каменного короля Карла под мышкой пустая бутылка, не бутылка, скорее, а бутыль литра на полтора. Шутники! Наконец общаемся с культурной достопримечательностью города, со знаменитыми бременскими музыкантами. Передние ноги медного осла на невысоком постаменте захватаны до блеска. Каждый подходящий, чтоб сфотографироваться, непременно берется за ноги осла. Петух при этом посиживает на верху, на спине кота, вот уже много-много лет не кукарекает.

Все бегом, все на ходу. И времени остается, чтоб только и отовариваться у маклаков. Находим торговые ряды. В одном магазинчике торгует женщина. Звать Мария. Еврейка. Семья когда-то эмигрировала из Союза. Второй помощник Петровский покупает у Марии пустышки, соски.

– Кто родился? – спрашивает Мария.

– Дочка.

– Поздравляю.

Мужики рассказывают: у маклаков бывают не только моряки, все наши туристы, гастролирующие артисты. Цирковой клоун Олег Попов устроил как-то у одного из маклаков гулянку. Всех русских, заходящих в магазин, усаживал за стол: «А, русский, садись!» (В скобках замечу – заметили парни! – прогулял всю отоварочную валюту).

На другой стороне улицы, напротив магазинчиков, зеленые холмы правильной конусообразной формы, поросшие травой и усаженные цветами в виде траурной обвивающей ленты. Это остатки домов, разрушенных при бомбежках американцами Бремена. Руины не убирали, просто закопали в виде могильных холмов. Рядом выросли новые дома. Бросается в глаза – спокойный лад, неторопливость, не нервозность горожан. Одеты просто, по-летнему, не кричаще. Много велосипедистов, есть мотоциклисты, для них специальная дорожка между пешеходным тротуаром и проезжей частью улицы. Все ухожено. Немцы!

4

Володя Кореньков – третий штурман, отметил на моей большой карте мира порты, куда следуем: Анга-дус-Рейс (Бразилия) рядом с Рио-де-Жанейро; Сантус, Рио-Гранди – это уже рядом с Уругваем; Монтевидео – столица Уругвая; Аргентинские порты – Буэнос-Айрес и порт Мадрин, что расположен в знаменитых «ревущих сороковых» южных широтах.

Далековато! Даже по карте – «три лаптя». Но в ТОМ полушарии бывать еще не довелось, овчинка стоит выделки. Хоть и рассказывали, не без умысла, вероятно, трагикомическую историю про одного матросика, который все что-то строгал, строил на корме после нескольких месяцев плавания. Когда у него спросили, чем это он все занимается, ответил, мол, строю самолет, чтоб домой улететь. После рейса доктор и еще один человек сопровождали матросика до Москвы, до клиники.

Пробую «разогреть» себя до писания стихов, что-то не идет, не получается. Нужен толчок, встряска – только не ураган. Помню его по Берингову морю. Не приведи господь!

Легкая пока, наверное, уже атлантическая зыбь. Проходим Ла-Манш. Туман, морок. На мачтах порой появляются пташки. Но многими замечено: с Ленинграда с нами едет воробей. Жаль если не улетит вовремя, пока берега близко, погибнет от бескормицы.

Вчера вечером теплоход облепили какие-то мухи, не то комары, похожие на мух, обсыпали все палубы. Кстати, о птичках! Доктор рассказал как в одном рейсе спасал огромную птицу, похожую на орла (но не орел), запутавшуюся в снастях главной палубы.

Но охотней вспоминают хохмические истории. Вот при мне помполит дает партийное поручение члену партии матросу Куркину: оформить для команды подписку на периодические издания на 89 год. И тут же повествует как шуткуют порой с подпиской в пароходстве. Сам как-то оформил годовую подписку своему приятелю на журнал «Льноводство и хлопководство». Одному капитану, не понимающему юмора, друзья сделали шесть подписок на «Свиноводство». Страшно злился!

За сутки прошли 405 миль, до порта Ангра-дус-Рейс осталось 5 тысяч 30. С мостика поступила команда: «Ввиду усиливающейся бортовой качки, закрепить все имущество в каютах и в подведомственных помещениях!»

Всю ночь качало. И кое-кто пришел на утренний чай невыспавшийся. Северные сороковые широты, Бискайский залив – тоже не сахар для моряка. А для пассажира? «Я почти всю ночь не спал. Хотел привязываться к койке!» – пожаловался мой сосед по каюткомпании. Зато на перекуре мы сошлись с электромехом и развели тары-бары.

– Чем, – говорю, – занимался Павел Власов в начале романа «Мать» у Горького. Пил. Как и отец, пил. Когда бросил пить, что? Задумался! Стал заниматься революционной работой.

– Резонно! Да-а. Для чего у нас народ спаивают? Чтоб он ни о чем «таком» не думал. Чтоб после работы сообразить на троих, потом – спать, утром мечтать опохмелиться. Вот и я говорю. Думал ли Горбачев, как справиться с этой «задумавшейся» массой людей? Гегемоном опять же стал не работяга. Вот пивная на окраине Ленинграда. Мужики взяли бутылку бормотухи. Где её распить? Идут к пивной. Там четыре «сектора», каждый обслуживает бабка со своими стаканами. Стаканы бесплатные, но зато пустую бутылку бабка берет себе. Сейчас в пивной пива дают по два литра. Мужик идет с работы, захотел выпить, а тут опять бабки с емкостями: двухлитровыми банками, которые продают по рублю штука. Опять «бабкин» бизнес! Вот я и говорю, – горячился электромех, – что гегемоном стала сфера так называемого обслуживания. И перетекают туда когда-то хорошие работники. Есть у меня знакомый инженер, работал в отделе, зав., получал свои 130 рэ. Бросил нынче это дело, завел машину, отец помог. Брусника на рынке четыре с полтиной за кг. Ездит в Кандалакшу, оптом по дешевке скупает бруснику, везет на базар, где отец у прилавка, между прочим, бывший капитан второго ранга. Тот быстро реализует. Пошла на Неве корюшка. Тоже едет, оптом скупает у рыбаков, везет на тот же базар. Вот смысл его деятельности. А работягу опять обложили со всех сторон. Вот и пускается на всякие хитрости. Понятно, сейчас с выпивкой на заводах стало строго. Так что делает? Делает канистру в форме книги – полтора литра! – на обложке и на корешке: «Сочинения. Избранные речи и статьи Л. И. Брежнева». Нынче можно, допустим: «М. С. Горбачев». Но у него пока тонкая книжка. Несет через проходную «том» генсека – в руке или под мышкой! – кто посмеет подумать плохое, проверить? А вы говорите борьба с алкоголизмом!

– Да ничего я такого не говорил.

5

Проснулся утром после нервозной ночной болтанки – с борта на борт! – а в «окно» яркое солнце и прямо перед взором громада острова Мадейра. (Не здесь ли готовят знаменитую Мадеру, которую так любил «откушать» Григорий Распутин – мой легендарный земляк, царедворец?).

Семь двадцать местного времени. Как и обещал прибыть в эту точку океана третий штурман Володя Кореньков, прибыли. Долго стоял с ним ночью на мостике, разговаривал о житье-бытье. Заметил в этом рейсе: народ на загрансудах стал раскованней, говорить открыто. Если раньше нынешние высказывания считались опасными, крамольными, боялись «сексотов», помполитов, то сейчас открыто обсуждают необходимость такой фигуры на судне, как первый помощник капитана – помполит. Да, парни правы – первый должен быть на голову выше остальных – по образованию, по интеллекту, ну человеком должен быть. Каких только «помп» не видело море, моряки! Раньше много было выдвиженцев из рядового состава, проявивших общественную и политическую активность. Криков как-то рассказывал мне за- нашим ставшим традиционным ночным чаепитием о таком кадре. Дело было в Арктике. Пошли они на мотоботе на берег. Три часа там провели, вернулись к пароходу, а капитана с помпой нет. Подождали. И вот заявляются они, помпа размахивает портфелем с бутылками и кричит-куражится: «А помполит такой же человек!» Потом на одном из судовых собраний, где разбирали выпивох, встал и без тени смущения говорит: «А меня вот хоть кто-нибудь видел пьяным?».

Ну дела!

Думаю о нашем первом помощнике, о Жданове. И ловлю себя на мысли, что хорошо о нем думаю. Человек много понимающий, сердечный, с университетским образованием, историк. Знает испанский язык. Вот пишу о нем в тетрадке добрые слова и тоже понимаю: у него обязанности, которые пока никто не отнимал у него – следить за моральным климатом в экипаже, проводить линию партии, организовывать культмассовую работу. Словом, своеобразный «массовик-затейник» в экипаже.

– Вы не скажите ему об этом, – заметил как-то Виктор Иванович, – обидится.

– То-то я гляжу, он все спрашивает: почему это у меня в стихах много помполитов? – отвечаю электромеху.

– Они теперь ревниво относятся ко всему, что касается помполитской деятельности. О сокращении идут разговоры в пароходстве.

Да, много уже было всего и на земле и на море: то сокращения, то укрупнения, то перестройки всех мастей. Привыкать ли нам!

Вот меня сейчас занимает качка. Ночь качало, день курдает.

– Качает что-то, – говорю пришвартовываясь к курильщикам в коридоре главной палубы.

– Это что! – откликается деревенского вида мужичок Геннадий Яковлев. Познакомился с ним в гамбургском увольнении. Он уморил тогда молодых мореманов своим видом. Молодежь та фасон давит: джинсы – не джинсы, кроссовки – не кроссовки, а этот при тяжеленном пиджаке с толстыми ватными плечами, да еще в такой серой «кепи», что любой армянин-торгаш с базара мог бы позавидовать этой «кепи». – Это что! Вот я на рыбаках ходил. Рыбаки – суденышки маленькие, в океане провалится между волн, одна мачта торчит. Три раза тонул. Первый раз в Балтике. Навалился ветер, а у нас снасть не выбрана. Начали выбирать. Капитан сделал неверный поворот на руле, намотало на винт. Семь суток нас таскало по воле ветра. Обледенели, все ракеты израсходовали. Разожгли ветошь на баке, надеемся на помощь. Кончилась питьевая вода, продукты. Ну, думаем, каюк. На седьмые сутки, глядим, бежит такой же рыбачок, запрашивает по радиотелефону: «Вы чьи будете?». А у нас флаг на корме – не флаг, а рваная портянка.

Как представил положение рыбачков, аж мурашки по спине, даже при теплой погоде. Мы только что с доктором (понятно, как самые не занятые в экипаже, самые привилегированные, что ли!) с порошком и хлоркой отмывали бассейн для купания на корме. Завтра наберем забортной воды, температура уже двадцать градусов, и пожалуйста, купайся, загорай. А пока, тут же, в курилке, байка доктора:

– Это что-о! – подхватывает он трагический рассказ Геннадия. У нас на одном пароходе буфетчицы любили купаться по ночам голые. Представьте – тропики, Южный Крест горит, луна сияет, а они в одиночестве пришли к бассейну, одна тут же скинула легкий халатик и бултых в бассейн. Сходу-то не заметила, что там что-то плавает, извивается. Это парни привязали за поручни несколько резиновых медицинских жгутов. Женщина приняла их за рыб-игл или еще чертовщина какая померещилась. В ужасе выскочила, голая побежала к людям, в свой «колбасный переулок». Только добежала и рухнула без сознания Бабе было тридцать лет.

– Га-га-га!

– О чем смех? Травлю даете?! – это проходил мимо Криков, вытирая промасленные руки ветошью и по всему все слышал, – У нас вот еще смешней было: получает начальник рации РД от жены: «Купи лифчик, размер спроси у радиста». В команде пошла поговорка с тех пор: «Не знаешь, спроси у радиста!» Начальника до того задолбили, пришлось списаться с судна. А дело было простое: жены были подруги, радист покупал лифчик своей жене, размер был тот же.

– Можно смеяться, Виктор Иванович?!

– А ну-у – полный вперед!

6

Прошли Канарские острова. Появились первые летающие рыбки и первые солнечные ожоги. Машинная команда «раскочегарила» кондиционеры и холод в каюте зверский. Собственно, ожоги от солнца и этот холод доминируют в разговорах. Пожаловался как-то, что у меня горят плечи сизым пламенем, а внутри знобит, спасенья нет. Заикнись тут только и – пошло: «А вот у нас, помню, было».

– Была у нас докторица – два двадцать ростом, плечи – во! – степенно начинает воспоминания дед-стармех Владимир Данилович Злобин.

– Может, все-таки не два двадцать? Петр Первый был два пять!

– Нет, два двадцать, говорю! – возражает мне дед.

– Наверно, баскетболисткой была! – вставляет реплику токарь Разводов.

Стармех на реплику токаря не реагирует:

– Ну вот поехали мы на шлюпках на дикий островок. Кораллы там ломали. Вьетнам, кажется, был. Так поверите ли, нет – обгорела одна докторица. А два двадцать ростом! Плечи – во! Накануне прочла нам лекцию, чтоб береглись солнечных ожогов. Ну приходит на другой день на завтрак, жалуется – не прилечь, не присесть, все горит.

– Надо в таких случаях сметаной тело смазать, – не терпит токарь, – Или под горячий душ, сколько душа вытерпит.

– Да подожди ты! – косится дед на подчиненного, – А вот еще работали на палубе, так у одного моториста плечо сгорело прямо до кости. Кожа и плечо стало, как попа у макаки. Видели в зоопарке макаку?

– И не в зоопарке видели.

– А у одной буфетчицы, – нагоняет страсти дед, – лицо напрочь сгорело, до черноты! Ребята подшучивают, она пытается тоже улыбнуться, а из глаз слезы.

А старпом Гунбин солидно так изрекает на мостике:

– Перевалим экватор, день-два и в куртках находимся! Зима там нас ждет.

Да хоть и зима! А пока я в каюте, заткнув «горло» кондишену огромной тряпицей, сделал сентябрьскую сибирскую погоду, когда в пору листопада натопишь печь и сидишь над чистым листом бумаги. Когда уж и огород прибран, а на грядках еще полыхают разноцветные астры и георгины. Что есть прекрасного в жизни, так вот и эти багряные рябиновые деньки с кружевом тихо падающей листвы тополей и берез.

Но выйдешь вечером в коридор нашей палубы и уже не шорохи увядшей листвы мерещатся тебе, а явственно слышишь пулеметный стукоток печатной машинки из каюты четвертого помощника. Это Ваня Гриньков (1965 года рождения) – пошел в первый самостоятельный рейс в качестве штурмана, а не практиканта высшей мореходки. И Ване надо перед приходом в каждый порт напечатать не менее ста страниц документации. (Прикидываю: это около пяти авторских листов прозы!). Вот и строчит все свободное от вахт время Ваня. Вот и некогда пареньку поразвлечься, в домино постучать или травлю опытных мореманов послушать. Вечные труженики эти штурмана!

Вот и я начинаю привыкать к мысли, что мы будем идти по этому океану бесконечно. Океан, если не считать летающих рыбок, почти безжизнен. Потому проявление четырех чаек – откуда, до Африки тут далековато! – привлекло всеобщее внимание. Развлечение, какое-никакое! Но после адмиральского сон-часа ударил колокол громкого боя. Учебная тревога! Все быстро-быстро разбежались по штатным местам, закрыли-задраили двери – все выходы с палуб и коридоров, закрыли заслонками иллюминаторы. Я тоже закрыл. Мне-то что делать дальше?

– Сиди пока! – сказал зашедший ко мне Жданов. Разыскал в рундуке спасательный жилет. Что за диво? В них-то кой-какой толк понимаю. А тут старый, давно снятый с «вооружения» образец, который многим морякам поломал шейные позвонки при настоящих, не учебных тревогах.

Тут опять в динамике голос старпома: приготовить к спуску шлюпки! Теплоход наш совсем замедлил ход, покачиваясь на волнах и зыби. Иду на корму наблюдать, поскольку выполнил интуитивно все, что мне; полагаю, полагается. Главное – вооружился хоть и худенькими, но спасательными средствами!

Шлюпки спустили до уровня фальшборта, подергали троса и тали, потренировались в нажатии электрокнопок, поставили на место, закрепили. Отбой учебной тревоги!

Так в чем же дело? Плановые учения? Возможно! Но вечером помполит сообщил новость: вчера в японском порту Осака сгорел советский туристический теплоход «Приамурье». Погибло десять человек, более двадцати получили тяжелые травмы, ожоги.

Был я в этом порту в 84 году, представляю. И понимаю, что «грянул очередной гром» и русский мужик начал креститься. Так вот откуда тревога на борту. Вероятно, получен циркуляр из пароходства.

Но мореманы были б не мореманы, если б кто-то по сему поводу не рассказал трагикомическую «аналогичную» историю. Вот она вкратце. В иностранном порту горел наш сухогруз. Команда растерялась, чуть ли не паника. А капитан бегает по судну с огнетушителем, когда должен стоять на мостике и командовать тушением пожара. А помполит спасает огромный стенд с членами Политбюро. Вытащил-таки по трапу на иностранную пристань, положил стенд «лицом вниз», выставил охрану из матросов.

…Все ближе экватор. Влажный теплый ветер.

7

– Сколько можно ехать? Едем, едем.

– Едем уже полмесяца. Как поется в песне: «Не видно нигде берегов», – подхватывает начальник рации.

Мы выходим из салона, где только что посмотрели фильм под названием «Вторая попытка Виктора Крохина». Так и не поняли: где же – первая?

Криков приглашает на чай, на ежевечернюю нашу травлю, а я еще успеваю подняться в рубку, где вахтенный штурман Ваня Гриньков сообщает мне, что завтра утром часов в одиннадцать будем пересекать экватор. Понятно, что традиционных празднеств не будет. Мы с доктором еще днем подкатывали несколько раз к капитану, намекали, мол, так и так – будем проходить экватор. «Ну и что?» – сказал Ламшаков, – Эка невидаль. Ну по трансляции объявим, я вам обещаю!»

Вот и все!

Зато начальник рации Борисовец «на полном серьезе» вешает мне на уши лапшу, рассказывая про какие-то «буйки», будто бы обозначающие линию экватора. Я подхватываю настроение начальника и в тон ему отвечаю, что, мол, на экваторе никаких буйков нет, а просто он покрашен в красно-зеленый цвет. Ха-ха! Но все-таки что нужно делать на экваторе? А надо просто подпрыгнуть на месте, чтоб не задеть экватор ногами, когда будем переваливать в Южное полушарие.

Близко экватор, близко. И воздух и океан, как бы загустели до солидольной вязкости. Лениво перекатывается зыбь, лениво выстреливают от бортов летающие рыбки. Душно на палубах. Одно удовольствие – спуститься в машинное отделение, где на Центральном посту, под струями кондишена, блаженствуют кто-то из вахтенных механиков. Или в хозяйстве токаря и слесарей-ремонтников можно услышать байку о том, что в таком-то году на экваторе в шубах ходили.

– Прямо-таки и в шубах?

– Голову даю на отруб, было такое время.

А что делать в долгом рейсе, если не украшать его такими историями, когда все идет вроде бы гладко, без приключений. Как-то заикнулся о приключениях капитану. «Нет уж, упаси бог! У меня Устав и инструкции. А приключения – это у Жюль Верна!»

– Не надо приключений! – говорит мне и электромех, ероша свой жесткий рыжеватый чуб, – Историй у меня и так хватит, хоть из каждой рассказ пишите. Вот, например, характерная и показательная для флота – «мордой в салат».

История давняя. Главный герой ее теперь капитан. А тогда только пришел после училища на пароход в первый рейс. Как наш Ваня. Экипаж был спаянный, а тут: кто такой и чем он дышит? Надо «приравнять» его, чтоб не возникал в любой ситуации.

Ну, собирается у капитана застолье: «Старик, в честь вступления в должность, в честь первого рейса, положено. «Ване» подливают, произносят тосты и усиленно следят, чтоб довести его до кондиции. Довели – «мордой в салат». Утром «Ваня» мается с похмелья, а к нему с разговором: «То было вчера, что ты творил, старик! «Старик» пугается и лихорадочно вспоминает, что «было»? «Да я, да, ребята». «Ничего, старик, бывает, ну с кем не бывает, забудем!». И «Ваня» на крючке, «мордой в салате», попробуй пикни что против.

Другая история, которую записываю в тетрадку, о попытке компрометации первого помощника. «Любят» первых на судах, ах, «любят»! Помполит и буфетчица – это прямо-таки фольклорные персонажи! Вроде, Иванушки-дурачка да Василисы Прекрасной!

В столовой экипажа крутили кино. Первый поднялся к себе в каюту. И следом за ним делегация: секретарь парторганизации и профорг. «Иван Иванович, мы к тебе с серьезным разговором». «Ну, присаживайтесь, поговорим». Тут раскрывается дверь спальни и на пороге взлохмаченная, совершенна голая буфетчица. «Ваня, гони их к черту, я давно уж жду тебя, как договорились!» Немая сцена! Потом: «Иван Иванович, а мы-то считали, что Вы наша нравственная и моральная основа, фундамент. Да как же так?» А на пороге уже капитан: «Что происходит?»

– Дело дошло до парткома пароходства, где всё поняли, знали Ивана Ивановича, что у него давно «узлом завязано», но. развели всех – капитана, помполита, буфетчицу вообще выгнали с флота.

– Виктор Иванович, – говорю, – И обо мне какую-нибудь «историю» тут сочинят, после плавания?

– Давайте о буфетчицах.

Ну вот опять. Пришла одна буфетчица убирать в каюте капитана. А капитан в это время в ванной у себя плескался. «Уборка» завершилась разбором на парткомиссии пароходства, где заседают ветераны – «божии одуванчики». А все потому что два главных командира на судне – капитан и старший механик подрались из-за этой буфетчицы.

– «Расскажите как было дело», – допрашивал буфетчицу один из «одуванчиков». – «Пришла убирать, а капитан зовет: потри мне спинку. Ну приказа капитана ослушаться я не могла, сняла халат, чтоб не замочиться в воде, стала тереть спину. А он говорит потом: встань теперь, как собачки стоят». – «Ну и что?» – голос «одуванчика». – Ну я встала. Слышу, что-то в меня входит. Тут прибежал стармех, я с ним до этого дружила, и давай они драться».

Что влечет женщин на флот? Первое – заработать! В сумме с инвалютой, чеками и советскими рублями, буфетчица или дневальная получает рублей 400 в месяц. Второе – если мать-одиночка, то содержать ребенка. Третье – и самое главное! – выйти замуж. Разный народ – эти морячки. Набирают их из самого пестрого контингента: медсестры, пионервожатые, воспитательницы. Три месяца обучения и – в экипаж. Другая порой не то что моря, парохода в глаза не видела. Приходит к старпому с документами, тот, полистав их, говорит: «Ну вот, вообще-то вам полагается каюта, но можете жить со мной». Потом бутылочка «Наполеона» – по морской традиции! – «чтоб хорошо работалось», рюмка-другая, на брудершафт и так далее, так далее.

– А вот была у нас буфетчицей бывшая балерина.

– Про балерину в следующий раз, – говорю Крикову. – Сегодня ж открытое партсобрание: «Критика и самокритика в пору демократизации и гласности».

– Критика – хорошо, но где гарантии?

8

Долгая дорога в океане, монотонная, одноликая, утомляет не то что физически, но и накапливается в душе усталость. Это аксиома и, как говорится, тут ничего не попишешь. Человек входит как бы в замкнутый круг, в эти серые будни, как и на суше, на материке: спит положенное между вахтами время, (матросы и прикомандированные специалисты-ремонтники работают с восьми утра и до пяти вечера, вольные люди!) обедают-ужинают, смотрят кино, играют в домино и нарды, читают старые подшивки газет, книги, ходят «искупнуться» в бассейне, чуток позагорать, перекурить в положенном и неположенном месте, обменяться воспоминаниями из береговой жизни, о прошлых рейсах, рассказать анекдот – все это начальный период рейса и удивительно долгая дорога к конечным портам погрузки- разгрузки, где, собственно, и начнется основная, главная, работа.

А пароход идет и идет. Монотонно, устремленно к цели. Вот уже летают рыжие чайки, значит недалеко побережье Бразилии. Утром на восемь часов были мы на широте бразильского порта Сальвадор, в 150-и милях от берега. Скоро должны прийти в «наш» порт Ангра-дус-Рейс.

А пока я «осваиваю» хозяйство электромеханика. Не перестаю восхищаться удивительно - гуманитарным мышлением Крикова. Он не просто показывает механизмы, их устройство, но живописует «живым примером» – коротенькой новеллой из своей ли, чужой ли практики.

Спускаемся в румпельное отделение (рулевое), он поясняет, что румпельное управляется с мостика при помощи электроэнергии, при аварийной ситуации пером руля можно управлять на «месте» при помощи гидравлики или механических талей.

– В Калининград пришли как-то зимой. Пока разгружались, пароход поднялся из воды, наполовину обнажив перо руля. На него наморозило льда. Вышли из порта, руль не работает. Что делать? Долбить лед не положено. Отогревать надо паром, или открытым огнем. Спустили за борт бочку с соляром и ветошью, подожгли, растопили лед. А то, помню, один анекдотический случай, когда стармех послал моториста паяльной лампой нагреть баллер-стержень, на котором крепится перо руля. Вообще в старое время много было в пароходстве «сильных личностей». После войны, когда кадров не было, один такой мореман был командирован вербовать кадры в Средней Азии. Привез 180 человек в тюбетейках и полосатых халатах. Обучили их немного, пошли в рейс на Америку, в Штаты. Когда тюбетейки сошли на берег, бросились грабить лавки и магазины, где все лежит как бы безхозное, никто не охраняет. Мало сохранилось этих тюбетеек на флоте. Но кое-кто вышел в механики и даже капитаны.

Зашли в кладовую управления пожаротушения, где стоят баллоны с углекислым газом. Баллоны нацелены по системе трубопроводов на машинное отделение, трюма и танки. Стоит повернуть тот или иной рычажок и система автоматически срабатывает. Так вот один молодой механик после высшей мореходки, где «всему учат и ничего не умеют», пошел знакомиться, изучать. Повернул рычаг. Система сработала. В это время четыре матроса чистили топливный танк. Пока их доставали, пока вызывали скорую (стояли в Швеции), трое скончалось.

Добрались до закутка слесаря ГЭС Лукина. Он ремонтирует и прибирает форсунки главного двигателя. Анатолий Иванович – плотный, видный мужчина. Основательный, неторопливый. Ну, ну, мол, начальство интересуется, давайте! Посматривает, усмехается.

– Идешь в море, смотришь как дымит встречное судно, значит, слесарь-моторист ГЭС плохо сработал, – говорит Криков, когда выбираемся из преисподней машинного отделения, – У этих мотористов есть профессиональная привычка – постоять-покурить на корме и полюбоваться на трубу: какой из нее дым идет?

Пробираемся в фекальное отделение. О, самое злачное место! Опять криковский пример. Однажды случилась авария. Содержимое фекалки вырвалось наружу, заполнило – по колено – помещения. Сунулся первый матрос, задохнулся, упал, утонул. Сунулся второй – та же история.

– Господи, уж лучше под голубым небом и пенным ураганом.

Криков понимающе усмехается, но давит и давит на психику:

– Опять же в Швеции стоял один сухогруз. Открыли неосторожно крышку главного кингстона, утопили судно.

Кружим по преисподней трюмов, механизмов, винтовых и отвесных трапов. Здесь ни неба, ни синевы, ни ветра. Запах соляра, запах мазута, запах нагретого машинного масла.

– Пришел как-то на пароход электриком грузин. При пожарной тревоге по инструкции должен был орудовать багром. Почему не взял багор, – его потом спрашивают. Что это такое? В грузинском языке такого слова нет!

.Рыжие птицы небольшой стаей летят над самой водой. Она пасмурная и какая-то неприветливая. Идет крупная океанская зыбь. Она идет со стороны Африки. И пароход, тяжело взобравшись на очередной бугор океана, проваливается вниз и по моему столу катится пепельница толстого стекла. Потом начинается монотонное качание туда-сюда, называемое килевой качкой. Она едва входит в сознание, скользит как бы над мыслями, среди которых прокалывается шилом в мешке – приход в Бразилию. Еще немного, еще какие-то мили.

9

Бывалые моряки знают – где и что будут покупать. У каждого по покупкам «на забой», то есть на продажу или себе лично, – план на весь рейс. Наслышан, в Бразилии будут покупать электродуши. И кофе. Хотя этот самый кофе в Союзе дешевле, но здесь – в кофейной стране! – он качественней, ароматней и престижней.

Опять беготня с мешками!

Долго на эту тему на ночном мостике говорим с третьим штурманом.

– Все они видят, – говорит Володя, – и наши знаменитые «тройки», когда мы мчимся в город, считая копейки, как роемся в барахле, позоря себя, как я должен присутствовать рядом с буфетчицей нашей, когда она выбирает себе трусики- лифчики.

Они – это местная публика: докеры, рабочие порта, полицейские, представители фирм, все знают о нас, представителях великой державы. Нужна ли еще более «действенная» агитация за наш образ жизни?..

– Как-то стояли мы в Сенегале, в порту Дакаре. К нам приехали на трех машинах важные чины из нашего посольства. Поднялись они в каюту к капитану, пили-гуляли, угощались «родной селедкой». Пароходу пора отходить, подана команда: «По местам стоять!» На борт поднялся уже лоцман, а уйти не можем, поскольку капитана на мостике нет, а у причала стоят машины – гости еще на борту. Тут же у нас местный вачман (охранник) негр. Он учился на бесплатных курсах русского языка при посольстве. Наконец я вышел к трапу, к вахтенному матросу. Показались поддатые соотечественники. И помпа выскочил: «Что тут стоите, глазеете?» На вахте я, говорю. Гости, наконец, пошатываясь, сошли по трапу. Вачман-негр тоже сходил. Обернулся и говорит: «Я много читал вашей литературы, читал и Ленина. И вот вижу: есть у вас и богатые и бедные. Богатые – они! – показал на посольских, а бедные – вы». А мы ведь, штурмана, механики, собственно, офицеры русского флота! Нам вменяют в обязанность вести агитацию и контрпропаганду. Но какая пропаганда на словах и нашими брошюрками об огромном количестве добываемой нефти и газа, когда все это грабится и уходит неизвестно куда.

– Как неизвестно? На Запад и уходит, вливает кровь в его благосостояние!

– Да, конечно. Но они видят нашу зажатость, бедность, рысканье за барахлом и. делают выводы.

Мы говорим о том, что все сейчас стали говорить, говорить! Столько много слов, столько накипело. Во что это выльется? Кто скажет?

– Сократили недавно экипажи судов. Приказом начальника пароходства. Получил он за это, партийный выговор. А дело поправилось? Нет! Через год ему выговор снимут и еще поощрят за экономию средств. Сократили ли бюрократов в управлении? Нет, не сократили.

Третий штурман настроен жестко и бескомпромиссно. Я его понимаю.

.Понимаю и вздохи начальника рации. С улыбочкой, с иронией, но все же: «Эх, славные, застойные годы!

Где там у тебя блокнот, запиши. Поднимается по штормтрапу лоцман. Вдруг в открытый иллюминатор высовывается рука с полным стаканом: «Старикашка, прими пятнадцать капель».

Надо завести рубрику: «Бойцы вспоминают минувшие дни».

И первым под этой рубрикой воспроизвожу рассказ электромеха о судовом песике Комке.

– Конечно, взять хороший груз – много зависит от капитана? – спрашиваю Крикова.

– От представителей Морфлота, агентов, они ведь заинтересованы. Ну и от капитана тоже. Как примет представителей фирмы, ублажит, угостит. На то капитану и представительские выдаются. Но что может капитан? Бутылку русской водки? Банку черной икры!? Ну если еще по натуре компанейский, да язык знает. Вот, помню, у нас был капитан, так он специально русский самовар у себя завел. Буфетчица вскипятит, чаек заварит, накроет стол, как положено. Да-а, личный контакт важен. А вот посмотрите, я вам еще не показывал, – достает из ящика стола групповое фото, – это наши с «Комилеса». А вон у боцмана на коленях Комка сидит. Славный такой песик! В Тикси его Володя вот таким крохотулькой принес. У нас и вырос. Так вот благодаря ему, Комке, мы, собственно, быстро и благополучно провели ремонт в ФРГ.

– Почему – благодаря ему?

– А его все любили! И немцы тоже! Заходит на пароход кто-нибудь чужой, а Комка уже чувствует – чужой. И такой лай устроит, готов разорвать. А подбежит и начинает ластиться. Лоцмана его тоже знали и любили. Как только лоцман поднимется на судно, идет на мостик и – Комка туда же. Сидит, головой крутит. А мордочка такая забавная! Знал он на судне меня, боцмана и капитана. Жил он в моей каюте, спал на матрасике возле койки. На дверях каюты один матрос нарисовал свирепую собачью морду, ну прямо волкодав, и написал по-немецки: «Осторожно – злая собака!» Капитана он любил, потому что тот гулял с ним. Обычно я после обеда адмиральский сон выдавал. Я в койку и он, Комка, как человек – на бок и лапы под голову. Но в два часа он уже у двери. Капитан точно в это время открывал тихонько дверь и шел на берег гулять с Комкой. С двух до пяти, точно, гуляли они. Комка справит там свои дела, на земле поваляется, травку пожует. В кают-компании его тоже никто не прогонял. Сидит у моих ног под столом. Вот помполита он не любул. Тот прогонял его с собраний. Помполит начнет что-нибудь про политику, а Комка усядется перед столом, вертит головой, а то вдруг начнет за мухой гоняться. Отвлекает народ от «сурьезной» работы. Народ-то на него все внимание. Как-то напугался он сильно во время шторма в Северном море. Началась качка и на Комку упал ящик письменного стола Он кинулся к двери, а за ним с грохотом ведро со стиральным порошком.

– Так как он заграницу ходил? У него что специальный документ был для таможни?

– Какой документ! Для прививки ставили ему иногда уколы. А во время таможенного досмотра накормим сонными таблетками или привяжем в каюте стармеха. Однажды в Выборге боцман сказал: «Я заберу Комку на берег, домой!» Отговаривали, *жалко, но. Ну вот, говорю, давай такой эксперимент проведем: к кому он пойдет, тот и хозяин! Стали в разных концах коридора, матросы открыли дверь, выпустили Комку. Мы договорились с боцманом – голос не подавать. Выскочил Комка, головой вертит туда-сюда, На меня, на боцмана, не знает куда, к кому подойти. Тут боцман не выдержал: «Кома, Кома, иди сюда!» Он к нему. Тут я как рявкнул: «А на, стервец, такой! Ко мне!» Так представляете, он с таким виноватым видом, едва не на брюхе пополз ко мне. Хоть и хозяин боцман, а жил-то Комка у меня, я его кормил. Ну вот, – говорю боцману, – видишь кто настоящий хозяин! Но все равно через какое-то время увел его боцман на берег. Разъелся, разжирел он там. Пропал совсем для моря, для флотской жизни песик. Зря.

Криков задумался, как-то усмехнулся горьковато. Встал, прошелся по каюте, выключил чайник, тот уже вовсю исходил паром.

24.00. Стоим на рейде. П9РТ. Бразильцы подогнали две баржи-площадки. Торопятся, кричат, аукают. Кабельеры! Все в белых штанах. Столько темперамента! Вот я и в Южной Америке.

10

В порту Ангра-дус-Рейс простояли какой-то час, ну два, не больше. Выгрузили два агрегата с газом, что везли на палубе, по бортам, да еще какую-то массивную железяку в упаковке, что грузили в Бремене. Вот и все дела! А разговоров-то было, господи!

Правда и этот срок стоянки можно было б сократить, но бразильские грузчики, споро взявшиеся за дело вначале, потом как-то скисли.

– Не Европа! – сказал стармех, зачем-то возникший на ночной палубе, – Может, сами возьмемся, а? Выгрузка одного баллона стоит тысячу долларов, заработаем!

Я тоже не сплю, доктор не спит. Дождь идет. Первый дождь за рейс. Прохладно.

– Ничего себе тропики! – ежится доктор, кутаясь глубже в куртку.

И вот отмахав за остаток ночи и первую половину дня несколько десятков миль, подходим к Сантусу – большому красивому порту. Созерцаю горы, долины, в одной из которых и раскинулся Сантус. Сантус по-испански – святой дух! Что ни говори, что ни вспоминай – грустное, печальное, а на душе подъем, она парит, как у первооткрывателя этих земель. Вчера, проходя на виду знаменитого Рио, дал домой короткую радиограмму: «Привет из Рио-де-Жанейро».

В Сантусе мечтаю купить белые штаны, осуществить мечту Остапа Бендера. Он, как и я, не сумел побывать в Рио, но я видел, хоть издали его белые дома, кварталы и огромную статую Иисуса Христа, возвышающуюся над прекрасным городом. Бедный Остап!

Хожу по палубам, смотрю на берега, на барашки прибоя, то запираюсь у себя в каюте, долго изучаю карту: куда-а-а занесло! Бедный Бендер! Тебе-то не удалось, не пофартило. И все же никак не дает душевного равновесия история, рассказанная за ночным чаепитием в каюте Крикова. Она как будто и не имеет ничего общего с сегодняшним моим настроением, но все же. «Редко я схожусь с людьми, чтоб подружиться. А вот с ним проплавал всего три месяца и остались мы друзьями на всю жизнь. В юности он окончил университет, тот же университет окончила его жена, в одно время. Замечу, между прочим, это скажется негативно впоследствии на их семейной жизни. Ну вот, вскоре он стал комсомольским работником, был первым секретарем райкома. Потом партийная работа в пароходстве. Потом пошел первым помощником капитана, чтоб материально обеспечить семью. Она пошла учиться в аспирантуру, стала вскоре кандидатом наук. А он, как был помполитом, так и остался. Связей, правда, у него чуть ли не по всему миру было: один знакомый работает в ЦК, другой в Минфлоте, третий за границей, в посольстве. И на пароходе народ к нему относился хорошо – так поставил себя. Был порядочным, честным.

И вот в один из рейсов дают ему в экипаж радиста. А тот взял да и сбежал в Канаде. Ну разбирательство: как, что и почему? Нагорит ведь всем – от капитана, до Парткома пароходства, отдела кадров и администрации! За радистом числился грех: недавно его за пьянство отправили из рейса (ФРГ, Гамбург) на самолете домой. Естественно, лишили потом визы, паспорта моряка и прочее. Но родители у радиста были пробивные, поехали в Москву, там и «пробили сынку дорогу в море». А он в первом же новом рейсе сбежал. Этим фактом, выплыви он, помполит, мой друг, реабилитировал бы себя. Но ему посоветовали, точнее, упросили: чтоб не было всем плохо, возьми грех на себя! Потом, мол, тебе поможем. Ну годок поработаешь на берегу. Согласился. Пошел работать заместителем начальника строительного управления пароходства. Работает, работает. А мне говорит: не могу, давят со всех сторон, пойдешь на сделку, в тюрьму сядешь. Дома, в семье, не лады. Жена с кандидатской высоты смотрит на него зверем, как на тряпку, на неудачника. Уволился. А с замаранными партийными документами нигде не берут. Устроился кочегаром-истопником в котельную. В пароходстве, бывшие друзья, смотрят на него мимо, как сквозь стекло, «не узнают», не здороваются. Ушел из кочегарки. Устроился на курсы учеников по сопровождению товарно-почтовых вагонов. Встретились как-то, он говорит: вот учу на курсах географию, чтоб не дай бог посылку вместо Краснодара не отправить в Красноярск.

Да и пошел-то он на разъездную работу, чтоб меньше быть дома: там никакой жизни. Стал «закладывать», больше, чаще. Заболел, И как-то быстро скончался. Вот такая история: сломали, загубили хорошего человека».

Загубили? Точнее – ЗАГУБИЛА, ОНА – СИСТЕМА. Никого она не щадила: ни верных своих помполитов, ни рядовых работяг, ни талантливых художников, ни свободолюбивых поэтов. Всех подминал её бюрократический молох, кто хоть как-то был настроен к ней критически.

Помню, ни в жизнь не забуду, свои мытарства по оформлению визы в первый заграничный рейс! Шесть лет измывалась партийная бюрократия, пока получил заветный паспорт моряка и вдохнул простор тихоокеанской стихии. Да что там вспоминать! Аминь! И во веки веков!

Мы в Сантусе. Начальник рации Борисовец, приставив козырьком ладонь, демонстративно, на крыле мостика, работает на публику:

– Прибыли в город, где лучшие в мире электродуши и отличные кухонные ножи лазерной заточки!

И вот мы уже в городе. Куда-то бежим, как всегда,

бежим. Витрины, памятники старинным героям, пальмы, скверики, опять витрины богатых магазинов. Яркие женщины, несравненные красотки. Это вам не худосочные рыжие немки. " Испанская да мулатская кровь с молоком. Но не для нас.

Доктор уже прилепился к витрине, где выставлен набор ножей отличной «лазерной заточки». Ага, вот ты и попался мне, милок! Культурные ценности! Я не скрываю, ищу белые штаны, о каких мечтал Остап. И вот они – в небогатой лавке, где хозяйствуют две молоденькие женщины, где простенькие занавески примерочной кабинки, и малыш в деревянной кроватке.

– Буэнос диас! Здравствуйте! Куанто куэсто? Сколько стоят? – прицеливаюсь к бендеровским шароварам.

О, две с половиной тысячи бразильских «монет». Годится!

Сантус. На улицах нет выхлопных газов, хотя масса легковых и грузовых машин.

– Заметили, – говорит электрик Васильев, – постоянно пахнет спиртом? Машины ведь на спирте здесь работают!»

– Забавно, – отвечаю, – здесь вот даже машины на спирте, а у нас – сухой закон.

– Старик, – как всегда иронизирует Борисовец, – здесь вино дешевле воды, но мы же в первую очередь коммунисты, черт побери, а потом уж импотенты и алкоголики.

Парни ржут. Парни бегут обратно на пароход. Там, наверное, уже выгрузили полагающуюся здесь партию контейнеров. И – с якорей сниматься, по местам стоять!

Вышли из порта в 18.00. Прошли по заливу-каньону на виду города – в огнях и рекламах. На выходе из бухты встретила крутая зыбь; Начало «выдавать».

Стоим на корме с токарем Леней Разводовым:

– Помню, у Новой Зеландии нас прихватило. Крен с борта на борт до сорока пяти градусов. У кого нервы послабее, надели жилеты и стоят в коридоре наготове. Я тогда на руле был. Старпом мечется по мостику, нервничает, а капитан стоит в уголочке, смотрит в окно и молчит. Как будто ничего и не происходит. Что было, такого не довелось больше испытать. Потом уж, когда зашли в пролив, вздохнули.

11

Закрываю дверь на палубе, поскольку свистит и дует, обшаривает под рубашкой.

– Открой, воздух еще теплый.

– Возле Мадрина, говорят, есть лед уже.

– Так зима, ничего удивительного. В Уругвае морозы бывают до минус тринадцати.

– Морозы? А как тогда насчет попугаев? С детства помню: «Мы идем по Уругваю, ночь – хоть выколи глаза! Слышны крики попугаев, обезьяньи голоса!» – вставляю реплику.

– Кто их знает. Аргентина вон ниже, а там этих попугаев, как ворон, как страму.

Молчание. Прикуривают от зажигалок, пускают уютные дымы. Свистит ветер за бортом. Токарь Разводов, он же по совместительству киномеханик, идет с кинобанками на палубу, к борту. Грохот железный.

– Опять бросил за борт! Ты там, Леня, хоть хорошие ленты не выбрасывай.

– Куда он там все время носит?

Леня улыбается, заходя:

– Та-а, у меня там специальная кладовка.

Помполит Жданов тоже чему-то улыбается.

– Ну вот, – начинает вдруг помполит, – Приходим как-то в гости. А попугайчик орет в клетке. И весь голый, общипанный. У него подруга умерла, он с горя и вырвал себе перья. Так, понимаете, пока не нашли, не купили ему подругу, такой же размер, цвет, не принесли, не посадили в клетку, не успокоился.

– А перья? Так голый и.

– Перья выросли. У них растут.

Курилка – средоточие баек, анекдотов, воспоминаний. Как и на суше, как в «добрые застойные времена».

– Одно время разрешали привозить попугаев, потом запретили. Ну вот в проходной порта таможенники ведут досмотр, а парень-моторист обмотал ветошью попугая, чтоб пронести, посадил его за пазуху. Попугай трепыхался там, прогрыз рубаху и со злости рвет клювом живое тело. Моторист весь белый от боли, но терпит, не выдает себя. Но когда вышел из проходной, поймал под курткой голову попугая и с размаху – шмяк о тротуар.

А электромех уже мигает мне, манит к себе, на чай, на баранки. Домашние варенья его мы давно уже прикончили, но, понимаю, он ценит во мне прилежного слушателя. А я в нем – неутомимого рассказчика. Кстати, два слова о каюте Крикова. Она просторная, с душем и санузлом, но со множеством всяких ящичков – с ключами, гайками, электроприборами и прочей электрической «бижутерией». Еще книги, еще журналы. И главное – наш общий друг – чайник!

– Виктор Иванович, вы собирались про балерину.

Смеется, сметает со стола крошки, отодвигает железки:

– Ну вот. Бедные эти девочки-буфетчицы, что в восемнадцать лет приходят плавать. Тут они постигают всю грамматику и арифметику жизни. Ну ладно, если мастер (капитан) попадется понимающий. Кстати, был у нас такой мастер, что понимал взаимоотношения судовых баб и мореманов: моряку не возбраняется. Это жизнь. Ну вот была в экипаже буфетчица – работала раньше балериной. Она и тут не работала, а играла спектакли. Муж у нее, в то время еще живой был, потом зарезали, ставил балетные номера в цирке у самого Кио. Алкаш, говорят, порядочный был, оттого и погиб. Жена его у нас. Он на берегу. Ну, понятно, бабы, приходят на судно, сразу прикидывают: с матросов взять нечего, значит, надо охмурять кого-то из комсостава. Одна такая девочка 18 лет гонялась все за третьим помощником. Сто грамм выпьет и к нему в каюту. Видать, раз приголубил, мужику 35 лет, и она не отстает. И не надо ей молодых.

Вот наша балерина. Все увивалась вокруг стармеха. Но если почует где выпивку – там. А в кают-компании не подавала, а «выступала»: «Мальчики, вы уж как-нибудь без меня. у меня там (в каюте капитана!) банкет.

Раз стармех говорит мне: у меня бутылочка, пошли дернем по рюмке с устатку! Расположились только, выпили, а балерина на пороге: «Иван Васильевич, может, что надо?» – «Иди, иди, Нелли Викторовна, у нас все есть. Иди!» В бутылке, гляжу, маловато, говорю, пригласи, мастера. С надеждой, что у мастера есть и он принесет. Сходил стармех, приходит с мастером. Только выпили еще по рюмке, она опять в дверях. «Ничего не надо, иди, иди!» – скрипит зубами стармех. А сам ей шепчет: я, мол, потом к тебе приду. Вскоре капитан ушел к себе, мы остались, продолжаем. Она опять в дверях – в легком халатике, на голове какая-то чалма, спектакль играет. Говорит, если выгоните, лягу перед дверью на коврике и буду лежать. Усадили, налили. Чувствую, надо расходиться. А ей надо остаться у стармеха. Поднимаемся. А она – сидела на диване! – ах, и «потеряла» сознание. Что делать? Скоро на вахту. Решили доставить её в свою каюту. А как? На руках нести? Кто вдруг выйдет в это время в коридор – смех и грех! Разгово-оров! Взвалил её на плечо: руки- ноги болтаются, зад – вперед. Стармех на другой конец коридора пошел, отвлекать разговорами встречных-поперечных. Быстро- быстро спустился по трапу палубой ниже. Толкаю дверь, кладу ее на койку. Тут она «просыпается» и – хвать меня за. Еле отбрыкался от балерины. Вернулся к стармеху продолжать вечер. Через какое-то время стармех, нервничая, пошел зачем-то к мастеру. За дополнительной выпивкой, конечно. Мастер открыл дверь в спальню, где холодильник, сам загораживает проход. Но углядел стармех – балерина сидит на кровати и будильник в руках вертит.

Через полчаса стармех, гляжу, опять нервничает. Побежал куда-то. Прибежал, руки трясутся. Налей, говорит, стакан. Удивился, но налил. Он всегда пил маленькими дозами. Что говорю, случилось? Он и рассказывает: открыл дверь каюты балерины, а она на диване с мастером. Ну так что она тебе нужна так уж? – спрашиваю. Да нет, – отвечает, – но. Смотри, говорю, ты утром ей ничего не говори, не напоминай, а то знаешь, опять скандал, неизвестно что будет. Стармех пообещал ничего не говорить. А утром все же не выдержал, зашел к ней в каюту: «Нелли Викторовна, так что это ты так вот! А она: «Иван Васильевич, а мне казалось, что это вы были!»

Вот какие женщины! В любой ситуации находят выход из положения, а вы говорите.

12

На пути из Сантуса в Рио-Гранди. Ночь шли при равномерной убаюкивающей килевой качке. Снились всякие сны, которые так и не досмотрел, неожиданно проснувшись на заре. В сознании стоят осколки вчерашней морской травли в кают-компании. «На одном-судне», «А вот у нас, помню». Так вот на одном пароходе доктором был пожилой, заслуженный дядька – кандидат медицинских наук, бывший начальник военной кафедры. Звонит как-то капитан к трапу – вахтенному матросу. Раз позвонил, второй, третий – никто трубку не берет. Тут оказался рядом проходящий доктор, поднял трубку, а там: «Почему никто не отвечает? Это капитан говорит!» «Полковник Иванов слушает!» Капитан бросил трубку.

–.Вторым механиком был у нас Иван Иванович. Говорун, фантазер, травила! О себе говорил в третьем лице. «Вызывает меня начальник пароходства: «Ну как дела, Иван Иванович?».

В войну второй механик плавал в караванах по доставке грузов из Америки в Россию.

– Ну и как, Иван Иванович, было?

– А как? Выскочишь где-нибудь в море из машины, глянешь в небо, ёклмн! И опять в машину. Выскочишь второй раз, глядишь, Нью-Йорк. На обратном пути опять выскочишь на палубу, глянешь в небо, ёклмн! Выскочишь второй раз, глянешь, уже Мурманск. Вот так и плавали.

Еще одна история. Назову ее «законный попугай». Вывозить контрабандой попугаев запрещалось всегда. Но вывозили. Я уже рассказывал об опыте одного моториста. Но проносили попугаев через таможню, например, замотав ему «морду» изолентой, чтоб не орал, или прятали в валенок и – ничего.

Один капитан решил провезти попугая законным путем. В Индии дело было. Купил. Оформил все документы в посольстве, взял сертификат, что птица здоровая. Дома, в Ленинграде, посадили попугая в санэпидстанции, в карантин. Нужно было ходить каждый день кормить его. Потом чуть ли не каждую неделю делать ему прививки, носить – показывать. Намучился, не рад. Говорит, да заберите его, надоели эти процедуры. Жена и сынишка рев подняли: жалко, не отдадим! Вот что такое «законный попугай»!

.Идем, идем. После выгрузки в Ангра-дус-Рейсе осадка мала. Корма поднялась, торчит перо руля. Больше шестнадцати узлов скорость не выходит. Да еще навстречу дует резкий холодный ветер.

Еще одна ночь. И прохладное зоревое утро. И мы входим в просторную бухту небольшого городка Рио-Гранди. Живописная местность, чем-то напоминающая сельские места. Две длинных гряды волнолома, в центре которых проложены гладкие дороги, по ним движутся чудесные машины под парусами. Множество рыбаков с удочками. Чувствуется, рыбные здесь места. Рыбацкие прибрежные пригородные деревеньки, рыбацкие суда, спины черных дельфинов, то и дело возникающие, то с одного, то с другого борта. Навстречу красный катер лоцмана. Подрулил с подветренной стороны, на палубу по веревочной лестнице-трапу поднялся лоцман в куртке и сумкой на боку. Палубная команда работает в ватных куртках и шапках. Зима. Идем к зиме. Ночью, говорят, встретился теплоход, идущий из Мадрина. Там, доложил он по радиотелефону, холодно, минус семнадцать градусов.

К полудню встали правым бортом к причалу. И сразу стало тихо и тепло. Но берега в сухой пожухлой траве. На мелководье гуляет птица, похожая на нашу цаплю. Воскресенье. Двадцать девятое мая. Здесь – конец осени. Вьются и кричат, как на нашем озере Долгом, чайки. Все это невольно напоминает родные места в конце лета. Как далеко до тех мест!

.По коридору идет начальник рации, несет в каюту третьего помощника деньги:

– Иду сдавать «капусту». Что в этом зимнем городе делать?!

Как быстро наступает обыденность, как скоро привыкаешь к любой обстановке! И даже то, что раньше казалось невероятным, скажем, вдруг очутиться в Южном полушарии, да еще так «глубоко» – недалече от самого Уругвая, – входит в сознание, что – да! – ты здесь и нет в этом ничего необыкновенного.

Да, сегодня выходной день. Работы начнутся завтра. Завтра же и уходим в Монтевидео. Тут совсем рядом. А пока местные служащие пароходной компании приглашают нас посетить мясной ресторан. Нас – это капитана, первого помощника и меня.

Втискиваемся в старенький, допотопный «мерседес». Минуем окраинные районы бедноты – столько здесь убогих лачуг, кое- как сколоченных из кусков жести, картона, фанеры. Ребятишки бегают, женщины хлопочут возле лачуг, мужчины прохлаждаются- Выходной. В старинном центре города – ухоженная площадь с памятником, здание древней таможни и бывший дом губернатора этих мест. Кой-какая торговлишка с лотков. Магазины закрыты. «Капусту», действительно, потратить негде и не на что. В мясном ресторане, напоминающем большой шатер из легких материалов, играет приглушенная музыка. Есть обильный шведский стол, есть и свободные места. Посетители – все больше семейные, с ребятишками. Подвыпивших не видно, поскольку на редком столике стоит бутылка вина. Мясо запивают либо кока-колой, либо просто прозрачной бутылочной водой. Сюда ходят местные хорошо, плотно поесть, а не выпить! А какие блюда! Только уселись за свободный стол рядом с баром, блистающим множеством красивых бутылок, как возникло сразу два вышколенных официанта с кусками ароматного, парящего мяса, нанизанными на тонкие шпаги. Ставят шпагу тебе в тарелку и ты должен указать с какого бока куска отрезать тебе порцию мяса. Да еще – зелень, да еще всякие салаты, взятые тобой со шведского стола. Не успел справиться с порцией, как тут же возникает официант с нанизанными на шпагу колбасками, подливает пива в фужер. И так, кажется, до бесконечности: меняя блюда, не меняя обворожительной улыбки, пока не взмолишься, не запротестуешь: О, муча грасиас! Большое спасибо!

Входной билет в этот ресторан стоит недорого – два с половиной крузеро. Сидеть можно сколько угодно, есть тоже! Но сколько можно употребить? Здесь, как говорится, все рассчитано: больше положенного человек не съест. Ресторан убытка не понесет. Ну а напитки – пиво ли вино или что покрепче, будь добр, заказывай дополнительно, за отдельную плату.

.А ночью началась разгрузка. Работы идут и всю первую половину дня, пока не прозвучала с мостика привычная уже команда: «Команде по местам стоять!»

При выходе из порта случилась заминка, которая стоила нам, то есть пароходству, более двух тысяч инвалютных рублей. Заказали лоцмана и буксирные катера, когда вдруг обнаружилось, что не крутится одна из турбин. Лоцман пришел и ушел. Катера постояли у борта и тоже отошли. Три часа мы возились с неисправностью. Можно было принять компромиссное решение, как сказал стармех: выйти из порта, бросить якорь на рейде и возиться с турбиной. Но капитан, вероятно, надеялся, что «сойдет» и так. Сошло с лоцманом, он никаких претензий не предъявил. Зато за катера агент фирмы принес нам кругленький счет. «Ничего, – сказал мне стармех», – в прошлом рейсе за доставку из Бразилии большой партии кофе дали пароходству солидную прибыль».

Поломка случилась, как и должна была рано или поздно случиться. Давненько «полетели» два кольца на одном из цилиндров главного двигателя. Осколки колец выбросило в коллектор вместе с выхлопными газами. Один из крупных осколков помял лопасти турбины. В нагретом состоянии она вращалась, а тут за часы стоянки остыла. Это второй ходовой ремонт турбины, потому неисправность определили сразу.

Идем в Уругвай. «На дворе» свистит холодный ветер. Вода в океане какая-то мутная, глинистая. Волны. А там вдали ходят «беляки» – предвестники шторма. Пишу письма на Родину в надежде отправить их из Монтевидео. Поднимаюсь в рубку, где начальник рации Борисовец, как и всегда, выдает какую-нибудь шутку:

– Подходим к городу, где самые лучшие, самые дешевые в мире полушубки!

13

Третьего, четвертого, пятого июня. После суточной стоянки на рейде поставили к причалу и тут же к нашему борту привалил русский рыбачок. Средний сейнер. Рижане. Четыре месяца были в море без захода в порты. Сейчас отдыхают, ремонтируются и снова к берегам Африки.

Помполит решил использовать меня на полную катушку: вожу в город группы морячков – из рядового состава, матросов, мотористов. Привел на судно одну группу, а помполит: нет ли желания прогуляться еще раз в город? Собственно, исколесил этот Монтевидео вдоль и поперек. Ребята, у кого еще есть валюта, ищут дубленки, о которых и говорил начальник рации – «самые лучшие, самые дешевые». Познакомились на улице с русской эмигранткой – Софьей Андреевной назвалась. Тридцать два года живет в Уругвае, сама из-под Минска. Два сына живут в Австралии. Хорошо живут. А вот здесь, мол, дороговизна, растут цены на продукты, одежду, электроэнергию. Сейчас зима, приходится обогреваться электрокаминами, а это накладно.

Кто-то из парней заметил:

– Страна, говорят, бедная, развивающаяся, а магазины ломятся от товаров.

В самом деле! Грустно вспоминать при этом российские прилавки, особенно – продовольственные.

Утром торговцы магазинов и лавок поднимают решетки дверей, начинают уборку внутри. На улице, вероятно, убирают по ночам. Но странное дело, урн почти нигде нет. Окурки приходится, следуя примеру местных жителей, бросать под ноги. Курят и в магазинах и в кинотеатрах, курят везде. Запомнилось шумное, многолюдное припортовое кафе, где царство шашлыков, жареного мяса с экзотическими названиями, колбасок и сарделек и, конечно, разлив красного сухого вина, пива. Толпы народа – праздничного, жующего, пьющего. И – ни одного пьяного! Но дым коромыслом от мангалов, печек и сигарет. Половые, так называю на старороссийский манер расторопных ребят в косынках и белых халатах, орудуют ловко и быстро носятся среди публики, как заведенные. Тут же, на глазах, кладут на разделочные доски мясо, рубят его на доли и порции длинными ножами-мачетами, посыпают приправой, солью, бросают на решетки, под которыми пылает огонь. За какие-то минуты, с пылу, с жару подают готовое на алюминиевые тарелки-блюда. Приносят, по желанию, пиво, воду, вино, кока-колу.

Наше угощение (на троих!) обошлось в 1800 песо, примерно, три рубля с небольшим.

На открытой площадке возле кафе-таверны, где столики, играет оркестр: негры в униформе дуют в медные трубы. Юная танцовщица в короткой юбочке, с диадемой на лбу, задорно танцует. Аплодисменты. Затем она, потряхивая жестяной банкой с мелочью, собирает плату за зрелище. Пожилой дядя, поцеловав девушку, кладет в банку бумажную купюру.

– Привет, камарадо! – мы только что покинули таверну, пробираемся поближе к своему причалу, а тут навстречу – наши, советские. Рыбачки с черноморской плавбазы.

– Привет, нашего нигде не встречали?

Черноморцы потеряли вчера в увольнении своего радиста. Теперь ходят-бродят по городу, ищут. Зашли вчера в кинотеатр. Он оттуда и исчез. Заявляли в полицию, сведений пока нет. И следов нет.

– Деньги у него есть? – спрашиваем.

– Сто долларов и фотоаппарат. Полагаем, загулял где- нибудь в русской общине, придет на пароход к отлету самолета. У нас смена экипажей.

А мы полагаем, это верней всего, что это последний рейс радиста. Долго ему «загорать» на суше, может, всю оставшуюся жизнь.

К семи вечера взяли на борт последние контейнера и тюки с шерстью, ушли в Буэнос-Айрес. Прощай, Уругвай, где недавно была резня коммунистов, бесчинствовали военные. Сейчас мир и лад. Ночь перехода по заливу Ла-Плас и мы на рейде Аргентины. Дует холодный ветер.

14

Буэнос-Айрес в переводе на русский язык означает – свежий воздух! Так воскликнул один из моряков, что сошел здесь на берег столетия назад. Сейчас здесь огромный многомиллионный город, много военных, оружия и прочей милитаристической атрибутики. Недавно на Мальвинах отгремела короткая кровопролитная война с Англией. И мы оформляем пропуска в город – с фотографиями и отпечатками пальцев.

На проходной охрана с автоматами. Но военные, как и все латиноамериканцы, народ приветливый, улыбчивый, хоть и при строгой форме. А мы идем навестить наших рыбаков, что стоят у причала небольшого судоремонтного заводика. Ходу несколько минут, через площадь и улицу, и мы на территории заводика, миновав еще один пост охраны с автоматами. На территории, возле строения, возле свалки металлолома, прохаживается фигура в «спецуре» и в сапогах. Что-то высматривает, выискивает. «Однако, наш!» – угадываем наметанным глазом. Мужик тут же подцепил увесистый пласт-обломок железа, вскинул на плечо.

– Что тут промышляешь? – окликнул его Леня Разводов.

Мужичок без удивления откликнулся, повернулся, зашагал рядом:

– Да на ремонте мы. Уж какой месяц.

Поднялись на палубу среднего траулера. Толпа курильщиков. Кто в чем – в телогрейках, спортивных костюмах, один в полушубке деревенском – в пору за сеном отправлять в таком кожухе. Столик, скамейка, обрезок бочонка. Надпись белой краской: «Для окурков».

К нам интерес. Прижимает ли начальство, ну в смысле выпивки? У них прижимает тоже, но потихоньку, под «одеялом» можно. Спиртное в Аргентине дешевле газировки. Какие заработки? У вас, торгашей, тоже оклады? Говорят, добавили? У нас, мол, тоже. Но на круг у рядового состава выходит рублей по двести. Стоит ли за эти деньги кантоваться месяцами в морях другого полушария? Но кантуемся. С валютой тоже зажимают. Вот и крутись рыбак: магнитофоны, ковры, другое шмутье. На «забой». Жить-то как-то надо, семьи содержать. А в Калининграде таможня совсем озверела. Сейчас, мол, она, таможня, перешла на хозрасчет. Больше задержаний «незаконного» товара, больше выгоды. Московская таможня в Шереметьево, правда, помягче: везешь два ковра, вези.

Как с краской у вас на пароходе? У нас туго. Но латаем и красим ржавчину, как можем. Суда старые, дряхлые. Ткни посильней в борт или надстройку, дырку сделаешь. Рискуем, мол, но работаем. Рядом вон новороссийский рыбак стоит. Они, новороссийцы, в прошлом году после гибели «Нахимова» в такой панике были, когда присмотрелись на чем они плавают: старые корыта.

На свое судно возвращаемся уже в сумерках. Огни порта, огни большого города. В портовых забегаловках – обшарпанных, грязных, кормятся местные работяги. Но на заборах и стенах размашистые, горделивые патриотические надписи на испанском о неприменном возвращении стране Мальвинских островов, отторгнутых от Аргентины английским флотом. Аргентинцы считают это оскорблением национального достоинства. Винят во всем тогдашнего президента страны, которому предлагали военную помощь и Уругвай, и Бразилия, и Парагвай. Но президент отказался. В результате – гибель двухсот молодых аргентинских моряков и военных кораблей.

Пароход наш под погрузкой. Полным, как говорится, ходом она идет. Партиями подвозят бурильные трубы-макароны. Работы палубным кранам-стрелам по горло. Но весело трудятся местные работяги. С улыбкой встречает нас у трапа и охранник с огромным кольтом в кобуре у бедра. Вчера здесь произошла встреча с родственниками нашего пассажира Василия Гордеевича Гоцика, который прошел с нами все штормы, жару тропиков и холод кондишена, когда уж очень «старались» нас охладить в каютах механики.

– А постарели-то как!

– И ты, Василий, постарел.

Немудрено, встретились через тридцать два года разлуки. Василий и родился в Аргентине, вырос здесь, служил в аргентинской армии, оставаясь советским подданным. В 56 году, после «оттепели» хрущевской, уехал на родину отцов в Донецк. Работал там водителем, сварщиком. И вот обнимает сестер, брата, племяшей, уже не знающих русского языка. Наконец родственникам разрешили подняться на борт. Зашли в каюту Василия. С благодарностью жмут руки помполиту, доктору, мне. «Спасибо, привезли в целости, сохранности!» А Василий Гордеевич: «Обратно поеду домой только на этом судне, только с этим экипажем». Когда будет такая возможность? Месяца через три, не раньше.

Жизнь наша земная, а морская тем более, еще ой как не обустроена! Потому нет-нет да услышу жалобы на то-другое. Парни видят во мне представителя печати. Где-то что-то напишу! Может, что и изменится? Только моряков типа Крикова не так-то просто купить на красивые слова. «Вот опять, уверяю вас, прижмут, цикнут и все покатится по-старому с этой «гласностью!»

– Вот слушайте: и смешно и грешно! Стояли мы в Калининграде. Приехали из Питера жены на свидание. Много месяцев не виделись. Сидит один механик в каюте с женой. Привезла овощи, колбаску, бутылочку вина. Заходит первый помощник: «А вы, значит, спаиваете своего мужа? Мы тут боремся за дисциплину! А вы?» Наказание: лишить жены. В Выборге после этого случая жен просто на борт не пускали. Если хочешь повстречаться с супругой, пусть она берет номер в гостинице».

А вот другой «образ» жизни. Не для подражания, просто для информации. Доктор рассказывал:

– Стояли в Мексике, пришел камбузник с греческого парохода, приглашает к себе в гости. Он родился и вырос в России, служил в Советской Армии, потом вместе с матерью, по ее настоянию – хочу умереть на земле отцов! – уехал в Грецию. Трудно было первое время: полное незнание языка, порядки другие, все другое. Пошел на пароход, чтоб поплавать лет пять, подзаработать и открыть свое предпринимательство. Ну вот, идем мы в гости к камбузнику. На пароходе у них в это время была только вахта и капитан, который закрылся в своей каюте, повздорив с командой. В этот день и прилетел представитель фирмы, выдал всем по сто долларов на мелкие расходы, отпустил команду в город, посоветовав, где самые чистые девочки. Это у них в порядке вещей. А про капитана сказал, что, мол, фирма заменит его, коль команда им недовольна.

15

Много разных картин прошло перед глазами. Прежде всего, несмотря на зимнюю пору (какая зима в субтропиках!), в городе тепло, цветы благоухают, деревья кипят зеленью, правда, и здесь чувствуется увядание, пожухлость, летает паутина. В самом деле, июнь в Южном полушарии, что у нас декабрь. Много в Буэнос-Айресе памятников выдающимся людям государства – президентам, генералам, писателям, национальным героям. Никто их не трогает, не рушит, какие бы хозяева не пришли к власти, какой бы общественный порядок не воцарялся. Фотографиро- вались у памятника Тарасу Шевченко, возведенного на средства украинских эмигрантов. Величественна скульптура легендарного Дон Кихота, старинные здания парламента, президентского дворца. Запомнится ухоженность прудов и парков, стадионов и небольших спортплощадок, блеск фешенебельных кварталов и окраин победнее, где, например, расположена улица художников: яркие, расписные стены домов, балкончики, уличные выставки картин и тут же – творцы их с карандашами, кистями, мольбертами.

Несколько часов колесили мы по городу на автобусе фирмы, пока машина не остановилась в самом центре, в районе знаменитой улицы Флорида, нарядной, богатой, всегда праздничной. Обычными своими «тройками» разбрелись кто куда: кто в магазины, кто в кино, кто просто подышать городом, выпить чашечку кофе.

Другой день знаменуется на судне обеденной осадой. Постарались наши снабженцы, в первую очередь, старпом, а наши девчата – две Ирины, вместе с поварами, сварганили это знаменитое в Аргентине блюдо. Проще сказать, осада – это жареное мясо со специями, которое запивается красным вином, а поскольку мы «боремся», культфондовские деньги пошли на кока-колу и лимонад. Ну это так сказать, для простаков, нашлись у мужиков деньги на напитки покрепче, потому осада закончилась вечерним собранием. Жданов произнес речь «о недопустимом употреблении спиртных напитков членами экипажа». Правда, фамилий дипломатично не называл:

– На флот у нас не набирают, а отбирают из лучших, проверенных, так что хорошенько подумайте и сделайте выводы. Кому тяжело в долгом рейсе, может написать заявление, чтоб перевели на европейские линии, где рейс длится в пределах нескольких недель.

– Ну-ну, думаю, на прессу что ли работает первый. Гляжу на мужиков, смирные сидят, хитренько помалкивают.

Но вечером опять едем в город, теперь уже на дешевый базар, где «народные цены». Вчерашний наш водитель автобуса Омар весело крутит баранку и сегодня. У него две дочери школьного возраста, жена не работает. Живут в двухкомнатной квартире. Говорит, что его заработка вполне хватает для нормальной, приличной жизни.

И вот этот базар. Торговцев много, в основном, молоденькие девушки. И не дай бог ошибиться, назвать девушку синьорой, тут же поправит, кокетливо качая головой: «О, но! – синьорита!»

Часа полтора отпущено нам на беготню по базару. И вот уж совсем стемнело, улицы празднично расцветились огнями неона и фонарей, игрой и переливами реклам кинотеатров. В моей группе Леня Разводов и моторист ГЭС Анатолий Иванович Лукин, да еще Омар в нашу компанию вклинился: все же веселей и уютней.

Возвращаемся к автобусу, где почти все в сборе, нет только группы начальника рации. У него обе Ирины, забежали в какой-нибудь парфюмерный магазин, не оторвать. Ну эти женщины!

– Помню, стояли мы в Генуе, в Италии, – начинает Лукин, – зашли в один магазин, толчемся. Хватились, а одного нет. Ходим час, ходим два, ищем его. И разминуться-то сложно – береговой бульвар. Часа через четыре решили возвращаться на судно. Доложили мастеру. Он снарядил несколько групп «бойцов»: разыщите его хоть под землей! Идем той же дорогой, где гуляли днем, а нас атакуют девицы из каждого подъезда: «Пойдем со мной!» Тянут за руки. Говорю одной: «Ты такая красивая, а чем занимаешься? Просто жаль тебя!» Смеется. Понимает, не понимает, а смеется, тянет настойчиво: пойдем со мной!

Часов до одиннадцати вечера проискали чудака. Капитану пришлось сообщить в полицию, те, понятно, в наше представительство. И не нашли. А к двенадцати он сам заявился: «Я зашел пива выпить, пока вы в магазине были, вышел, а вас и след простыл». Был он в этом рейсе – последний раз.

За ночным чаем нашим электромех подсунул мне пачку «свежих» майских газет «Водный транспорт». «Почитайте, много интересного».

Читаю статью капитана дальнего плавания Г. Федченко: «.Спрашивается: куда снова все-таки гонят этого бедного «зайца» – моряка? Когда он будет избавлен от бремени постоянной и угнетающей ответственности за все происходящее с ним на флоте? Когда он получит право дееспособности, надежной защиты от всех бед? Право выходить с судна без проверки – обыска вещей? Его обыскивает таможня на судне, на проходной в порту и возбуждают дело о контрабанде, если на каком-то этапе проверки будет обнаружено расхождение в задекламированных вещах, вывозимых из-за границы.-. Он ограничен в свободе передвижения за границей, он лишен права взять с собой в рейс членов семьи, а родственников тем более».

Бюрократия съедает флот! Такова основная мысль капитана. Флотом правит берег, аппаратчики, «кавалеристы».

Разошелся в этот вечер и начальник рации – мой второй штатный собеседник:

– Разве мы, как белые люди, не имеем права зайти в Байросе в ресторан, выпить по рюмке коньяка, посмотреть на людей, отдохнуть. А не бегать по дешевому базару, не торговать у маклака трехрублевый свитер, связанный из неизвестно каких ниток! Унижаться и унижать достоинство офицера. Мы же офицеры, Николай, белые люди! Заточены на этих коробках месяцами, гробим свое здоровье, потенции, тупеем и унижаемся. Пусть тогда, как ударникам комтруда, выдают нам красные талоны для посещения хоть раз в неделю буфетчицы! (Смеется). А на берегу? От кого только не зависишь? От аппаратчика из нашего «Пентагона», что пирует за наш счет, спят с красивыми телками – вон их половина управления. На проходной ханыга- вахтер, пьяница и ворюга, почувствовав запах водки от моряка, что после пяти месяцев рейса зашел в ресторан, может тебя обхамить и сдать милиции, лишить тем самым работы, перспектив на дальнейшую жизнь, на все. Рядовому матросу еще куда ни шло, он взял метлу на территории порта и будет ей махать, а командиры, что образованием, судьбой, всей службой, карьерой связаны с морем! Все нацелено, все меры воспитания направлены на «низзя-я»! И все жестче, все плотней завинчиваются гайки. Какая мораль, каков нравственный настрой на судне? Рабочий класс, этот бывший гегемон, воспитан так, что опустись попробуй до него, не дай бог выпей рюмку, он тут же тебя и заложит. А первый помощник покатит на тебя телегу в пароходство. Я уже много лет не «опускаюсь» туда – вниз.

Жестко настроен начальник, ах жестко! Пытаюсь в чем-то возразить ему, а он: «не надо, на флоте два начальника – начальник рации и начальник пароходства, остальные помощники!» И смеется.

Заходит в каюту Криков:

– Вот вы говорите о том, что нужна гласность на флоте! Нет ее и не будет, потому что нет гарантий. Все молчат и все будут молчать! Помню партсобрание. Встает капитан и произносит: «Вот что я скажу, братцы». С места подает реплику моторист: «Здесь не братцы, а члены партии». «Извините, – говорит капитан, – товарищи коммунисты!» Выходим после собрания, кто-то говорит мотористу: «Ну, в Мурманске можешь собирать вещички на берег!» Так и вышло. Вот почему молчат и правильно делают. Это называется – умно живут.

О чем мы еще говорим в этот вечер? В вечер отхода в самую южную точку нашего плавания – порт Мадрин, в ревущие, Жюль-верновские сороковые широты.

Падает и авторитет капитана. Нет тех капитанов, сосущих капитанскую трубку, пыхающих дорогим заморским табачком. А ведь было: каждый жест, слово капитана – непререкаемая истина, закон. Теперь они, капитаны, задерганы, нервны, потому как всякий может обсудить их действия, а в пароходстве любой клерк накричать. В то время, когда капитаны – это золотой фонд флота, государственные люди и оцениваться они должны по- государственному.

Да, я сам давненько раскусил на своей шкуре, что на судне, где вроде бы «экипаж семья», каждый живет замкнуто, чаще с думой о своих меркантильных заботах. Это понятно по-человечески, но все же, все же.

Она. Мечтает получить квартиру однокомнатную. Получила. Теперь надо устроить в ней уютное гнездышко. Устроит. Родить ребеночка. Родит. Ну а мужички всегда найдутся. Не понравится, выгонит.

Он. Мечтает купить автомобиль загранмарки. Валюту не тратит. На берег в загранпортах не ходит. Копит. И купит со временем. Мечта номер два: жениться на балерине. С машиной, возможно и женится.

16

«Бойцы» вспоминают:

– Один второй механик на кубинской линии, готовясь уйти на пенсию, копил на «Мерседес». Больше года не брал валюту у третьего помощника, в город по маклакам не бегал. Наконец скопил вожделенные 300 долларов. В Штатах – покупка! – это удалось быстро, без проволочек. Машину тотчас доставили к борту судна. При погрузке палубной стрелой одна из строп подвернулась и «Мерседес» рухнул на причал с высоты 15 метров, сразу превратившись в рухлядь, металлолом. Что делать? У механика сердечный приступ, доктор ему уколы ставит. Едва отходили. А автомобиль все же погрузили в трюм. Братва решила – редкий экипаж! – собрать человеку по 10 долларов и купить такой же «Мерседесс». Собрали, купили! Тут же привезли, погрузили в трюм. А что делать с первым, разбитым? Решали: отдать и первый механику – слишком жирно! Все же колеса целы, многие узлы, детали. Поделить запчасти, возникает несправедливость: одному достанется кусок жирнее, другому постнее, вроде бы все сбрасывались одинаково. Решили так: при выходе в океан поднять из трюма первый «Мерседес» и, как есть, сбросить за борт. Решили, затвердили единогласно. Но слаб и меркантилен человек. Когда утром спустились в трюм, оказалось, что автомобиль разбитый растащен за ночь «по винтикам, по киричикам», один кожух остался. Сбросили за борт то, что осталось.

Другой «боец» вспоминает:

– Помню, в Антверпене купили сразу три «Мустанга» – старпом, стармех и помполит. Поставили на пятый трюм: красавцы, ни одной царапины, блестят! Утром встали, а «Мустанг» первого помощника разбит вдребезги, все стекла выбиты, проводка, сиденья, салон – все изрезано ножом, щиток вырван, руль разбит, ну, словом, все! Даже колеса искромсаны. В порту таможня не выпускала никого на берег три дня. Искали магнитофон, что снят был с «Мустанга» помполита. Это была цепочка-ниточка. Не нашли. Конечно же, выбросили за борт еще в море.

– Ну, наверное, хороший кадр был.

– А вот у нас на учебном судне что подшутили! Помполит утром не пришел на завтрак. Ну не пришел, мало ли что. Вдруг часов в одиннадцать вылетает он из своей каюты и к капитану: что такое? А кто-то закрасил черной краской окошко в его спальне. Ночь, мол, на дворе. Создали представительную комиссию, ходили по каютам, искали следы краски, осмотрели у всех руки. Никаких признаков! Вахтенные матросы доложили, что когда в половине седьмого окатывали из шлангов палубы, окно было чистым. Значит, утворили в какие-то полчаса на рассвете – до завтрака. В команде знали кто сделал, но до сих пор не выдают.

– Помню, как вводили первых помощников у рыбаков. А народ там в то время плавал отпетый – бич на биче, алкаш на алкаше! Ну как-то хватились в море – нет нигде первого! Все обыскали, не нашли. И только в порту, когда разгружали из рифрежераторного трюма брикеты рыбы, нашли под восьмым слоем брикетов замороженный труп помполита. А на другом рыбаке было. Подняли трал с рыбой, развязали его над горловиной трюма. Бывает, что попадет акула или дельфин, перекрывает горловину, рыба не растекается по палубе. И тут такая же заминка. Разгребли, глянули, а там помполит. Когда опускали трал, когда он со скоростью «свистел» за корму, видно, кто-то подтолкнул первого, а другие «не заметили». Виноватых не нашли.

Жуткие истории. Под их впечатлением и выхожу на палубу. Вот они знаменитые ревущие сороковые! Но нам, вероятно, везет. Днем волна была до пяти баллов, а сейчас, под вечер, когда вошли в просторный залив, совсем тихо. Узкая горловина залива означена двумя голыми мысами. Ощущение такое, будто плывешь в нашей Арктике летом. Белые чайки. И еще какие-то полуфантастические темно-коричневые птицы, похожие на мордастых халеев, только более мерзкие – наглым полетом и широченным клювом.

Пуэрто-Мадрин. Сорок третья южная широта, крайняя точка нашего рейса. Грузить нас будут, говорят, местные аборигены, индейцы. Будем брать для Европы тюки шерсти.

Впереди по курсу разлив огней. Порт. Иду проявлять аргентинские фотопленки. Днем точил и шлифовал медные браслеты в машине, в токарке у Лени Разводова. Полкоманды ходит окольцованной: накупили в Байросе браслеты доктора Балмеса. Инструкция-пояснение вещает, что браслет помогает излечить сорок три болезни. Располагать браслет нужно на левой руке на линии «сексуально-сердечного китайского меридиана». И шутки, и ирония, и – серьезная вера! Потому «машинеры» и вытачивают из медной пластины дополнительные браслеты, для подарков.

17

Утром любовался прекрасным рассветом, каких давно не помню. Слева городок в россыпи огней, а над огоньками краски утра. Пара суденышек на рейде как-то удачно и живописно дополняли картину багряного, ультрамаринового неба на востоке. А в воде – у борта! – резвятся нерпы, котики и морские львы.

Затем нас ставят у причала. Это длинная, выдвинутая в море эстакада на железных сваях, на ней свободно разместились навесы, портовые краны, кнехты, трапы, вольготно курсируют машины.

Вода под эстакадой кипит и бурлит, точно подогреваемая огромным электрокипятильником. И волны, в привычном понимании, не «ходят», плавно набегая, а взбугриваются и пенятся. Под вечер, в свете прожекторов парохода, летают жирные чайки, тоже кругами, безостановочно. И вся эта картина напоминает фантастику. Да если еще вспомнить, что днем запросто разгуливал по причалу на своих лапах-ластах хозяин гарема морских львов, взобравшийся сюда по бетонному трапу – во время прилива. А внизу, на кранцах, довольно высоко от поверхности воды, грелись на скупом солнышке самки львов и нерпы с вечно младенческим выражением на мордочках. Это Мадрин! Южная провинция Аргентины. Заповедная зона, наподобие нашей Камчатки и Командорских островов.

Нет, удивительно! Этот секач-лев, пожалуй, весом с тонну, ползает под краном, через рельсы, подпускает тебя на три-пять метров, а затем свирепо фыркает, скалит клыки, кидается: не подходи, мол, дай отдохнуть «человеку»!

Погода здесь действительно – не Ташкент. Не так уж далече и Антарктида, чувствуется дыхание тамошних льдов, но жить можно. В летнюю пору, говорят, здесь вполне терпимо, вечный бархатный сезон и, прошвырнувшись несколько раз за стоянку в городок, прибранный, ухоженный, убедился в том сам. Много коттеджей и дачных жилищ, дорогих отелей, где отдыхают состоятельные люди. Чистая вода бухты, золотистый песок пляжа, сейчас пустого, разве что приметишь парочку пингвинов, приливы, отливы, а на возвышении холма, у самой дороги, памятник индейцу, говорят, последнему, что вытеснен отсюда белыми людьми. (Навроде нас с начальником рации!). В центре городка, на скрещении двух улиц стоит древний паровозик-кукушка, невесть как занесенный в эти места: чугунки для паровозика ни вблизи, ни окрест нет. За городком, за просторным католическим погостом, просматривается каменистая степь, где круглый год – не надо косить сена! – нагуливаются стада коров, отары овец. Вот откуда здесь вдоволь и мяса и шерсти, тюки которой мы загружаем в пятый и второй трюмы. А вообще-то морской лев и пингвин – символы Мадрина, их изображения украшают сувениры, которыми наполнены все киоски.

Когда-то один капитан предлагал мне сходить в рейс в Антарктиду, но та «поездка» так и не осуществилась, зато теперь счастлив, что побывал вблизи ее, почувствовал дыхание шестого материка. Сколько еще ходить мне по этой планете – на пароходах и пешком, на самолетах и поездах, но не забуду этот Мадрин. Даже эту толпу цыган, приставших к нам на улице, выпрашивая «мани-мани», принимая нас за американцев. И пока я не выгреб всю советскую мелочь, завалявшуюся в карманах, они все лопотали свое «мани», с удивлением разглядывая незнакомые им монеты.

Восемнадцатого июня, рано утром, отшвартовавшись, и сами без помощи буксиров, которых здесь просто нет, вышли в Европу.

Всю ночь и день идем полным ходом. На судне походная тишина, только на корме матросы работают пневмомашинками, долбят ржавчину, красят. Пароход мокрый, как в тропиках, но это просто захлестывают на палубу, на надстройку брызги. Штормит. Помню, помню – ревущие сороковые. Каково здесь было парусным суденышкам!

Поднялся на мостик, и штурман сказал, что в первой декаде июля придем в первый порт Европы – Флиссинген. Зашел начальник. Как всегда, выдает хохмы:

– Ваня, ты написал в тексте радиограммы, что идем из Аргентины в Голландию. Так вот что я тебе скажу, голландским бывает сыр и х., а страна называется Нидерланды. Ха-ха!

«Бойцы» вспоминают о помпе – излюбленная тема.

– Сидел как-то в ресторане за столом с одним рыбацким капитаном. Он рассказывает: ну заел всех первый помощник. Собрались выходить в море, на путину. Народ по этому случаю керосинит. Первый тоже. Подпоили одну бабу из экипажа, раздели ее догола, принесли в каюту к помполиту и бросили ему на койку. В это время по рации объявили: первому помощнику зайти в свою каюту! Он, естественно, зашел. А следом за ним капитан. Карти-ина! Ну как же так? – говорит капитан, – политкомиссар и такое позволяете! Тот начал оправдываться, возмущаться. Капитан в двери: а ну пригласите сюда понятых! Вот таким образом и списали.

Все ближе тропики. А пока на траверзе Монтевидео. Стармех говорит, что в тропиках скорость до 15 узлов и по его подсчетам, в Ванину «Голландию» придем числа шестого-седьмого.

Всякая мелочь, всякая деталь обсасывается на разные лады. Потому что, как выразился электромех, говорить не о чем. Нечем заняться в свободное время. Хорошо, если кто книги читает или чеканкой занимается, а кто просто обременяет кровать, тому совсем худо.

В салоне столовой объявили спартакиаду по настольным играм. А я готовлю очередной номер стенгазеты.

Дни океана. Потек, как говорится, длинный, монотонный переход. Пасмурно. Но теплее. Криков говорит, что по утрам уже можно делать физзарядку на пятом трюме. Но в эту пору, до завтрака, еще так темно, что не хочется выглядывать на «улицу». День тоже пасмурный, на океан смотреть не хочется. Глянешь, будто на привычное степное пространство, безжизненное, безлюдное. Заметили по левому борту встречный пароход и то – разнообразие. Еще парил над океаном альбатрос и небольшая чайка. Все. А как там «машинеры»? Выскочишь, глянешь на небо: еклмн! Потеха.

Занимаюсь стенгазетой. Сделал, вроде, неплохую ироническую статейку, собираю заметки. Не торопятся писать братцы- мореманы. А я тороплюсь. Просто тороплюсь жить. Потому раздражает пассивность других. Сравнивая, кстати, дальневосточные рейсы с нынешним, прихожу к выводу, что в дальневосточниках еще сохранились остатки романтического огня. Понятно, что дальневосточники – провинциалы, менее испорчены меркантилизмом. Без стеснения не вели разговоры о шмутках. Это как бы запретная тема в разговорах, хотя – «больше гуток, больше шмуток» – поговорка дальневосточников.

18

...Ничего уже не хочется. Домой бы!

Открыл иллюминатор и такой острой грустью заболела душа. Показался мне океан нашим озером – в пору детства. Будто там, за далью, где-то – камыши, деревни на берегу, утренние рыбаки на плоскодонках. Вот- вот все это покажется, возникнет наяву! Но это только видения, которые проносятся в Памяти. И больше – ничего нет. Есть океан. Большой сегодня и спокойный. А в жизни на берегу, как обухом по голове: начальник рации серьезно разобиделся на заметку в газете, где использовал его шуточки-прибауточки. Ходит, не здоровается. Вот тебе и пироги, вот тебе и гласность! Чувствую: это только начало. Жду следующих реакций. «Реакция» последовала! Первый помощник по-дружески предложил снять стенгазету и «убрать про начальника». А то он раскипятился, пришел к нему с жалобой: придем, мол, домой, а там будут жены читать, знакомые. Про меня, про редактора, сказал: «Писал в пьяном виде и не закусывал!» Судом даже пригрозил.

Ну дела!

Электромех смеется: это даже хорошо, что все так развивается! Материал идет в руки, что и требовалось, как выразился Виктор Иванович, способом – вызываю огонь на себя!

Дал мне бог этого электромеха!

Еще я раздал анкеты с разными вопросами производственного плана. Большинство вернули мне их заполненными. Как могли. Боцман хоть и выразился, что, мол, на такие вопросы «только прокурору отвечать», но тоже что-то накарябал. Возмутился второй механик: «Вопросы провокационные. Мы все советские люди! Зачем же так? Демагогия застойных лет!»

Ишь ты праведник!

Любопытная фигура – второй этот механик. Любопытство ведет его заглянуть в каждую дыру. Читает книжки, потом выдает прочитанное за собственные мысли. Еще штришки, характеризующие человека. Всегда у него двери каюты закрыты, когда и дома, не на вахте. А у комсостава неписанное правило, когда дома, двери открыты, заходи, не стесняйся. Говорят – матросы! – жмот. В увольнении не разменяет крупную купюру на мелкую покупку, а будет клянчить по «копейке» у тех, с кем идет в город.

Все примечают на судне! Недаром говорят, что «пароход стеклянный», не укроешься от любопытных глаз.

...И долго и монотонно идем, час за часом. Жарко уже, пустынно. С берега ни откуда никаких вестей. Будто всеми забыт, всеми заброшен. Чтоб понять это береговым людям, как в море ждешь радиограммы от близких, надо хоть один раз сходить в дальний рейс.

Скудна все-таки на события дальняя океанская дорога. Вот сняли стенгазету, поправили, повесили обратно. И то событие. Пусть успокоится начальник, больше он нигде не фигурирует.

Беседую с новыми нашими пассажирами, что плывут из Аргентины домой. Супруги Ефим Романович и Людмила Ивановна. Гостили четыре месяца у родни. Живут в Киеве. Впечатлений масса. Хорошее, плохое. Хорошее: страна в изобилии полна продуктами – особенно дешевым мясом, овощами, фруктами, промышленными товарами. Тут нет проблем, были б деньги! Но попали, говорят, неудачно. За четыре месяца пять раз менялись цены. Все дорого. Инфляция.

Взахлеб говорят об улице Флорида. Там бывал и я. Днем. Они были после полуночи. Что творится? Оглушает музыка, барабаны. Десятки самодельных оркестров. Наркоманы. Женщина нищенского вида с двумя малыми детьми сидит на асфальте с плакатиком: «Не имею жилья, нет средств к существованию». Ночные бары, рестораны, проституция. Говорю: «А у нас этой проституции тоже хватает». Да, отвечают, на ночном Крещатике у нас – тоже.

Разговор в курилке.

На днях должны провести шлюпочные учения! – говорит боцман Борисов.

– При такой-то волне? – Леня Разводов.

– А ты хоть спускал когда шлюпку в волны? Не приходилось? Бог миловал? А у меня было дело. Самолет американский пал в океан. Спортивный. У них, у летчиков, подкачка бензина отказала. Летели на ручной подкачке. Облетели наш пароход и сели на воду впереди судна. Самолет, конечно, тут же утонул. У них плотик, но на плотик не забираются, а держатся за колесо машины. Мы подошли на шлюпке их брать, старпом говорит: может, и плотик забрать? Американцы махнули на него рукой, а от колеса не отпускаются. Что у них там было? Наверно, наркотики. В Штаты летели. Я колесо под шлюпку на ботдеке бросил. Гляжу, ходят, косяка на него давят, проверяют, на месте ли. Наркотики, пожалуй, и были. Летчиков мы потом на Тринидате высадили. На острове, где Робинзон жил. Денежную премию потом нам дали и подарки.

Ох уж эти морские истории! Не переслушать.

А сегодня «юбилей»: 50 суток как вышли из Ленинграда. Экватор вот-вот. А пассажиры аргентинцы-украинцы жалуются на холод в каюте. Позатыкали все отверстия, кондишен укутали четырьями одеялами. Жалуются доктору: «Что за условия для пассажиров?» А что может доктор? Посочувствовать. Таблеток дать? Смешно.

А ко мне в свободную минуту все подступается с разговором Криков. Чувствую, что-то его беспокоит, гнетет.

– Я вот о вашей стенгазете все думаю. Есть вещи на судне, о которых не принято говорить. Например, о женах. Еще о таможенных строгостях. Вот у вас в материале есть реплика: «А в Калининграде таможня совсем озверела?» Нельзя так! Раз есть фраза, за ней мысль о наличии контрабанды на борту. А ее – нет. Но прочтет таможенник и уцепится. У них такая работа, а работа создает характер. Может быть, и человек туда приходит мягкий, а начальство требует от него быть жестким. Он им и становится. Вот, помню, было: выпустили мы стенгазету, где поместили фотографию моториста – несет кучу ветоши. Подпись: злостный отоварщик! Таможенник и начал трясти моториста: а-а, ну-ка покажи свои кладовки!

Потом моторист проклял нас за эту шутку. Вот, а вы говорите – та-мож-ня!

– Ну, Виктор Иванович! На все у вас готовый ответ есть.

Смеется. Знает себе цену:

– Пожалуй. Как-то моторист один купил в Гамбурге три блестящих платка – с люрексом. А полагалось один. Два других засунул в рукав фуфайки. На свои деньги купил, не химичил. Но не положено, значит, не положено. Порядочные есть таможенники, но попадаются редко. Был один старичок. Видит, что ты купил пару джинсов, а надо одни. И говорит: «Ну, значит, в следующем рейсе больше одних не купишь!» Конечно, отвечаешь. На одном пароходе обнаружили вскрытые ящики с грузом. Вино везли, в красивых таких бутылках.

– Ну это уже не контрабанда, а воровство.

– Конечно. И как ни странно, пьяницы не попались. Выпили и – за борт бутылку, наполнив ее водой. А те, кто сам купил вино, вез его домой, поставив в буфет покрасоваться, тех и привлекли. Проверяли и квартиры, когда дело до следствия дошло.

– Да, – говорю, – провожают с полным доверием, а встречают с подозрением. Грустная тема. Давайте уж лучше про буфетчиц!

– О, это можно сколько угодно. Вот однажды в Выборге буфетчица пришла на пароход голая. Дело было летом во время белых ночей. Пошла она в ресторан с двумя молодыми матросами. Посидели там, выпили. Смотрит она на матросиков – молодые, что с них возьмешь. Идите, говорит, парни, на пароход, а я тут останусь, еще посижу. Ну познакомилась, танцуя, с кавалером. Вышли они из ресторана: куда? Он говорит, что у него нет тут ни квартиры, ни гостиницы. Пошли в парк. Начал он ее обнимать, ласкать, раздевать. Она стала и сама разболакаться. Вещи кладет на скамейку. Когда сняла с себя последнюю тряпку, обернулась – ни вещей, ни кавалера. Пошла в порт в чем мать родила. Ладно – ночь. На проходной сторож дал ей свою шубу. Так и дошла до каюты, никто из экипажа и не заметил. Но. поделилась «приключением» со своей подружкой-дневальной. А после уж и всем стало известно.

19

В девятнадцать часов сорок две минуты прошли экватор. Раз – и перевалили в Северное полушарие планеты. Бросили с доктором с крыла мостика несколько иностранных монет Нептуну. Откупились, так сказать, за все грехи наши. Ни гудка, ни объявления по трансляции. Вот они «морские традиции», о которых мы постоянно говорим с Криковым. Все к чертовой бабушке идет под откос. Эх, капитан, эх, первый помощник!

Рассуждаем с доктором о том, что уж если нельзя праздник перехода через экватор проводить с крепкими напитками, как было раньше, то можно разработать новый сценарий – с квасом, кока-колой, в конце концов! В экипаже пять человек, которые впервые на экваторе. Нет для них и грамот Нептуна – на память. Нет и все!

– Я сказал капитану: надо бы дать гудок! Он говорит – не надо. Сколько можно? – сочувствует нам старший механик Злобин.

Понимаю: все идет «отнизз-я».

– Вопрос о женах! – как-то воскликнул Криков. И я припоминаю его горькое повествование. Стоял пароход на ремонте в Болгарии. Полтора месяца шел ремонт. Рядом были чехи, немцы, венгры, поляки, югославы. Ко всем морякам тех судов могли приехать и приезжали жены. И только советским женам было запрещено. Есть пароходные компании, что берут на себя заботу за свой счет, встречу мужей-моряков и жен их, когда судно стоит длительное время в каком-нибудь порту, например, в Гонконге. Жены и родственники прилетают туда на самолете.

При всем притом, у советских моряков самая низкая зарплата среди моряков развитых стран. Но слава богу, говорят мореманы, что еще командовать пароходами доверяют людям с высшим морским образованием, специалистам. Дай полную волю чиновникам от флота, они поставили бы на мостик специалиста «по руководящим вопросам». И нашлись бы умельцы. И зарплату бы себе установили соответствующую и привилегии, и валюту, и свободный выход в любом порту. Да нет, думаю, море-океан – это не тихая заводь, не дачный пруд с карасями. Здесь бывают и не столь уж редки штормы да ураганы со всеми вытекающими последствиями. «Не будь их, – как помню иронизировал один бывалый моряк, – все бы евреи пошли плавать, а не на скрипках в филармониях наигрывать»…

Или вот такой характерный для флота подслушанный разговор:

– Что-то желудок беспокоит! От колбасы этой что ли? Вчера с вечера заболело и не отпускает. Думал, утром полегче будет, не проходит.

– Обратился бы к доктору, что-нибудь даст, полечит.

– Ну его доктора!

– А что так?

– Так ведь запишет в медкнижку, а потом бегай по врачам, проходи комиссии. А последствия? Э-э! Был у меня друг. Ну пришел из арктического рейса, пожаловался в поликлинике: что-то плохо спал, бессонница мучила.

– А что болит? – спросил доктор.

– Да ничего не болит, – ответил друг. – Тогда доктор дал направление к невропатологу. А тот возьми да и отстрани его на полгода от плаваний. А потом через полгода и совсем списали на берег. Так что лучше не рисковать, если хочешь плавать, не жаловаться врачам на свои недуги. Спроси моряка, который хочет плавать, что у него болит? У любого! Ничего не болит.

Опять сидим на открытом партсобрании. Капитан рассказывает как сработал экипаж за минувшие полгода. Первый рейс – бразильский кофе, какао-бобы принес большую прибыль. Сэкономлено время, но рейсовое задание недовыполнено, поскольку неразумно спланировано. Нынешний рейс идет с недогрузкой 300 тонн. Могли взять в Сантусе контейнеры с кофе, но пароходство не дало добро на этот груз. Может быть, в Европе возьмем эти 300 тонн для Союза. Не возьмем, летят премии в инвалюте и чеках. Что-то заплатят в соврублях, но немного.

Поднимается стармех Злобин. У него свои проблемы: переработка машинной команды. На стоянках, в портах, когда ведут ходовой ремонт, профилактику, механики, мотористы работают по 16 часов в сутки. Какие тут экскурсии по достопримечательностям!

Криков: сокращать команды надо за счет чего-то! Например, механизации и автоматизации работ, лучшего инструмента! Посмотрите, чем мы работаем! Я наблюдал в Гамбурге, как немцы меняют часть борта изуродованной при столкновении кормы. Приехал человек, «нарисовал» мелом на борту. Вырезали. Пришел другой человек для зачистки. У него в ведерке набор зубил. Он меняет их в доли секунды, когда нужно для обработки краев. У нас одно зубило. Вот и поработай им. А посмотрели бы на Канонерке, как уродуются ремонтники! Да после восьми часов работы мысль у них не о концерте в театре, а – где «засадить» стакан водки?! Людей сократили в экипажах, производительность вроде бы повысилась, возросла интенсивность – на износ! – при той же зарплате. Причем когда старый флот требует большего досмотра, догляда.

Знакомился перед собранием у помполита с планами партмероприятий на июнь-июль. Все тоже, как и было: поднять политический уровень, улучшить, организовать. Изучить то, изучить другое. Откликнуться делами на решения. съезда, партконференции, пленума. А в идеале бы! Воспитание – поэзией, искусством, живописью, , музыкой. Речь идет о душе. А высокоорганизованная, морально и нравственно чистая душа предполагает и соответствующий дух, поступки. Но это в идеале, как ни грустно сознавать. В реальной жизни моряка – маклаки, беготня за тряпками, за дефицитом.

В такие он условия поставлен. Как и все мы!.

20

Возле островов Зеленого мыса ходят зеленые волны. Мы спускаем на воду шлюпку, которую, как щепочку, начинает курдать с гребня волны на гребень, из провала – в провал. Орут чайки, много чаек. И крики их становятся настолько осязаемыми, будто попал в другое пространство, другую стихию. При полном ходе океанского судна, при его громадности и мощи ничего такого не ощущаешь – ни нутром, ни зрением. Заводим мотор, трогаемся – в брызгах и дыме из выхлопной. Глянешь вперед и замирает душа: то там, то там среди волн мелькнет, как нож, как ятаган, острый спинной плавник акулы. Сидим притихшие, сосредоточенные.

Впереди метрах в пятистах покачивается на волнах встречный сухогруз Балтийского пароходства, с которого мы должны взять себе на борт проверяющего – капитана-наставника Синцова. Наконец подруливаем к подветренному борту судна, капитан с чемоданом спускается по штормтрапу. Его подхватывают сильные руки матросов нашей шлюпки.

Вся эта операция происходит в пределах часа. И вот мы опять, гуднув на прощание идущему в Южную Америку «коллеге», движемся вперед, в Европу.

Да-а. Все же какими красивыми, надежными бывают флотские ребята. Так я о них думал и раньше, знакомясь по таким фильмам, например, как «Путь к причалу». Да так оно и есть: в целом это хороший народ, индивидуально – чуть ни каждый. Но «внутренняя атмосфера» – как любит выражаться Криков! – тут порой только руками разводишь.

– Поговорим сегодня о стиле работы, – говорит электромех, когда поздненько вечером захожу к нему в каюту.

– Опять о помполитах! Давайте потише, а то Владимир Александрович как ра-а-з вот за этой переборкой спит.

– А пусть слушает. Так вот на одном пароходе был первый помощник.

Начинаю хохотать.

– Знаете, у нас беседы начинаются с зачина – в некотором царстве, в некотором государстве, на одном пароходе.

– Так вот, – смеется и электромех, – завел себе буфетчицу-стукачку. Говорил ей: сегодня будешь спать с тем-то. И задавай такие-то ему вопросы. Она задавала. А утром все докладывала, как на духу, первому. Таким образом, был он в курсе всех дел. Мужики – хуже баб тоже! – за рюмкой выбалтывают многое. Таким образом и навела эта дурочка на несколько кают, куда первый пришел за два дня до окончания рейса – в Одессе было! – и собрал «контрабандные» товары. Ничего там и не было такого, все было куплено за свои деньги. Но представил в партком пароходства телегу, насочинял – было, не было! Раздул. Когда стали разбираться, докопались и до буфетчицы. Та и доложила: вот он предлагал мне спать с тем-то и с тем-то. Помполита с треском списали на берег, как когда-то он сам списывал, приговаривая: «Если мы отправляем человека в распоряжение отдела кадров, значит он не поддается воспитанию».

– Как Иосиф Виссарионович выражался – «мы отправляем».

– Верно. А ведь по-доброму обязанность первого – не просто следить кто выпил рюмку или с кем переночевал, а формировать климат, поддерживать морские традиции, о которых начисто забыли. Они формировали дисциплину, порядок и честь российского моряка. А статус капитана и честь! Я уж повторяюсь, но в кресло капитана в кают-компании, когда его нет, садиться просто, считаю, кощунственным. У нас, это запросто. Говорят, следствие застойных лет. Верно. Пили, например, безбожно. Запустили суда, забыли традиции, а порой и честь флага.

.Экипаж готовится к усиленной, как говорят, серьезной инспекторской проверке. Отцы-командиры читают приказы Министра «Об усилении ответственности за свои обязанности». Десятки аварий и сотни жертв, констатируют документы, «результат расхлябанности, слабой дисциплины и безответственности».

Господи, сколько грозных, уничтожающих слов, перестраиваемся. В какую только сторону?

Сижу за столом, стучу на машинке. Она то и дело скользит то право, то влево. Качает. Нудно, монотонно. В сон клонит. Заходит Криков, застает меня уже в койке.

– Вообще-то нет такого моряка, чтоб не укачивало. Адмирал Нельсон, например, всю жизнь страдал морской болезнью. Ну а есть и хитрецы. Помню, был у нас помполит, как начнет немножко качать, он уже в койке.

– Ну без помполита – никуда.

– Или матросы жалуются на болезнь. Опытный боцман устраивал проверку таким образом: придет к матросу, расположит, посочувствует, сигарету предложит. Тут матрос и попадается: при морской болезни не то что сигарету, жить не хочется.

Прошли Канарские острова. Начался отсчет последним дням рейса.

21

«Бойцы» вспоминают. Все тот же Криков:

Хорошо если придем в Ленинград в пятницу, под вечерок. Капитан тоже рассчитывает, понимает: в пятницу:, в день прихода, никакие комиссии уже не сунутся. Можно будет пойти домой. Там «разрядиться», потому как впереди суббота. В воскресенье уже нельзя: в понедельник придешь на судно с запахом. Ну а в пятницу – самый раз. Вот, например, старпом. Кажется, ни хрена не делает. Отстоял вахту и в каюту. А сколько у него бумаг! Набегут то пожарники, то медицина, то снабженцы. И всех надо принять, удовлетворить, подписать документы. Как-то один корреспондент провел хронометраж разговоров старпома с разными представителями: колоссальное время!

В идеале должно быть как: береговая служба обеспечивает нас всем необходимым за время стоянки. Скажем, привезли продукты на рейс. Рабочие должны поднять их на борт и разложить в артелке по полочкам. Это в идеале. На деле – сами и грузим, и разгружаем, и таскаем. Подаем заявки на снабжение. Но сам же бегаешь, выбиваешь. Да еще надо дать в лапу. Агент-инспектор как-то говорит: вчера девочка-машинистка весь вечер печатала твои бумаги, надо. Ну, понимаю, пару колготок надо подарить.

Раньше в ремонте на Канонерке за три месяца по триста рублей шло на угощения. Своих. Представительских нет, а если и перепадут когда, то – гроши.

Снабженцы из электроцеха знают на какой пароход пойти похмелиться. Посмотрит в заявку: ага, вот этому то-то надо! Звонит. Ну, говорю, приходи, только один, никого с собой не приводи. Был такой старший прораб Степаненко, его все звали Стаканенко. Говорю ему: вот ваши дни – понедельник, среда, пятница. В десять утра. Даже если меня не будет в каюте, там в холодильнике стоит зеленая рюмка специально. Наливай и не больше, поставь остальное на место. Как-то захожу в контору к регистру, а там этот Стаканенко рассказывает, как он у меня «устроился». Рассказывает и не видит меня. Стоит спиной. А регистр увидел меня и говорит: а мне? Ну вам, говорю, вне всяких расписаний вход свободен.

– А если не подавать?

– Ну тогда ничего и не получишь. А пароход ведь надо подготовить к рейсу. Эти мужики-снабженцы много сразу не пили. Рюмку с утра, вторую через час-полтора, потом еще. и так весь день на взводе, при настроении. И ведь что интересно, как-то дело делали! Молодые те не выдерживали такого темпа. Нет закалки. И работать еще не научились.

Итак, считай, весь рабочий класс жил.

Я не рассказывал, как «кузнечика» четвертью денатурата отучил от алкоголизма? «Кузнечик» – это кузнец, мастеровой хороший, лет сорока мужик. С женой разошелся на почве ежедневной пьянки, жил в комнатухе один. С завода его не выгоняли, умел делать работу, которую никто не умел. В то время модны стали дачи. Идут к нему – кому топор сделать, в магазинах, помню, исчезли топоры, кому скребок сделать – бревна скрести. Ковал! И принимал за работу. Стакан с утра, стакан в обед и до вечера еще стакан водки. Говорил, что главное – надо в обед скушать первое и второе, чтоб выдержать. Выдерживал. Для полного комплекта еще вечером после смены «засадить» бутылочку на двоих. Норма!

– Сколько же получалось за день, господи!

– Вот, вот. Итак большинство работяг. Ко мне в каюту заглядывал. Как-то говорю ему: слушай, меня тут не будет несколько дней. Вон денатурат – четверть стоит, забери ее сразу и унеси, бог с тобой. Насовал ему под рубаху консервов всяких, колбасы. Он взял четверть в беремя и так гордо вышагивал по заводу.

Встретил «кузнечика» – он и правда небольшого роста был, а рука железная. Поздороваешься, думаешь, за кусок железа держишься. Встретил, значит, возле главных ворот порта: лицо кругленькое, в костюме, при галстуке. Куда, спрашиваю, шагаешь? А за билетами в театр. Себе и жене. Я, слышь, совсем бросил пить, женился. Вот. Твой денатурат меня вылечил! Принес я тогда четверть домой и три дня квасил. А на четвертый глянул в зеркало и перепугался. Смотрит на меня оттуда черная рожа. Вся черная. Высунул язык, он тоже, как сапожная щетка. Померещилось мне, что в ад попал. Ну, думаю. Еле отошел, чуть не умер. И с той поры, как отрубило. Даже пиво, когда кто предлагает, не могу. Вспомню свою черную рожу в зеркале, страх свой вспоминаю и тут начинает выворачивать. Не могу! Начисто.

Вот как бывает в жизни.

Теперь вот опять комиссия ждет после рейса. Говорят, никому пощады не будет, воспитывать не станут, просто будут гнать. Сколько за последнее время аварий на флоте и все, как проанализировали, из-за разгильдяйства и нарушения техники безопасности.

Киваю Крикову:

– Да, сам видел. Помните, в Байросе грузили. Местные грузчики подцепят контейнер, поднимут, а сами стоят под грузом, размахивают руками.

– А еще добавлю. Грузят тюки с шерстью в пятый трюм нашим, замечу, краном. Штурман наблюдает и не сделает замечания грузчику, что стоит под тюком. А сорвись он да на голову – сто кг! Начнут разбираться: нашим краном грузили, значит, искать будут виновных у нас. А за краны я отвечаю. Что мне – тюрьма! А штурману как бы и дела нет – не мое хозяйство, не моя забота.

22

Над Европой взошла чудесная луна. Широкая лунная дорога с правого борта через Бискайский залив тянется к французким берегам. Два часа ночи. На редкость тихая погода. После дневной болтанки, когда бегали по разным тревогам, – пожарной, водяной, общесудовой – что устраивает проверяющий Синцов, так приятно постоять в теплой, уже не тропической ночи, полюбоваться на огоньки ночных судов. Их обычно много в этих местах.

Почему-то вспоминается старинный морской анекдот. Крепковатый, с соленой приправой: «Идет наш пароход, прямо по курсу – немецкий. Капитан объявляет в рупор – «Кто знает немецкий язык, прошу подняться на мостик!» Поднимается боцман. Подает ему рупор и говорит – «Скажи, чтоб отвернул в сторону». Боцман кричит: «Шпрехен зи дойч?» «Я, я!» – отвечают с немецкого. «Сворачивай на х.!»

Смех в кают-компании. Это я представляю сейчас в ночи. А вот слышу еще голос в полутьме: «Один капитан проплавал всю жизнь. И все гадали над одной его загадкой: прежде чем отдать команду, он доставал из кармана какую-то бумажку, смотрел в нее, потом подавал команду. Когда умер, моряки первым делом проверили карман, нашли бумажку. В ней было несколько слов: «Перед – это нос, зад – это корма!»

В три часа ночи идем уже Ла-Маншем. Слева – Англия. Ёклмн! Справа – Франция. Еклмн! Двадцатые сутки начались, как покинули Аргентину. К вечеру придем в нидерландский Флиссинген.

Как там, в этом Флиссингене, не знаю, а на Родине – вещает судовое радио! – перестроечный дым коромыслом. Днем помполит ловил московскую волну, начальник включал на полную мощность динамики. И мы сквозь помехи и эфирные шумы все же разобрали, как выступал с покаянной речью Ельцин, просил у партконференции «реабилитации при жизни». Потом – опять сквозь помехи и шумы! – донеслось из Кремля лигачевское – «Ты не прав, Борис!» А мы уже срывались по пожарной тревоге – тащили шланги, облачась в спецкостюмы и каски, и под стук каблуков на железных трапах разворачивали действо учебной тревоги.

Перестройка! И слышу другой голос из вечерней кают- компании, ироничный, все понимающий: «Приехала комиссия проверять, как перестраиваемся, как идет сокращение управленческого аппарата. Мы как раз были в резерве, на берегу. То подметали, то копали что-нибудь. Приглашает нас деятель из парткома: «Ребята, надо столы перенести!» Заводит в кабинет, берем, столы, несем в другой, из другого – в третий. Где было, к примеру, четыре стола, оставляем два.

Потом через какое-то время столы возвращаем на место. В чем дело, думаем? А-а! Члены комиссии заходят в кабинет, им показывают: вот сократили! Ведут дальше».

Ах ты боже мой! Ну такое только на Руси и может быть! Ну не изменилась Русь-Россия. И чиновник-бюрократ все тот же, как у Салтыкова-Щедрина. Вот ведь в чем вся «прелесть» нашей жизни!

А мы все идем и идем. Волны форштевнем режем, винтами вспарываем проливы, план торопимся выполнить. А в трюмах-то вон сколько всего! Капитан говорит про недогруз, стармех про изношенные машины, боцман про ржавчину бортов, начальник рации все «белым человеком» себя представляет, а электромех – этот взрывчатый, неугомонный, страдающий от всякой несправедливости, все о нравственных проблемах печется.

А мы все идем. Иду и я спать. Потом опять день. Стучу на машинке, пишу в тетрадке, позваниваю рифмами. У каждого свое. Но все мы на одной железной палубе, которая и в океане и в иностранном порту называется территорией родного Союза. Мы все – свои.

И вот он Флиссинген. Нидерланды – Голландия. Страна тюльпанов и ветряных мельниц. Страна, суша, буквально отвоеванная у Северного моря дамбами и каналами. Все прибрано, все в зелени – дома, домики под черепицей, электропоезда с бульдожьими мордами. Маленькая бухта с кранами на резиновых колесах. А вблизи бухты – овцы на траве. Идилия. За что же немцы недолюбливают голландцев? Говорят, за грязь. Ну уж это форменное чистоплюйство.

И разгружать-то нас принялись так аккуратно. Как говорится, слету, сходу. Только пришвартовались, они, местные грузчики, уже крышки трюмов тормошат – открывают, стрелы – краны разворачивают. Такую оперативность только в Сингапуре видел. Там тоже – не успеваешь еще якорь бросить на рейде, они уже «кошками» за борт цепляются. И вот уже – на палубе, вот уже пошла без проволочек работа. Два-три часа и «сматывай удочки». И – полный вперед!

Да дайте наконец свободу русскому человеку! Разве мы не умели хорошо трудиться? Умели. Да еще как! Все развращено, все испохаблено партократами-бюрократами.

И опять – кто от вахты свободен – бежим в город. Кому надо и не надо. Шагаем и – никаких пропусков. Как белые люди.

– Как легко шагается! – говорит доктор.

– Да, как легко.

Добираемся до центральных улиц. Национальные флаги, флажки, пестрота витрин, реклам. Все как на Западе, все как в «цивилизованном мире». Ягоды, овощи, фрукты – в изобилии выставлены в ящиках прямо на тротуаре, так и лезут в глаза. Покупай, бери, сколько душа желает. Все движется, кружится, но неспешно, неторопливо. Этакая сытость, довольство, благочинность.

Да что-то не радуется душа. Не свое, не наше, не родное.

Холодноватые лица, мешковатые, как и у немцев, одежды, и много некрасивых женщин. Это тебе не Монтевидео, не Сантус и даже не Буэнос-Айрес.

Но! Героем, настоящим героем дня, стал сегодня камбузник, который мечтает жениться на балерине. Купил «Форд» – цвета морской волны, правда, подержанный – в какой-то чердачной пыли, но всего за 350 гульденов.

И «толпа», возвратясь из города, толпится вокруг автомобиля, щелкает языками, заглядывает в салон машины, крутит головами, хлопает владельца по плечам, жмет руку.

– Теперь человеком стал!

«Форд» поднимают на борт, ставят возле пятого трюма. Камбузник садится за руль, нажимает на сигнал, на педали, поглаживает рычаги и рычажки. Набегают механики, лезут под капот, пинают колеса, опять щелканье языков. О-о! Классная машина.

– Теперь человеком стал. Теперь-то уж.

23

Час двадцать ночи. Только что пришли в Бремен, стали в док под разгрузку. Час тридцать. Мелодично звенят на башне бременские куранты.

А он сидит в кресле – понурый, задумчивый, расстроенный. Слабым огнем горит ночник. В каюте неуютно как-то, полумрак. Что-то подозреваю." неладно у человека.

– Пойдем, – говорю, – утром в город.

– Какой город, надо отпрашиваться, а тут и так бочки катят.

– Кто катит?

– Да кто? Второй механик. Сегодня на разводе спустил на нас собак, орал – то не так, это не так. Чай, видите ли, ушли пить на целых сорок минут в рабочее время. Мы только и отлучились на пять минут всего. А он проснулся и звонит деду: целых сорок минут Иваныч отсутствует. Я заткнул ему горло, а что терять? Что молчать? На переходах сам спит в Центральном посту. Проходишь мимо, заглянешь через стекло, а он похрапывает в кресле. А потом шпионит да докладывать бегает к первому. Спишусь я. Вот придем из рейса, пойду в кадры, попрошусь на другой пароход. Заметили, наверное, обстановка в этом рейсе нервозная. Какая перестройка! Все боятся. Раньше было – на собраниях и то и это. Говорили, обсуждали открыто. Сейчас предупредили – писатель с нами! Как-то работаем на корме. Анатолий Иванович варит. А второй наблюдает с верхнего мостика – один глаз да кепочка торчит, целый час наблюдал из укрытия.

– Второй, я видел, баню себе варил. Сварил?

– Все сделал. Говорит, оформлю документально, что изготовил из своего материала.

– Он что выплавил его – свой материал!

– Наверно, «выплавил».

Проникаюсь и я грустным настроением Крикова. Рассказать бы ему о своих печальных проблемах. Да ладно, как-нибудь уж повременю, потерплю. Мне важно сейчас поглубже проникнуться пароходными заботами. Понимаю, что существует масса приемов избавиться от неугодного человека, поднявшего вдруг голос правды. Ну, например, написать характеристику в партком, где указать «склонен к употреблению спиртных напитков». Это можно вписать едва ли не каждому здоровому моряку. В той или иной мере многие употребляют, что тут ханжествовать! Или списать через поликлинику, через медкомиссию, где «задробят» по здоровью. Можно создать «мнение», устроить невыносимые условия жизни в экипаже.

Словно угадав мои мысли, электромех продолжает:

– Вот когда характеристику человеку станет гласно выдавать экипаж на общем собрании, а не келейно решать два-три человека, тогда дело как-то может измениться. Сколько опытных специалистов пострадали от произвола судовой администрации и работают сейчас, на берегу. Опытные боцмана, мотористы, электрики! Честный, работящий человек, видя несправедливость, а то и воровство, не может молчать. Например, артелка. Можно получать продуктов меньше, а разницу делить – тратить на приобретение барахла, содержание буфетчиц-любовниц. Культфондовские деньги тоже никто не контролирует. И находятся они в ведении первого, когда культфондом должен заниматься профсоюз. Спишусь я.

– Да ладно, Виктор Иванович, – говорю, – вот придем домой, а скоро будем дома, там все и обустроится. Понимаю, сам бывал в долгом рейсе – около шести месяцев кряду. И замётил, что к концу третьего атрофируются не только все мужские желания, но люди начинают катить друг на друга бочки. Это ж биологически объяснимо. Давайте о чем-нибудь веселеньком, отвлечемся. Мне вот недавно, еще до размолвки, начальник рации рассказал анекдот. Мореман вернулся после рейса домой, пошли с женой в ресторан. Там прилично врезали. Когда вышли из ресторана, он говорит: «Ну куда пойдем?» Она: «Пошли ко мне, у меня муж в море!»

– Да-а. А вот я расскажу не анекдот, а из жизни. Стояли мы в Ильичевске. С неделю. Ко многим приехали жены из Питера. Капитан вообще был сторонник того, чтоб жены приезжали, а не шастали моряки по девочкам ресторанным. Ну, значит, приехали. Многие пошли посидеть в ресторане вечерок. Пошел и я со своей подругой. Когда выпили, когда уж ресторан зашумел-загремел и дым коромыслом, гляжу с ближнего столика мигает мне одна. Ты, мол, брось ее, пошли со мной. «Брось» – это о моей жене. Жена, как всегда, мало что замечает вокруг себя. Но, гляжу, шеф-повар наш Вася клюнул, порулил к тому столику, к теткам. Я улучил момент, подошел к Васе, а надо сказать, мужик он в плечах, как шифоньер, морда – во! Здоровяк. Я и говорю ему: «Куда ты лезешь, к тебе жена должна подлететь не сегодня-завтра!» «Ниче, ниче!» – Вася уже на рогах. Пошел он, как бык на красную тряпку. «Ты ж, – говорю, подхватишь!» «Ниче, ниче!» – балдеет Вася. Ну проводил он одну, на пароходе, естественно, не ночевал. А на следующий день жена его прилетела. Все чин-чином пошло, как и всегда. Выстояли мы неделю, проводили жен домой, а сами снялись в Турцию. Через полтора суток стоим в первом турецком порту, грузимся. Тут и заваливает ко мне Вася: «Старик, однако, я подхватил. Потекло». Покажи, говорю. Гляжу, и верно потекло.

Он что ко мне пришел? Знал, что все друзья у меня доктора, сам кое-что кумекаю в медицине, а доктора на борту у нас не было. Медициной заведовал старпом. Идти к старпому – труба! Неизвестно, чем все кончится: либо домой отправят с попутным судном, либо запросят по радио рецепт лечения. А то, что от камбуза освободят и переведут в матросы, это как ясный день. Ну, говорю, допрыгался! Предупреждал же я! С женой-то спал? «Спал». Попробуем что-нибудь придумать. Но! Но никому ни слова. Жена, конечно, будет тебя пытать, отрицай все, не признавайся, вплоть до развода. Понял? Если хочешь меня не подвести и не было огласки. «Понял», – говорит. Рядом с нами еще стоял наш пароход. Пошел я туда. Там докторица была. Выложил ей, как на духу. Так и так, говорю, лекарство у нас есть, а как им пользоваться? Объяснила она все, дала ампулы, шприц. Уколы надо ставить. А у него обычно по вечерам толпа собиралась чай пить, травлю давать. Гони, говорю, придумай что-нибуть, притворись, но гони! И чтоб к моему приходу инструменты – шприц, иголки были приготовлены.

Ходил я к нему так несколько вечеров.

– В вену кололи-то?

– В какую вену! Обычные, под кожу, в задницу. Прошли какие-то дни. И он получает радиограмму от жены, где было: «.нахожусь в больнице». Ну тут и вовсе за голову он схватился: как с ней объясниться? Не признавайся, говорю, ни под каким соусом. Стой на своем: ничего не знаю, ничего не было! Идем мы домой. А тут Васе новая телега: зайти в отдел кадров пароходства! Ёе, мое!

Вот, что, говорю, я позвоню по приходу знакомому доктору, поезжай к нему, он тебя проверит – вылечился или нет? Потом срочно зайди в поликлинику, возьмешь там справку, а потом уж в полном алиби и вооружении зайдешь в кадры и с женой встретишься. Ну так бы и было. Пришвартовались мы, он вышел к трапу и заполошно бежит ко мне назад: «Она на причале стоит. Что делать?» Что делать, что делать? Ты, говорю, ни в коем случае не должен с ней в кровать ложиться, пока не убедишься, что здоров. Притворись, сваляй дурака, напейся, в конце концов, но никакой с ней супружеской постели. Ну на второй день он мне рассказывает: жена пошла в больницу по какой-то своей старой женской болезни. Обследовали, глянули: «Да у тебя, милочка, запущенный триппер!» А там, у врачей, пока не назовешь с кем спала, лечить не будут. С кем спала? С мужем. Ага! А где он? В море. В море? Ну ладно. Тут она, рассказывает Вася, с приступом ко мне: где поймал, с кем спал, меня опозорил! Я, говорит Вася, совершенно здоров, ничего не знаю, может, ты сама где. Я тебе покажу – сама. Всю задницу исследовала ему, нет ли следов от уколов? Но к тому времени – какие следы. Время прошло, затянуло. Вася потом к врачу все же сходил, справку получил – полное алиби. Но она все ему не верила, все выпытывала. Да и жизнь у них наперекосяк пошла. Впоследствии она сама стала ему рога ставить.

– А что сейчас – разошлись?

– Да нет, так и живут, продолжают.

– А что вы так скрывали свое эскулапство?

– Как что? Да если бы в команде узнали, что я лечу триппер у повара, тут не только бы повара, меня бы самого разорвали, да за подпольное лечение – что? Срок! И это может быть. Но Вася все же где-то, когда-то, может, за рюмкой кому-то проболтался. Как-то приходят жены наши на пароход, была и Васина Верка. Сидят в салоне, я зашел туда, начал говорить комплименты Верке: как похорошела, да какая красивая! Всякой женщине приятно так обмануться. Ну а Верка произносит: а я на тебя, Виктор Иванович, все же зуб имею. Тут и взяло меня подозрение: где-то сболтнул, может, Вася кому из матросов, а у тех тоже жены и они общаются. А потом еще как-то стоим на палубе, говорю одному матросу: осторожней, а то травму получишь, кто лечить будет. А он мне: ты и будешь лечить! Со значением сказал, мол, говори, командуй, но ты на крючке у меня на всякий случай! Вот они морские «взаимоотношения». Держи ухо востро, не расслабляйся, здорово не высовывайся, а то продадут, заложат с потрохами.

Всю жизнь плаваю, всю жизнь держу «ухо» и всю жизнь шпыняют с разных сторон. Климат, взаимоотношения в коллективе! Их тоже надо создавать. Выходит, есть они – да, на отдельных судах есть! – или их нет. Многое зависит от первого! Или он идет в народ, или организует перекрестную слежку, берет порой на пушку. Есть у них такие излюбленные методы: есть разговоры я слышал, что. есть мнение. Скажет и смотрит на тебя, как будешь реагировать? Один пускается в шумные оправдания, возмущения (не было такого, не пил, в рот не брал!), второй промолчит, пожмет плечами: не знаю! Я так и делаю. И на проверку оказывается, что никаких «разговоров», «мнений» и не было!

Помню, пришли утром в кают-компанию, помполит и говорит: «что-то у вас глаза красные?» А я тут и реагирую: а у кого они сегодня не красные? Уткнулись в тарелки. А поддавали все и помпа тоже, только он более профессионально. Я как-то заметил ему об этом. В самом деле: капитан нальет в рюмку, губы трубочкой вытянет, цедит, цедит, а помпа опрокинул полную, не глотая, закусил, опрокинул вторую, закусил, наливает третью. Выпил: ну я пошел! Уходит к себе в каюту блаженствовать – не дай бог что при нем случится! Однажды капитан мне про такого рассказывал: утром он перед завтраком, как и любой, хочет похмелиться, а есть только у капитана. Ползет к нему в каюту, стучит. Капитан ставит на стол коньяк, фужер, а сам у себя в спальне одевается. А помпа налил, выпил и говорит: «Ну, Иван Иванович, и хорош же ты был вчера!» Капитан аж озверел: «Ах ты, партийная гнида, да ты как все хочешь представить, ты же сам вчера от меня на четвереньках уходил! И чтоб больше ко мне ни шагу, больше я с тобой и рюмки не выпью!».

Или вот такой случай обратного ряда. Помполита не было в рейсе. И механически дела его исполнял секретарь парторганизации – моторист, мой хороший приятель. В Выборг пришли. Моторист вернулся из города хорошо поддатый. Заметил капитан и вызвал к себе в каюту. Утром моторист просыпается, ничего не помнит, заспал: где был, что делал! И тут опять его вызывает капитан. Включает магнитофон. Моторист слышит свой голос, капитанские реплики, опять свой-развеселый, – капитанский. И говорит: «Ну и хороши мы были вчера с вами, Иван Иванович!» Во как взял капитана на крючок! Тот и рот разинул и крыть нечем: кто поверит, что и он не был «хорошим»?

А вы говорите о доверии, о взаимоотношениях. Держи ухо востро. Если хочешь жить и плавать!

А впрочем, не те годы, не тот возраст, когда можно куролесить, как в молодости бывало. А бывало разное. Вот есть у меня знакомые на Петроградской стороне. Приедешь к ним, а у них только и разговоров: как и с кем вчера «засадили», сколько на рыло пришлось, кто что кому сказал, ответил. И все вокруг этого!

– У нас в провинции часто говорят – вот питерский рабочий класс – сознательный, организованный! Коснись что, уж он постоит за себя, особенно кировцы-путиловцы.

– Есть, конечно, и порядочные, разумные. Но основная масса потеряла себя, обесценила в эти самые годы застоя. Утром, когда с одиннадцати вино-водку продавали, на заводе, в цехе только и ждут этих одиннадцати часов, время «волка». А в пять часов сойдутся опять у магазина, соберут у кого сколько есть - руль, полтинник, тридцать копеек. Купили, засадили, побазарили и – по домам телевизоры смотреть. А утром на работу. И все – круг замкнут. Какие книги, какое искусство, театр!

У моряка от этого зелья только в рейсе и спасенье. То что порой нас здесь зажимали насчет этого дела, хорошо! Был у меня один моторист, дядя Федя, зашибал, его ругали и склоняли. Потом перешел на другой пароход, на кубинскую линию. Как- то встретил его, он и говорит: как хорошо было у вас, а тут ведь я чуть в одном рейсе не умер от этого керосина! Пью хоть ведрами, никто ни звука, ни пол звука – ни первый, ни старпом, ни капитан. По кнуту, оказывается, можно тоже затосковать, если он вошел в привычку и стал рабской потребностью. Во!

А с женами – моряку! Всяко бывает. Один вернулся после рейса домой, а у него в квартире шаром покати – все жена распродала и – на развод. А на суде сказала, что так и жили, никакой обстановки, мол, все пропивал.

Кстати, Верка так и наказала Васю. Однажды прислала ему телеграмму, что обокрали квартиру. Он вернулся и верно «обокрали», но взяли только его, Васины, вещи. Остался, в чем был. И живут.

24

Северное море. Широта 55 градусов, долгота 7 градусов, температура 16 градусов, воды – 14.

Удивительная вещь: за многие недели в океане-море, если еще спокойно за бортом, так привыкаешь к воде, что ее почти не замечаешь, как не замечаешь траву, кусты, деревья, то есть замечаешь, но как что-то обыденное, постоянное. Идем возле Бразилии. Ну и что? Слева по борту Африка, Сенегал. Ну и что?!

Идем Датскими проливами.

Ну и что?!

Бегали вчера опять по маклакам, базарам и другим торговым точкам. Ну и что? Нет, нет, нет. Тут надо поразмыслить вот о чем. Один человек ставит свою жизнь на карту – сделать морскую карьеру, стать капитаном, а, может, и дальше кем-то. Другой залить горло и ни о чем не думать, как четвертый наш молодой механик. Но думает о том, чтоб после рейса выполнить норму выручки – сделать свои три тысячи за 70 валютных дней. То есть каждая марка должна принести десятикратную прибыль! Купил на бременской толкучке бывшие в употреблении кожаные куртки и пиджаки по 15 марок, значит, в Союзе надо реализовать не менее как по 150 рублей. Минимум. Косметика три марки, значит, 30 рублей. Норма сделана!

В компаниях рядовых о чем сейчас судачат? – говорит электромех, – Сколько выручил, какая машина, какая дача. Хвалятся, бравируют, не стесняясь. Без машины ты человек второго сорта!

– Наш камбузник теперь.

– Вот-вот. А порядочным, скромным людям в таких компаниях не уютно. Сидят в уголочке притихшие. А ведь они еще пытаются жить честно, по нормам морали, нравственности.

Второй наш механик все пытается подцепить и меня. Наверное, за мою дружбу с Криковым. Вычитает что-либо в газетке про Тюмень, ходят с умным видом, будто сам додумался, сам сделал открытие:

– А в Тюмени опять беспорядки творятся!

– Откуда известие?

– Да «Правда» в передовой впишет. А вы тут приехали наводить порядки! Что навели?

– Все еще впереди! – отвечаю.

Кажется, что-то дошло. Замолчал. Удивительно, как можно бравировать собственной глупостью?!

0 часов 50 минут. Последняя баня за этот рейс, Баня, баня. Жар парилки, прохлада предбанника – столик, скамейки, телефон, раковина. А когда-то! Когда-то в «застойные времена» стоял тут холодильник, набитый пивом и «газом». Тут накрывали стол и шел, говорят, гудеж целыми ночами. Попировали. Сейчас примолкли, смотрят, выжидают: а что из всего сегодняшнего получится? Притих последние дни и последний из могикан – второй механик, что работает здесь со дня спуска судна.

– Вот недавно пожаловался на меня стармеху! – говорит Криков, – Будто я не убрал в туннеле электрика битые лампочки. Посмотрел я, показываю стармеху: на цоколе битых лампочек обозначено – третий квартал 86-го года! А нас тогда не было. Замолчал.

Кидаем ковшик воды на горячие камни-голыши. Ух, баня, ах жарит!

– Сидим как-то в кают-компании за обедом. Разговариваем о том, что «Голос Америки» передал – у нас самое старое правительство в мире. Да, конечно, говорит помполит, им по семьдесят пять лет, что могут! А я с наигранной серьезностью произношу: «Что вы хотите этим сказать? Что оно неправильную политику ведет, да?» Помполит испугался: «Я этого не говорил!» «Как же не говорил!? Вы сказали, что им по 75 лет, значит, они неспособны». «Это провокация, прекратите». «Какая провокация? Все было ясно вами сказано!» Поверг его в смертельный испуг, во как бывало. А то сейчас после выступления Ельцина появились смелые рассуждения: обжираются черной икрой! Пусть обжираются, что им завидовать! Вот я счастливей их – тех, кто ложками ее хлебает, потому что раз, всего раз в жизни хлебал икру ложкой и запомнил на всю жизнь. Да у нас в Ленинграде, в 62-м году, икру, например, бочками продавали.

– Ну так в 62-м году многие из экипажа просто еще не родились на белый свет!

– Старые, однако, мы становимся, Николай Васильевич.

– Ну уж и старые – по сорок с хвостиком. В самом соку мужики! Поддадим еще. Сейчас бы веничек!

– Моя жена говорит часто: вы там на пароходе отдыхаете, ничего не делаете. Ходила она со мной в рейс от Мурманска до Игарки и обратно. Вот там я действительно ничего не делал. Судно новое да еще в подчинении у меня было два электрика.

– В Тикси лесом грузились?

– Нет, в Игарке. Там мы в ресторан без денег ходили.

Наберешь в сетку свежих помидоров, огурцов, килограмма три лука и идешь с этой сеткой в ресторан. Бросишь официантке, сидишь целый вечер за эти три килограмма. Да еще бывало кого из нас и домой к себе уведет ночевать. Как ведь женятся моряки? Чаще всего на последнем курсе училища. Бывает, что в день распределения на флоты! Получает назначение парень в какую-нибудь Тмуторакань, узнает, что там баб нет, идет на танцы, подсмотрит какую и тут же ей предложение. Бывает и по любви «с первого взгляда». Был у нас механик. Татарин. Хороший парень. Пришли из рейса заграничного, зашли сначала в Калининград. А после долгого рейса все девки королевами кажутся. Побывал он в увольнении, познакомился с одной. И женился. Расписались. Пока мы шли морем до Ленинграда, она поездом приехала. Поселил он ее у своей матери. Через неделю опять ушел в рейс и там задумался: а зачем она мне? Зачем женился? Вернулся из рейса, стал разводиться. Шум, скандал! Это сейчас просто. А тогда вызывают их обоих в суд, а она заявляет: он сегодня спал со мной, будет ребенок! Так раз за разом откладывали, пока ему не пришлось снять комнату, уйти из собственной квартиры. Она живет с матерью, а он в людях. И в рейс не пускают – она жалуется в пароходство. Ему говорят: принеси чистый паспорт, тогда отпустим. Вообще, я думаю, надо жениться на девушках из своей местности, города. Одинаковое воспитание, похожие привычки, чаще – общие интересы. Ну ладно, жена может какое-то время к тебе пристраиваться. А как почувствует силу, раскрепощенность, обязательно в ней выплывет то, что в ней было заложено. И ничем, повторяю, не исправить – разные люди.

25

Последние мили. Грустно все же. Я люблю море, моряков. Не верю в свою интуицию – это – да, может быть! – последние мои мили в составе морского экипажа. Был я дважды в Арктике, в Японии и Сингапуре, Малайзии и Таиланде, на Камчатке и в Индии. Эвон сколько стран прошли мы за нынешний рейс!

Драил я палубы – матросом, варил щи и делал гуляши – корабельным коком-поваром, крутил гайки и давал жизнь моторам – механиком, писал стихи, повести и рассказы – воспевал море, моряков, не чуждался романтики. И вот – последние мили.

Дружил настоящей морской дружбой со многими парнями. Кого-то не любил, кто-то не любил меня. Но у нас была общая любовь – море!

Что сейчас творится там, в верхах, нами мало ведано. Но интуиция мне подсказывает, что не все там ладно и ждать нам много печальных перемен. Нужны ли будут русскому флоту его поэты? Не знаю.

И вот стоим на мостике с капитаном-наставником Евгением Александровичем Синцовым и говорим об очень уж прозаических, но морских делах.

–.Мы, собственно, забежали вперед с сокращением экипажей, говорит Синцов, – условий для этого не было и пока нет. Моряки ведь должны только водить суда, все остальное – ремонт, покраска – должен обеспечить берег. А на берегу, как говорят, ни у шубы рукав, условий для обеспечения флота мало.

Идем мимо острова Готлин, где на камнях разбитый наш советский пароход «Кура»

– Что с ним случилось?

– Вот результаты переработки! Все уснули. Судно шло из Ленинграда. На мостике была вахта старпома. Врезались в камни на полном ходу. А все потому, что на берегу, в порту, некогда было отдохнуть. У нас есть горькая шутка: «Отдыхать будем в море!» Есть и приказ Министра, по которому капитан может остановить пароход, если все устали, стать на якорь, всех отправить спать. Но пока никто этим приказом не воспользовался. Все спешат делать план!

– Была два месяца назад паника в Министерстве: собирались сократить 400 человек управленцев.

– Да, была. Но сейчас нашли выход: сократили одни отделы, создали новые. Так что никто не пострадал!

Час ходу до Кронштадского буйка. Скоро Ленинград.

Иду к Крикову. Нахожу его на палубе. Он загадочно улыбается:

– Хочу подкинуть историю для размышления. Приглашают дворника на рюмку водки. Он выпивает: спасибо, барин! И кланяется. Нечто похожее есть сейчас у нас: приглашают не за свой, за общественный счет, а благодарность, как барину. Можно руководствоваться высокими идеалами, но можно ли побороть, перевоспитать психологию человеческую, когда в обществе есть все условия для вызревания низменных наклонностей, бюрократии и барства.

– Вы что-то веселый сегодня и философичный, Виктор Иванович!

– А что? Веселюсь. Тут недавно прибежал ко мне второй механик и кричит: на электрощите парового котла – пожар, немедленно в машину!

– Что? Действительно горело?

– Ничего не было, все проверил!

– А для чего паника?

– Такие уж люди имеются, чтоб другого во что-то ткнуть носом, даже необоснованно, чтоб самому остаться в белом фраке.

И все же хороший народ вы, моряки!

Ленинград – Европа – Южная Америка – Тюмень.