1
Ну вот и устроился!
Я лежу на койке, вольготно расслабясь на сером солдатском одеяле, гляжу в ветвистые узоры щелястого потолка. В распахнутые створки единственного окошка моей комнатки тянет неостывшей еще жарой, яблоневым духом из садика-огорода, где кричат куры: выбрались, видать, на волю. Право, мне надлежит прогнать их, чтоб не рыли грядки. И, я собираюсь сделать это – хозяева где-то припозднились.
Тут ожил на стенке ящичек репродуктора, что-то щелкнуло, брякнуло в нем и репродуктор голосом Пашки Алексеева объявил, что начинается местная передача для тружеников Городка. Ах, да – без четверти семь. Время. Интересно, интересно… Днем Пашка – полнеющий, холеричный по характеру парень! – просвещал меня, как нужно «стряпать» эти передачи впрок, чтоб «иметь свободное время для творчества». Еще Пашка настойчиво добивался от меня, маятником мотаясь по студии; не пишу ли я роман? Я сказал, что не пишу, конкурента во мне он может не подозревать. Довольный, Пашка разоткровенничался: хоть и моложе меня, а уже два года женат на красивой поварихе Тане и ждут они, не дождутся сынулю.
Жарко, душно в комнатке. Пахнет густым солдатским сукном, пылью. Бодрый Пашкин голос дочитал последние городские известия, объявил концерт по заявкам рабочих локомотивного депо. И я опять думаю о своем тихом пристанище, о завтрашней работе, о прокаленном жаром Городке, где предстоит прожить мне эти два каникулярных месяца.
«Привыкли руки к топорам,
Только сердце непослушно докторам».
Браво, экспрессивно работает певец. Вылезаю через открытое окошко в сад-огород и также браво гоняю кур. Они заполошно мечутся, кричат, застревают в узких прорехах забора, взлетают на крышу бревенчатой стайки, победно поглядывая на меня с высоты, мол, тут мы недосягаемы.
Комьями земли сгоняю их со стайки и с сознанием выполненного долга возвращаюсь через окно в свое жилище. Пашка уже читает городские объявления: «Школа-магазин делает очередной набор на курсы продавцов продовольственных и промышленных товаров. Сельхозтехникуму с первого августа требуются квартиры для абитуриентов. Мебельной фабрике, – еще бодрей, как на излете, вещает Пашка, – требуются ученики столяра-краснодеревщика. Тут же продается конь».
Конь? Какой, боже мой, конь?
Бухаюсь на койку, захожусь в хохоте: ну, Пашка, выдал!
«Следующую нашу программу передадим через неделю, в это же время. До свидания, товарищи. Таня, я пошел домой!».
Ошарашенно смотрю на рифленый ящичек репродуктора, переваривая заключительную Пашкину фразу: ори-ги-наль-но!
Вот окончится это лето, каникулы, опять думаю я, и с радостью, освобождением от временного кинусь в круговорот столицы, лекций и сидения за книгами в читальных залах, в толчею дискотек и метро, и вообще! И, конечно же, стану вспоминать идиллично о том, что был в биографии вот такой Городок с булыжной мостовой главной улицы, недавно залитой асфальтом, с дурачком Геной, подглядывающий с тополя, как моются в городской бане женщины, с пушками военной части, с тишайшим Иваном Захарычем – мужем моей хозяйки Ирины Афанасьевны. Об этой вот комнатке буду вспоминать.
До меня квартировал здесь сотрудник нашей редакции В. Д. Личность заметная, можно сказать, выдающаяся. Правда, как появился В. Д. в Городке, в какую пору и откуда, история пока умалчивает. Просто возник вдруг в кабинете редактора Бугрова высокий, крепкого сложения мужчина при желтой шляпе – не юн, но и достаточно молод, – назвался груздем и уселся вскоре за пустующий массивный стол в отделе писем. Говорили, будто В.Д. работал в центральной газете, -не поладил с начальством, но этот слухи, поскольку трудовая книжка его за «семью замками», в сейфе Бугрова, которого он сходу «покорил и очаровал». Пашка Алексеев знал будто бы «точно», что в отрочестве В. - Д. «принимал активное участие в качестве хунвэйбина в китайской культурной революции, потом был бит плетьми, выслан в деревню на перевоспитание, бежал, а может, эмигрировал!» Но верили не Пашке, а Валентине Михайловне, машинистке, она по совместительству кадровик. Так вот, та располагала достоверной информацией: В. Д. родился в Китае, в Порт-Артуре!
Но слухи ползали. И обыватели Городка определились во мнениях коротко: «Подослан!»
Только с какой целью?
Впрочем, по ночам писал В. Д. многодумный труд, к ужасу местной интеллигенции, целился ниспровергнуть столпов античности, направить «в другие русла» современную философию и эстетику! Так рассказывают.
И еще рассказывают: шагал он по утрам в редакцию с высоко вскинутым подбородком, с печатью ночных забот на челе, далеких от надоев молока и выполнения планов по выпуску кирзовых сапог и тапочек на местной фабрике, чем заполнена, в основном, страницы «Трибуны».
– Старик! А Энгельс был не прав! – непременно громко, приметив кого из знакомых, провозглашал В. Д. эпатажную фразу, что повергала в испуг и трепет местную публику, занятую обсуждением рыночных цен или происшествием- на железной дороге, где сорвали пломбы с контейнеров и унесли импортные костюмы, – Гегельянство, гегельянство. Философ ошибался, старик!
Да-а-а.
Ниспровергнуть с олимпийских высот не сумел- В. Д. ни Гомера, ни Софокла, ни Еврипида. Угасли постепенно порывы его по созданию в Городке «Всеглобального Центра критической мысли». Тщетно «копал» он под директора местного хлебозаводика. И все же! Попал на острие пера его добрейший, втихую выпивающий, Иван Захарыч – зоотехник районной племстанции, далекой от Олимпа и Парнеса.
«В «Тихом болоте»! Фельетон? На хозяина квартиры?» – кипел Городок. И Городок не простил. Сам тишайший Иван Захарыч, бренча вечером соском рукомойника, выдал тоже вполне резонное – в фанерную дверцу комнатки, за которой сидел В. Д. при новых замыслах: «Чтоб твоей ноги у меня больше не было!»
Оскорбленный в лучших движениях и порывах, В. Д. взял «творческий отпуск» и укатил на берега Колхиды – к матушке.
Покипел Городок, повозмущался и стих. Раньше, пожалуй, отпустило самого Ивана Захарыча. Да и начальство его не спешило с оргвыводами: работу свою он делал исправно.
Словом, комнатка с окошком в яблоневый сад-огород пустовала без жильца недолго. С охотой приняли меня и в редакции, предложив пустующую должность редактора-организатора районного радиовещания. Я получил второй ключ от студии (первый у Пашки!) напротив веселой голубоглавой церкви, расписался за аппаратуру, за несколько катушек магнитофонной пленки, похожих на подгоревшие блины, за расстроенный черный рояль и стал редактором.
2
Ах, боже мой: сегодня первая передача на район, а на руках ни одной информации! Даже для последних известий! По-доброму бы взять «Репортер», съездить в ближнее хозяйство: идет сенокос, трактора гремят на лугах, косилки стрекочут, птицы поют, травы пошумливают, дурманят запахами. Вот был бы живой репортаж! Но у редакционного «газика» полетел подшипник кардана. А это – надолго.
– Выкручивайся! – сказал на утренней планерке редактор Бугров.
– Концерт по заявкам запузырить? Это можно! Успею.
– Ну, ну, – поморщился Бугров, – мастера вы на концерты.
Вываливаем из редакторского кабинета, шуршим пачками сигарет. Настроение «пиковое», но не показываю вида.
– Не горюй! – толкает в бок Пашка. – У меня знакомый мужичок есть. Капитан Талынцев. Он всех твоих предшественников выручал. Начальник районной пожарной охраны. Сейчас договоримся.
– Причем тут пожарная охрана? – не понимаю я. – Это, как у тебя: тут же продается конь?
Пашка иронично хмыкает.
Раньше он литсотрудничал в отделе писем. Рассказывают: «выдавал номера»! Редактор – медлительный на юмор, приземистый старичок-крепыш из вечных редакторов-районщиков, к Пашкиным сочинениям относился настороженно:
– Где нафантазировал? Сознавайся!
Как-то из деревни Травкино пришла жалоба на «деятельность» местной электростанции: то дойку коров сорвет, то деревню на весь вечер без света оставит! Поручили Пашке разобраться. И с кем он там беседовал, как вел разбирательство, осталось до сего дня тайной. Но корреспонденция, говорят, получилась хлесткой, чуть ли не детективной – «Мигни, Вася!» И написал Пашка, будто этот самый электрик
Вася, трижды мигнув светом, подает сигнал сбора на картежную игру. Будто темными переулками, по заогородами пробираются парни и девчата в установленный дом и там еженочно – дым коромыслом! И выпивка, и срывание банка, и сверкание золотой фиксы, и приклеенная к нижней губе «беломорина» банкомета.
На другой день прикатил в редакцию на мотоцикле сам герой – Вася-электрик. Едва не вынес дверь, ввалился, как был за рулем, в шлеме, в рукавицах-крагах.
– Где этот «поршень»? Я из него коленчатый вал сделаю! «Поршень» – псевдоним Пашки Алексеева.
Заведующий отделом писем Михаил Петрович смекнул, в чем дело, тотчас же, как мог, успокоил парня, усадил напротив себя в старинное с вензелями кресло, попросил рассказать. И Вася рассказал, что автора и в глаза не видел, а что перекидываются у них в картишки, так это от скуки: в клубе провалился пол, ни кино, ни танцев.
– Но он же, гад, напридумывал мне фиксы золотые! А у меня – во! – свои, как штакетник, белые! Лом перекушу!
Перед Васей-электриком пришлось извиняться печатно: «факты подтвердились лишь частично». Пашка «ушел» в разнорабочие мебельной фабрики. Но ненадолго.
Причем тут капитан? – недоверчиво смотрю я на Пашку.
– А-а, – машет он рукой. – Скучно, господа! Пошли искупаемся.
Но я уже сижу за телефоном в сельхозотделе, добываю, откуда можно, информации. Телефон горячий, липкий: плюнь, зашипит, как сковорода на плите. Накручиваю и накручиваю диск, сыплю вопросами в трубку. Там – на другом конце провода – конторы, фермы, бригады, сельсоветы. И все больше – женские голоса: «Что надобно редакции? Что интересует? А, передовики? Сколько скошено, застоговано? Минуточку, посмотрю сводку».
В окошко стучится ветка клена. Пыльная, квелая. Разморенно прошел по двору редакции шофер «газика» Артур. Остановился, сунул в пожарную бочку с водой голову, плеснул на грудь, пофыркал и опять залез под машину, одни сандалии торчат.
Я настрочил с десяток информаций, ношу на перепечатку. Машинистка Валентина Михайловна приветливо кивает: новый все же человек! Колышется под кофточкой пудовый ее бюст, тяжко постанывает стул. Два массивных тома старинного издания Даля, на которых она восседает, плотней вжимаются в мягкую подушку сидения.
В распахнутую дверь редакции доносится мерный шум плоско-печатной машины, пахнет типографской краской, пылью, газетной бумагой. По кабинетам, где тоже распахнуто и пескоструйно гудят вентиляторы, строчат и пишут. Сосредоточенно, глубоко, будто окопы роют, – заглубиться, уйти от прямых попаданий солнечных лучей. К обеду, пожалуй, выдохнутся, выплеснут все существенное и срочное в репортажи и корреспонденции. А пока – строчат.
Заведующий отделом писем Михаил Петрович похрустывает пальцами, разминается, видать, сотворил великое.
– Ну как дела, столоначальник?
– Контора пишет! – и Михаил Петрович стреляет у меня сигарету.
Что бы еще сотворить и мне для сегодняшней передачи? Ну хорошо: районные новости, выступление Талынцева. Пашка сдержал слово, позвонил откуда-то: «Болванка у Талынцева всегда наготове, меняет только факты загораний и возгораний. Но мужик понятливый и – с дикцией, как у актера!»
И думы постепенно уносят меня к другим берегам, к Москве, откуда, как из-под бомбежки, сбежал, кинулся в скорый транссибирский экспресс, двое суток валялся на жаркой полке вагона – читать не читалось, устал итак от книг, от зачетов, переэкзаменовки. Хотелось поскорей домой, к родным березам. А приехал, только и пробыл три дня в уравновешенном настроении, пока встречался с родней, ходил по старым стежкам-дорожкам. А дальше? Дальше – вдруг снова затосковал, будто и не здесь вырос, не здесь бегал с дружками по травяным полянам, слушал жаворонков, потом уж, подрастая, ходил с косой в поле, тянулся к взрослому делу. Потом топал вместе с ровесниками к околице села, к автобусу, который повез нас в военкомат, а там – на службу.
Да и где они теперь, дружки мои деревенские? Разбрелись по белу свету, разъехались. Что же такое с нами сделалось? С поколением моим, с ровесниками? Куда рвемся, куда бежим от родных подворий, полей? Вернемся ли?
И я опять уехал. Прости-прощай.
Резкий звонок телефона бросает меня к аппарату.
– Да-да, почему бы не принять информацию! Так, записываю.отличился на косовице трав агрегат Кузьмина Игнатия. за день двести шестьдесят гектаров. Сколько, сколько? Двести. Тремя косилками?
Что за чертовщина?
Голос в. трубке глухой, ватный, как из подземелья. Надувательство или действительно рекорд? Неслыханный, космический!
Вдруг слышу такое же ватное бурчание за дверью, «в письмах», как принято называть отдел писем. Толкаю дверь ногой. Михаил Петрович с отдутой щекой бубнит в трубку телефона. о двухстах шестидесяти гектарах. Увидев меня, хохочет, выталкивая из-за щеки комок бумаги.
– Шутите, столоначальник! – я тоже смеюсь. – Но надо хоть приблизительно знать норму выработки на агрегат.
– На ней и погорел! Не-е, не сельхозник я. А знаешь, нас однажды так вот купили. Позвонил какой-то шутник, назвался бригадиром из Караульного, перечислил фамилии «лучших» механизаторов. Тиснули заметку. Было потом делов. Все, как один, оказались покойниками.
После обеда в отдел писем принесли стихи. И Михаил Петрович потрясал тетрадным листком: во! Черные глаза его лукаво сверкали. Я пригляделся: розочки, колокольчики на листке, а посредине – не то дредноут, не то броненосец с дымной трубой, И кольца дыма яростно завивались в витиеватый заголовок: «Всегда на страже!».
– Знакомься, Володя! Вот наш поэт Дмитрий Дворцов-Майский.
В кресле для посетителей сидел – лет за пятьдесят – плечистый мужик в парадном железнодорожном кителе с нашивками. Лицо непроницаемое, значительное. Мужик привстал, потряс мне руку, чуть не вывернув ее из плеча.
– Дмитрий! – начал Михаил Петрович почти торжественно. – На этот раз у тебя лучше получилось. Вот и дым парохода загибается круче, значит, идет на скорости, в боевом походе. И звезда на борту. Хорошо. Вот над текстом поработал мало.
Глаза мужика недобро сверкнули:
– Целый месяц думал.
– Ну что месяц. Вот смотри, как раньше было, так и сейчас: «Корабль мирный, флаг советский, стою надежно у руля». Никаких изменений.
Дворцов-Майский вскочил, ткнул крючковатым пальцем в листок:
– Раньше было: стою у верного руля! А теперь – стою надежно! Политическая подкладка стала злободневной, разве не понятно? Зря придираешься, Петрович, не чувствуешь момента. Да вот, – встрепенулся Дворцов-Майский, – Исаковский, например, написал – «он три державы покорил». Покорил? Все поют и не понимают: наш солдат не покорял никого, а освобождал. Ос-во-бож-дал! Я уж куда только с поправкой не обращался – и в Верховный Совет, и в Большую Советскую Энциклопедию. Поют!
Михаил Петрович подмигнул мне.
– Ну а другие стихи у вас есть, Дмитрий?
Дворцов-Майский с надеждой посмотрел на меня, но, смерив взглядом, вяло махнул рукой.
– Если на ответственную тему не пропускаете, то что говорить о второстепенной. Но тоже, понимаете, жизненной!
– Обижаешь, Дмитрий! – широко развел руки Михаил Петрович.
– Вот проблема, слушайте оба: давно пора отменить в городе автобусных кондукторов. Ведь пока достанешь мелочь в этой толкучке, все карманы порвешь. А сколько бумаги идет на билеты? По всей стране – тонны! В баню тоже надо отменить билеты.
– Слушай, Дмитрий, оставь пока билеты! У меня идея: из стихов можно песню сделать, – Михаил Петрович опять потряс листком с кораблем и розочками, встал, выпрямил спину, выпятил грудь, – попробуем на мотив «Штурмовать далеко море». Становись поближе, Дмитрий. Ну…
Михаил Петрович пел с дурашливым достоинством, подбоченясь и высоко вскинув голову. Он сразу взял верный тон, повел ровно, хорошо. Дворцов-Майский же поначалу замешкался, оплошал, но в конце обрадовался и дал петуха.
Я схватился за живот и ушел хохотать в сельхозотдел, где сегодня пусто – хозяин его Женя Костоломов где-то не то в командировке, не то недогулял с прошедшего воскресенья.
Дуэт, там за дверью, дал повтор последних строк, но пение подозрительно оборвалось. Когда я выглянул, Михаил Петрович стоял с отвисшей челюстью, все еще держа листок с кораблем и трубой, черный дым из которой взвивался уже под потолок. Ну, картина! Дмитрий собирал в широкую ладонь пот с лица, пробиваясь меж кресел к выходу. А там, в проеме двери, шевеля кустами бровей, стоял сам редактор Бугров.
– Комедианты! Когда строки сдавать будете? – сухо, но беззлобно сказал Бугров и вышел. За ним прошмыгнул, не оглядываясь, Дмитрий.
– Что за фрукт, Петрович?
– А-а, клинический случай! На железной дороге работал не то машинистом, не то главным ревизором, в передовиках ходил, да вот то ль на стишках свихнулся, то ль еще на чем. На пенсию отправили по инвалидности…
– Дмитрия? Гениа-ально, старик!
– Давай перекурим это дело.
3
В радиостудии жарко и душно от спертого воздуха. И пока мой выступающий – пожарный капитан Талынцев орудует с форточкой, делая это по-хозяйски и весело, я пробегаю глазами текст его выступления. Ну что ж, как и ожидал, текст, не блещет литературными изысками, яркими оборотами, по-казенному суховат, но зато сколько огня! Огня в избытке. В районе сушь, целый месяц ни дождинки, и пожары полыхают там и тут.
– Хорошо, – говорю капитану. – Только читайте не торопясь, с паузами, с расстановочкой. Времени хватит…
– У меня, как в аптеке. Не волнуйтесь! – Талынцев поправляет узелок военного галстука. – Как в аптеке, – зачем-то добавляет еще, прохаживаясь по ковру.
В расшторенном, широком, во всю стену, окне горит, клонясь к закату, уставшее за день солнышко. Оно озолотило до блеска кресты веселой с голубоватыми куполами церкви, что напротив, окрасило в розовое известку церковных стен, бросает отсвет на торжественную строгость арки ворот. Под аркой с посошками и свертками проходят старушки. Протопал прямой, нарядный, с бородой дед. Молится на кресты калека. К нему склоняются, подают милостыню. Кланяется еще усердней.
– Праздник какой-то сегодня церковный!
– Не Ильин ли день? – скрипнул сапогом Талынцев.
– Что вы! Рановато.
Загорелась на пульте лампочка. Это дежурный связист из аппаратной знак подал. Мы садимся к микрофону. Я гляжу на время: пора начинать. Сердчишко постукивает – все же непривычно, первый раз, такая ответственность! Ну. Щелкаю нужным рычажком и мы в радиосети района и Городка.
Когда я окончил читать новости и объявил Талынцева, он как-то заново весь преобразился, подтянулся, начал суровым командирским баском. И голос его креп, накалялся все больше, начал извергать чуть ли не огонь и пламя, а когда дошел до фактов беспечности и недопустимого отношения к противопожарной безопасности, загрохотал.
– И особенно в пору созревания урожая.
Мягко отступая по ковру, я отошел к роялю, закурил.
Талынцев рокотал, наступая на невидимого слушателя, отдаваясь выступлению всем существом, всеми клеточками души и мускулов.
– И недопустимо, что на ферме Алехинской от непотушенной папересы сгорел примитивный конный двор. И совсем безобразие…
Я зажал рот ладонью, чтоб не расхохотаться: ни «папересы», ни «примитивного конного двора» в тексте не было. Наверное, он настолько затвердил в памяти прежние факты «загораний», что машинально, в экстазе начал выдавать заново. Ждал я нового перла, но за окном, на церковной колокольне, бухнул басовой колокол: «Бу-ум!»
– Бу-ум! – пронеслось по проводам, по селениям, по весям, от деревни к деревне. – Бу-ум! – раскатилось по квартирам прокаленного сушью Городка, – бу-ум! – по гаражам и мастерским, – бу-ум! – по цехам сапожной и мебельной фабрик, где – известно со вчерашнего вечера! – продавался конь, по полянам пионерлагерей, по излучине реки и еще под самое нёбо, в синеву, в космос.
– Недопустимо оставлять детей у газовых баллонов.
– Бу-ум! – и еще вдогонку малиново, хрустально зазвякивали малые колокольчики-подголоски.
– Нельзя в электропробки ставить так называемые «жучки».
Бум! Бум! Бум!
А колокольчики! Колокольчики сходили уже с ума, будто сотни наряженных в ленты троек, неслись по широкой русской степной равнине, и не было ни удержу, ни преграды, ни, черт возьми, какого-нибудь оврага, кручи на пути, чтоб сорвались, ахнули со всего маха вместе с телегами и ездовыми в преисподню. Чтоб уж заглохли, замолкли, запропали. Но куда там!
Мне было в пору опуститься на колени и окрестить лоб. Но, подбираясь широкими шагами к окну, к форточке, я взглянул на капитана. Он орлом восседал на стуле и заученно, безостановочно рубил в микрофон, будто ставил боевую задачу выстроенному поротно на плацу стрелковому батальону. Погоны с четырьмя звездочками на каждом приподнялись над плечами, будто крылья перед мгновением взлета. Черная с проседью прядь волос расчеркнула незагорело-матовую выпуклость лба с бисеринками пота. А ладонь правой руки, занесенная на уровне глаз, чтоб в очередной раз откинуть назад волосы, казалось, рубанет сейчас сабельным ударом и одновременно раздастся зычное «В ружье!» И тогда.
Колокольная вакханалия за окном не унималась. Но, прикрывая форточку, я все же разобрал, что там говорит Талынцев. Голос его накалился настолько, что хватило бы малой порошинки – взорваться, раскатиться по камушкам этой шлакоблочной студии вместе с аппаратурой, черным лакированным памятником рояля, вместе с нами!
–. И на современном этапе. А сейчас особенно надо быть осторожным с огнем, потому что сухая степь – это пороховой погреб.
– Бум!
Я поморщился: прикрытая форточка ничего не изменила.
– Бум! – колокол бил все так же разбойно, но реже.
Ударило в последний раз. Я глянул на Талынцева. Он подал мне знак, что закончил.
– Уважаемые товарищи, вы слушали передачу районного радиовещания. До свидания! – сделал я последнее усилие над собой, не решаясь дать информацию о следующей передаче, резонно полагая, что она для меня первая и последняя, выключил микрофон.
Мы вышли с Талынцевым на улицу. Капитан держался бодро, удовлетворенно. И я понял, что он кроме себя ничего не слышал.
Не забывайте нас, – вяло произнес я.
– Как только. Так я всегда готов! – козырнул Талынцев и крепко, по-солдатски, пожал на прощание руку.
Я огляделся. В Городке было относительно спокойно, если не считать буланого коня, летевшего красивым галопом со стороны мебельной фабрики. Он промчался, обдавая меня искрами из-под копыт, разгоряченным лошадиным потом. И тонкие ноги коня в белых, до коленных чашечек, чулках замелькали уже вдали, в улице. «Куда же ты, милый, несешься! Остановись, собьют, покалечат!» – с грустью и восхищением смотрел я вслед буланому.
Машины от коня шарахались.
Но это был последний осколок вероятных событий, что произошли в те полчаса моего вещания на район и Городок.
4
А Городок полон разговоров и слухов. Говорят о разном. Выделю наиболее глобальное. Но стоит уточнить, что описываемое время – год наиболее сильной активности солнца, а космические ракеты понаделали в атмосфере столько дыр, что удивляться и не верить нельзя.
Первыми, как это ни странно, колокольный радиогром услыхали на полевом стане деревни Травкино механизаторы. Там еще весной один смышленый человек из дирекции совхоза предложил повесить на столбе громкоговоритель, чтоб труженики, обедая-ужиная, одновременно впитывали и политические события.
И вот над головами бухнуло раз, потом другой, потом третий. Померещилось, что это Москва дает точное время – семнадцать часов по-местному. И значит, решили мужики, до закрытия винного магазина осталось всего ничего. Комбайнеры кинулись к комбайнам, трактористы завели тракторы, шоферы – грузовики. И вся армада техники, дымя и подпрыгивая на ухабах, ромбовидным строем двинулась к деревенскому гастроному.
О, эти степные версты! Далеко-далеко виден шагающий степной дорогой человек, а уж техника, а уж «степные корабли» и подавно! Приметили и разгадали смысл этого движения на полевом стане села Безлобово, тоже двинулись. Безлобовских распознали в Кутырево, тех – в совхозе «Караульном». А за Караульным – эвон еще сколько селений и станов. И понеслись, газуя и дымя. Глянешь из-под руки: монголо-татарское нашествие. Но наступали свои – российские!
Американцы же, как настойчиво уверял потом Пашка Алексеев, рассудили по-своему, по-империалистически. Навели с военных спутников сильные телескопы: русские проводят необъявленные маневры войск на юге Западной Сибири! Президент срочно отозвал с Ближнего Востока госсекретаря, делающего там «политику выкручивания рук и завинчивания гаек». Приказал развернуть корпус быстрого реагирования, привести в готовность номер один противоспутниковое оружие. Челночной политике дали отбой, началась политика канонерок.
Ну, Пашка!
Правда, в Травкино ничего этого не знали. Не знали в Безлобово, не знали в Кутыреве, в Караульном селе – подавно. А техника продолжала свой дружный марафон туда, где блистал стеклом и бетоном, недавно отстроенный шабашниками, травкинский магазин товаров повседневного спроса. На крыльце магазина от скуки торчал Вася-электрик. Он сплевывал сквозь выщербленный во вчерашней картежной потасовке зуб и думал, что теперь обязательно поставит золотой. Он и приметил несущуюся к деревне кавалькаду, по выхлопным газам определяя, что два комбайна и «Беларусь» вот-вот сойдут с дистанции. Первой завиляла красная «Нива», потеряв колесо, завалилась набок. Сунулась в кювет вторая, подняв облако пыли. «Беларусь» еще выдыхал в небо живые колечки дыма, но тракторист уже выпрыгнул из кабины, безуспешно догоняя пешим порядком вырвавшихся вперед.
А колокольный бой будоражил и взбадривал Травкино. Одна старуха решила, что отменили закон, отделивший когда-то церковь от государства, бухнула в корыто борова полведра браги, перепутав на радостях с комбикормовой мешанкой. Боров наелся и уснул до второго пришествия. Кто-то выставил репродуктор на улицу – в Травкино дурная манера выставлять! – смышленый человек из дирекции подумал, что наши полетели к звездам, кинулся в честь новой научной победы писать лозунг, призывающий ударно провести предстоящую уборку урожая.
Электрик Вася натянул было краги, чтоб на мотоцикле подбросить обесколесивших в степи мужиков, но, глянув на часы, решил, что дойдут сами, есть еще запас времени.
Мощные уловители радиосигналов во всех точках планеты, особенно те, что оснащены японской техникой, способной отделять помехи, уловили среди колокольной вакханалии и обрывки фраз: «шалить с огнем», «пороховая бочка», «напряжение на жучок». Уловили и срочно расшифровывали.
«Положение в мире сделалось нестабильным, – рассказывал Пашка, – два африканских государства объявили друг другу войну. Где-то готовился переворот, грозя установить военную диктатуру».
В самом же районном Городке, где несколько попривыкли к безобразиям церковников, события протекали спокойней. Но. Командир военной части полковник Бобров объявил на всякий случай учебно-боевую тревогу. И солдаты расчехлили стволы гаубиц. Но. Заместитель председателя горсовета Кныкин позвонил в механизированную колонну и в запальчивости потребовал выслать пять самых мощных бульдозеров с тросами, чтоб разрушить «гнездо дурмана». Бульдозер завели только один – кончился лимит на горючее, – нашли и трос, но сам бульдозерист Николай Редикульцев (фамилию эту надо запомнить!) ехать разрушать отказался.
– Это памятник архитектуры. Там и доска установлена! – решительно сказал Коля.
Кныкин, задернув шторки служебной «Волги», велел везти его к церкви. (Он еще кипел!). Там он послал на разведку шофера. Тот, притворяясь верующим, окрестя лоб и бросив калеке под аркой полтинник, проник на территорию, подтвердил, что «храм охраняется государством». Кныкин махнул рукой и велел везти его на дачу.
– Не верю! – остывая, выдохнул Кныкин. – Но «Волга» уже летела.
Молодежь в городском парке тоже «не верила», но у многих в отворотах рубашек и модных батников болтались крестики.
Эстрадный оркестр еще распаковывал ящики с аппаратурой, и Дмитрий Дворцов-Майский, воспользовавшись относительной тишиной, решил, что пришел его звездный час. Он вырвал копье у гипсовой физкультурницы, взобрался на эстраду танцплощадки и провозгласил:
– Долой автобусных кондукторов! Да здравствует бесплатный вход в городскую баню!
Молодежь дружно поаплодировала. Тогда Дворцов-Майский, одернув свой блистающий галунами китель, запел:
Руководитель оркестра, возмущенный тем, что Дмитрий нахально подрывает его авторитет и компрометирует остальную музыкальную братию, стал сгонять барда на землю. Когда Дмитрий начал обороняться копьем, крикнули милицию.
Той же, как всегда, в нужный момент поблизости не оказалось. И поэт-самородок ликовал. Ему впервые в жизни удалось высказаться и выложить душу до конца!
Рассказывали и про дурачка Гену! Поскольку он единственный в Городке дурачок, - а на Руси к убогим и тронутым умом еще не везде исчезло традиционно-сочувственное отношение, Гену жалели. В момент колокольного боя он сидел на тополе возле бани и зарисовывал в блокнот обнаженные натуры. В парах, мыльно-пенных испарениях дородные, и упитанные горожанки из торговых заведений (приближался праздник торгового работника, и женщины устроили коллективную помывку!) виделись Гене Афродитами, народившимися из морской волны. Сумасшествие только обострило творческую фантазию бывшего студента Академии художеств, работал он азартно, на пределе вдохновения, что, забывшись, сорвался на землю, сильно зашибся.
Умные головы еще раз уверовали на примере, что нельзя воспарять высоко: больно потом падать.
Сильней поволновался простой народ, рядовой городской труженик. Городского вообще-то обмануть трудно, потому накладки со временем, как у травкинцев, не случилось. Кому надо, запаслись до девятнадцати часов. Но простой городской труженик подумал, что отменили «временную меру» – талоны на мясопродукты и возле магазинов выросли стихийные очереди.
Вот почему, выйдя с Талынцевым из радиостудии, мы не заметили в Городке сколько-нибудь примечательного волнения, которого ожидал я. Люди терпеливо стояли в очередях.
Говорят, в тот вечер искали священника, чтоб выяснить наконец отношения между духовными и гражданскими чинами. Безобразие же! Смута! А батюшка после вечерней службы сидел где-то возле речного омутка, в отдалении от мирской суеты таскал из воды окуней и плотвичек.
Усиленный наряд милиции обшарил все ивовые и тальниковые заросли обоих берегов, батюшку не обнаружил, но два младших сержанта, недавних пограничника, наткнулись на искусно замаскированную охотничью избушку, доселе нигде не зарегистрированную, не нанесенную на карты. Ребята провели обследование в толщах и глубине подземного этажа избушки, зафиксировали анфиладу помещений, отделанных под орех и дуб, которые в здешних местах не произрастают. Но самое примечательное обнаружили сержанты – это «египетскую баню с лицами обоего пола», как значится теперь в следственных документах.
Насколько оправданы разговоры, будто там, в бане, обнаружили присутствие Кныкина и директора местного хлебозаводика, документы пока молчат.
Но главное-то, главное чуть не упустил. Из Колхиды пришла телеграмма от В. Д.: «Слышу бой колоколов и радуюсь вещему знаку предстоящих радостных перемен. Еду!» Отдохнувший на берегах Понта после тяжких трудов по ниспровержению Гомера, наш В. Д. приступил к возвращению в южно-сибирский степной Городок.
Молчали о коне. Но я же видел, зрил собственными глазами: летел он. Стучали копыта, искры блистали. Где запропал он, в каких далях?
5
Долго бродил я по тревожным улочкам Городка, сторонясь особо людных мест, где можно столкнуться с кем-то из редакционных, или просто быть опознанным наэлектризованными гражданами, на покой и смирение которых не посягали почти два десятилетия.
Я бродил, обуреваемый сонмом чувств, как писали в старинных романах. Но блистали уже огнями окна. И по всем медвежьим углам старинных особняков и гулким панельным ульям пятиэтажек снова двигали по местам шкафы и комоды, вешали на место непроницаемые гардины и занавески – входила в привычные русла жизнь Городка, потревоженная недавним радиогромом.
Остро захотелось чьего-то сочувственного взгляда, простой приятельской поддержки, ничему не обязывающей, но поддержки, живого голоса. Всходила луна. Огромная, с рябым бабьим лицом, она поднималась над берегом реки, куда вдруг вынесли меня ноги. Вялые, жидкие тени скользили по серебряным ковылям противоположного берега, по прибрежным ивовым зарослям. Возникла на воде лунная дорожка, по которой я вознамерился ушагать бог знает куда. Я уже занес ногу над обрывом берега, прицеливаясь к золотому всплеску воды, как услышал голоса:
– Везде эти колодцы канализационные раскрыты. Пьяница какой-нибудь свалится и – с концом!
– Мамочка, а тебе пьяниц жалко!? – спросил детский голос.
Я вернул ногу на место, но ответ не разобрал. И внезапно почувствовал нелогичность и глупость своего намерения, развернулся, пошел на квартиру.
Во дворе, на лавочке, дожидался Пашка Алексеев. Он ископытил каблуками весь двор и теперь вышел из терпения вовсе, набросился на меня сходу, едва я просунулся в калитку.
– Ты где ходишь? Ты меня чуть с ума не свел! Танька рычит, не отпускает, а я все же решил, – дождусь подлеца. Ну вот. Ты хоть знаешь, что ты наделал сегодня? Нет, он ни черта, бес, не знает! Ты же – во! – гений! А колокольчики, колокольчики! Нет, я тебя и спрашивать не стану, непременно вставлю в роман.
– Займешь червонец на дорогу, Пашка? Завтра ж меня уволят.
– Нашел о чем волноваться! Тьфу. да если уволят за такую классную передачу, то они окончательно дубы! Ты ж расшевелил это сонное царство. Одна наша районна дама, что заведует культурой, с перепугу, говорят, уже настрочила заявление об увольнении. Бог с ней, с дамой. Присядь, покурим.
Луна вознеслась над Городком, свесила рябое лицо в кадку с водой, высвечивая мимоходом лопату, грабли, прислоненные к стене сеней. Цинковое днище ванны, в котором Ирина Афанасьевна усердно полоскала огородную зелень, собираясь утром на рынок, блестело зябким, морозным, каким-то символическим блеском.
А Пашка строчил свои холерические дифирамбы, говорил о романе, который сочинил уже до половины, о том, что роман будет похлеще того-то и того-то.
– Главное – скучно, стандартно мы живем! – доходил до меня голос Пашки. – Стандарт в отношениях, в любви, в поведении. Ты хоть понимаешь меня, Володя? Я взорву это болото. Ты уже помог мне сегодня!
– Ты хороший парень, Пашка Алексеев! Посмотри, какая луна!
– Луна, что надо.
– А коня ты видел сегодня? Как он шел красиво, искры из-под копыт? Обидно то, что, мне кажется, никто и не обратил внимания – все заняты своим барахлом, заботой о желудке, о сытости.
– Какого коня? Ты перегрелся Вовка, натурально. Американцы вон.
Мне стало вдруг грустно: и Пашка ничего не понял! Ну что ж!
Мы попрощались. Я задвинул ворота на жердь, сунулся в темень сеней, опрокинул пустое ведро. В прихожей-кухне пахло поспевающим на дрожжах тестом, огурцами, луком. Скрипнула половица и из хозяйской половины в белых кальсонах вышел Иван Захарыч. Тощая его фигура, облитая лунным светом, неоново мерцала, как неожиданно возникшее приведение.
– Живой? – спросил Иван Захарыч, чиркая спички, прикуривая.
– Живой! – хохотнул я. – А что мне сделается?
Утром разбудило шипенье оладышек на сковороде, сладкий чад подгоревшего масла, что проникал под фанерную дверцу комнатки, добродушное и мягкое воркование Ирины Афанасьевны. Она снаряжала на работу хозяина. Затем вплыла ко мне с тарелкой стряпни и пол-литровой кружкой молока. Поставила все на стол, отодвинув разбросанные в беспорядке книги.
– Вставай, позавтракай. Оладушки вот.
Жалеют. И мне тоже вдруг стало жаль себя. Вся прошлая жизнь моя, по крайней мере, последние мои годы – студенческие, а еще чуть пораньше – казарменные, приучили к суровому, не столь ласковому быту. То к зычным старшинским командам, без которых ни присесть, ни встать после «принятия пищи», то к добыванию куска хлеба на разгрузке вагонов или на овощной базе, куда мы бегали всей «кодлой», когда уж совсем поджимало без денег.
– Спасибо.
Солнце поднималось яркое, тяжелое. В окно бились мухи, тоже тяжело и настойчиво. Отягченно висели созревающие яблоки, И все это никак не вязалось с моим настроением, едва припомнил я вчерашнее.
Но Городок начинал новый день удивительно спокойно, и тихо, будто ничего и не случилось – ни в мировом масштабе, ни внутри, ни окрест. Шипели на остановках автобусы. Немногочисленные пассажиры, поскольку утренний поток уже схлынул, степенно занимали места. Ехали на рынок последние припозднившиеся торговки с корзинами. Молчала военная часть, выставив в небо зачехленные орудия. И только возле техникума, на крыльце, жужжала толпа абитуриентов.
Будто в жаркий предбанник, зашел я в коридор редакции, заглянул в кабинеты: никого! Неужели опоздал?
Но до планерки оставалось еще минут десять, а Бугров любит точность: чика в чику!
И тут возник сияющий Пашка.
– Тсс, ни звука! – сказал он полушепотом. – Я их всех, голубчиков, собрал на почте у окошечка «до востребования». Выстроились, гляжу, в очереди стоят. Шеф на месте? Ну что глаза круглишь, я в твоих же интересах! Шеф намерен сделать тебе разнос за вчерашнее, мне тоже припомнит. А я ему новый фактик! Самовольный уход с работы всего, так сказать, коллектива. Натурально? Понимаешь, позвонил сначала Валентине Михайловне, мол, придите, пожалуйста, срочно за переводом. Потом тем же макаром – «говорящей сороке», Елене, Вике, агроному, Михаилу Петровичу. Всех спровадил!
Пока я пялил на Пашку глаза, невольно восхищаясь его неистребимому жизнелюбию и очередному «финту» во славу этого жизнелюбия и товарищеской солидарности, открылась дверь редакторского кабинета.
– Пора начинать? Где остальные? – Бугров постучал ногтем по стеклышку наручных часов.
– Мы вот – вовремя! – пожал плечами Пашка, отважно пригладив расческой редеющие пряди.
– Впрочем, зайдите пока оба ко мне.
Массивный двухтумбовый стол, заваленный прочитанными и свежими оттисками полос, толстого стекла графин, карандаши в пластмассовом стакане, этажерка со словарями и справочниками. И – сейф, занимающий ближний от стола угол. Два телефона. И центр этого канцелярского великолепия – сама квадратная фигура Бугрова! Ничего, как говорится, не обязательного, вольнодумного, как в других кабинетах – сельхозотделе, например, где заведующий бывший агроном Женя Костоломов – держал в углу сноп проса, вышелушивая по понедельникам очередную – для отбивания сивушного запаха – метелочку. К описываемым событиям сноп изрядно похудел, но до нового урожая расчет был сделан правильно.
Или в секретариате, где царила много лет Бэлла Борисовна, по прозвищу «говорящая сорока». На постаменте из старых клише стояло чучело вещуньи, умевшей когда-то произносить «мама» и трещать на неразборчивом французском. Сорока умерла от старости, но сентиментальная ее хозяйка не пожелала с ней расстаться и после кончины.
А промышленный отдел! О, его занимали исполняющая обязанности заведующего, разведенная с мужем, двадцати с чем-то лет, Лена Алтуфьева и юная Вика, вчерашняя десятиклассница. Да, промышленный отличали, прихваченные сваркой друг к другу, тормозные колодки локомотива. Возникли эти колодки после развода и символизировали, вероятно, моральную стойкость хозяйки кабинета, за отсутствие которой порицал ее бывший муж.
И что за кабинет отдела писем! Здесь, как известно, решалось все: от вопросов подстрижки и помывки в бане – до судьбы местных литературных шедевров, от репертуара самодеятельности – до торговли минтаем в старинных купеческих магазинах. Культура и быт! Здесь не случайно витал дух загадочного пока для меня В. Д. И кресло, на котором творил наш В. Д., украшенное фамильными вензелями купца-воротилы Николая Чернецова, стояло теперь под целлофановым чехлом, бережно задвинутое Михаилом Петровичем за шкаф для одежды. Стул оберегался здесь самым серьезным, без смеха, образом.
Бугров тяжело занял свой стул.
– Не с того начинаете, Владимир Иванович, не с того. Пока выговор, пока выговор. Устный! Но. Если сумею защитить там! – Бугров вознес волосатый палец в небо. – Мальчишки! Вы бы хоть оглянулись на международную обстановку. Мы тут пишем, выступаем, а вы там. Кому на руку? А?
– Он же не виноват, Гордей Степанович! Церковники.
– Помолчи, Павел, помолчи. Тоже по краешку ходишь. Церковники! У церковников своя работа, а у нас своя.
– Работа! Опиум! Натурально.
– Не перебивай, тебе говорят! – Бугров зашевелил бровями, что означало крайность его возмущения. – Разве нельзя было, как положено, записать на пленку? И пусть они там хоть в сорок колоколов бьют.
– Увольнять будете, так увольняйте! – не выдержал я. Забродило в груди чалдонское, упрямое.
Бугров насупился, но неожиданно по-доброму покачал головой:
– Работать надо с оглядкой.
Пашку это ободрило. Он соскочил, хитроумный мой заступник, зашагал было по кабинету, но спохватался, присел.
– Попа надо прижать, Гордей Степанович!
– Священник Семибратов, отец Варфоломей, возглавляет городское общество трезвости. А на нынешнем этапе – это уже политика.
– Он не партийный случайно? – опять не высидел Пашка.
Но распахнулась дверь кабинета и над Пашкой, сидевшим возле косяка, навис пудовый бюст машинистки Валентины Михайловны. Из-за бюста высунулось длинное, лукавое лицо Михаила Петровича. Цокали каблучки и вились завитушки Лены Алтуфьевой. Просвистели кроссовки Вики. Малорослый Костоломов жевал резинку. Последней вошла, держа, как поднос с цыплятами-табака, папку с материалами, Бэлла Борисовна. Из папки торчал уголок телеграммы В. Д., которую принесли вчерашним вечером.
6
Не стало забытья и в тихих лунных ночах, в романтических думах о прошлом Городка, сколько не валяйся на колючем одеяле, вперив сухой взор в потолок. Но можно, распахнув створки окна, глотать яблоневый дух, пучить глаза на правильную геометричность созвездий, как в детстве, высматривая в толчее и расчерченности небесных огней бог знает какие картины, от которых делается неуютно и зябко. То померещится вдруг степная вольница с киргизским тайным шорохом травы, подбирающаяся к полусонным частоколам и караульным башенкам Городка. То почудятся скрипучие телеги, фургоны, отягощенные грузами, лоснящиеся от сытости и силушки крупы коней, то медлительное вышагивание по степным дорогам, облитым разнотравьем, тяжеловесных крестьянских быков. Жуют жвачку, роняют слюну в дорожную пыль, в дремоту зноя. И тоже тянут неторопливую поклажу. Туда – на ярмарку, в Городок! Чудные картины! Нет конца-края воле, простору, здоровой, умеренной жизни!
Но вспыхивает разноголосие самой ярмарки – с гармошками, с тальянками, сарафанами славянок, киргизских тюбетеек, лакированными козырьками картузов приказчиков, золотой цепочкой на животе купца-маслодела. И – гомон, и – радость торжища! Самовары, кренделя, деготный дух гужей, хомутов, седел, мычание скота, свинячий визг, неутомимые до пляски молодцы и молодайки.
Но горит все такая же большая нынешняя луна. Я одеваюсь, вышагиваю в сад, пробираюсь на улицу, иду в городской парк. Там – не одиноко.
Странно и, наверное, дико – искать общества теней и неживых изваяний, которыми населен парк ночного Городка. Но я иду, и пролом в заборе, вытоптанная в крапиве дорожка ведут к гипсовой скульптуре двух работяг-парней – в фуфайке и сапогах. Развернув плечи, они стоят бок о бок, будто вышли из цеха каких-то там тридцатых или- сороковых годов, с непоколебимой верой в светлое будущее. Я запомнил их при дневном свете, в лунном, который скрывает отколотую кем-то гипсовую руку одного работяги-парня, они светятся мраморно, весомо.
Точно такой скульптурный «дуэт» – на другом конце парка, за танцплощадкой, в соседстве с физкультурницей, уже без копья, недавно отобранного у нее поэтом Дворцовым-Майским.
Но еще никто не посягнул на нагую нимфу, играющую с малышом, символизирующую, наверное, счастливое материнство, на крестьянку с новорожденным телком и другую физкультурницу. И, наконец, на Иванушку-дурачка – о, в Городке есть еще один дурак! – это странно и кажется нелепым. Иванушка держит на ладони лягушку и сказочная шапка его задиристо и весело белеет на фоне темных акаций.
И легко от сознания того, что не один я среди могучих страшилищ тополей и столетних берез, потесненных уже в нынешнем веке железными аттракционами «чертова колеса», лодок-качелей и массивными щитами местных рисовальщиков- карикатуристов.
Но где-то, на шуршащих ранним палым листом и конфетными фантиками тропинках парка, бродит, необузданная в страсти и фантазии, тень купца второй гильдии Николая Чернецова, что заложил этот парк. Заложил в память о своих амурных приключениях-похождениях. О, эти старухи-березы! Они ведь были и тонки, и стройны, как русоволосые сибирские девы. И эти уроды тополя, тоже были годовалы и смуглы, как степные киргизские женщины. Но берез в парке выросло больше. И под конец жизни купец откупался за все перед богом.
«Здесь лежит прах раба божия Николая Чернецов – создателя сего храма». Вспоминается эта надпись на надгробии, что за оградкой городской церкви, колокольный гром которой наделал миру столько неудобств и хлопот.
Откупился ли ухарь-купец?
Тихо в корявых ветвях. Только тени, тени и – тишина. Иванушка горюет о своей злосчастной судьбе. Физкультурница обезоружена. У парней-работяг на двоих три руки. Не хватает рук, бьют по рукам. Уж лучше бы по головам – вдребезги!
Одни женщины в своем вечном очаровании и заботе: пестует малыша молодая нимфа, выхаживает теленочка крестьянка. Только надежно ли гипсовое счастье?
И надо искать ответ у живой жизни».
Да, более или менее спокойный разговор с Бугровым, объяснение «на ковре», Пашкино хитроумное заступничество решило и мою судьбу: я остался работать. Но пропало, улетучилось милое, тихоструйное течение жизни в районном Городке, что встретило меня в начальные дни. Вероятно, эта тишина, покой, яблоневый дух над крышами и тогда были обманными, просто так хотелось мне все это видеть, чувствовать по идиллическому настрою души и так же идиллически провести здесь свои дни, отпущенные каникулами.
А временное затишье, наступившее после колокольного радиогрома, вынянчило в своих недрах, если уж не бурю, то шкала общественного настроя шарахалась от верхней до нижней отметки.
Тишайший Иван Захарыч особенно тщательно выбривал по утрам подбородок, цеплял на рубашку галстук. Ирина Афанасьевна больше не кормила меня пышнорумяными оладушками, а по вечерам, возвращаясь с базара, мыла руки и особенно тщательно пересчитывала выручку. Утверждала, что ожидается новая денежная реформа и повышение цен на сахар. И так это косо посматривала на меня.
Прошел слух, что ожидается приезд большого руководства, а это грозило чехардой с перестановкой и снятием с постов всяких начальствующих номенклатур. Слух походил на правду, поскольку городские власти дали указание учреждениям и организациям «вылизать и вычистить все!» В одну ночь выросли «потемкинские» заборы вокруг кожевенно-сапожной и мебельной фабрик. Засыпали колдобины и равняли асфальтом центральную площадь и улицы, где предполагался проезд высокого руководства. Готовились, как всегда, достойно отчитаться, показаться, выглядеть. Под асфальтом задохнулись даже пышно-зеленые полянки высокого берега реки, где было законное место гуляний и целований влюбленных, где бывал и я в лихие для души минуты.
Кусты акаций и стволы ранеток-дичков, пышно смыкающих троны над тротуарами, зачем-то побелили едва не до верхушек. Переодетые в какие-то арестантские робы, канцеляристы из учреждении – их в Городке неописуемое число! – отмывали горячей водой тумбы уличных фонарей и, забрызганные еще дореволюционной грязью, основания телефонных столбов. По улицам Городка шустро бегали пионеры и школьники, доставленные из летних лагерей, собирали металлолом, который неизвестно кто и когда набросал. Наша газета дала материал о колоссальном перевыполнении плана по сбору металлолома. Дети ответили заметкой о том, что передают металл на постройку пионерского локомотива. И как апофеоз, венец стараний, пригородное, недавно показательное село Безлобово переименовали в Персиково!
Интуитивно начал чувствовать и я: как возмутителя спокойствия, меня должны вежливо куда-то убрать из Городка в сей важный период. И верно, Бугров предложил осветить жизнь и трудовой настрой в Караульном, в Безлобове-Персикове и в Кутыреве. Для начала я выбрал Караульное и шеф разрешил воспользоваться отремонтированным «газиком». За мной увязался Пашка Алексеев, на что редактор посмотрел сквозь пальцы, облегченно вздохнул, когда мы садились в машину.
Пашка ждал от меня каких-то новых необыкновенных поступков, следя за мной влюбленно и настойчиво, а я все никак не оправдывал той роли, которую он придумал мне с того, поразившего его воображение, вечера. Благо, хоть вечерами он таинственно исчезал, а по утрам появлялся на студии или в редакции, пахнущий столярным клеем, стружкой. И восторженно сообщал, что «опять обнаружил в себе талант столяра-краснодеревщика»: мол, к рождению сынули обставлю свою комнатуху мебелью личного изготовления.
– Слыхали? – сказал Пашка. – В районе до конца уборки сухой закон ввели!
– Слыхали! – в голос ответили мы с шофером.
А на выпасах, куда мы свернули с пыльного большака, не доезжая села Караульного, все было, как в прежние, памятные с детства, трезвые времена. Коровы трезво и сочно хрумкали свежую зелень кукурузы. Доярки резво подключали бидоны к доильной установке. Умильно тарахтел бензиновый моторчик. В разморенную жару полуденного стана, пахнущую скотом и кизяками, подкидывал сладковатого дымка отработанных газов. Блаженно покуривали пастухи, отпустив оседланных лошадей кормиться возле коров.
– Дожжа бы! – лениво промолвил один, дымя самокруткой.
– Теперь бы – дожжа! – кивнул другой, устраиваясь на валун соли-лизунца.
Пастухи трезво покивали пергаментными носами, поглаживая в ладонях полированные короткие кнутовища: «Наше дело маленькое, говорите с начальством!» Бригадир же дойного гурта – начальство! – резво барабанил в мой блокнот сведения, ревниво следя, чтоб все верно записывал. Пашка ходил по стану, попинывая кизяки, любовался природой. За ним увязался бык-производитель: то ль привлекли его красные Пашкины носки, то ль почувствовал в нем родственную душу. Бык пыхтел в пяти шагах от Пашки, кося острым зрачком на коров. Бригадир, настороженно взглядывал на Пашку и коров, охотно и железобетонно барабанил в микрофон.
– Но вот! – надвинул глубже соломенную шляпу бригадир. – Должно ладно получиться, у меня легкая рука! – пошагал, насвистывая и покрикивая. – Эй, бабоньки! Эй, разведенные-холостые! Чтоб вас комары-мухи защекотали, пошевеливайтесь бегом.
Мимо прошагал к машине Пашка, зверовато оглядываясь и отмахиваясь от наседавших на свежее оводов.
– Глянь, какая большая корова, а вымя маленькое!
«Корова» сопела теперь возле мешков с комбикормом, расшвыривая их, как легкие мячики.
– Бык это, Пашка. Потише, а то засмеют!
– Какая гора.
Но ничего случайного не бывает. Надо было говорить еще с самим рабочим классом – с доярками. Они отчужденно поглядывали на молодцов с блокнотами и магнитофоном, азартно и картинно покрикивая на животных.
– А не холера не знаем! – отмахнулась от моего вопроса пожилая доярка, массажируя корове вымя. – Узнаем, когда к кассиру придем за зарплатой. Вон седьмую флягу наливам, а на пункте опять шесть запишут.
– Раньше хоть бутылочку в конце дойки бригадир выставлял, а теперь не знам, чем угостит, разве диколоном, или политурой, – хохотнула другая, помоложе – ты, парень, не торопился бы с заметкой, а посмотрел бы получше, разузнал. Поезжай в село, все узнашь. Да стой ты, холера, не егозись, все глаза хвостом выбила! – молодайка подхватила бидон и побежала, хлопая калошами, к фляге.
И тут я поймал себя на суеверной мысли, что это бодрое, отработанное интервью бригадира, загадочные реплики доярок – одна цепочка событий, что всколыхнула Городок и его окрестности те громобойные полчаса нашего выступления с Талынцевым. Да, почему-то так уж складывалось в моей жизни теперь, что всякое, даже незначительное событие, разговор, поступок я невольно связывал с этим выступлением.
Ничего случайного не бывает?.
Из полупустой, гулкой дирекции совхоза, где щелкали калькуляторами бухгалтера и звонко, как в жестяном баке, вызванивали мухи, я позвонил Бугрову и договорился остаться в Караульном до завтрашнего дня. Шеф удовлетворенно крякнул в трубку и добавил, чтоб Алексеев возвращался домой: жену его Татьяну увезли в роддом и, кажется, рожает.
– Ка-ак рожает? Уже! – смутился Пашка. – Мы только семь месяцев беременны.
7
Мужика слегка «водило», но твердо, со старанием прижимая к груди кулек пряников, он достиг прилавка, положил кулек на стеклянную витрину, нагнулся, напряженно разглядывая парфюмерные флаконы.
– Не присматривайся, не дам! – с привычной миной брезгливости на лице произнесла продавщица.
– Тася, не будем. Не будем, Тася! Покажи вон тот, с сиреневой промокашкой, – заворковал мужик, стараясь расположить строгую женщину.
– Лосьен от пота. Неужели халкать будешь? – она так же брезгливо, отстраненно подала флакон-
Мужик повертел его, будто дорогую игрушку, прочитал, шепча, цену – шестьдесят восемь копеек! – полез за деньгами.
– Тася, на двадцать рублей.
– Тебе не дам, сказала. И так еле дыбашь! – и кивнула уже уверенно в мою сторону. – Вот разве что на него отпущу.
Я роюсь в завале книг на другом конце прилавка. Среди макулатуры, ее хватает в Городке, попадается стоящее, за которым гонялись в Москве мои гуманитарные однокурсники. А под прилавком, в пыли и неразобранном ворохе плакатов, заманчиво блеснули еще золоченные корешки фолиантов. И страсть обуревает мной, хоть и в кармане не густо. Но этот мужик так гипнотизирующе смотрит.
– Возьми, будь другом, земеля. А? – пританцовывает мужик, полой незаправленной в штаны рубахи утирая багровое лицо.
– Отравитесь же…
Но мужик и продавщица понимают это, как мое согласие.
– Тася, а тапочки девятнадцатого размера есть? – мужик прошел уже к стеллажам обуви, по-медвежьи орудуя там, роняя что-то на пол с тяжелым глухим стуком.
– На смерть, что ли, тебе тапочки?
– Э-э, помирать нам рановато! – смеется мужик, возвращаясь с войлочными ботами. – Упакуй и это! – он доволен, что все сладилось.
– Нездешний, однако. А, наверное, и семья есть, ребятишки? – продавщица, ворча, запеленывает покупки шпагатом.
– Да никого у меня.
– Правильно, разве таким семья нужна! – продолжает женщина.
– Тася, я тебе делаю выручку, а ты ругаешься.
Мужик уходит, забывая на прилавке кулек с пряниками. В окно я вижу, как он, прижав к груди коробки с лосьоном целеустремленно заносит ногу над канавой, но вдруг поспешно возвращается.
– Пряники забыл. Тася, вот возьми себе два.
– Убери. Неизвестно, какими руками хватался за них!
– Тася, хочешь расскажу анекдот, как армянин горную реку переходил? – оборачивается мужик с- порога.
Но входит другой «клиент» – в сапогах, кургузой кепочке, глаза поигрывают, тоже нацелены на прилавок. Но он приближается медленно, с тихим I азартом, как бы подкрадываясь из-за угла. И вдруг, вскинув кулак с выставленным вперед указательным пальцем, отрывисто говорит:
– Три штуки.
Напористо входит старуха в мешковатом мужском пиджаке, с выставленной на ладони трешницей, которую она нервна разглаживает.
– А тебе, Пелагея, не дам. Ты – в списках! – сразу отмахнулась Тася.
– Голубушка, не себе прошу, для сына.
– Уйди от греха. Платить еще за тебя сотню штрафа.
Покупатели уходят и Тася, закрывая магазин на перерыв заводит со мной разговор.
– А что сделашь? Водки в продмаге нет, убрали под замок. Сельсовет вынес решение ограничить продажу одеколона, список дали, кому нельзя. А всех не внесешь в этот талмуд. Берут и стеклоочиститель, за ацетон принялись. Ох, горе.
Караульное село большое, длинные улицы протянулись между двух озер, околицы упираются сразу в степь, в поля, и пройтись даже из центра села до окраин – путешествие. Мы и шагаем с продавщицей Тасей к околице, где она живет, и где – напротив живет тетка Евдокия, у которой останавливаются все приезжие-командированные. Пролетит по улице машина – вся в кукурузных ошметьях, дохнет дымно-кислым духом, встретится пацаненок на вице верхом, прогагает стайка гусей на полянке, пробежит свинья и – никого. Улица вдоль большака вздыблена черным бруствером земли и рыжей глины – тянется траншея с разбросанными рядом трубами теплотрассы.
– Новую школу строят! – киваю я на могучее строительство, возведенное уже под крышу на два этажа.
– Кого учить будут, не знаю! – вздыхает Тася. – Нарожали наши бабы дебилов. В городе, в спецшколе, считай, каждый третий учится. Вон у Колобовой Маньки трое, ни класса не кончили. А Манька еще гордится: мои не пьют, не шатаются, как другие. И правда не шатаются. Старший уже матерый мужик, полы дома моет да огород поливат, второй на три года моложе – на губах разные мелодии наигрывает. Сидит на лавочке у дома целый день и наигрывает. Младший, вроде, посообразительней, у нас грузчиком в рабкопе работает. Мужики навалят на него мешок сахара а он радешенек за доверие. Вприпрыжку носит. А в ведомости на зарплату мать расписывается.
Женщина говорит, вздыхает, все никак не настроится на другое, житейское. Рассказывает про мужа: «Слава господи, не закладывает походя, а уж на уборке и думать об энтом некогда. есть мужики самостоятельные, че скажешь, вниманья бы к ним поболе».
У переулка мы прощаемся: «Вон там тетка Евдокия!»
Дом как дом у тетки Евдокии. Пятистенник под серым шифером, старенький забор, в котором две доски чернеют полустертыми надписями: «Склад № 2» и «Не пейте сырую воду». Знакомое, радостное шевельнулось в груди: палисадник с сиренью, занавески-задергушки с геранями. Ну как в родном доме, где гостил две недели назад. Евдокия и приняла приветливо, блеснула в улыбке белыми зубами, приглашая пройти вперед, в передний угол, на лавку.
– Не уполномоченный какой будешь? Нет! Корриспонденты у меня ишо не ночевали.
Остаток дня я пытаюсь раздобыть еще какие-то материалы для газеты и радио. Иду на зерноток, где в густой луже, каким-то чудом не высохшей в эти жаркие дни, спугиваю поросенка. Он лениво хрюкнул и устроился на другом бережке лужи.
Два косматых парня гремят ключами возле сушилки. Посмотрели неодобрительно и равнодушно отвернулись. Душно, пахнет перепрелым зерном.
В дирекции все также пусто и гулко. Звереют мухи. Я спросил кой-какие сведения о надоях в бухгалтерии, спустился к озеру. Тихая вода, камыш по бережку, черные, смоляные лодки, похожие на огромные челноки. Как привычно, как немножко грустно: знакомая глазу картина. Только нет на берегу пацанвы, ведь в моем детстве пропадали мы на озере днями, пока не подрастали до отцовского пояса. А там уж – прощай раздолье необузданное, со взрослыми – на сенокос, в поле!
Вода успокаивает меня и теперь. Ее гладь, ее медленное стояние в солончаковых берегах, покачивание камыша и хлопотливый, к вечеру, сухой стрекот камышовок, дальний голос гагары.
Какой покой!
Я сажусь на бугорок, подставляю лицо предзакатному солнцу, закрываю глаза. Мелькают картины дня, вчерашние и совсем давние картины, и нет в них ни изъяна, ни горькой оскомины, что настигают порой в пути, держат душу в напряжении и тревоге.
Я откидываюсь на спину, смотрю в небо. Там высоко гуляет рыхлое облако. Бесформенное, кудлатое, оно потихоньку то растягивается, то сжимается, как бы вибрируя на голубом фоне. Солнышко подсвечивает его вершинку, и вдруг та вершинка вытягивается вновь, и само облако обретает живописный абрис несущегося по голубизне коня – раздутые в беге ноздри, широкий мах сильных ног, бешеный парус хвоста, и шелковистая, до осязания, кипень оранжевой гривы. Она колышется несколько мгновений, пока солнышко не оседает за озеро. И облако, сверкнув, расползается в бесформенное нагромождение ватных клоков.
Вон женщины у мостков набирают в ведра воду. Слышу их сумбурный, отрывочный разговор и жизнь возвращает меня к реальности.
–Поставил себе новые зубы, а потом по пьянке и выблевал где-то.
– А у нас академия кака-то пошла! Кролики пропали. Сначала кролиха, потом крол.
Ах ты, боже мой!
Во дворе, из-под сарайчика, резко пахнуло нитролаком. Два парня, встреченные мной на зернотоке, процеживают лак через тряпицу в стеклянную банку. Они уже приняли. Буйные, нечесаные волосы слиплись, глаза посверкивают – блаженные.
– Вы очумели, что ли? А ну, гуляйте отсюда!
– Паяло заткнуть? – вяло произносит один, закуривая. Он угрожающе заподнимался. Поразмышляв, поднялся второй. Я пнул банку, разлилось. И поднял подвернувшуюся дубину.
– Пошли, – также вяло сказал тот, что курил. – Он бешеный. Тилигент!
«Взял интервью! Н-да!» – отбросил я дубину и зашел в дом.
Тетка Евдокия у печи с чугунами. Ставит их на шесток остужать. И, погремев еще ухватами, садится на лавку.
– Поросята уж перегородку грызут! – говорит она весело. – Жоркие, холеры.
Я рассказываю о косматых парнях, о мебельном нитролаке, и тетка Евдокия совсем не удивляется, не всплескивает руками, только головой кивает в знак неодобрения.
– Да холеры это соседские – Венька и Степка. Когда-нибудь спалят, верно, дотла – пьяницы. А я им сама литровую банку вынесла, не знаю зачем, думала, для дела попросили.
Имея старинный деревенский опыт в общении с пожилыми женщинами-хозяйками, понимаю, что не надо подкидывать дровишек в жар разговора, просто кивать или восклицать «да!», «неужели!» и разговор-монолог покатится как по маслу – сиди да слушай.
–. А мы с Тонькой двух поросят вон держим. Почто двух, сейчас обскажу. Заходит как-то брат Петро: надо, Дуся, поросенка? Надо, говорю, да где его взять? А в Безлобове, сообчает, у меня человек знакомый. Пиши заявление. Написала Тонька заявление. Привез. Семнадцать рублей выложила. Только что пензию получила. Ниче поросенок, добрый. Посадили его в хлевушку, заперли. Утром хватились кормить: нет! Все с Тонькой обшарили, стены насыпные простукали, может, туда забрался. Нет и нет. Чуть не со слезами пришла в сельсовет, а председатель Кафтайкин и говорит: иди, милиция приехала из города, в дирекции находится. Заявила милиционерам. Пришли, опять все обстукали: нет! А я говорю, вот че, хотите делайте, режьте меня на части, садите, а это дело рук Наташкиных ребят – Веньки и Степки. Они только видели, как поросенку в ограду заносила. На лавочке у дома сидели. Они и унесли, дело их рук. Пошла милиция в Наташкину ограду, все осмотрели, не обнаружили. А я тем временем след от ботинка приметила: как перепрыгнул в ограду через забор, так каблук и отпечатался. Этот же самый каблук, говорю, в прошлом году у меня двух куриц унес. Ладно с курицами! Попереживала, не померла. А тут семнадцать рублей! Заплатила из последнего. Ну, Говорю Тоньке, че делать? Надо все равно поросенком обзаводиться. Картошки много, прокормим. Иди, посылаю, к сестренке Зинке. Я до этого-то с Зинкой договаривалась, у нее матка опоросилась. А Тонька говорит: мама, у меня сейчас денег нет. Возьми, говорю, займи у кого. Ночью не сплю, думаю, куда картошку девать? И о поросенке все думаю. На другой день в очереди в магазине спрашивает меня бывший управляющий Стабровский: слышал, Дуся, у тебя горе, поросенка украли? Ну, говорю, потерялся. А ты, говорит, пригласи собаку-сышшика, найдет. Решилась уж, поеду в город за собакой-сышшиком. А вечером принесла Тонька поросенка от Зинки. Пустили мы его в сарайку, он захрюкал. А Тонька тут говорит: мама, где-то другой поросенок хрюкат. Прислушались, правда, хрюкат. Весь пол подняли, стены заново обстукали, толь отодрали. Нет. Вышли на улицу, а Наташка-соседка привалилась к стене эдак и слушат, о чем мы разговаривам. Днем она приходила, спрашивала, мол, поросенка потеряли? Не потеряли, говорю, а твои ребята унесли. Не подавились курицами, пусть поросенком подавятся. Она посидела на крылечке, ниче не сказала, ушла. Ну, мы опять слушам: хрюкат! Забралась Тонька на крышу, стала отдирать верхнюю доску насыпной стены. Мама, кричит, она только на двух гвоздях, а я на четыре прибивала. Отодрала доску, а поросенок так в руки ей и прыгнул. Ишь че сделали: землю из стены ночью выбрали и замуровали живьем. Нет, чтоб в ограду подбросить.
Они это! Я когда в магазине стояла, они тоже стояли в очереди за вином. Ну, видать, про сышшика услыхали и напужались: тюрьма! У них погреб такой есть, крышку землей присыпают. Знала, да из ума вылетело, чтоб милиции подсказать. Вот, говорю потом Наташке, поросенок к нам на парашюте приземлился! Ниче не сказала. Где пьют, там и воруют. Ни стыда, ни совести.
Тетка Евдокия глянула в окошко, недавняя расслабленность, умиротворение – все же дело прошлое! – вмиг схлынули, скатились с моложавого ее лица, застучала рукой в раму:
– Сережка, Серьга, ты где машину измазал в грязи? Потом в грязи так и в дом понесешь. Вымой сейчас же! – и опять посветлела. – Вчера у него день рождения был, купила самосвал, а он че устаканиват! Намаешься, пока вырастет.
Тихо наползают сумерки. Я собираюсь лезть на полати, где указала ночлег говорливая хозяйка. Но она замахала руками, усаживая за стол ужинать.
– Че бог послал: картошка с огурцами, яйца, чаек. Корову, как хозяин помер, нет сил держать.
Потом еще долго хлопочет в кути, наминая поросятам остывшую картошку. Принесла, бросила возле печки, беремя поленьев, загнала в дом внучонка Серьгу. Ярко ударило светло из горницы. Забормотал включенный телевизор. Наконец пришла Тонька. В избе запахло баней, березовым веником.
– В бане успела помыться? – спрашивает Евдокия, там, внизу, под палатями. – Много народу мылось?
– Женский день так набралось! Воды еле хватило! – голос Тоньки низкий, грудной, гортанный. И я, лежа на скрипучих досках полатей в соседстве шуршащего в капроновом чулке лука и мешка сухарей, представляю, как она ходит там по половицам на крепких, сильных ногах, расчесывает влажные еще волосы. И, скинув кофточку, расслабляясь, садится- на разобранную ко сну кровать. Из рассказа Евдокии я знаю, что дочь ее зоотехник совхозного отделения, ездит на лошади в седле «чисто Буденный». И мне представляется сейчас этакая амазонка с диковато-огненными жгучими глазами. И думается о молодом, горячем, не растраченном.
В горнице еще говорят, но уже приглушенней. До меня доносятся лишь осколки разговора, из которых трудно собрать целое, но я невольно прислушиваюсь: «.Лет двадцать пять, молодой, отдыхает, отдыхает».
Кажется, обо мне? И я вспоминаю гладкое миловидное лицо хозяйки и стараюсь представить лицо Тоньки.
«Да ладно тебе, мама!» – голос и смех Тоньки. – «А я тебе сказала, прижми хвост, вертихвостка. Не тревожь парня».
Скрипнула еще панцирная сетка кровати и дом тонет в тишине и мраке.
Во сне обливаюсь потом. По лицу шастают не то мухи, не то еще какие букашки. Отбиваюсь, ворочаюсь с боку на бок, опять проваливаюсь в жаркий сон. И снится, как когда-то в армии, навязчивое, но желанное женское прикосновение: то неотступное, то внезапно удаляющееся. И снова мерещится, будто кто гладит по лицу, душно целует в губы.
Утром за завтраком на меня глядят насмешливо-смелые Тонькины глаза. И вдруг пробивается подозрение, что это – она! Она тревожила мой сон! Но Тонька в своей, что называется, тарелке: по-утреннему свежа, энергична, властна. Настойчиво потчует вареньем, подливает в кружку из чайника. Допиваю чай и, улучив момент, чтоб не видела девушка пытаюсь всучить тетке Евдокии деньги за пристанище. Она решительно отстраняет мою руку с трешницей.
– Не богатый, гляжу. Самому сгодятся.
– Ну, а дровец поколоть не откажете?!
Мы выходим во двор, и Тонька, устанавливая первый, наверное, десятилетней свежести, витой из сучков и комлевых древесных жил чурбак, говорит задорно:
– Силу девать некуда? А ну давай.
8
Деревня Безлобово, хлопотами районных властей переименованная в Персиково, являла собой совсем особый вид, отличный от тех деревень и селений, в которых довелось побывать мне за последнее время, «освещая» в газете их жизнь. Во-первых, уже на городском автовокзальчике, забитом узлами и чемоданами, лузгающими увесистые шляпы подсолнухов гражданами, под свистяще-резкий голос диспетчера в динамике, который каким-то чудом расшифровывали обилеченные пассажиры, кидаясь всякий раз к зарешеченной платформе. Персиково произносилось с бархатным благоговейным придыханием. И в самом сочном голосе диспетчера, объявляющем продажу билетов до Персиково или посадку в автобус, звучали обволакивающие, прочувственные нотки, отчего в глазах вокзальной публики зажигались огонечки особой почтительной зависти и мечтаний.
Да и в правду: объяви сейчас дежурный диспетчер по забывчивости или злому умыслу, что, мол, начинается посадка до Безлобово, его бы просто не стал слушать, расстроились до смертельной обиды, закидали бы окошечко кассы подсолнечной шелухой или желтками яиц, сваренных вкрутую и продаваемых вместе с разбавленным томатным соком в соседней от вокзальчика палатке-буфете.
Нет, и вправду подфартило пригородной деревне Безлобово с переименованием. Это не какое-нибудь там дежурное, пришедшее на ум бравому канцеляристу, Солнечное или Солнцедарово, нет, Персиково! В мягкозвучном шелесте согласных букв новорожденного и переливчато-нежном звучании гласных, съевшие не одну собаку в топонимике местные толкователи, углядели здесь и влияние загадочной страны Персии, персидских мотивов, пришедших, может быть, на память строгой комиссии по переименованию.
Но, во-вторых, не будем спешить и мы брать на себя дилетантскую смелость гадания на кофейной гуще, поскольку есть возможность почтенно и без толкучки у окошечка специальной кассы, перекрашенной в персиковый цвет, взять билет до Персиково.
И вот подходит с мягким шелестом автобус, выкрашенный тоже в соответствующий колер, с соответствующей формой на водителе, и посадочный контролер – миловидная девушка с персиками румяных, с золотистой пыльцой щек, начинает пропускать в салон счастливейших пассажиров.
Это где-то там, на соседней зарешеченной платформе, где идет посадка в неизвестные миру Кошка-Рыгай, Бутусово или, забытое богом и дорожным начальством, Кутырево, толчея и давка, война: кому-то продали уже проданное место. Это – там! А тут, будем объективны, никаких накладок. Девушка с персиками щек мило желает приятной поездки, мягких тормозов и мечтательного настроения. Последнее – уже лишнее, поскольку и я весь во власти соблазна – поскорее оказаться в показательной деревне – плод ума и недюжинной фантазии районных вольнодумов.
Автобус трогается мягко, как новый железнодорожный экспресс на резиновом ходу, настает время рассмотреть счастливейших попутчиков, на лицах которых, едва мы выехали за город, заиграл здоровый румянец. Надо сказать, что все двадцать четыре места персикового салона, как-то так уж славно вышло, оказались исправно заняты, никто не оказался оставленным за нежно захлопнутой дверцей автобуса, не лез, не доказывал, что ему надо «позарез», «вот так!», мол, дома непоена-некормлена скотина мычит, ребятишки черт знает где носятся, и не дай, мол, бог, натокаются черкать спички, подожгут и потом сиди кукуй на головешках!
Не только щеки, как уже замечено, заигравшие здоровым румянцем, но и дорожная поклажа – сумки, баулы разной вместимости, говорили об изысканных, но умеренных запросах жителей деревни Персиково. Ведь что видишь порой напиханным, утрамбованным в ином бауле? И не в бауле вовсе из синтетической шуршащей, модной материи, а в простом конопляном мешке из-под сахара или комбикорма, с торчащими наружу и царапающими, будто коготки летучей мыши, пеньками неотмятой костиги? Что там видишь? Влезет, кряхтя, деревенская женщина – на горбу мешок, на груди – пара кирзовых, свежо пахнущих магазином, сапог для равновесия. И пошла себе распихивать широченным станом направо-налево миниатюрных, ловких только в танцевальном зале, бледнолицых студенток-цыпушек. Деревенская женщина отнюдь еще не пенсионного возраста, но где-то около того, хлесталась полдня по городским магазинам, что-то углядела, что-то не углядела, а потом подвернула к булочной и набухала свой мешок разными там булками, булочками, батонами, бомбончиками и финтиклюшками да баранками-каральками в неописуемом числе и неописуемом количестве! И зачем, думаешь, такая прорва хлебной продукции вывозится из города в деревню? Зачем потрачено столько сил, волнения, пота на беготню, на стояние в очередях, на ругань, на шипение холеных городских дам с крашеными губами и трижды перекрашенными волосами так, что на голове колоколится не то копна прошлогоднего, отгоревшего на солнце сена, не то вышиньганый, облезлый кошачий хвост. Да, зачем? Чтоб в итоге – опять толкаться в автобусе с мешком, нюхать деготок кирзовых сапожищ, купленных хозяину, размахивающихся на очередном ухабе в опасной близости чьей-нибудь задремавшей физиономии.
Ничего такого в нашем автобусе и в помине нет. Даже, черт побери, думается, не подстроено ли все специальным, нарошенским образом? Не подобран ли, обученный вежливым манерам, вышколенный контингент показательных пассажиров?
А пассажиры – в большем числе женщины и молодежь в персиковых ветровках – вдруг задвигали молниями сумок, отчего по салону прошелся, мягкий наждачный шелест, как при полировке мебели. Вслед за шелестом раздались приглушенные шлепки откупоренных бутылок – этакое мягкое «хуп!» и весь автобус, исключая водителя, сладко приложился к горлышкам. Надо заметить, что автобус шел так плавно, что никто не опасался за целостность передних зубов, случись тряска или ухабины.
– А вы почему не присоединяетесь? – спросила меня румяная соседка, округлость и женственность загорелых плечей ее я как-то в мечтательности не заметил раньше. – Персиковый сок! Он пользительный! – улыбалась соседка, обнаружив еще ямочки на щеках, которые, будь она помоложе годами, неизвестно еще что натворили бы в моем сердце.
Между тем все двадцать три попутчика досмаковали содержимое бутылочек, наполнив салон дыханием и благоуханием южного сада, что плодоносит в каком-то там кавказском плодово-ягодном совхозе или вовсе на противоположном турецком берегу. Но это не столь важно в контексте повествования.
Прошелестел повторный наждачный звук закрываемых на сумках молний и все погрузились в бодрое созерцание пробегающих за окошками видов. Мелькали придорожные шеренги акаций, кирпичное строение поста ГАИ с блеснувшим пристальным околышем, растерзанный бок «Запорожца» возле поста с понурым его хозяином в майке. Просвистел трехколесный «Урал» с седоками в касках, напоминающих тяжелые бритые тыквы, отчего головы седоков казались пришпандоренными к квадратным туловищам какими-то немыслимыми трехдюймовыми заклепками. Пролетел навстречу адский водитель «КамАЗа», обнимая мертвой хваткой баранку руля, словно рачьими клешнями, и, вытаращив глаза на персиковое диво, – без единой пылинки и вмятины на бампере! – даже не махнул приветственно клешней, как это делают обычно в дороге встречные водители.
И все летело и двигалось – вдоль дороги и поперек ее: «жигуленок» салатного цвета, вихляющая будка автолавки, опять «КамАЗ» и опять «Запорожец», но старого еще выпуска, про который говорят, желая унизить владельца, что «третий должен идти». Не расчетливо летевший шмель, шмякнувшись о лобовое стекло персикового автобуса, растекся жиденькой липкой полосой, на что фирменный шофер беззвучно произнес какие-то слова. Открылась еще панорама пшеничного поля с комбайнами, но глаз уже ложился на главные виды, поскольку автобус вкатывался в само Персиково.
Тут бы надо сделать отступление, чтоб рассказать о ребятишках, встретивших автобус, а потом уж вернуться к предмету самой деревни – ее домам, выстроенным, как по линейке, по шнуру, будто почетный караул для встречи высокого воинского начальника, домам с одинаковыми скатами железных крыш, улицей со сворой молодых палевых псов, к которым каким-то чудом затесался пестрый лохматый кобелина – не то помесь дворняги с кавказской овчаркой, не то помесь немецкого волкодава с приамурским тигром.
Так вот, ребятишки, кидаясь с восклицаниями встречать мам и старших сестер, надеясь на вкусные гостинцы, тоже внесли некоторый дискомфорт и диссонанс в нежный колер персиковых одежд взрослых, поскольку многие из ребят тоже были в персиковом, но выглядели, черт знает как! Если не считать двух армейских фуражек с поломанными козырьками, в которых уместилось бы полпуда гороха, пацанва была космачом, побросав где-то в крапиву свои легкие летние панамы. Рубашки и шаровары на резинках имели свою живопись от разводий солидола, до нигрольных пятен и еще какого-то неописуемого безобразия: видать, немало подиканились пацаны возле мастерской и техники. Один, весь в конопушках, нацепил на сандалии пустые банки из-под слабосоленых сардин и гремел ими наподобие лунохода.
Мамам и старшим сестрам сделалось неловко, но, соблюдая корректность, которую я успел отметить у персиковских граждан, общаясь с миловидной попутчицей, они на ходу скоблили и терли лукавые мордашки ребятишек.
– Брось, Лешенька, грязную морковку, мама тебе соку привезла.
– Нашто он мне сдался! Везде этот сок, сок! Нашто.
– Ну зачем тебе, Лешенька, такие грубые слова! Как тебя в школе Элеонора Ивановна учила? Надо выражаться правильно, литературно.
– А меня не щекотит…
Вообще, надо отметить, что уроки целенаправленного воспитания и правильная, благообразная литературная речь с трудом давалась маленьким вольнолюбивым гражданам Персиково. С необузданной прямотой и удалью противились они стандарту и пока все целенаправленные методы, понятно – до поры! – были «до лампочки», «до фени», «до фонаря». И от лексикона сего, вышколенные на строгих курсах усовершенствования, слабонервные педагоги закатывали очи долу, едва не посыпали головы пеплом, вынашивали в головах заявления, но. Но налицо были и успехи!
В самом радужном настроении, выйдя из персикового салона и раскланявшись с попутчицей, в которой угадывалась докторица или библиотекарь, я, понятно, ничего не подозревал об успехах, а то схватился бы за блокнот или магнитофон, не упустил матерьяла. А пока я отправился вдоль деревни пробовать выставленные прямо на улицу в разной посуде дары югов и кавказов. Какими только соками не торговали в Персиково! Но надо пояснить про успехи на ниве языкознания и лингвистики среди взрослого населения. Э-э-э! Мы напрасно так огульно, не зная жизни, называем старого деревенского жителя бабок или дедов, хлебнувших еще чуть ли не дореволюционной закваски, всяких там лучин, бань по-черному, объединений, разъединений, лебеды в постных щах, привередливых снох и непутевых деток, умотавших в города, – да, напрасно называем консервативными и темными личностями. Нужно просто выдвигать из массы Председателя комиссии, что и сделали в старом Безлобове накануне переименования. Председатель комиссии из дипломированных специалистов агрономическую свою науку знал приблизительно, поскольку учился заочно, зато преуспел на общественно-полезной ниве. Он собрал сельский, еще Безлобовский сход, куда притащилось и пенсионное население. А коль старики пришли в клуб, пришагали и остальные, решив, что быть серьезному повороту в жизни!
«Вот ты, бабка Степанида, все на свете знашь!», – обратился Председатель комиссии к бабке Степаниде, сходя с трибуны прямо в зал, в народ. На секунду он стушевался, выругал себя за это укороченное, чалдонское «знашь». Но шагнул уже смелее. Старуха аж шерсть бросила теребить, поджала в напряжении рот. «Ты много трудилась, бабка Степанида, устала, наверно? – продолжал Председатель комиссии. – «Не то слово, батюшко, ухайдакалась и упазилась, уцымкалась и ухрымкалась, в хахаряшках и в рямье находилась, спаси бог, а теперича жись шелковая блазнится, да силов нет».
«Не хорошо, бабка, говоришь. Непонятно. Хахаряшки, ремье надо выбросить вон из лексикона, как отживший словарь». «Как знам, так и разговаривам!» – «В новой жизни надо по- новому изъясняться, чтоб не пахло там всякими «фтоками», «кукорками». – «Дак можем и по-новому, – встрепенулась бабка Степанида. – Учитывая переходящий момент и гносеологические способности коренного индивидуума деревни, неспособного принять дуализм мышления буржуазных философов. Ишь ведь че они нагарусили там, страмцы». Но Председатель комиссии уже махал в восторге руками, попутно смахивая со щеки слезу умиления, едва не пал на колени от восторга: «Апостеоприори, апостеоприори, апостеоприори. Верю в народ!».
Никто не мог докопаться до сути и смысла сказанного, как потом не дымили трубками из вишневых корневищ персиковские старики, сколько не испробовали соков, завезенных в показательную деревню в неисчислимом ассортименте. Магический выкрик Председателя комиссии сделал свое дело. Никто не скажет, например, теперь в Персиково: «Маруська, опасна тебя затряси, опять твой поросенчишко, типун ему на язык, плетень распетрушил и шлындает весь день по моркови!» Нет, теперь говорят так: «Мария Ивановна, свинку-то не обижай, если она и пофланировала по моей усадьбе, то только с пользой для здоровья. Витамины, кругом витамины!»
Правда, бабки Степаниды старик Кузьма все же остался не согласным ни с новым лексиконом, ни со стоическим внедрением – в разлив и в налив! – соков. Походил немного в степь, поразговаривал на старом языке с ковылями и сусликами, и уехал к двоюродной сестре в Кутырево, куда не дошли еще нововведения.
О ребятишках уже сказано: это малоуправляемое пока поколение, признающее обе независимые друг от друга субстанции, как материальную, так и духовную, ничуть не догадываясь и не разумея, что подобное мышление есть идеалистический вздор. Но рождалось поколение новой, так сказать, формации, взращенное еще в утробном возрасте на виноградных, мандариновых и прочая соках, наконец, на персиковом, фирменном. За лето появился пока один представитель – у самой медички Светы и шофера Сережи. Младенец едва разинул рот, и персонал, стоявший у ложа роженицы, ждал первого в жизни законного «уа-а!», но услыхал «пее-е!» Персонал не понял. Тогда младенец, держась за неотрезанную пуповину, рявкнул громко и наставительно: «Пе! Пе-пер!» Он намеревался уже выкрикнуть «Черт побери, что же вы мешкаете!», но мамаша гадала желание малыша: «Персикового сока просит!»
В Персиково поселился ленинградский специалист от медицины Барышников, чтоб поднабрать материалу для кандидатской диссертации: «Пропорциональная зависимость потребления соков в развитии и мышлении утробного эмбриона».
Но главное – в Персиково поселился вернувшийся с югов В. Д. К нему и держал я свой очередной путь.
9
В. Д. возлежал на широкой тахте и кушал большое румяное яблоко. Рядом, на полу, не сбитой в комок ковровой дорожке, стоял эмалированный таз с фруктами, куда он, не глядя, опускал чуткую ладонь, выбирая самый налитой и сочный плод. Аппетитно хрустя, он блаженно думал о великом, возвышенном, глядя в белый потолок просторной комнаты, прибранной, но душной от закрытых окон, которые он не раскрывал, боясь сквозняков. В изголовье тахты, на табуретках, навалом лежали книги и горка размашисто исписанных листов. На листах паслась муха, временами замирая на месте и почесывая лапкой о лапку. Паслась она вольготно, ничуть не пугаясь громоздкого соседства хозяина жилища, крупной, коротко подстриженной его головы и объемного туловища, вдавленного в тугую плоть широкого ложа.
В. Д. перевел взгляд на паучка, что разматывая свою тончайшую нить, храбро спускался с белых небес потолка в центр яблочного великолепия.
В это время я брякнул у порога каблуками.
– Мизгирь! Письмо будет! – воскликнул я простодушно и мне стало неловко за свой поступок.
– Он – храбрец! Мух ловит. Пусть живет! – разрешил паучку В. Д., дохрустел яблоком и, тяжело вскидываясь, отодвинул таз под стол. – Проходите, садитесь.
Признаться, я впервые вот так близко, накоротке разговаривал с нашим знаменитым сотрудником, которого уважительно побаивался сам шеф Бугров и о котором до его возвращения ходило столько противоречивых слухов и разговоров. Да, в манерах его и движениях, действительно, сквозила этакая значимость, несуетность, отрешенность от земного – в глазах и на челе! – даже пища, которую он потреблял сейчас, была если не исключением, то вполне небесной, сообразной с его возвышенным назначением.
Какие же думы обуревали крупную голову В. Д. сейчас, в момент хрустения яблоком, которых, как я успел примитивно подумать, не видел еще ни на прилавках районного Городка, ни тем более в магазинах окрестных деревень. Тут, в тазике, был стандарт, отбор, Знак качества! И внезапно мне захотелось испробовать хоть одно.
– Хорошие яблочки, райские! – промолвил я, глотая набежавшую слюну. Восклицание горохом ударилось о стену.
В. Д., вернувшийся откуда-то из закутка прихожей, где я оставил свои пыльные ботинки, не удостоил внимания сей прозаический выдох. Он держал в руках ящичек почтовой посылки и, водрузив его на стол, принялся отковыривать ножом крышку. Крышка проскрипела, поддалась и В. Д. выставил на стол содержимое ящичка: флаконы «Шипра», пачки кофе и чая, баночки сыров, шмат сала, круги копченой домашней и орсовской колбасы, три пары носок. В одном носке пергаментно хрустнуло. В. Д. поцапал его сильными пальцами, вынул из нутра пачку красненьких десяток и как-то испуганно, не считая, отправил вместе с носком в карман брюк. Я отвел глаза и собрался нехорошо подумать о В. Д., но благоразумие на время взяло верх и загнало гадкую мысль на самое донышко сознания. Теперь я стал размышлять о том, что стоит ли в моем положении вообще думать о прозаических вещах, скажем, о домашней колбасе и подсасывающем здоровом желудке. О, эти соки, выставленные шеренгами вдоль улицы Персиково! На горе пробовал. Теперь бы выхлебать добрую тарелку наваристых щей и проглотить солидную отбивную. Или, скажем, стоило ли мечтать о том, чтоб с первого жалованья заглянуть в обувной магазин и заменить изрядно побитые и потертые ботинки? Все же, черт побери, на народе! И куда ни шло, на простом народе, а тут само Персиково, сам В. Д.!
Нет, к богу! Надо думать о высоком.
Пока я размышлял таким вот образом, В. Д., отнеся посылочную провизию в холодильник, вернулся и сакраментально произнес:
– Энгельс был прав, старик!
Меня обдало жаром. В голове закрутилось, завертелось, наскакивало одно на другое, проворачивалось, скрежетало, выбивало из колеи – напрочь. Я уже не «слушал, не внимал, что там говорит В. Д., ведь так укоренилось в сознании то знаменитое, еще более сакраментальное – «Энгельс был не прав». И тут – на тебе! Да он же, черт возьми, этот В. Д., ренегат, отступник, двурушник!
Неужели сломался? Там, на берегах Понта?
Я вспомнил тишайшего Ивана Захарыча, фельетон на него. О, это, как ни говори, все же был поступок! Вспомнил директора хлебозаводика, под которого В. Д. копал. Многодумные труды по ниспровержению Гомера и вообще всей античности: тоже, хоть и донкихотство, а поступок, достойный понимания. А тут?
Я посмотрел на свои носки и поднял на хозяина пристальный взгляд. Он сидел, нога на ногу, в глубоком мягком кресле, как-то великолепно вписываясь в него всем своим могучим телом.
А что сказано в трудах Гегеля про персиковый сок? – просил я, нахальничая.
– Ничего.
– Как это ничего? Может, это телесная субстанция?
– Пожалуй, что так. Но я, в сущности, идеалист!
– Так зачем же вы поселились в Персиково? – покосился я на таз с яблоками. В. Д. вытянул ноги истомно и таз оказался задвинутым далеко в угол.
– Здесь, в Персиково, рождается первая ячейка обозримого, недалекого будущего. И я, естественно, считаю долгом своим присутствовать при его рождении и рассказывать в меру способностей об этом опыте, – он скромно опустил взгляд.
Он, кажется, того – серьезно? Неужели настолько серьезно, совсем не шутит, или принимает меня за дурака, издевается? Я был уже склонен отрицать в нем всякое чувство юмора, проблеск его, даже малую кроху, но продолжал запальчиво:
– Раньше интеллигенция ходила в народ, чтоб пробудить в нем общественное сознание, учила грамоте, помогала, врачевала, наконец.
– Вздор! – покачал ногой В. Д. – Известна судьба народничества.
– Зато теперь современный интеллигент приехал на готовенькое, получил современное жилище, сочно хрустит яблоком, пьет соки и анатомично изучает: что из этого выйдет дальше? Так?
– Ну, допустим, жилище мне купила Любовь Васильевна!
– Что за меценатка такая?
– Мама моя. Она заведующей базы работает.
– Любовь Васильевна – мама?
– У нас так принято называть родителей.
Мне стало не по себе: у нас так не принято. Мама есть просто – мама. Захотелось домой – к простым завалинкам, к коровьему духу стайки, картофельной ботве, к подсолнухам, к железному громыханию тракторов, духу кузницы, поля, к зябкой колодезной воде со льдинкой в ведре, от воспоминания о которой пробежал меж лопаток холодок. Но я спросил:
– До института вы где работали?!
– Нигде. Отдыхал. Потом Любовь Васильевна устроила. Ах да! Вам это не нравится, юноша. Но вы меня так бесцеремонно допрашиваете, что, право, не знаю.
Я поднялся, открыл форточку. С улицы пахнуло зеленой травой, горячим асфальтом. Паучок, что продолжал выделывать свои упражнения, качнулся на стропах и заспешил вверх.
– Закройте форточку! – сказал В. Д.
Я не расслышал.
По улице пролетел мотоциклист, за ним увязался с лаем беспородный пес. Полаял, покрутился за своим хвостом. Возник вдруг старик с гармонью:
Над деревнею летела
Пара истребителей.
Девки, дайте по рюмашке
Помянуть родителей.
– Кузьма приехал опять, смущает деревню! – поморщился В. Д.
– Он, говорят, один не согласный?
– Один? Да нет, еще есть сочувствующие, но притихли. Знают, что завернем в бараний рог.
А Кузьма уносил гармонь все дальше, по заогороды, в степь, откуда донеслось хрипловатое, вызывающее показательному Персикову:
Сделал проигрыш, присвистнул и опять:
– Русь! – сказал я с наигранной патетикой, наблюдая за В. Д., – запишу. Пашка Алексеев в свой роман вставит.
– Этот ветродуй роман сочиняет? Смешно!
Пора было уходить. Я ругал себя за потерянное воскресенье – Михаил Петрович приглашал на рыбалку! – ругал за бестолковое сидение в этом интеллектуальном склепе. «Скушно, господа!» – как сказал бы товарищ Гоголь и Пашка Алексеев. Жалелось, что не распрощался раньше, не догнал старика Кузьму. Он где-то сейчас далеко в степи – ищи-свищи! – наигрывает сусликам и кузнечикам свои персиковские страдания и обдумывает, как бы половчей опять умотать от старухи в Кутырево, куда не дошли еще нововведения.
– Бугров ждет материал, когда привезете? – спросил я, чтоб было что спросить делового на прощание.
В. Д. шевельнул ногой в китайском тапочке, посмотрел в потолок.
Я хлопнул дверью, вышел на улицу, все еще чувствуя спиной холодноватый взгляд великого нашего сотрудника. Вспомнились строчки Мартынова: «Богатый нищий жрет мороженое, пусть обожрется, мы – враги!»
– Мы – враги! – произнес я вслух, выходя со двора на глянцеватый, показательный асфальт тротуара. Лохматый беспородный пес, пробегавший мимо, лизнул мне руку.
– Привет, псяра! Как производственные успехи?
По небу растекался чудный вечер. По небу! На земле стояли в линеечку дома, будто солдаты на параде. Чинно прогуливалось население, пробовало ассортимент соков. Я подошел к ближайшей стойке и попросил колодезной воды. Продавщица в крахмальном чепце посмотрела на меня, будто я набрался наглости и прошу незаконный стакан водки. Я сделал комплимент ее прическе и некрасивое лицо продавщицы вытянулось в ниточку, будто лик монахини, которой шепнули скабрезность во время мессы.
– Чем торгуешь, кроме этого? – грубовато кивнул я на графины и сосуды. Женщина посмотрела по сторонам – никого вблизи! – и простое ее лицо заиграло забытым, доперсиковским румянцем.
– А ни холеры нет. Сижу день-деньской, напузыриваю всех, кому не лень. Вчера забросили три ящика мороженой мойвы, дак в драку! – она вдруг испуганно сжалась, лицо сделалось сладким-сладким, как у Манилова. – Товарищ, вам какого, виноградного?
Я невольно оглянулся и увидел бравого Председателя комиссии. Он шел серединой улицы, порывисто размахивая длинными руками, будто хотел взлететь и с высоты птичьего полета зорко осмотреть порядки и непорядки. Но на улице был порядок. Одномастная свора псов экскортом сопровождала Председателя. Он поднял руку в приветствии. Продавщица сделала книксен и зарделась на персиковский манер.
Я отыскал водопроводную колонку, напился из пригоршни и пошагал в сторону Городка обочиной шоссе, надеясь где-нибудь в степи встретить Кузьму-гармониста.
10
Ночью, во сне, я в самом деле попал на небо. Вероятно, был там выходной день, может, библейская суббота: почти никто не работал. Небесная канцелярия закрыта на амбарный замок, но за розовым плетнем человек в пурпурной одежде, изрядно поношенной и заляпанной глиной, копал святой колодец. Я подошел и спросил:
– Это рай или ад?
– Спроси, что полегче, – поднимая бадью жидкой глины, ответил пурпурный землекоп. – Тут все, как на земле, парень, ни хрена не разберешь. Илюха, обожди маленько, перекури, – крикнул он в глубину колодца и сам принялся вертеть козью ножку.
– Илюха? Не Илья-пророк случайно?
– От, святая простота! – вздохнул землекоп. – Пророка мы и сами толком не видели. Промчит, прогремит, помечет стрелы, а так, чтоб остановился, поговорил душевно, не-ет. Одним словом, начальство!
– Давно здесь?
– Да уж давно! Как переехал «КрАЗ» задним колесом, так, считай, пятый год здесь шабашим. Работенка знакомая, грунт тоже всякий попадается. Одно преимущество – тепло зимой и летом и спецовки пурпурные, будто царские. А ты че, парень, на работу устраиваться? Тогда завтра – с девяти.
И зеленой лужайкой пошагал я, куда глаза глядят. Разулся, и шелковистая травка мягко ласкала ступни ног. Над головой звенел жаворонок, а в низине, облитой розовым туманцем, идиллично паслись божьи агнцы, священные индийские коровы, малиново названивая золотыми на рогах бубенцами.
Низко проплыло белое, будто взбитая в ванне пена от шампуня, облако. Из озорства я кинул в него кепкой. Облако заколыхалось, мелькнула мужская голова, затем из пены вылущилось женское личико.
– Нахал! – капризно переломились пухлые губки. – Не видишь, я в раю. Топай, топай, мальчик.
– Ух ты! – вырвалось у меня восхищенно. – И правда – рай! Живут же люди!
Во рту сохло – то ли от волнений, от курева, то ли от того, что вчера, пришагав из Персиково, хлебал в столовке возле базара суточные щи и кушал кильку. Но зеленел и звенел птицами райский луг. В венчиках клевера и на листах подорожника изумрудно блестела божья роса. Я напился и ощутил прилив таких сил, что захотелось куда-то бежать, подпрыгивать, валять дурака, кричать «ура» и еще подобное тому от восторга и бодрости. И я закричал: «Ура! Я на небе! Ура! Как в пору отрочества, когда мир полон светлых красок, когда жизнь кажется бесконечной, вечной и все, что страшное происходит с другими, – смерть, что ее страшнее? – кажется, тебя никогда не настигнет.
Все так же плыл розовый воздух, пахло травой, молодым лесом. За березовым колком, сквозь который прошагал я, срывая на ходу метелки дудника, открылась кошенина. Пахло сеном. И несколько старушек в темных платках сидели у копны, обедали.
– Доброго здоровья, бабушки!
Старушки повернули лики ко мне и мне впервые стало неуютно на небе.
– Однако, вы наши, деревенские? И умерли лет пятнадцать назад, зимой?
– Зимой, зимой. Да уж тут, слава господи, отогрелись. Постой, постой, дитятко Христово, Володька, однако? – встрепенулась одна старушка. – Не ты ли у меня -на Ильин день огурешник зорил?
– Я, бабушка Хионья.
– Бог простит, ладно. Че здесь-то околачиваешься?
Я пожал плечами. Не рассказывать же, что не по своей воле, не по злой недоле, а просто – во сне я. Вознесло, вот и гуляю по небесам.
– Кому сено косите? Тут же во всякую пору тепло.
– А вот и косим! – кивнула Хионья, облупливая голубиное яичко. – Привышны мы, как без дела? Седни суббота. Саваоф не разрешат робить, а так бы дак и косили. Привышны мы, в миру бывало, ни выходных, ни проходных не знали.
Я покивал.
– А что, Саваоф доступен? Как пройти, не подскажете?
– А так и ступай полянкой. Через две релки пройдешь, потом через овраг, потом в святую горку подымись, ворота увидишь. Там ангел стоит по правую сторону, по левую – бес. Седни в клубишке общее собранье какое-то. То ли встречный план плантуют, то ли грешников разбирают. Мы не касамся – люди простые. Ступай!
То ли чистый воздух, то ль отсутствие земного притяжения – во всем теле ощущался избыток сил. Руки сами тянулись и срывали с веток райские плоды. Возле оврага набрел я на полянку земляники, полакомился и спустился крутой тропинкой вниз, где за кустом боярышника спугнул черта и молоденькую ангелицу.
– Пардон, ребята! – буркнул я смущенно и, одолев глубину оврага, в котором пенился мутный ручей, пахнущий смолой адовых кострищ, взлетел на взгорок, где, как и обещали старушки, увидел у ворот стражу.
– Кто такой? – бес с черной повязкой на рукаве толок в ступе табак, морщился, чихал, брызгая слюной. Ангел стоял напротив и помахивал, как опахалом, павлиньим пером. Я предъявил удостоверение нашей газеты «Трибуна». Бес поковырял в носу волосатым пальцем, изучая документ, опять чихнул:
– Не положено!
– Ступа чертова, разуй глаза. Там две печати, пропускай! – возмутился я.
– Правда, две! – заколебался бес. – Может, к своему шефу слетаешь, уточнишь, а, Федя? – обратился он к ангелу. Тот шевельнул крылом и понюхал цветок лотоса, торчавшего в петлице его белого плаща.
– Саваоф к докладу готовится.
– Ему что, референтов мало?! Не напишут? – стукнул бес копытцем.
– Особый случай.
– Не тяните резину, а то буду жаловаться! – меня начинало бесить.
Бес расхохотался так, что круглый косматый животик начал колыхаться, как мехи волынки:
– Жаловаться?! Кому? Тут, брат, выше некому.
– Иди ты к Сатане! – сплюнул я розовой от земляники слюной.
– И верно! Идея! – взметнулся бес, топоча копытцами, юркнул в ворота. Вернулся он буквально через минуту и так лихо вскинул лапу под «козырек», что зазвенели на лбу рога. Ангел вытаращил сладкие глазки, тоже отдал честь и золотой нимб над его головой сверкнул, словно начищенная каска пожарного.
– Постановление вышло: прессе зеленую улицу! – рявкнул бес, по-гвардейски съедая меня глазами.
– Так-то вот, бесяра! – я шагнул в распахнутые ворота.
– Рады стараться. – рявкнули оба стражника.
Внутренний вид самого помещения, куда я прошел по выщербленным ступеням, описывать не стоит. Замечу лишь, что напоминал он рядовой очаг культуры районного Городка. Но обилие лозунгов, не божественного, а скорее этического содержания, развешанных тут и там – от пола до гулкого потолка, говорили о небесном.
«Слушайте, дети, наставления отца, и внимайте, чтобы научиться разуму».
«Пойди к муравью, ленивец, посмотри на действия его, и будь мудрым».
«Кто возделывает землю свою, тот будет насыщаться хлебом, а кто идет по стопам празднолюбцев, тот скудоумен».
«Кто говорит, что знает, тот говорит правду, а у свидетеля ложного – обман».
«Кто найдет добродетельную жену, цена ей выше жемчуга».
Внезапно на возвышение, похожее одновременно на амвон храма и на клубную сцену, вышел капитан Талынцев и рубанул во все свои батальонные легкие:
– Верховная тройка!
Возникли: Саваоф, весь в белой бороде; Илья-пророк, в полувоенном облачении, и сухощавый, поджарый, в белой рубашке с галстуком; апостол Петр. Сияние от нимбов осветило зал. Саваоф стукнул посохом и раскрыл том Спинозы: «То, что против природы, то против разума, а что против разума, то нелепо, а потому и должно быть отвергнуто».
Саваофу поаплодировали. Зрителей было немного, так: обслуга, разные канцеляристы, актив ада и рая.
– Талынцев, – по-домашнему сказал Саваоф. – Первым делом вводи снятых с должностей – взяточников и жуликов разных, осужденных за приписки и обман, потом чинуш и всяких мракобесов.
– Всех сразу?! – вытянулся Талынцев. – Местов на скамье не хватит.
– Давай по одному! – махнул рукой бог-отец.
Илья и апостол Петр согласно покивали.
Первым втолкал Талынцев директора хлебозавода. Ну и видок! Опущенные плечи, измятое лицо – а какой молодец был! – говорили о том, что человека изрядно потрепало и помяло еще на земле. Он отрешенно стоял перед Верховной тройкой, не решаясь поднять взгляд, и только часто повторял:
– Не виновен я, не виновен. Дедовское оборудование, устаревшая технология, бессортица. Как тут хороший хлеб выпекать?
– Сын мой, уймитесь! Это нам ведомо! – произнес Саваоф. – Мы здесь не устанавливаем вину, она доказана, мы определяем небесную меру наказания.
– Давайте его ко мне! – страшно зарокотало с балкона.
Я обернулся и увидел рогатую рожу Сатаны. Боже мой, вот кому я обязан пропуском на это заседание!
– Помилуйте, исправлюсь, – застонал директор.
– Аминь! – тихо уронил Саваоф. Илья-пророк метнул в это время молнию – да так, что задымились кованные подошвы сапог Талынцева, но капитан устоял. А директора не стало.
– Полегче, Илья! – поморщился апостол.
– Вечно ты, Петро, со своими гуманными штуками! – звякнул шпорами пророк. – В священном писании записано, что мы «творим новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце».
– Много берешь на себя, Илюха!
– Сколько положено.
– Прекратите свару, помазанники! – оборвал их Саваоф и огладил по-аксакальи бороду. – Следующий!
Возник человечек, отвечающий за экологию района и распределение квартир.
– С тебя, сын мой, спрос особый, – нахмурился Саваоф. – Отвечай, где и в каких масштабах творил безобразия?
В человечке я узнал заместителя председателя райсовета Кныкина. Он тут же преобразился, расправив плечи и прошел к трибуне, на ходу поправляя узел галстука и вынимая из кармана пиджака заготовленный, вероятно, еще на земле, отчет:
– Руководствуясь личными указаниями Верховного бога Саваофа, во имя отца, сына и святого духа, идя навстречу очередному.
– Без «отче наш», Кныкин! – иронично усмехнулся Саваоф.
– Привык, не могу по-другому! – потускнел грешник.
Апостол Петр, ведающий вопросами сельского хозяйства и рыболовства по совместительству, поправил на голове нимб и постучал карандашиком о графин.
– Вот только малая часть безобразий, не угодных богу и народонаселению. По твоему указанию, сын мой, презираемый, распаханы все солончаковые земли окрест Кутырево, где паслись агнцы и личный скот. Теперь там дуролом крапивы и лебеды, приют чертей и бесов.
Сатана на балконе удовлетворенно и сыто отрыгнул.
– А что сделалось с рыбными запасами озер? – продолжал Петр. – Выгребли до основания неводами, а теперь травите гербицидами. И все киваете на неблагоприятные климатические условия. Условия мы вам создали райские, еще с первого дня творения: живи и радуйся, трудись и хозяйствуй рачительно.
– Империалисты мешают! – глухо проронил Кныкин.
– Плохому танцору, извиняюсь. Ты, сын мой, и иже с тобой сотоварищи жили по принципу: после нас хоть потоп! Потопа не будет. Хватит, побаловались. Слишком дорого он стоил нам в старину. Потом такие же потопы пытались устроить вы, неразумные человеки! Живой пример: пытались затопить низинные земли севера Западной Сибири – нефтеносные и газоносные, тайгу и болота. Нашлись разумные, не дали. И я дарую им свое апостольское благословение! А тебе, Кныкин.
– Свободу Кныкину, свободу! – зарокотал Сатана.
– Гуманно, но невыполнимо! – отклонил предложение апостол Петр, – Кныкин брал взятки при распределении квартир, устраивал родственникам и любовницам, прости господи. В ад его, на костры!
Кныкин наконец испугался не на шутку:
– Жена, дети. Помилуйте!
– Третья жена и опять – молодая! – в глазах Ильи заискрились молнии высокого напряжения.
– Сгинь! – заключил Саваоф. И Кныкин сгинул.
– Вот что, ребята, – нервно вскочил с места Илья- пророк, – по-моему, мы затягиваем с разбором и приговором. Позвольте мне по-военному, коротко: – На ковер!
Возникла заведующая культурой.
– Возраст? – гаркнул Илья на старуху.
– Запамятовала. Склероз.
– Образование?
– Ветеринарный техник.
Илья метнул молнию.
С директором мебельной фабрики вообще разговаривать не стали. Просто громыхнуло, окутало все дымом, в это время проломилась доска пола и директор исчез. Пока обслуга выгоняла полотенцами дым из зала, ввели известного на всю округу писателя. Он лихо умел настроить перо в угоду текущему моменту и очередной кампании. Ниспровергали неудобные таланты, ниспровергал и он. Хвалили и возносили дутый авторитет, он возносил его устно и печатно. Назавтра, не моргнув глазом, делал обратное, едва менялась ситуация и руководящее мнение. В прошлом он слыл поборником повсеместного возвеличивания королевы полей и царя-гороха. Затем отрекся от них и сделался хулителем «неперспективных» деревень. Затем. Впрочем, хватит о грехах. Он ходил в черной бороде, прихрамывал и считался архисовременным.
– Почему вы явились сюда в светлой бороде? – спросил писателя апостол Петр.
– Светлое время грядет! – бодро ответил грешник.
– Саваофу ответ понравился.
– Похвально, сын мой! – сказал Саваоф. (Бог-отец в вопросах литературы, по-моему, разбирался слабо, но лесть тешила старое сердце). Илья-пророк, по всему, был недоволен мягкотелостью бога-отца, он ерзал на стуле, накалялся, наконец, заземлил напряжение.
– Ваши убеждения, литератор?
– Служить времени!
– А правде? А художественности? – вставил апостол.
– Как бог даст.
– В мою канцелярию! – погладил бороду Саваоф.
У меня заболела душа. Когда я поднял взгляд и увидел редактора Бугрова, стало жаль шефа. Как-никак он покладистый, не злой. Пожалел и меня, не выгнал за содеянное в первый же день работы. А по-человечески это стоит признательности. Человеки же мы.
– Пресса? У нас в зале уже есть представитель прессы, но он пока молод, не наделал грехов, пусть учится! А вы грешили против правды, Бугров? – вел заседание бог-отец.
– Кто не грешен?
– Лакировали действительность?
– Тридцать лет редактирую районку, как же.
Петр склонил апостольскую головку, почесал за ухом:
– Полгода до пенсии, прошу принять во внимание.
– Тоже – флюгер! – неизвестно в чей адрес буркнул пророк, прикуривая гаванскую сигару.
– Дайте дотянуть полгода! – оживился Бугров.
Верховная тройка переглянулась, начала совещаться. Через боковую дверь я вышел в гримерную и столкнулся с капитаном Талынцевым.
– Кажется, вы сменили армейский мундир на жандармский? А, капитан?
– Тихо, Владимир Иванович, не ерничай. Это маскировка. Я тут с заданием от нашей разведки. У них, на небе, понимаешь, тоже не все ладно с противопожарной безопасностью. Придумали играть в демократию, во всеобщие выборы. Видели, сам Сатана выборный член суда, правда, с совещательным голосом. Не-е, я за крепкую державную руку, за железную диктатуру. А тут может быть сговор!
– С кем, если не секрет, капитан?
– Известно – с американцами. Пока мы там, на земле, то, се, ведем переговоры, ездим друг к другу, балеты, Аббу показываем, они, видали, чуть не лобызаются – Сатана, Верховный бог-отец. Кровосмешением занимаются: черти женятся на ангелицах, ангелицы за чертей выходят. Ассимиляция может дать непредсказуемые результаты. Народят дебилов или, наоборот, вундеркиндов, которые, действительно, преобразуют, помирят рай с адом, или изобретут против нас такое.
– А, вроде, деловые ребята, судят по уму.
– Понятно, им пока здесь выгодно иметь под собой живую землю. Откуда им поступает рабочая сила? То-то. А спали они нас зараз, что? Другую галактику искать, где люди обитают? Неизвестно, найдут ли? Силы не те, старые. Вот и опасается наша разведка, как бы не было сговора.
Мы закурили. Помолчали, думая о всемирном, глобальном. В гримерную доносился то рокочущий басок Саваофа, то мелодичный голос апостола Петра, то треск молниевых разрядов – кому-то опять досталось от Ильи. Через зал прошло довольно много бывшего начальственного народа, снятого недавно с постов – после проезда через Городок! – еще более высоким начальством.
– Правильно! – соглашался капитан Талынцев, скрипя портупеей.
– Верно! – кивал и я. И мне вспоминалось далекое, оставленное на земле: комнатка с окошком в яблоневый сад, тишайший Иван Захарыч, Пашка Алексеев, Персиково с шеренгами и рядами соков, Караульное, тетка Евдокия, дочь ее – красивая амазонка Тонька. При воспоминании о ней почему-то сладко заныла душа.
Я спросил у капитана:
– Много там осталось?
– Травкинские механизаторы-пьяницы.
– Засудят?
– Нет, этих отпустят. Лишат полевых-колесных за два дня, что прогуляли, и спихнут на огороды, где земля помягче. Надо кому-то и пшеницу молотить. Уборка в разгаре.
Когда суд окончился, апостол Петр с большой охотой дал мне интервью. Он рассказывал о перспективах выращивания репы, особо угодной богу, говорил о разведении рыбы в небесных прудах – тоже пищи скоромной, сильно потребляемой в дни многочисленных постов, как в раю, так и в современном модернизированном аду. Петр просил передать поклон священнику Семибратову и похвалил его за то, что Священник согласился возглавить городское общество трезвости.
– Красный поп! – пошутил на прощание Петр и ушел в свои покои.
Капитан Талынцев предложил мне место в летающей тарелке, он спешил с разведданными на землю и не очень настаивал, когда я учтиво отказался: хотелось еще побродить по раю, заглянуть в ад. Все также плыл розовый воздух, настоянный на цветах и амброзиях. Солнце клонилось к закату, и я пошагал в его красное зарево.
11
– Гордей Степанович, здравствуйте! – я поразился, что шеф как ни в чем не бывало за своим столом.
– Привет, привет, Владимир. Что это ты сегодня какой-то не такой! Вроде, как в небесах витаешь? Ну, ну, дело молодое!
– Вы угадали. В небесах!
– Присаживайся! – и он углубился в чтение моей статьи, что привез я из Караульного.
Телепатия, черт побери! Буквально два часа назад мы – надо же! – «встречались» там, на небеси! И он, как осиновый лист трепетал перед Верховной тройкой, ожидая своей участи. Правда, я так толком и не запомнил, чем с ним все дело закончилось? Розовый туман. наплывы. капитан Талынцев. То ли заспал под утро, то ли это жуткое посещение ада затмило, где встретил мельника Галактиона из нашей деревни, которого помнил еще с детства. Мельник прожил едва не сто лет, носил Георгиевский крест и матерился в «Портартуру вашу мать!», поскольку воевал там японца и помнил обоих генералов – героя Кондратенко и предателя Стесселя. Галактион хоть и попал в ад после кончины, как он предполагал, за матерки, но как кавалера и старого солдата, знакомого с пиротехникой, его определили в команду обслуги ада. Сам ад – огороженное забором высохшее болото – напоминал асфальтовый заводик, пахнущий гудроном, углем, какими-то смолами, дымился и пыхал жаром костров.
Мы сидели со стариком на черной прохудившейся чугунной колодине, которую он приспособил под беседку возле шалаша из грубых досок, где и спал по ночам на фуфайке. Обитал тут же еще старинный бедолага, артиллерист первой мировой войны Парамон Кафтайкин. Артиллерист ушел пригасить немного на ночь костры грешников, а мы, жуя сухую корочку, невесело беседовали. Галактион рассказывал, что раньше и правду грешников заставляли лизать горячие сковородки, но сейчас отменили, назначили другие муки. Слушать было тяжело, страшно, и я старался переводить разговор на земные темы.
– Порт-Артур наш? – неожиданно спросил старик.
Я отрицательно помотал головой.
– Че еще отдали?
– Больше ни пяди.
Старик потряс жидкими волосами, стукнул кулаком по костлявому колену.
– Ладно! – и вытер слезу. – Тихо вокруг, сопки покрыты мглой, – запел он скрипучим голосом. – Ладно! Парамон, – крикнул он маячившему вдали артиллеристу, – Стесселю подкинь дровишек под котел, нечего ему прохлаждаться, пусть покрутится.
Кто-то дико взвизгнул, застонал. Где-то хлестко щелкнул кнут. Потянуло жареным. Колонна грешников в черном понуро прошагала в сырой барак.
Галактион тронул меня за плечо ледяной рукой:
– Иди, иди, сынок, на землю. Живи там по-людски. Иди с богом, а мне уж привышно тут через три дня тряпицу сосать.
Я проснулся в горячем поту, потряс головой, прогоняя наваждения сна, и вдруг вспомнил почему-то о Пашке Алексееве. У Пашки, как он и мечтал, родился сынуля. Надо было поздравить Пашку. Но за окошком, над яблонями только-только розовело. Я встал и взялся за статью из Караульного.
– В таком виде не пойдет! – сказал Бугров. – Не поймут нас.
– Это почему же?
– Народ не подготовлен. Мрачновато больно. у тебя тут лосьон, мебельный лак, еще какую-то чертовщину пьют.
Должна быть перспектива, устремленность к светлому.
– Доустремлялись.
– Ишь ты! – Бугров шевельнул кустами бровей. – Они рады теперь перечеркнуть все наши достижения! Рады? А мы жизни положили, строили. Молодежь! На, возьми статью, поработай, принесешь, посмотрим! – шеф поднялся, заходил, волнуясь и чуть припадая на ногу, по кабинету. В дверь заглянула Валентина Михайловна, держа в беремя раму с портретом. – Ну? – остановился шеф. – Что там еще у вас?
– Я извиняюсь, Гордей Степанович, акт на списание составила, подпишите, вот.
– Видали! Не успели похоронить, а она актик на списание. Пусть повисит!
Мы посмотрели друг на друга и развели взгляды. А в дверь уже протискивалась «говорящая сорока» с папкой секретариата, за ней, с напускной серьезностью на лице, Михаил Петрович. Агроном Евгений Павлович Костоломов, как всегда, жевал ароматную резинку. Просвистели кроссовки Вики. Лена Алтуфьева и В. Д., влюбленно поглядывая друг на друга, вошли последними. Ин-те-рес-но!
Планерка пошла своим, давно заведенным, отработанным ходом. Я плохо слушал, что там вещала «говорящая сорока», анализируя последний номер «Трибуны», что-то предлагала в следующий, кого-то похвалила, кого-то упрекнула за недостаточное проникновение в существо явления. Я боролся с противоречивыми думами и вспоминал апостола Петра, его интервью, перед уходом из райского клуба, где потом начались танцы.
Если крикнет рать святая:
– Кинь ты Русь, живи в раю! Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою!
Ах ты, боже мой! Как сладко, как томительно сладко и горько одновременно. Я подумал об аде, о мельнике Галактионе и его друге-напарнике Парамоне, как они оба вспоминали все больше сенокосы, перепелов во ржи, кузнечиков на солнцепеке. И как в разные годы, тогда еще молодые, бравые, уходили на две войны, оставив дома жарких молодых женок. «Трубка шесть, прицел ноль-ноль восемь! Шрапнелью!» – дурашливо кричал мне вдогонку Парамон. Георгиевский кавалер вторил ему: «Держи позицию, Вовка!»
Ах ты, боже мой! Я оглянулся тогда, прежде чем прыгнуть на землю: вокруг сияли владения Саваофа, плодоносили райские деревья, качались лиловые колокольчики, жужжали пчелы. А вдали смолисто чернел забор, где дымили костры и мучились грешники.
Потом я прыгнул. Обдало холодом стратосферы, начались перегрузки, опалило огнем кончики бровей, ресницы, но приземлился в общем-то удачно – на клумбу возле сельхозтехникума.
– А какой замечательный материал привез из Персикова наш дорогой В. Д.! – улыбалась «говорящая сорока». – Будем давать в четырех номерах с продолжением.
– Я читал, – кивнул Бугров и посмотрел на меня. – Вот подход к теме, к решению современных задач.
Я посмотрел на В. Д. Он держался за мизинчик Лены и сиял здоровым румянцем. В это время Костоломов закашлялся: нечаянно проглотил резинку. Михаил Петрович оторвался от новой рукописи Дмитрия Дворцова-Майского, пожевал губами. Вика, беспокойно сидевшая на краешке стула, поднялась и сказала: – Прошу меня уволить!
– Не понял? – сказал Бугров. И все посмотрели на Викины кроссовки.
– Меня послали писать зарисовку о передовике, а он мне не нравится.
Костоломов задорно захохотал. Я подумал, что расскажу Пашке Алексееву и он вставит в свой роман.
– Если бы подходили к тем, о ком пишем, с позиций – нравится – не нравится, то надо закрывать газету! – Бугров был в недоумении.
– Молодец, Вика! – сказал я девочке.
– И вообще, – голубые очи Вики набухли слезами. – Вот заявление! – и кроссовки просвистели уже за дверью.
– А я знал! – с деланным равнодушием произнес Пашка Алексеев, когда после обеда, смонтировав в студии очередную передачу, я зашел к нему домой и рассказал.
– Позер! Ну что ты знал?
– А все! – Пашка мерил шагами пенал своей узкой комнатухи, которую выбил недавно в райсовете. – Это все последствия твоей громовой радиопередачи.
– Иди ты к Саваофу!
– Что? – подмигнул мне Пашка. – Там был?
В горле у меня заклинило.
– Гули, гули, гули! Сынок! – Пашка склонился над самодельной кроваткой, в глубине ее что-то шевельнулось в пеленках. – Посмотри, какой енерал!
Я склонился и внутренне охнул: сынок походил на старенького изможденного дезертира, худого и тощего. Пашка перехватил мой взгляд, вздохнул:
– А ничего, выправится. В роддоме его двое суток под стеклянным колпаком держали, в вакууме. Не перенес бы атмосферного давления. Ну, значит, будет космонавтом.
«Космонавт» слабо мяукнул и опять затих. Пашка укрыл его пеленкой, подкатил под дугу кроватки круглое березовое полено.
– Размах большой, не рассчитал! – пояснил он.
– Да у тебя тут все с размахом сделано! – я подошел к белому, еще не покрытому лаком платяному шкафу, повернул вертушку запора и не успел отскочить, как меня ударило по ногам нижней дверцей. На пол с глухим бряком посыпалась картошка. Пашка помогал собирать, между тем беспечно барабаня:
– Вот кровать классная. Пружины матраца сам накручивал. Попробуй, присядь! Закачаешься!
Я опасливо посмотрел на кровать и подошел к столу.
– Осторожно! – прыгнул ко мне Пашка, едва я поставил локти на столешницу. – Ножки разъезжаются.
– А говоришь, столяром работал. Романист.
– Да-х, – махнул он рукой. – Доделаю. Вот посмотри, что я для сынули приобрел! – и потянул одеяло супружеской кровати, за которой возник яркий, сверкающий. краской, мопед. – Заводится. Завести?
– Ты в своем уме?
– В своем.
Пришла Пашкина жена, Таня. Я поздравил ее с рождением сына, достал из портфеля цветы и летающую тарелку для…
– Как сынулю назвали?
– Романом, – улыбнулась Таня и, расстегивая на груди пуговицы тонкого штапельного платьица, отороченного по вороту мехом зайца, деловито, как репу, вынула грудь и принялась кормить ребенка. Я стыдливо отвернулся.
– Это и есть твой роман, Пашка?
Он не удостоил меня ответом.
Мы вышли прогуляться.
Ах, боже мой!
Зной к вечеру спадал и над крышами домов резвились ласточки. От палисадников терпко несло первым прелым листом тополей. Свежо и румяно выглядывали из-за штакетин астры, гладиолусы, садовые ромашки, оранжево пылали ноготки. Дородная женщина в фартуке, сочно хрустела у калитки морковкой. Мужик колол березовые чурбаки. И на весь околоток стоял стойкий дух березовой щепы, опилок. Хорошо пахло, вкусно, пьяняще. Пашка, кажется, не замечал ни перебегавших нам дорогу кур, ни хмурого, с огромной башкой, кота, сыто дремавшего на перекладине глухих ворот, ни довольной физиономии владельца «жигулей», что обихаживал его тряпкой посреди заросшей травой улицы. На мое замечание об идиллистичности видов, Пашка небрежно обронил, что в этом частном закутке «живут одни куркули», и продолжал сыпать свои холерические сентенции относительно последних редакционных событий.
Наконец мы вышли на асфальт главной улицы, к военной части с пушками, где дозорный солдат на вышке «давил косяка» на стайку абитуриенток техникума. Лизали мороженое ребятишки, гомонили на всю улицу о вчерашней рыбалке. Прошли из бани две бабы с мокрыми вениками в кошелках. Вывернулся откуда-то дурачок Гена в сборной офицерской форме с погонами майора и босиком. Молоденький лейтенант потянулся к козырьку артиллерийской фуражки, но внезапно зарделся и сделал каменное лицо.
Ах, боже мой!
Я ловил себя на мысли, что начинаю любить этот Городок. Просто так вот, независимо от собственной воли, как влюбляются, успокоясь после бурной и жестокой любви к неверной красавице, потянувшись на тихий свет чистого и неброского на первый пригляд, но ласкового девичьего лица.
Да, стоило полюбить этот Городок, его тихий свет, непритязательность и простоту нравов, коль душа настроена и просит лирики, покоя. Забыть о рае и аде, персиковских страданиях, как я окрестил тайно, про себя, все, что происходило в Городке, окрест и выше за последние недели. Впрочем, я прислушивался и к Пашкиным рассказам, а сообщал он нечто такое, что вполне стоило внимания и никак мимо уха не пролетало.
Ах, вот оно что, какие события произошли, пока я ездил, пока шлялся по райским кущам, смотрел, как мучаются в аду грешники. Женился В. Д. Свадьба прошла непривычно для всех чинно и тихо, на современный манер – так пожелал В. Д. – безалкогольная! Лена Алтуфьева стала вновь законной женой. Тормозные колодки локомотива, недолго украшавшие ее рабочий стол, шофер Артур унес к себе в гараж и бросил до поры под верстак. А застолье собирали в Персиково, в квартире В. Д., пили соки, минералку, топтались под магнитофон и разговаривали о газете. Правда, Костоломов с Михаилом Петровичем бегали в туалет и тайно пили водку. Трезвый нюх В. Д. обнаружил, что приняла и невеста, за что сделал ей при всех выговор. Впрочем, это не помешало ему весь следующий день держаться за мизинчик Лены и смотреть на нее влюбленно. Вот такие дела!
– Слушай, Пашка, давно хочу спросить: что это у него за странный псевдоним – В. Д.?
– Всякая дурь – так я расшифровываю. Вообще-то его фамилия Дальский, Вадим.
– Дворянская какая-то? Дальский!
– Ага! Теперь у него и двор свой. Новая блажь, увлечение. У него ведь как? Загорится какой идеей, все по боку, только ей и живет. Своего-то у него ничего в головушке нет, вот и прилипает к тому-другому. Первое время меня тут на руках носил: талант! Потом остыл ко мне, взялся за античность, за Гомера. Вот я и говорю – всякая дурь! Ослепил, эгоист, тут всех своим величием, приехал когда. Ленка вот тоже – перед свадьбой как-то проговорилась: «А с ним я буду жить, как за каменной стеной!» Ну, ну! Он эту стенку в одно прекрасное время спихнет и Ленку кирпичами завалит.
Труженик!
– Злой ты, Пашка.
– Какой там злой. Шалопут я, вот кто.
– А он тебя не любит.
– Что я, девочка? Думаешь, тебя полюбит? Да брось, пошли в кино.
Мы остановились возле киоска, рядом с кинотеатром, взяли по стакану газировки. Пашка пил мелкими глотками, будто чай, смакуя и отпыхиваясь.
– Он же четвертый раз женится и все – до гробовой доски! Подожди, еще к ним дама Дальская, мамаша нагрянет, она наведет порядок. Энгельс был прав, старик. Слушай, а ты вправду там был? – тарабанил Пашка с пятого на десятое.
Я уже не слушал. Мне показалось, что на автобусной остановке мелькнула Тонина фигурка – быстрая, решительная. О, эта амазонка из Караульного! Я сунул Пашке стакан и побежал к автобусу, сталкиваясь со встречным людским потоком. Когда достиг дверцы, гармошка ее прямо перед носом захлопнулась с сухим ожесточением.
Ах, вот что томило меня в эти дни!
12
Поздно вечером она постучала ко мне в раму окна. Я сразу подумал, что это она. Темный абрис ее легкой фигурки, подсвеченный луной, возник в оконном проеме.
Не включая свет, я щелкнул шпингалетом, распахнул створки и протянул ей руку. Она сделала шаг навстречу и присела на подоконник. Тонкий аромат полевых трав, степи и ночной дороги исходил от ее одежды и волос. Я взял ее лицо в ладони и поцеловал. Она слегка отстранилась и дала мне пощечину.
– Спасибо. Я очень рад, Тоня, что ты приехала.
– Ждал!?
– Ага.
– Если еще полезешь, огрею уздой. Будет больно, – в руке у нее действительно была уздечка. – Вот этой.
– Ты что, на лошади?
– Стреножила возле моста.
– Может, зайдешь все-таки в дом?
– Прямо как в кино: ночь, луна, двое. Только все наоборот – не кавалер, а женщина проникает через окно в спальню. Все тебе сразу, да?
За фанерной дверцей моей комнатки скрипнули половицы, звякнула о ведро кружка – Иван Захарыч вышел из горницы в кухню попить.
– Иван Захарыч не спит! – сказала она шепотом.
– Ты знаешь Ивана Захарыча?
– Коллеги. Сегодня на племстанции, разговорились, он сказал мне твой «адрес». А потом еще вечером, на дойке, слушала твою передачу. Вот, думаю, дома. Одевайся, пойдем гулять!
Одеться было делом полутора минут. Но только сейчас я понял, что это вовсе не сон, что вот она, Тоня, рядом, в полуночном саду, в курточке и джинсах, в каких-то легких полусапожках – это я успел разглядеть в лунном полумраке – с уздечкой на ладненьком плече, диковато пахнущая волей, степной дорогой, ночью. И я представил, как седлала она коня, застегнув подпругу, вскакивала в седло, и конь, прядая ушами, раздувал мягкие ноздри, косил горячим оком, предчувствуя ночной галоп и нетерпение всадницы. Потом, разбивая копытами лунный свет на мертвенно-бледных сухих ковылях, летели они по степи все те пятнадцать километров до окраины Городка под спелыми звездами августа, то там, то сям падающими с небес. Ах, и у меня было такое! В детстве было! Да вот не было такого во взрослой жизни. Влюбленности, поцелуи, разное – были, но никогда еще вот так романтично.
Я перемахнул через подоконник в сад и тихо прикрыл створки окна. Она стояла под яблоней, ждала. И когда я подошел вплотную, мягко склонила голову к моему плечу. И в этом неожиданном для меня, робком ее жесте, почувствовал я всю ее беззащитность, надежду на силу и ответную нежность. Я чувствовал, что она ждала этой надежности и не хотела обмануться. Я опять взял в ладони ее лицо и поцеловал:
– Ты больше не будешь драться?
Она не ответила. Она приложила теплую ладошку к моим губам и, поднявшись на носочки, поцеловала в щеку, будто родственница, сестра, которой у меня никогда не было.
– Тоня.
– Господи, какой нетерпеливый! – произнесла она шепотом, как бы одной себе, и нагнула ветку. – Хочешь яблоко?
– Ты будешь Ева, я – Адам!
– Нет, нет. Ты будешь просто Вова, я – Тоня, мы нарвем яблок и пойдем гулять по городу. Мы же собрались гулять?
– Яблоки еще не дозрели.
– Вот видишь, не дозрели! – сказала она почти весело. – Пошли. Я там вон через забор перемахнула.
Как все просто и легко у нее получается! Прискакала, стреножила и через весь Городок в автобусе с уздечкой, потом по-мальчишески через забор: выходи, добрый молодец, вот она – я! Я шалел от восторга, думая о всем этом. Мы шли то освещенным тротуаром, то ныряли в темный туннель сомкнутых над головой ветвей ранеток, то опять бродили в полумраке берега реки и луна горела на удилах уздечки, которую нес я. В сущности, разговаривала и рассказывала она, Тоня, я с радостью уступил ей инициативу и мелодичный, низкий ее голос, мягкие шаги рядом, навевали ощущения надежности и основательности ее мира, в котором она жила: степь, табуны и отары, бидоны, фляги, с молоком, перебранка с пастухами и вышестоящим начальством, корма, профилактика.
– А я, по правде сказать, фантазерка, больше смотрю на небо и жду прилета инопланетян. Это у меня с детства.
– Я там был. Вот, пожалуйста, вернулся.
Она засмеялась, не поняла. Вернее, приняла, как шутку.
– Вот мы и в школе и в институте учили: человек произошел от обезьяны. Так?
– С трудом произошел. Ты от самой красивой!
– Не шути плоско. Это я ужо слышала Ну вот, обезьяна спустилась с дерева, появился первобытный человек, неандерталец. Каменный век, стадная жизнь, полуживотная и – какой-то провал на тысячелетия. А? Дальше уже высокая культура древних народов. Восток, Индия, античность, наконец. Знаешь, я думаю, они прилетали! И мы их потомки. Они заложили в нас гены, которые заставляют современного человека постоянно смотреть на небо, звезды, тосковать о них. Тебе смешно, наверное, а я так думаю.
Расставались мы за мостом. Она взлетела в седло и через минуту я слушал уже далекий цокот копыт. А утром позвонила на студию, чтоб вечером встречал ее на лугу, у моста, где расстались вчера далеко за полночь. И весь день в ожидании я летал, как на крыльях, переделал кучу дел: разобрался в завале кассет и пленок, склеил, перемотал, разложил, как говорится, по полочкам. Вызвал мастера настроить рояль, и пока он орудовал в его нутре, стучал по клавишам, я удачно отбился от посягательств на эфир Дмитрия Дворцова-Майского, который, вероятно, решил, что я добрей и пробиваемей, нежели старинный его «друг-товарищ» Михаил Петрович.
– Два произведения, заметьте, на противоположные темы, – тряс мне руку неутомимый стихотворец. – Сугубо лирическое о васильках и о революции.
Настройщик рояля, лысый, интеллигентного вида мужичок, навострил ухо. Поскольку втолковывать Дмитрию о банальностях и штампах было бесполезно, я спросил:
– А почему у вас васильки с большой буквы?
– Потому что их очень люблю.
– Резонно! – усмехнулся лысый мастер.
– Так, так. А о какой революции речь в следующем?
– О Великой Октябрьской! Непонятно разве? – обиделся Дмитрий и посмотрел на меня свысока.
– А по-моему, о Февральской!
– Такой вообще не было.
Мастер захохотал и выбил чистейшие «до-ре-ми».
Ах ты, боже мой!
И все же Дмитрия мне было жаль. Узнал я к этой поре, что жил он холостяком со стариками родителями на окраине Городка, в «нахаловке», куда селились после войны беглые из деревень колхозники. Существовал он, кажется, на малую пенсийку, вроде бы, прирабатывал где-то, но вряд ли. Едва ли не каждый день видели Дмитрия в центре Городка с торчащими из карманов железнодорожного кителя стишками. Когда-то, говорят, до Михаила Петровича, стишки его тиснула
«Трибуна». Распалила, как говорится, азарт. Но это было в давние времена. Жаль было Дмитрия.
А день, как бы ни было, решительно поворачивал к вечеру. В окне, над куполом церкви, черной каруселью кружили грачи. Орали разноголосо, суматошно, ломали строй и, осыпая пером и пометом луковицы синих куполов, мостились, толкая Друг друга, на перекладины креста, на выступы крыши, на хлипкую телевизионную антенну поповского – в пристрое – домика. Наверное, к непогоде? Осень грядет. Осень.
Шли длинные машины, везли зерно. И Городок, как бы - простреливаемый этими длинными тягачами, с кузовами под брезентом, прижимался к заборам, широко распахивал улицы и переулки, уступая путь урожаю. И я, как бы впервые после долгих лет, чувствовал и в себе праздник, в котором еще не хотел признаваться. Да я просто не думал, что это праздник. Он был моим состоянием, как вода, как синева, как воздух.
. Тоня прискакала без четверти девять, уже в сумерках. Бросила на гриву коня поводья и соскользнула мне на руки. Я понес ее по лугу, ощущая сквозь ткань одежды, как разгорячено трепетное ее тело.
– Я вся в пыли, надо умыться.
– Я понесу тебя к реке.
– Нет, нет, надо еще коня спутать.
Пока я путал и треножил коня, сунув в мягкие его губы приготовленные кусочки сахара, Тоня умылась и поднялась мне навстречу, расчесывая волосы.
– Теперь поцелуй! – и приникла прохладной щекой, пахнущая речной водой, водорослями.
– Ты – русалка.
– Русалке нагорело от мамы. Говорит: ты ненормальная!
– А сегодня что сказала?
– Бог с тобой, девонька, сказала.
Мы шли по траве, взявшись за руки. Трава уже сухо по-осеннему спружинивала под каблуком, от реки тянуло холодком, но где-то на западе, далеко, тепло вспыхивали зарницы, освещая на мгновения такие же теплые желтые копны ближайшего поля, где недавно работали комбайны. Я улыбался в темноте, наверное, оттого, что было легко и как-то просто мне с Тоней, не надо ничего выдумывать, чтоб казаться завлекательным, значительным, умным.
– Я знаю, ты все хочешь спросить меня о Сережке, – сказала она задумчиво, сильно сжав в теплой ладони мои пальцы.
– Что Сережка твой племянник, что ты нынче окончила институт. Не была, не выходила. Это я все узнал еще тогда в твоем Караульном.
– Вот ты какой! А я хотела.
Какой-никакой, а журналист!
Она перевела дыхание и вдруг со смехом побежала, оглядываясь, дразня разметанными по плечам волосами, что на мгновение розово вспыхивали в проблеске зарниц. И вся ее легкая фигурка тоже. И мне вдруг показалось, что она вот-вот исчезнет, растворится в немой степной ночи. И стало страшно.
– Сумасшедший, ты очень больно поцеловал! – сказала она и тихо, как в первый раз вчера под яблоней, беззащитно прижалась.
– Мне показалось, что ты исчезнешь в потемках, взлетишь и поднимешься в небеса.
Она опустилась на жаркую солому копны, возле которой мы стояли, и уже оттуда сказала:
– Ну иди же ты ко мне.
В тот вечер мы не поехали в город.
13
А потом были другие вечера. Такие же теплые, пахнущие огородами, зеленью, созревающими дичками-ранетками, хлебом от элеватора, где длинной вереницей толпились у ворот грузовики. Мы гуляли и там, а иногда успевали заглянуть на танцплощадку парка, набравшей к финишу вечера такой разгон и удаль, что, казалось, не выдержит скрипучая ее платформа, раскатится, развалится, поглотит в пучине пыли, в буйных зарослях лебеды и крапивы всю эту расхристанную, доведенную до экстаза публику.
Нравилось нам ходить на станцию, гулять на перроне, глядеть на поезда. Они возникали из ночи, полязгивая на стрелках путей, приносили в Городок ощущения новизны, чужедальной загадочной жизни. Но скорёхонько, пособрав с перрона узлы и чемоданы, а вместе с ними озабоченных предстоящей дорогой пассажиров, отрешенно катили дальше на восток ли, на запад.
Солидный, с брюшком, прохаживался возле перронного ларька с пирожками и жареной скумбрией милиционер-старшина, подозрительно-лениво поглядывая на нас, на часы, поджидая конца дежурства. Да, мы уже порядком намозолили глаза ему за эти вечера, что вполне справедливой была бы и проверка личностей. Потому еще пуще разбирал меня авантюрный зуд: демонстративно бренча уздечкой, я перекидывал ее через плечо и, обняв Тоню, вышагивал перед старшиной по-петушьему нахально и важно так, что будь у меня на ботинках гусарские шпоры, позвякивал бы нахально и шпорами.
Отношения наши с Тоней держались еще в той начальной, счастливой поре, когда душа и тело живут ощущениями новизны, слепой тяги друг к другу, когда еще не зенит отношений – надо решать, ставить восклицательный знак, либо начинать долгое, изматывающее душу сладкой и горькой тревогой выяснение этих отношений, которое бог знает еще чем окончится.
Да, в эти дни и ночи жил я небесными ощущениями. И хоть вокруг и рядом вращалась и шла иная, подчас очень заземленная жизнь, жил я небом, его высотой, восторгом. Мне недостаточно было Пашкиного опыта – с его конурой-пеналом жилища, худосочным старичком-сынулей, женой его в штапельной платьице, украшенном по вороту заячьим мехом. Мне было мало вечно поддатого, жующего пахучую резинку и просо, Жени Костоломова, мало Михаила Петровича, атакуемого неутомимым стихотворцем Дворцовым-Майским, и вовсе заброшенного собственной женой, при которой он благополучно и ветрено в свои двадцать девять лет бегал на танцплощадку.
– Странно, я ничего не слыхала! – говорила Тоня, когда я рассказывал ей о Талынцеве и «безобразиях» церковников. А, впрочем, и не могла она слышать сего, поскольку там, в Караульном, был другой гром с ясного неба – арестовали в тот вечер женщин – приемщиц молока. Ударило, прогремело, молнии воссияли!
Тоня рассказывает. Я шагаю рядом, побрякивают удила уздечки. И в ушах – голос тетки Евдокии, ее матери: «Лихоманка их возьми! Хапали, обманывали своих деревенских. Ты сам посуди, парень: принимали молоко от совхозных гуртов, занижали жирность, а потом делали списки, будто дополнительно вели заготовки от частников. А денежки между собой делили. Нахапали и ковров и хрусталя, хоромы себе и родне настроили. Жить, говорили, умеем! А как разобрались да проверили эти списки, так оказалось, что одни покойники сдавали молочко. Ага, парень, мертвые души, как ты говоришь! Ни души, ни совести».
Все перемешалось у меня за эти дни и ночи: небесное, земное. Я еще стараюсь жить небесным. Еще стараюсь.
Но вот подошел скорый поезд. Гукнул, лязгнул, замер на пять минут. Старшина-милиционер подтянул живот, поправил портупею. Поезд выплеснул несколько отяжеленных чемоданами человек. Милиционер достал платок, потер, сдвинув фуражку, лоб. У него кончалось дежурство.
– Обними меня теплее! – сказала Тоня. И я забыл земные свои недавние думы.
Прекрасно быть молодым! И как сказал когда-то товарищ Чингиз-хан, даже с колодкой на шее! Тяжело быть старым, как вон той с сумкой старушке, выпроставшейся из тамбура вагона.
– Бабушка, садись обратно! Это не твоя станция! – волновалась дородная проводница в седьмом, напротив нас, вагоне. – Ребята, помогите, она не там сошла.
Я подхватил старушку под руку, Тоня – сумки, перевязанные тряпичкой. Поезд дрогнул, собираясь трогаться.
– Грабют! – неожиданно громко закричала старушка. – Грабют!
– Останешься, бабуля! – я схватил в беремя невесомое птичье ее тельце и уже на ходу подал в руки проводнице.
– Помогите! – старушка продолжала трепыхаться.
– Ну вот и милиция! Сработала.
– Пройдемте, молодые люди!
– Вовка, не сопротивляйся, а то побьют! – шепнула Тоня.
В дежурной комнате линейного отделения, куда привел нас бдительный старшина, курил возле графина с водой младший лейтенант – с ромбиком пединститута на кителе – худой, невыспавшийся.
– Зачем уздечка-то? – сухо, без всякого интереса спросил он.
Я взъерепенился:
– А локомотив хотели увести! Не понятно разве?
– Понятно, понятно. Обыскать! – резво приказал он старшине и тот надвинул на меня тугой живот, пытаясь заломить мне руку.
– Не прикасайтесь. Опричник! – я вывернул карманы брюк с автобусной мелочью и мятыми рублями.
Толстый старшина выжидательно посмотрел на свое начальство. Тот не реагировал.
– Примечаю, товарищ лейтенант, ходят тут который уже вечер!
– Не стыдно вам, мужчины! – горячо воскликнула Тоня, светясь вспыхнувшим на щеках румянцем.
– А это, девушка, лишнее! – посуровел и окончательно проснулся младший лейтенант. – Документы есть?
– Какие документы! На дело шли.
– Володя, не задирайся, не поймут юмора.
– Верно, не понимаем, девушка. Придется вашего кавалера задержать до выяснения личности.
Меня разбирали смех и досада. Я тискал в руках дурацкую эту уздечку, не решаясь взглянуть на Тоню, сознавая глупость ситуации. Проторчим здесь бог знает сколько, а Тоне еще скакать ночной степью домой. Ах, боже мой!
Толстый старшина попил из графина, кашлянул, козырнул и вышел. Младший лейтенант закурил папироску, стал писать в толстой тетради.
– Вы в бога верите, товарищ лейтенант?
Он поднял на меня посветлевший, хрустальный взгляд, усмехнулся.
– Верю, не верю. Сидите, не мешайте работать!
– Почему это – сидите? – Тоня заходила по комнате, нервно сжимая кулачки. – Я-то надеюсь, свободна?
Младший лейтенант меланхолично кивнул:
– Вы – да!
И Тоня пошла за моим удостоверением, которое «в кармане пиджака, а пиджак на гвозде в моей комнате с окошком». Мне не хотелось отпускать ее одну в темноту улицы, в чужую темноту с бледным светом редких фонарей, но в решимости и воинственности ее позы, с какой она подступала к дежурному, в сверкании в глазах, напористости, чувствовался характер, и меня внезапно обдало теплом нежности и одновременно гордостью за свою горячую подругу. Я любовался ею, как тогда, в первый раз в Караульном, на подворье, на колке дров – «покажи силу!»
Свысока, несколько надменно поглядывал я на занятого писаниной милицейского дежурного, что жег и жег свой «беломор», шумно выдыхая и кутаясь в дыме. С милицией, признаться, дел мне иметь не приходилось еще, но я знал, что такое отсидка в камере военной гаупвахты. Здесь, в вокзальной милиции, наверное, тоже есть камера? И я представил, как скрежетнула бы кованная железом дверь с глазком, как ввели бы меня в тесное, с зарешеченным окошечком у потолка» помещение. А там весь «в вате и шерсти» притулился на нарах какой-то, как и я, бедолага. Почему в вате?
Ах, да! Вспомнилось из детства, как рассказывала про этот вокзал мать, съездив куда-то по железной дороге: «а потом зашли трое в куфайках, а куфайки в вате, в шерсти. Наверно, вагоны с товаром обчистили!»
– Товарищ лейтенант, у нас вагоны с ватой не грабили?
– Я вот тебя закрою на замок до утра! Шляешься, где не надо, девушку подводишь. А девчонка, видать, стоящая!
– Я женюсь на ней! – неожиданно выпалил я. – Вот сейчас вернется, отпустите и поведу ее венчаться!
– Ты где работаешь, жених? – лейтенант поднялся, прошелся по комнате, так хрустя сапогами и ремнями, будто сто чертей толкли сухари.
– В небесной канцелярии у Саваофа.
– Ну, ну – ангел небесный! Покою от вас нет.
Зазвонил телефон и младший лейтенант кинулся к трубке:
– Дежурный линейного отделения! Да! Все в порядке. Спасибо! Вам тоже.
Тоня вошла, как влетела: отвороты джинсовой курточки колыхались, по спине туго бил темный пук волос, схваченный у затылка цветной заколкой, низкие каблучки туфелек хищно и властно клевали гулкие плахи пола. Она мельком глянула на меня, подмигнула, протянула дежурному мое удостоверение.
– Понятно! – сухо поджал губы младший лейтенант. – Недавно у нас? Я наших всех знаю. Ну вот, а то наговариваете на себя бог знает что! Павлику Алексееву привет передайте.
– Талынцеву тоже передать?
– Который по радио всю округу взбаламутил?
– Берите выше, лейтенант, всю вселенную!
Я потряс уздечкой и через десять минут летели мы с Тоней в полутемном, одиноком и чудом подвернувшемся такси. Пролетели, узнанные в полутьме, старенькие ворота домика моих хозяев, что опять по-мальчишечьи штурмовала моя Тоня, влазила в окошко со стороны яблоневого сада, боясь скрипнуть половицей.
– А что было делать? – шепчет она, прижимаясь.
– Чудо ты мое.
Нарисовались стволы гаубиц за забором военной части, конструктивистский силуэт кинотеатра, острый угол базара, сапожная фабрика. Наконец я опять позвякал удилами уздечки, высыпал шоферу горсть мелочи в ладонь, мы вышли.
– Церковь! – удивилась Тоня. – Ты что, Володя, придумал?
– Мы пойдем венчаться! – сказал я решительно.
– Ты не шути такими словами, – произнесла она тихо и я не узнал ее голоса,
– Вовсе не шучу. Сейчас я разбужу отца Семибратова и она нас обвенчает!
– Ты делаешь мне предложение, Владимир Иванович, как я поняла?
– И хочу твоего согласия.
Смятений и чувств, что отражались сейчас на ее лице, не видел я в полутьме, просто ощущал всеми клеточками: Тоня боролась с этим смятением, искала слова для ответа. Освещенная витрина спортивного магазина через дорогу горела холодно и ярко, но свет ее достигал, вырисовывая лишь контуры храма, узла связи с моей шлакоблочной студией. Тоня отстраненно молчала, потом приблизилась, стараясь рассмотреть мои глаза.
– Дай немного подумать.
Она отошла в темноту, медленно прохаживаясь там, и я, осознав, наконец, всю серьезность неожиданного для себя поступка, ждал тревожно и радостно. Я чувствовал только одно: не могу ее терять, не могу отпускать от себя, как бы это опрометчиво на первый взгляд не выглядело. Она подошла, взяла мою руку.
– Ну вот, – перевел я дыхание, целуя Тоню. – Пошли к отцу Семибратову. Заодно и привет от апостола Петра передам! – я стиснул ее ладонь, повел к церковной ограде. Она слабо сопротивлялась:
– Вовка, милый, это так не делается! Ну подожди, ты в своем уме? Есть загс, есть –. машины, шары разноцветные, кукла на радиаторе. Так ты хочешь сказать? Все, как у людей? А потом пьяное застолье на девяносто персон, подарки – кто кого переплюнет. А потом. У меня ничего такого нет, я обыкновенный студент, вчерашний солдат. Но у меня есть руки и голова на плечах. И ты – Тоня!
Она засмеялась:
– Почему на девяносто, а не на все сто?
– Пошли, Тоня! Пусть будет не как у всех. Надоело по ранжиру, по линеечке поступать.
Я взялся за кольцо церковной калитки, неожиданно холодное, зябкое, повернул. Калитка была закрыта на засов изнутри. Постучал кулаком в доски. В соседнем от церкви дворе заливисто занялась собака.
– Сумасшедший! Тебя надо было вправду оставить в милиции на ночку. Остыл бы, подумал. Вовка, тебя в первую очередь выгонят с твоей работы! – да, она, наконец, поверила моим намерениям.
– Я ждал, когда ты так скажешь! И из комсомола, ага?
Представляю: хороши мы были в эту позднюю пору – мое сватовство, ее согласие, наш пылкий диалог у церковных врат! Если бы кто из прохожих, из зевак видел нас, то, вероятно, принял бы за хулиганов, за грабителей. Тем более, что в руках у меня хищно позвякивали удила уздечки, и весь мой решительный порыв добраться до отца Семибратова, конечно же, неразумный в сей час, выглядел и вправду безобразием в понимании добропорядочной публики.
На соседней улице прогремел тяжелый грузовик. Собака в ближнем дворе не унималась, уже хрипло рыча, стучала когтями по заплоту. Со двора церкви раздался старческий, но строгий голос:
– Кого так поздно господь принес?
– Батюшка дома? – спросил я со смирением и внутренне напрягся, нахохлясь, как воробей.
– Отец Варфоломей уехал в Омск в епархию. Ступайте с богом, молодые люди…
Навалилась неожиданная усталость, я перевел дыхание.
– Вот видишь, – сказала Тоня. – Напрасна твоя отвага! Я понимала, что ты дурачишься…
– Нет, милая, мы обвенчаемся только здесь…
А утром, все так же ощущая себя в новом качестве, вспоминая по деталям наше расставание за Городком, где пасся стреноженный под седлом конь, не мог я предположить, что подготовка наша к свадьбе омрачится и оттянется другими непредвиденными событиями…
14
У ворот, возле кучи пшеничной соломы, холодно пламенея носами, важно и сыто гагали домашние гуси. В самый раз было передохнуть, соскрести с ботинок пудовую грязь: наломались за эти пять километров пешим ходом по расквашенной дороге, колдобинам, колеям.
Еще в Городке, торопливо выруливая на Кутыревский битый-грабленный большак, водитель автобуса диковато посматривал на черную тучу, заходившую с севера, жал на всю железку и полтора десятка пассажиров, вдоволь нагло тавшись пыли, чаяли все же добраться домой до ливня. А он грянул, сыпанул, как из крупного решета, сразу сделав глинистый большак сущим адом. Водитель еще с километр стоически подтверждал репутацию шофера первого класса, выводил машину из самых невероятных заносов, бешено вращал баранку руля и переключал рычаг передач, потом сдался, съехал в кювет и сказал нам, чтоб добирались пешком.
И вот мы добрались. Я подрыгал поочередно ногами, лягая воздух, отцепляя чуть ли не вместе с подошвами куски чернозема и глины. Пашка, подражая, делал то же самое, пока сытый гусак не ухватил его за штанину. – Ты что это, гад такой! Ну отцепись же.
Впору было рассмеяться, да не за тем мы сюда добирались. И сказать и промолвить страшно: зачем? Там, за воротами, в пятистеннике местного бригадира-полевода лежал мертвый наш коллега Костоломов. Три дня назад поехал он в Кутырево за статьей по уборке, тотчас по приезду дал по телефону информацию и. ни звука. Забеспокоились мы к вечеру второго дня: не приняты в районке длинные командировки. Сутки-двое – и то непомерная роскошь! Бугров первым заподозрил неладное: «Ох, опять Костолом загудел! Вернется – выговор или уволю к чертовой матери!» Позвонил шеф в Кутырево, там сказали, что видели Евгения Павловича в первый день, а где теперь – не знают! Зашевелились кусты бровей Бугрова, обозначая начало грозы. «Говорящая сорока» притихла за своей дверью, рисовала втихомолку макеты полос, позванивая иногда в отделы за оперативной информацией. В. Д. сидел в своем кресле с купеческими вензелями, как неандерталец обтесывал подвальный кирпич очередного персиковского проблемного очерка. Проблема была уже обсосана и выжата досуха так, что из-под пера сыпался песок, который он временами сдувал на соседний стол своего заведующего. Михаил Петрович сдувал его обратно сигаретным дымом на нейтральную территорию и на нейтралке образовывался этакий движущийся барханчик.
Накурив до синевы, Михаил Петрович толкал форточку окна и в отделе гулял залетный ветер самум, а к полудню пахло аравийской пустыней.
Временами там появлялась Лена Алтуфьева (фамилию она сохранила добрачную), наполняла новой порцией сока графин, топоча на каблучках в свой промышленный, писать о тяжеловесных составах и многостаночниках.
Песочный бархан на нейтральной территории сдвинутых столов рос, а Костоломова в соседнем отделе не было.
– Безобразие, старик! – ронял из-за бархана В. Д., и Михаил Петрович, расшифровав это, как сигнал к действию, шел в сельхозотдел, гремя там в ящиках стола Костоломова.
– Накануне принимал, а это симптом! – выносил он порожнюю бутылку «портвейна».
– Запреты не действуют, надо меры принимать! – грузно ворочался В. Д. в купеческом кресле.
Третье утро внесло ясность. Мы с Пашкой Алексеевым при «Репортерах» заявились на планерку в редакцию, когда прошлогодний сухой сноп проса в сельхозотделе выкинул две свежих метелки. Это был знак жизни, но Бугров сообщил траурную весть: Костоломов умер на рассвете, лежит в доме бригадира и надо ехать за товарищем.
Мы оглушенно оцепенели. «Говорящая сорока» уронила папку с материалами. Тогда среагировал В. Д.:
– Я принципиально отказываюсь!
Лена, заливаясь слезами, выбежала из редакторского кабинета. Бугров посмотрел на Михаила Петровича. Тот нервно перелистывал новую рукопись Дворцова-Майского, молчал.
– Мы поедем с Владимиром Золотовым! – поднялся Пашка.
И вот мы стоим с Пашкой на крылечке, не решаясь войти в дом.
Женя Костоломов! Бедовая душа. В двадцать два года – главный агроном здешнего колхоза. В двадцать пять – главный в районном сельхозуправлении, в двадцать семь – его статьи едва не сделали переворот в землепользовании. Едва! Но прижучили, раскритиковали, объявили ретроградом, неучем и выскочкой, в том числе и в областной печати. Женя напился и уволился из «Трибуны». Четыре года выращивал овощи в городской теплице. Попивал и там. Ушла и уехала жена, оставив его одного в двухкомнатной квартире. Женя вернулся в редакцию, как знамя, водрузил в кабинете тугой сноп проса, которого хватало на год. Самого Женю тоже хватало на проходные статейки, которые давали средства на хлеб и вино. С начала нынешнего лета он вынужден был пить украдкой. И вот нет Жени.
– Добрались? – встретили нас в избе двое мужчин в брезентовых дождевиках и болотных, закатанных у колен, сапогах, – председатель колхоза Клопов, – сказал первый, что покрупнее, подавая руку. Второй тоже сунул ладонь для приветствия, назвался бригадиром Тарелкиным.
– Вот ведь как бывает, а! – помотал головой Тарелкин.
Вошли в горницу, необходимо и постно помолчали, боясь сделать лишнее шевеление, которое помешало бы покойному. Костоломов лежал на диване – бледный, помолодевший, с вытянутыми вдоль туловища руками. На большом пальце левой руки чернел зашибленный где-то ноготь.
– Он хорошо умер, не мучился! – сказал зачем-то Тарелкин.
– Тьфу ты, едри его за ногу! – зыркнул на бригадира Клопов, – молчи уж. Вы, понятно, без транспорта, – обратился он ко мне, как к старшему из нас двоих. – Гордей Степанович звонил, просил выручить. На машине не протолкнетесь, а «Беларусь» с тележкой сейчас подойдет. Жаль Евгения Павловича, жаль.
Позавчера Костоломов обошел отделы, пожал всем руки, как-то печально улыбался – тихо и печально, что было в общем-то непривычным в его натуре. Обычно был он дружески ровен, умеренно резковат порой, но не настолько, чтоб возбуждать к себе неприязнь. И теперь я вспомнил эту тихую его улыбку и грустное пожатие руки, словно он уже тогда знал, чувствовал неотвратимое, что настигнет его в Кутыреве на ширпотребовском зеленом диване в крестьянском доме. Да, загудел он в первый же день после приезда – знакомых немало, старинных сослуживцев, как бригадир Тарелкин. Загудел!
– А и жил бы да робил бы себе у нас! – опять слезливо сказал Тарелкин. И председатель – видно, накипело на бригадира! – глянул на него опять со злинкой, шагнул к окну, за которым у палисадника остановился «Беларусь».
– Надо выносить! – сказал Клопов и шустро принес из сеней, видимо, заранее заготовленные носилки.
На развороте в сенных дверях Пашка неловко перехватил ручку носилок, качнулся. Изо рта Костоломова потекла зелень. Пашку чуть не вывернуло, и бригадир опять брякнул не к месту:
– Ничо не ел, вот и зелень пошла.
– Ты прекратишь, Тарелкин, или я тебя самого. – глухо прорычал Клопов. – Тоже мне кадра! Пьян!
– Я че, я ниче, молчу.
– Тьфу ты, стервец.
Дождя не было, а тучи еще ходили. Над полем, за околицей деревни, шарахнула молния и раскатился гром. Там, словно вмороженные в рыжую стерню, багровели комбайновые агрегаты. Здесь же, посреди улицы, по поросячьи визжал бортовой «газик». Пахло горячей резиной скатов, парило над радиатором. Длинноногий шофер-парнишка бесстрашно лопатил грязь у колеса. Заметив председателя, бросил инструмент в кузов, присел на подножку, с вызовом закурил.
Мы подняли Костоломова в кузов тележки, переложили на разостланный на соломе брезент. Тарелкин принес чистую, но неглаженную простынь, закрыл ею покойного, заломив на него и остатки брезента.
– Не по-христиански как-то, мужики! – проговорил он и спрыгнул на землю.
«Беларусь» рыкнул трубой и плавно тронулся. Я оглянулся: председатель и бригадир стояли у палисадника, смотрели нам вслед. Грузные их фигуры еще долго торчали на виду, пока наш печальный «поезд» не вынесло за поворот и, скользя, не понесло размокшей дорогой к Городу.
Пашка хмуро смотрел за борт тележки – на хилые березовые колки, болотины с кустами, где чернели мокрые рядки кошенины. Куда и делась его обычная веселость, безалаберность! Молчаливые вороны, тяжело и висло торчащие на телефонных столбах, не вносили в эту картину разнообразия. Мне тоже было тягостно.
Разговаривать, наверно, не полагалось?
Проехали около -часу. Тракторист, захлопнутый в кабине «Беларуся», так ни разу и не оглянувшись на прицеп, торчал в заднем окошке кабины, как ванька-встанька, деревянно мотаясь у руля на ухабах. Я взглядывал на Пашку: почему он первым вызвался ехать за покойным Костоломовым – друзьями они не были? Да и сами печальные хлопоты, как я понял, были для него впервой. Это для меня. А он – шалопут безобидный, беспечный, способный к розыгрышу, сочинению романа. Хотя, бог мой, какой он там роман сочиняет? Впрочем, как знать.
Тележку растрясло, брезент сполз, обнажив пергаментное лицо Костоломова. Натягивая брезент, я коснулся холодного его лба – такой зябко-холодный был уже остывший лоб застрелившегося на посту солдата из нашей роты. Когда привел нас разводящий и мне предстояло сменить солдатика-первогодка, он, неловко подломив под себя карабин с откинутым штыком, остывше и скорченно лежал на цементной площадке, извалявшись в крови и известке. Тяжко вспоминать, как парнишку отдали без всяких почестей родственникам, а замполит проклял его перед строем за малодушие и трусость. А в роте еще долго шли пересуды: парень получил накануне письмо от девчонки, где она сообщала, что выходит замуж.
Жалко все-таки. И того солдатика, и Костоломова тоже. Лежит бездыханно под брезентом, голова мотается при толчках тележки. Жалко. Что наша жизнь? Ах, нет, не надо, не хочу думать об этом! Мне пока двадцать четыре, Пашке – двадцать два, Тоне – двадцать один. Сил полно, голова на месте, кое-что соображает. Жить нам, жить – долго, счастливо!
– Пашка, я жениться собрался.
– Серьезно, что ли? Он оживленно глянул на меня. – Успели тебя тут заарканить? Ну, ну.
– Я не шучу, Пашка! И мы обвенчаемся в церкви, у отца Семибратова.
– Вот это да! А, впрочем, мы им покажем соки-персики. Семибратов – мировой поп, почти партийный, за трезвость борется. Мы их удивим, на лопатки положим.
– Я знаю, чем рискую, Пашка, но я обязан.
– Не дрейфь! Я все беру на себя.
Последние. Пашкины слова я разобрал, как немой разбирает – по движению губ. Из-за колка осин внезапно надвинулась черная, с прожилками огня, туча, раздался свист, вой, как при полете реактивного снаряда. Тележку едва не опрокинуло тугим воздушным толчком. Я наученно крикнул «ложись!» и мы оба нырнули под брезент в ноги Костоломова. Свист пронесся. Не дожидаясь взрыва, я поднял голову: вдоль дороги, метрах в пятидесяти над землей, мчала огненная колесница. Как тогда во сне (а может, опять сон?). Я узнал военную, в пожарной каске с султаном, физиономию Ильи-пророка и погрозил ему пальцем. И какие-то секунды ждал: метнет - не метнет в нас молнию? У Илюхи скверный характер и скорый на расправу. Он не метнул, но тоже, узнав меня, басовито раскатился железным хохотом.
Я нервно рассмеялся, но уже над Пашкой: зад его нелепо торчал в небо.
– Вылазь, страус!
– Это что, шаровая молния взорвалась?
– Илюха-пророк балуется, – сказал я небрежно.
– Да ну тебя. В ушах прямо-таки саднит.
Тракторист, как китайский болванчик, по-прежнему мотался у рулевой баранки. Машина была в порядке, немного опалило верх кабины, вздулась, вспузырилась голубая краска. Зато дорога направлялась, подветрила и обещала близкое гравийное покрытие, а там, ближе к Городку, и сносный отрезок асфальта. Тракторист дал газу и «Беларусь» полетел веселей, словно на ярмарку, на праздник.
– Тише! – заорал я трактористу и метнул в кабину кусок грязи, оторвав от подошвы ботинка.
– Стой, стой! – махал человек из кювета – в кителе и при погонах. Господи, старый знакомец, капитан Талынцев!
Болванчик-тракторист не реагировал. Тогда капитан достал из кармана какую-то блестящую трубочку, прицелился. Трактор заглох и остановился. Мы попрыгали с Пашкой за борт и, на ходу здороваясь с капитаном, втроем подбежали к трактору.
– Ты очумел, что ли? А ну выйди на минутку, перекурим! – стучал Пашка в дверцу кабины. Болванчик-тракторист, округлив глаза, воинственно сжимал в ладонях тяжелый шведский ключ. Отпирать дверцу, сходить тем более к нам он не собирался.
– Трос у тебя есть? – крикнул трактористу капитан и погоны его, как тогда в студии, встопорщились, будто крылья перед полетом.
Трос мы благополучно нашли в тележке под соломой. Оказалось все проще простого: в летающей тарелке Талынцева кончилось горючее. Стоп, стоп, стоп! Тут я должен внимательней присмотреться к своим дневниковым записям: откуда взялась эта «летающая тарелка»? Понимаю дотошный читатель или пристальный критик готовы уж схватить автора за руку: откуда? А черт ее знает – откуда? В тетрадке, в записях прошлогоднего лета, так и значится: тарелка!
Ни чайный, ни столовый сервиз на двенадцать персон, а «таре». Да! А, может, капитану выделили аппарат за ревностную службу? Может такое быть? Или купил, скажем, на одесском базаре? Там, говорят, все можно приобрести, даже атомную бомбу! Впрочем, пардон, зря я «про Одессу», капитан такого позволить себе не мог. Службист, уставник. Но! Выиграть в спортлото мог? Да, да – в спортлото: из сорока девяти видов спорта! Всего лишь одну – аккуратненькую тарелочку?
Нос-то майора Ковалева в прошлом еще веке мог себе позволить такую роскошь – прогуляться по Петербургу? Почему ж капитану непозволительна небольшая радость, когда на дворе НТР и прочее? Обладает же он таинственной трубочкой, что останавливает трактора, моторы глушит.
Никто ведь не спросил: откуда взялась?
Словом, кончилось горючее. Талынцев склонен был винить Илью-пророка – пролетал слишком близко возле его колесницы, в тарелке просто-напросто произошло испарение. И сам капитан чудом уцелел, дотянул до ближайшего кювета. А теперь хоть матушку-репку пой! Тарелку не бросишь, растащит по гайке проезжая шоферня, а до ближайшей секретной заправки семь верст киселя хлебать.
Талынцев был доволен результатом облета хозяйств. Нигде ни загораний, ни возгораний. Ливень хлобыстнул, дай бог здоровья Илье, но вот такая незадача.
Какая радость оттого, что хлобыстнул, пытался возражать я: хлебов еще в валках до белых мух не убрать, сено загнивает! Но в ведомстве Талынцева был полный ажур и он по-детски радовался.
– Кого везете? – спросил он, как когда-то Пушкин спрашивал у хозяина повозки, везущей гроб Грибоедова.
– Костолома! – ответил я тихо.
– Ну ладно, поехали! – не понял капитан Талынцев и опять прицелился трубочкой. «Беларусь» сам собой завелся, взревел. Талынцев, как в кошеву, впрыгнул в свой летающий аппарат и трактористу ничего не оставалось делать, как ехать намеченной дорогой.
Все перемешалось: быль, небыль, земное и небесное! И все мне было ясно и понятно: которую неделю жил я в этом мире – неожиданных метаморфоз, смещений, небесных и вполне земных забот, ощущений. До Пашки, кажется, еще не доходило – до его сознания, разума. Но он что-то начинал понимать, хотя холерический его нрав, фантазия воспламенялись недолго, и через пару минут смотрел он на мир «сквозь призму» своего жилища-пенала, жены Тани, сынули. И сынуля, кажется, был теперь в его мыслях.
– А ничего колымага, занятная! – кивнул он на летающую тарелку Талынцева. – Вот бы сынуле такую.
«Колымага» отцепилась в трех верстах от Городка. Талынцев быстро скользнул в кусты акаций, где, вероятно, и была у него засекреченная заправка топливом.
А трактор бежал и бежал. И мы продолжали править свою печальную и уже вполне земную грустную миссию.
15
Ничто, кажется, не объединяет нас больней и пронзительней, как смерть близкого человека. Она вдруг наваливается непостижимой черной реальностью, обнажая простоту и хрупкость человеческого бытия, зыбкость многих высоких порывов, устремлений, желания возвыситься над ближним – не мытьем, так катаньем. «Приказал долго жить!» – говорят о покойном. Смысл в этом «приказе» – жить порядочно, светло и за себя, недобравшего на земле этих чистых реалий. И тем пронзительнее эта реальность человеческого пути на земле, когда вот она, рядом, в наглядности. Ведь даже разговоры об испепеляющей атомной вспышке становятся в конце концов для многих абстрактными, поскольку это глобальный, всемирный, общий катаклизм. На виду, на миру! А на миру, как говорят на Руси, и смерть красна. Ужасное противоречие.
Нет, мы смотрели на смерть Костоломова не с глобальных высот. Просто. Трагически просто. Окончательно опустел сельхозотдел редакции. Серая пыль, покрывшая его стол за эти два дня, когда солнце во второй половине дня входило в окна, отсвечивала серебряно, жутко. Кто-то вынес из кабинета потрошеный сноп проса и ядовито-зеленые, засохшие до бамбуковой прочности, стебли кукурузы. И одинокий портрет академика земледелия в старомодном пенсне висел на стене, как укор, как несправедливость к когда-то хорошо начинающему человеку.
Но как бы не примиряла смерть, не ставила на одну доску оставшихся жить, – делить-то в этой жизни нечего, кроме достоинства жить порядочно! – она еще продолжала работать на «мнение», на репутацию, на боязнь проявить чересчур открытое, а попросту говоря, человеческое сочувствие.
Поскольку смерть Костоломова была «непрестижной», от хлопот с похоронами отбоярились Бугров и остальные, на нас с Пашкой Алексеевым сбагрили эти хлопоты, решили мы, чтоб гроб с телом коллеги поставили в сельхозотеделе.
– Это лишнее! – нахмурился Бугров. – Хоронить, как всех трудящихся.
– Как это? – не понял Пашка.
– Из квартиры, – глухо добавил шеф. – Это мнение сверху.
– Ну, если сверху! – вознес я высоко палец, указывая в окно на владения Саваофа.
Вправду, легче женить, чем похоронить. Но мы выдавили из тощего кошелька нашего профсоюза все, что возможно, получили зарплату и гонорар Костоломова, заставили «сброситься» всех по червонцу. Технология «сбрасывания» рождала в хмурых монашеских ликах сотрудников запретные ассоциации. Но мы наскребли на гроб, на венки и скромный памятник.
В день похорон приехала из областного города супруга Костоломова и скороспешно занялась приготовлением поминального стола, отодвинув пока, тоже не терпящие отлагательств, хлопоты по закреплению за ней квартиры, из которой она выписалась два года назад. Приехал на грузовике по подсохшей дороге председатель колхоза Клопов с венком и корзиной поминальных бутылок, на которые вдова посмотрела, как на врагов народа.
– Обычай есть обычай! – рокотнул грузный председатель, – Мне уж теперь к одному концу, а память
Евгения Павловича не дам заливать помидорным соком. Да, Клопов намекал на известное в степном районе и Городке трагикомическое событие, виновником которого стало его необузданное желание вырваться вперед на уборке. Он дал распоряжение сельмагу продавать, как поощрение, комбайнерам, и шоферам, выполнившим недельную норму на сто пятьдесят процентов, по литру водки на душу. Распоряжение настолько подействовало на кутыревских хлеборобов, что только один неопытный комбайнеришко не дотянул до рубежа, а двое жахнули на все двести процентов. И накануне ливня, в северной Кутыревской стороне, гудел весь полевой стан колхоза, вспоминая благословенное время недавних марафонских гонок к вечернему магазину. Довспоминались! Но кто-то из наиболее стойких к градусам, перешагивая через убойно спящих передовиков, пошарашился было к штурвалу комбайна, чтоб повторить дистанцию, но добрался только до колеса, уснул, распластавшись, как ополченец после битвы.
Подозреваю, что наш Костоломов мог быть участником сего празднества, в честь трудовой победы, но Клопов молчал. И смерть отпускала теперь все прегрешения Костолому.
Клопову грозило! Что? Возможно, не только выговор.
– Мне уж к одному концу! – опять глухо выдавил из себя грузный председатель. И мне было жаль мужика. Колхозом он правил давно и на общем фоне не хуже" других. Он же и заказал на колхозные деньги похоронный оркестр и, когда выносили Женю из дома, трубачи долго и жалобно рвали на части и вынимали душу, до самого кладбища не давая соединиться этим частичкам. Народу было «дивно», как говорят деревенские старухи. «Трибуна» все же дала, хоть и со скрипом, извещение о «кончине сотрудника Е. П. Костоломова», пришли и мои хозяева Иван Захарыч, Ирина Афанасьевна, как люди свои, имеющие к газете совсем не косвенное отношение. Пришли с сумкой огородной зелени для поминального стола.
Приехала из Караульного Тоня – в темном платьице, которое очень шло к ее загорелому лицу и стройной фигурке.
– Какая нелепость эта смерть! – сказала мне Тоня, – Вовка, ты береги себя! – посмотрела по-матерински печально и заботливо.
В. Д., как я заметил, очень пристально посмотрел на девушку и иронично, надменно на меня. Подумаешь, плевать мне на его барское пренебрежение и самомнение. А потом в своих печальных хлопотах я опять заметил: смотрел! И мне было уже нехорошо и тревожно.
Лена Алтуфьева плакала опять, не отнимая от лица платочка, и я подозревал, что она больше оплакивала себя, сторонясь своего В. Д., который был натужно бодр и ненатужно значителен. Ах, да! Пашка Алексеев рассказывал мне на днях о записях в блокноте Лены, что забыла она на столе, а Пашка, ох уж этот Пашка, «случайно» прочел интимные размышления Лены, помеченные числами ее «медового месяца»: «…кажется, я совершила глупость с этим замужеством!», «…правы подруги – надо было испытать вначале, как современной женщине, подходим ли мы друг к другу как любовники», «…ханжа, он замучил меня этими соками, а у, самого». Дальше, повествовал Пашка, было жирно зачеркнуто. И еще: «Энгельс был прав, девочки, пора решаться и уходить!»
Все же нехорошо читать чужие блокноты, говорил я Пашке, а тем более распространяться об этом. Он же безответственно махал рукой: подумаешь, у них не убудет! А сейчас я слышу резкий голос Пашки:
– Что же вы делаете, гады!
Два могильщика, два небритых забулдыги, с которыми мы рассчитывались за услуги накануне, забивали сапогами в коротко выкопанную могилу гроб с Костоломовым. Я глянул и похолодел: это были два стражника, что встречал я у ворот рая, только там они были в более приличном виде, один даже с ангельскими крылышками. Они это, боже мой! И сюда успели на шабашку!
– Верно, подкопать надо, мужики, а не кощунствовать! – сказал Клопов и сам взялся за лопату.
Со вдовой Костоломова сделался нервный припадок. Ее отпаивали минеральной водой. И оркестр опять рвал на куски душу.
Бугров и «говорящая сорока» сразу с кладбища уехали в редакцию – вычитывать и подписывать в печать очередной номер, где гвоздевым материалом проходил через два подвала очерк В. Д., в котором он объявлял Персиково прообразом будущего сельского общества, полемически заострял разговор на сносе церквушки восемнадцатого века, что «бельмом в чистом и ясном взоре современной – по линеечке – деревни!». Абзацы эти в очерке долго смущали многодумного Бугрова, поскольку он читал где-то о том, что с ниспровержением старины надо быть осторожным, но сам В. Д. и «говорящая сорока» убедили шефа в разумности и прогрессивности мысли автора.
Они уехали. И, почувствовав нашу с Пашкой неопытность, Клопов возглавил поминальное застолье, произнес неожиданное и пространное слово:
– Несмотря на запреты, я всем предлагаю по старинному обычаю поднять за Евгения Павловича. Мне, правда, к одному концу, – добавил он тихо. – Мы только что похоронили вчерашний день!
За столом прошло шевеление.
– Не удивляйтесь, товарищи, разумно я говорю. Я тоже – вчерашний день. Меня как будто бы и нет, а будто бы и есть! Но у меня бычье сердце, я еще могу тянуть свою упряжку, но только старой, наезженной колеей. А возьму потяжелее поклажу, да прибавлю скорости, тут мне и каюк. Не под силу. Соки-персики тоже не выход, обман, игрушка.
– Вы против линии?! – веско произнес В. Д.
– Я за человека, хлебороба! Наколбасили мы с ним – дальше уж некуда. Евгения Павловича вот жалко. Но поздно и ему. И не надо сильно убиваться.
– Как можно? – не выдержал Иван Захарыч. – На поминках-то.
– Вот именно, на поминках! – продолжал Клопов. – Евгений Павлович – дитя своего времени. Начинал, как боец, но смяло его время, растоптало. Его ли одного? О себе скажу: не снимут, сам заявление напишу, пойду в конюховку, последних коней буду обихаживать. Дам дорогу молодцам! – Клопов кивнул зачем-то на нас с Пашкой. – Я предлагаю поднять за Русь! В последний раз, мне уж к одному концу.
В. Д. демонстративно пил минеральную воду и смотрел на Тоню. Она поднялась и взглядом позвала меня выйти. В. Д. тоже поднялся и всей массивной фигурой закрыл дверной проем.
– По-моему, ваш стул с вензелями продали с молотка! – посмотрел я ему в играющие иронией глаза. – Посторонитесь, гражданин В.
На другой день по приказу Бугрова я исполнял обязанности заведующего сельхозотделом. В. Д. вошел ко мне вразвалочку, водрузил себя нахально на мой стол.
– Старик, эта девушка тебе не подходит!
– Мне лучше знать. Уберите свою толстую задницу со стола!
– Ты, говорят, с ней в церкви собрался венчаться?
– Ну, Пашка! Размочалил свой язык! Шалопут есть шалопут!
– Конечно, а где же еще?
– А то, что будет поставлен о тебе вопрос.
– Ну и гад же вы! Пижон персиковый.
В. Д. демонстративно-лениво вынул из кармана перчатку – свадебная, Лены! – бросил мне в лицо.
– Интересный поворот! – я встал из-за стола, вышел к нашему редакционному «газику», взял у Артура мазутную голицу, вернулся и смазал по щеке «нашего уважаемого В. Д.»… Он вздрогнул, но самообладания не потерял:
– Значит, дуэль?
– По правилам чести, как бывало у порядочных людей! Завтра на зорьке. Можно без секундантов.
– Я не против.
– На том берегу реки, против городского парка! – я чувствовал, как меня освобожденно «несло», как расслабляло внутренние, закрученные до упора, пружины – воспитанием, долгом, подленькой перестраховкой и боязнью выглядеть несовременным, чему, сопротивляясь, все же научился, приобрел, хоть в малой дозе, но приобрел от осторожного и «умного» в жизни людского окружения. И теперь, будто прорвало в душе запруду, хлынуло, понесло, ломая, кружа – весело, очертя голову. Да, я недаром жил в эти дни небом! И ничто – ни боязнь последствий, ни страх за собственную жизнь, не могли уже остановить восторга перед желанным поединком. И душа пела! И противник стоял передо мной вполне достойный. И надо его сокрушить. Со всей его демагогией и нахальной уверенностью в непогрешимости, сытости, лени, приспособленчестве и дутом величии. Да, за ним копошился и выжидал удобного момента, чтоб ринуться в открытую атаку, свой мир, мирок, взращенный на ханжестве и неразборчивости к достижению целей. Он стоял. Я глядел ему в лицо. – Завтра на зорьке! Каким будем оружием драться? Кухонными ножами? Табуретками? Томами Спинозы?
– Зачем? – покривил губы В. Д. – У меня есть мелкокалиберная винтовка. Бросим жребий – кому первому стрелять! Тихо, без громкой пальбы.
– Привыкли вы – тихо, мирно. Будь моя воля, прикатил бы из военной части гаубицу и – бронебойными. Ладно, вы же знаете, у Ивана Захарыча есть старая одностволка шестнадцатого калибра. Честь имею!
16
Как было прелестно, мило, настроясь на элегический лад, начинать первую страницу моей летней хроники. Как было хорошо и сладостно вглядываться поначалу в провинциальные подробности и детали, соотносить их с собственным мироощущением и настроением на ладную и спокойную жизнь с видами на яблоневый сад, на утреннее солнышко в окне, а потом с дневными поездками к «пастухам, пастушкам», к тонкому веянью полевых трав и цветов, чтоб потом по вечерам вспоминать, лелеять чуднозвучное, лежа на колючем солдатском одеяле: «Зима. Пейзанин экстазуя, реневелирует шоссе. И лошадь, снежность ренефлуя, гуарный делает эссе!». Ах, какая прелестная, странная игра словами.
Но это было: и ожидание тихого праздника, и отдохновения после долгих лет напряжения – воинской службы, штудирования книг, лекций, конспектов, что мне, человеку от сохи, доставалось непросто.
Но вот он – Городок, река, «пыльные прожилки листьев», «пейзане и пейзанки». И теперь-то я понимал, что была это привнесенная в меня книгами, разговорами сокурсников, ахами-охами московских девиц чужеродная мне блажь, что при столкновении с жизнью тотчас развеялась, улетучилась, оставив только то, что есть на земле, да еще на небе.
Я закрыл тетрадку с записями, не дочитав и страницы, посмотрел в окно. До зари оставалось часа, наверное, полтора. Августовская темень начала полегоньку редеть, выпрастывая из ночи очертания яблонь, кустов малины, прясла. Нахохленной, початой копной темнела стайка, где пропел петух.
Что чувствует человек накануне дуэли? Я читал об этом в разных книгах, но все эти книги описывали состояние дуэлянта еще тех, прошлых времен, разных там гусарских офицеров, корнетов, графов, выплевывающих под дулом пистолета черешневые косточки, выказывая тем самым равнодушие к смерти и презрение к противнику. Но это было давно – с важными, титулованными, страдающими непомерной гордостью, амбицией, или с теми, для кого дуэль – единственное средство защитить честь и человеческое достоинство.
Ах, да! Вспомнил! Доктор русской литературы – энергичный, импозантный, до мозга костей интеллигент-горожанин, вздохнул как-то на лекции: «А вот я не могу, не могу, ребята, при своей учености и соответствующих комплексах подойти к вечернему ларьку и вместе с работягами постоять за кружкой пива. Оттянув локоток, сдув пену. Не могу. Не примут, не признают, возненавидят! Или бросить подлецу перчатку и вызвать на дуэль. А так хочется иногда бросить. Не современно, а жаль».
Извини, доктор русской литературы, меня вот вынудили. И я бросил в ответ. Правда, перчатки не нашлось, обошелся мазутной шоферской голицей.
Так о чем же думается накануне дуэли?
О, графья, корнеты и кавалергарды! Бог с вами и мир праху вашему! Я просто в сей момент зверски хочу есть. Кусок бы хлеба, молочка. Чтоб вчера вечером похлебать привычных суточных щей в столовке возле базара! Так нет, забыл. Запамятовал, забегался, застирался. Конечно же, застирался: перед смертным боем должен же предстать в чистом, отглаженном виде. Носки, белье, рубашка – отглажены, как на парад.
Но кусок хлеба все же есть. Черствый, как наждачный брусок, сладкий. как хлеб. Я поднимаюсь с кровати, сажусь на подоконник, грызу корочку. В стайке опять проголосно пропел петух. Рассказывала мне Ирина Афанасьевна, что года три назад жила там корова одной из ее знакомых старушек. Домик старушки снесли, ей дали «на пятом етаже квартеру», а с коровой так и не могла расстаться. Пришла и говорит, мол, у тебя, подружка, стайка пустая, приведу-ка матушку-кормилицу поставлю, об остальном не беспокойся. И привела, и поставила. Ходила утром и вечером за две улицы с подойником. Придет, обиходит коровенку, пол даже в стайке помоет, выскоблит ножом до дресвы. Молоко, понятно, на базар выносила. А на выручку и сена и отрубей покупала. Привозили за двести рублей машину сена на зиму, сваливали на место огуречных грядок. «Да какая польза, что держишь, все доходы на корма уходят?» – «Ан нет! – отвечала старушка. – Она меня кормит, а я на кормилицу трачусь. Оба довольные».
Такие люди жили-были в Городке!
Вот о чем думаю я, глядя в блеклые утренние сумерки. А надо бы свою жизнь перебрать по косточкам. Так ли жил, что оставлю после себя? А что думать, перебирать: бегал в школу, служил, два года учился в институте, влюблялся. Когда-то мои ровесники командовали полками, дивизиями, фронтами даже. Да-а! Теперь-то как? Нас за мальчиков на побегушках держат! Ну что ж.
Вперед к барьеру!
Мне стало вдруг весело: что оставлю после себя? Уже расписался, уже умирать собрался? Ты ж навскидку бил из карабина на стрельбище по ночным мишеням при мигающей подсветке! И все же. Жаль, правда, не съездил в свою деревню – всего лишь семьдесят километров от Городка! Впрочем, я сейчас напишу домой. А что писать? Что? Тогда Тоне напишу – вот так и оставлю на столе в развернутом виде. Нет, не поднимется рука, нет таких слов, чтоб объяснить то, что ждет меня на том берегу реки на зорьке.
Накинув куртку, выхожу во двор. Прохладно. На кустах конопли возле сеней и коврике конотопа, возле ворот, зябнут крупные бисеринки росы. Скоро инеи упадут. Вот и кончается твое, Владимир Иванович Золотов, каникулярное лето. Кончается.
Из далека-далека, будто удар весла по воде, глухо донесся ружейный выстрел. Затем другой, третий. И тут же, с улицы, близкий, пронзительный в утреннем Городке – треск мотоциклов. Я глянул в щель забора: ехали охотники – при двустволках и патронташах. Да, ведь сегодня открытие осенней охоты! Это опять развеселило: легче будет и мне пробираться улочками на ту сторону реки в условленное для дуэли место.
Вернулся в дом, собрался. В кухне, погремев о ведро кружкой, как это делает Иван Захарыч, попил, снял с гвоздя под матицей потолка ружье и патронташ. В комнатке своей все же написал записку хозяевам: «Если что, простите меня великодушно!» И, как злоумышленник, вышел через окно в сад.
На условленное место я пришагал первым. Старенькие ботинки – да, так и не успел купить новые! – набухли от росы, мокрые брюки зябко липли к щиколоткам. Оглянулся на канатный мостик, по которому перебрался сюда, он еще раскачивался. В стороне, на просторной поляне, мирно порокотывал огромный желтый бульдозер – какой-то там заграничной фирмы. Я восторженно посмотрел на могущее чудище, в котором рвали гужи и копытили землю от нетерпения сотни три лошадей.
– Эй, охотник, закурить найдется? – от бульдозера бежал парень, косолапо загребая траву. «Вот еще не хватало свидетелей!» – поморщился я. Но парень был сама простота и невинность. «Здорово, я Коля Редикульцев. Не узнаешь? Меня все в Городке знают!» – хвастался он, широко и откровенно улыбаясь.
Я натряс ему в ладонь сигарет из пачки. Парень, жадно закуривая, продолжал молотить о каком-то сооружении, под строительство которого он второй день расчищает площадку.
– А-а, поставят какую-нибудь шарагу. Лучше бы храм возвели! Почему сейчас храмов не строят? Не знаешь? Ну не для молений там разных, не для опиума, просто для красоты!
– Храм на крови! – усмехнулся я своим мыслям,
– Да ладно тебе, земеля! – и парень, так же косолапя, побежал к своему желтому чудищу с блестящей от розовой зари «лопатой».
Пора было появиться В. Д. И он появился. Из-за кустов прибрежного тальника приглушенно вырулил синий «жигуленок» и В. Д. – в кожаном плаще и широкополой модной шляпе вышел из него во всем своем великолепии.
– У вас уже и машина? – искренне удивился я. – А кто ее погонит обратно в Персиково, интересно знать?
В. Д. побледнел.
– Слушай, Золотов, фамилия у тебя хорошая, да не тому, видно, дана.
– Вот как?
– Глупостями занимаемся, Владимир. Я, конечно, человек чести, но предлагаю мириться.
– Каким это образом?
– Здесь вот, – В. Д. сунул руку в карман, – здесь пятьдесят рублей.
– Маловато, Вадим, ваша честь стоит!
– Пацан, я тебя на девять лет старше и понимаю.
– Ну, этим гордиться не надо, что старше. Я тоже доживу.
– Доживешь? – В. Д. усмехнулся и посмотрел на восток.
– Энгельс был прав, Вадим! Ты переродился. И все твои бывшие благие порывы не стоят теперь и ломаного гроша. Но дело в общем не только в тебе, как в индивидууме. Что делать вон с ними? Вон с ними – посмотри!
Мы одновременно повернули головы на восток, где вставало солнце и гнало, гнало по широкой заречной пойме остатки сумрачной ночи. И в этом грязноватом, мышином мареве – визжало, скрипело, ухало и гикало, подступая с каждым освобожденным лучом, все ближе, грозя смести, растоптать, растерзать на части, скопище нечистой силы.
– К барьеру! – провозгласил я и снял с плеча ружье. – Отсчитываю тридцать шагов и – сходимся. Готовьтесь, маэстро! Революция ничего не стоит, если она не умеет защищаться.
В. Д., опять бледнея, взял из машины мелкокалиберку. Я развернулся, и стал отсчитывать шаги. Над головой послышался мягкий свист, будто струя воздуха из проколотой шины. Поднял взгляд: опять эти НЛО! Ах, не дадут Они, не позволят, подумалось мне. Как что серьезное, Они тут как тут. Но из тарелки, перечеркнутой знакомой красной полосой, свесилась голова капитана Талынцева. Он что-то кричал и размахивал своей таинственной трубочкой.
– Делать тебе, капитан, нечего! – сплюнул я в сердцах.
– Проваливай! – закричал я. – Дуэли не видел? Проваливай!
В следующее мгновение я почувствовал, как до затылка долетела пулька, обогнула голову возле уха и опять полетела прямо.
Я обернулся. В. Д. опускал оружие, из ствола змеился легкий дымок.
– Будь уверен, я не промахнусь! – и на ходу выколупнув войлочный пыж из патрона, высыпал дробь в траву. Решение родилось мгновенно: в кармане куртки после последней командировки каталось с полгорсти гороха. Я черпнул патроном горох, вдавил пыж на место.
Тарелка Талынцева висела как раз над серединой отмерянной дистанции. Капитан охрип, больше не кричал, только трубочка зорко смотрела вниз.
Я сделал десять шагов навстречу В. Д., остановился, медленно, одной рукой, поднял ружье.
– Если страшно, повернитесь спиной! – мне было важно сейчас не попасть ему горохом по глазам. В. Д. спутанно, деревянно повернулся.
А пойма реки Орала и гикала. Нечистая сила приближалась уже к бульдозеру Коли Редикульцева. И тарелка в небе висела, как абажур. До чего дошла наука! Я опустил ружье, но мгновенно вскинул, нажал собачку курка. От модной шляпы противника полетели ошметья.
– Ныряйте в машину, пока не поздно! – крикнул я потерявшему всякое самообладание В. Д. – Как раз к раздаче соков доберетесь, а мне еще с этими ребятами надо управиться.
Бог мой, кого там только не было!
Вся эта, гонимая светом утра, неуправляемая, сволочная свора, орда, терзала и рвала каблуками, будто чертовыми копытами добрые и урожайные на травы земли речной поймы. Копытила и втаптывала подросшую отаву, где можно было бы через недельку снова пустить косилки, поставить новые стога. Кто-то пытался нырнуть в июльские скирды и затаиться там. Удавалось немногим: свои же выволакивали за волосы, за ноги: «Воровать – так хвост трубой, а теперь в норку! Поше-ол»…
Матерые ворюги с должностными портфелями, приписчики, валютчики, алкаши, перерожденцы, разного рода шабашники, люди с песьими головами. Дипломированные и без царя в голове! Выделялся впереди бегущий – с деревянной, вращающейся на шарнирах, башкой: «Рык, рык! Растопчу, разорву!».
«Растопчет, – подумал я. – Эту башку горохом не проймешь!» – и вставил в ствол патрон с волчьей картечью. Но от экстренных действий меня невольно оборонили две номенклатурные единицы, которым вчера было все равно чем руководить – театром или гортопом. Они первыми достигли уреза берега, заполошно прикидывая: нельзя ли устроиться и здесь на какую-нибудь руководящую должность?
Но слово взял желтый огромный Колин бульдозер. И Редикульцев дал волю всем его трехстам, застоявшимся на заре, лошадиным силам. Бульдозер взревел, поднял блестящую лопату и двинулся на орду, тесня ее и подталкивая в реку.
Боже мой, кого тут только не примерещилось!
– Вася! – узнал я травкинского электрика. – Ты как сюда попал? Ты же, говорят, осознал!
– А, замели под одну гребенку! – сплюнул Вася сквозь выщербленный зуб. Золотой он так и не поставил.
– Помочь, Вася?
– На хрена! Я плаваю. На том берегу пару гадов подожду, как выбираться станут.
В столпотворении и криках выделялись шапки воров и жуликов, что горели ясным огнем. Прогремели консерваторы и, маскируясь под невинно обиженных, прятали головы под бостоновые полы пиджаков. Сделать это мало кому удавалось: слишком туго вросли в их шеи каракулевые папахи и массивные картузы, напоминающие глубокие сковородки, в коих дебелые их супружницы любили жарить фаршированные голубцы.
– Так их, Коля, дави, толкай в омут!
И Коля давил и толкал.
Но эти как тут оказались? У меня едва не брызнула слеза умиления, но взял себя в руки. О, персонажи гоголевских «Мертвых душ»! Держались они кучно, как в дворянском собрании. Манилов, правда, был обескуражен и растерян больше других, но с сахарной улыбкой предлагал всем коллекцию мундштуков и курительных трубок. Ноздрев пьяно целовал борзых щенков, сплевывал, но все же старался их уберечь в общей свалке. Мелькнул чепец Коробочки, но старушку оттерли двое кавказцев-шабашников, и я потерял ее из виду. Плюшкин высматривал в траве обрывок чьей-нибудь подметки, каблука. Он совсем потерял голову.
– Беги в город через мост, там всего набросано, беги! – пожалел я бессмертного персонажа.
Независимей и спокойней всех держался Собакевич. Он наступил на гусеничный башмак бульдозера и отломил полбашмака. Коля погрозил ему из кабины кулаком. Я подал знак Редикульцеву, чтоб он не очень напирал на бессмертных героев, справедливо полагая, что с ними надо поступить как-то иначе.
– А Чичиков где? – крикнул я Собакевичу. Он развернулся всей медвежьей фигурой, едва не отдавил ногу и мне.
– Павел Иванович? Шельма! Ага! Совершеннейший подлец. Убьет и не поморщится. Он объявится, объявится еще. Прохиндей!
Да, надо было спасать знаменитых героев!
Бульдозер толкал и толкал. В реке уже кипело от нечистой силы. Многие тонули без криков, без аллилуя. Однако, немало и достигало другого берега и, выбравшись рассредоточивалось в Городке.
Талынцев носился в своей тарелке, высматривая очаги предполагаемых возгораний. И службу нес бдительно. Выше же, с небес, тоже смотрели и следили всеми доступными современными средствами, предполагая, что началось новое крещение Руси. От агрессивных мер и действий сопредельная земле сторона предпочитала пока воздержаться, выжидала пока.
Возле канатного моста дежурил уже, невесть как возникший, худой младший лейтенант из вокзальной милиции. Вероятно, он шел с ночного дежурства и прибежал на крики. Возле него, визжа и брызгая слюной, бился в истерике бывший предводитель дворянства Плюшкин.
– Пропусти его, лейтенант! – крикнул я, подталкивая других героев. – Дуйте за ним.
И все они благополучно переправились по шаткому мостику на другой берег, где в парке, возле пустовавшего все лето зеленого театра их задержали, чтоб вечером показать со сцены. Казалось бы, все было кончено. Кой-где еще просачивалась обратно на берег, испробовавшая холодной купели, нечистая сила, но тут же натыкалась на вездесущий рокочущий бульдозер.
Опасное направление представлял канатный мостик и я, укрепляя его оборону, отдал лейтенанту ружье и патронташ с полным боекомплектом.
Устал я за это утро, устал. Вынул сигареты, закурил. Хотелось упасть в траву, лежать широко и вольно, как в детстве, раскинув руки. И долго смотреть в небо. Вот блеснули в ископыченной, истерзанной траве багряные звездочки полевой гвоздики. Цветочек! Уцелел! Каким чудом? Я наклонился. Цветочек жил и ясно улыбался солнцу и мне.
– Володя, берегись! – услышал я голос Тони. Я резко обернулся и увидел распростертых в траве, по-пластунски подбирающихся ко мне, Кныкина и престарелую даму из культуры с зелеными глазами, которая – ах, да! – уволилась после той радиопередачи. Кныкин лязгал зубами, пытаясь ухватить меня за ногу и прокусить пятку. Дама гипнотизирующим взглядом – ненавидела! «Неприятная во всех отношениях дама!» – подумал я, глядя на худое, по-змеиному изгибающееся в траве, ее тело.
– Э-э, голубчики! А ну обратно в омут! – выручил меня от неприятного общения подбежавший младший лейтенант.
Затем голос его доносился уже снизу, от воды.
– Ну вот! – солнечно улыбалась Тоня. – Я за тобой прискакала.
Тоня, амазонка Тоня! Она на коне! И рядом нетерпеливо бил копытами о землю другой, еще более прекрасный конь – буланый, в белых до коленных чашечек чулках.
– Тоня, это ж тот самый, что скакал через Городок в первый день моей работы на студии. В тот вечер – вечер радиогрома. Ты где его нашла?
Тоня загадочно улыбалась.
– Садись, поскачем.
– Куда?
– К солнышку! Смотри, какое утро!
Какое чистое утро неслось нам навстречу!
Что там – за ним.