Душа не терпит
И Сашка Гусев взлетел!
Оторвались от земли колеса, и по мягкому толчку, по свистящему плеску воздуха под крыльями он радостно отметил – взлетел!
«ГУС-1» неутомимо тянул вверх, радостно набирая высоту. Солнечное сентябрьское утро летело навстречу. Над головой было небо и ничего больше, кроме синего неба. Даже паутинки, скользившие по фюзеляжу, остались там, внизу, над узким клинком дороги, впадающей в оранжево-рыжую равнину скошенного в валки пшеничного поля.
«Гус-1» тоже оранжевый.
Тугой воздух, отражаемый козырьком кабины из светлого оргстекла, не бил в лицо, и Сашка расстегнул ремешки шлема, одолженного для полета у бригадира тракторной бригады Тагильцева. Потом, глянув вперед, Сашка резко потянул на себя рычаг управления, самолетик опять полез в горку, далеко внизу оставив мелькнувший под крылом березовый колок. Теперь надо было выровнять взревевшую от натуги и вибрации машину. И он выровнял, сделал разворот, полетел обратно к селу.
Как он мечтал об этих минутах! Пронестись из конца в конец села, сначала вдоль одной улицы – от зерносклада до МТМ, потом – вдоль другой до совхозной дирекции, помахав крылышками школе, порезвиться на виду у всех в небе, сделать даже мертвую петлю. И потом уж, потом, насладившись всеобщим волнением там, внизу, состригая пропеллером жухлый пырей, победно сесть на взгорке за околицей.
И вот он летит, готовится разбрасывать листовки. Истратил на это дело стопку тетрадей в линейку и в клеточку. Листовок много. Одну пачечку с текстом: «Привет Фоме неверующему от Сашки Гусева» – он намеревался сбросить сейчас во двор Тагильцеву. На других написано: «Привет от покорителей неба!», «.от славных сынов воздушного флота». Текст третьих гласит: «Мне сверху видно все. А. Гусев».
Сверху было действительно все как на ладони. Четырехугольная территория зерносклада с серыми кубиками амбаров по краям, башенкой и трубой сушилки, с желтыми ворохами зерна, зернопогрузчиками, цепочкой машин у ворот. Все это возникло как-то сразу, надвигалось, пробегая под оранжевым крылом. И Сашка увидел, как оцепенели возле ворохов бабы в платках, шоферы высунулись из кабин, заламывая кепки, пристально смотрели на его полет.
Оцепенение и зависть там, внизу, Сашка чувствовал всеми клеточками: «Сейчас я вас бомбить начну! Сейчас узнаете».
И бросал, бросал листовки – пачку за пачкой!
В восторге кувыркнулся на ворохе зерна какой-то пацан, замахал обеими ручонками. Хромой пес Полкан взвился на цепи у забора, норовя сорваться, бешено, исходя слюной, лаял на стрекочущий низко самолетик.
Но вот уже замелькали прясла, дворы, куры во дворах, поросята, огороды замелькали. Копали картошку. И, покидав ведра, гонялись за планирующими в потоках воздуха, сброшенными с небес белыми листками, выбегали на улицы, за калитки. И набиралось народа, и он тек уже широкой праздничной лентой – с транспарантами, цветами, флагами. Все выше, и выше, и выше Стремим мы полет наших птиц.
Сашка пел. Вместе с поршнями мотора колотилось в восторге сердце, и, заглушая мотоциклетную трескотню выхлопной трубы, он вел песню уже широко, приподнявшись, будто на стременах, и обозревая с высоты всю всколыхнувшуюся округу.
Наконец он сделал новый решительный разворот, с ревом пронесся над переулком возле клуба, до смерти напугав мохноногую Воронуху в телеге. Лошадь дико понесла бабу на мешках с комбикормом, растрясая их на кочках. Сашка рванул вверх, в синеву, сделал там «бочку» и, бросая «Гуса-1» в пике, понесся на школьную ограду. А там! Там уже тоже ликование! Ребятня вся почему-то розовая, вся в красных галстуках, подбрасывала белых голубей. И вот голуби заполнили полнеба, заслоняя обзор, а «Гус-1», надрывно воя, все никак не выходил из пике. И школьная крыша, оглушительно зеленая, неслась навстречу. Вот еще миг, вот еще. Сашка, до пота напрягая мускулы, тянул на себя ручку управления, работал педалями, будто в тракторе на конце пахотной загонки. В последний миг он увидел расширенные зрачки восьмиклассника, дружка своего, Валерки Тагильцева. Тот стоял посреди ограды, уже один-одинешенек, смотрел в Сашкино лицо в упор, не мигая. Но тут самолетик, сделав дугу над крышей, стремительно и радостно полез снова в небо. Сашка ощутил невесомость и. проснулся.
– Фу, черт, чуть было не врезался! – Неожиданно бодро для матери, возникшей в проеме горничных дверей, сел на узкой кровати, потер глаза. – Блинами пахнет.
Мать вздохнула:
– Жениться тебе надо, Саша! – она теребила узловатыми пальцами бахрому фартука, смотрела с болью, озабоченностью.
– Бормочешь во сне, мечешься. Жениться тебе.
– Да-ах, – отмахнулся Сашка, подхватывая со стула брюки. Разговоры о женитьбе – это ежеутреннее «отче наш» – ему уже порядком надоели. И он уже обрывал мать.
Пожужжал электробритвой, потом долго умывался во дворе, пока сухо не запозвякивало в умывальнике, растерся полотенцем и, держа в душе ощущения недавнего сна, заглянул в камышовый сарай, занимавший добрую половину ограды. «Гус-1», «гусенок», смотрелся как-то притихше и виновато, словно хотел сказать хозяину: «Ну что я сделаю? Где возьму я тебе эти шасси. Твоя забота!»
Сашка крутнул пропеллер, туго отдало в ладонь. Отметил про себя: хорошая компрессия!
– Достану я тебе шасси, гад буду! Потерпи, что набычился? Уломаем Тагильцева, душа на полянку, а уломаем.
Потом он вернулся на кухню, принялся за блины, запивая чаем.
– Молочка бы.
– Подой бычка, – сухо сказала мать, орудуя возле печки со сковородником. – Молочка. Скоро и гусей лишимся. Дожили!
– Да ладно тебе, мам.
– А что ладно, что ладно? Одно железо у тебя на уме. Возишься уж который месяц с этим эропланом. Летчик тоже мне, люди смеются. Как раньше, говорят, чудеса вытворял, так и теперь, – и опять посмотрела на него жалобно, с надеждой, – Саша, тебе третий десяток доходит. А вдруг я помру?
– Ну что ты, мам, ты у меня еще молодая.
– Смерть она не спрашивает, кто с какого года. Вот.
Она промокнула фартуком глаза, хлюпнула носом. И Сашке сделалось нехорошо, тягостно. Он дожевал блин, покашлял, борясь с решимостью опять прикончить этот разговор. И вдруг, повеселев, спросил:
– А на ком жениться-то, мам?
– Ну, а Верка Абрамова не пара тебе? Уважительная, приветливая. Придешь на почту, а уж она перед тобой, а уж она.
– У нее, мам, ноги не по циркулю!
– А тебе прынцессу надо! А? Где их взять теперь, спрынцесс? Были подобрей девки, да уж все теперь семейные.
Сашка хмыкнул, включил репродуктор над столом. Передавали еженедельный бюллетень госавтоинспекции: «а водитель. мотоцикла Иванов превысил скорость на повороте и врезался в забор, погибли оба».
– Ха! Вместе с забором погибли, а ты говоришь, спринцессу. Душ-ша не терпит! – он, как бычок, мотнул головой, насупился.
Мать не поняла.
– Васька, братан твой, на что уж моложе тебя и специальностей столько не знает, а гляди, как с Ленкой живут!
– С колодой.
– Она хоть и колода, спать любит, а двух внучат мне народила. Хорошие ребятишки – и одеты, и здоровенькие, вот-вот в школу побегут. А ты. – она хотела еще что-то сказать, но повернулась к шестку, принялась загребать жар в загнетку. От печи пахло подгоревшими блинами, топленым маслом – так уютно, так сладко, что Сашке. стало опять жаль мать. Она прибиралась в кути, гремела посудой в тазике, смела крылышком золу с шестка, протерла лавки и, управясь в кухне, пошла во двор.
Сашка вышел следом. Под козырьком крылечка нажал кнопку, бесшумно распахнулась калитка, возле которой уже гагал старый гусак. Птицы с достоинством прошествовали на волю. И мать, взяв вицу, погнала их за огороды, сказала на ходу, чтоб поспускал в погреб картошку, пока свободен. Третий день в куче лежит картошка, просохла совсем.
А день уже разыгрывался. Солнце поднялось яркое, теплое. Перевалило через высокую башенку сушилки, обласкало ботву на огородах, покатилось по железу и шиферу крыш, расцветило в голубое и оранжевое тихую гладь озера.
Где-то далеко, в камышовом займище, постукивали еще ружейные выстрелы, но уже не столь часто, как на заре, словно кто не успел вовремя, до белого дня, до полевых работ, приколотить расшатанные доски забора.
Все было знакомое, понятное с давних-давних пор: это солнце, этот запах чернозема на убранных огородах, тихоструйные хлебные воспарения из труб, дальние, возле леса, полосы пшеницы, откуда доносился рокоток комбайнов. Все было привычно, как белый свет, как дыхание.
Сашка вспомнил опять недавний, предутренний сон, как возвышенно пела во сне душа, проплывали под крылом улицы, бежал народ, летели голуби и все было окрашено в розовое, голубое, красное.
Прошла по переулку, возле прясла, соседка с ведрами. Колыхнула внушительным станом, остановилась:
– Саша, фильму показывать будешь сегодня?
– «Марыся и Наполеон». Приходите оба.
– «Маруся и Наполеон»? Наверно, про любовь, завлекательное?!
Сашка засмеялся, вспомнил, что соседка вышла замуж из какой-то дальней деревни. Ездили туда на паре лошадей, по старому обычаю вели сватовство. Возили на показ и жениха – Степку. И пока мужики вершили серьезные переговоры с родителями невесты, Степка угрюмо помалкивал и пугливо посматривал на невесту. До этого он никого из девок не провожал, не знал, как это делается. Женили.
И когда бывало мать заговаривала с Сашкой о женитьбе, он кивал на Степку-соседа, хохотал: «Дичь, глухомань беспросветная. Душ-ша не терпит».
К полудню прибежал Валерка Тагильцев:
– Нас опередили, дядя Саша!
– Кто опередил?
– А вот читай! – Валерка зашелестел сложенной вчетверо газетой, ткнул пальцем в улыбающийся портрет умельца-авиатора, сфотографированного, вероятно, еще зимой – в валенках.
– Так он же из Костромской области, – быстро пробежал глазами заметку Сашка. – А у нас кто-нибудь летал? А? Никто. Ты что – с уроков сбежал?
– Не-е, нас распустили. Завтра восьмые-девятые на совхозную картошку,
Присели на кучу ботвы.
– Ты с отцом говорил?
– По-всякому подъезжал. Ни в какую! Раскомплектовать, говорит, новые боковые грабли не позволю. Ставьте, говорит, велосипедные колеса.
– Да нам хоть на один полет пока! А там такие колесики – и диаметр, и резина, и полуоси.
– Может, сами. без спроса, дядя Саша?
– Тебя же и выпорют первого.
– Ну и пусть! – загорячился Валерка. – Дядя Саша!
– Нет, тут дипломатический подход нужен, – Сашка покачал на ладони картофелину, хотел размахнуться, бросить в бегущего по переулку Степкиного песика, но раздумал. – Ты вот что, Валерка, возьми ключи, проверь еще раз крепления и тяги, долей по уровню масла в картер, посмотри поплавок карбюратора, что-то западает. Ну, ты сам знаешь не хуже меня. Потом слей бензин из бака, просуши. Свежим, отстойным заправим, а я перемотаю ленту в кинобудке да попробую разыскать твоего отца. Понял?
Бригадира Тагильцева искать не пришлось. Он ехал в мастерскую, вез поломанный кронштейн от комбайна, догнал Сашку, шагавшего по улице к клубу.
– На ловца и зверь бежит! – сказал Тагильцев, глуша мотороллер.
– Бегает еще самурай? – кивнул Сашка на его драндулет.
– Как реактивный. Я сходу, как говорят, быка за рога: ну, решился?
– А ты сватов зашли – с лентами, с шампанским! – хохотнул Сашка.
– Сколько тебя сватать-то? Вон учитель физики сам попросился на уборку, посадил на «Ниву», давай к нему в напарники. А то здоровый бугай, золотые руки, и нате – кино крутит! Да туда Валерку моего пошли, справится, а ты ж специалист, хлебороб! – Тагильцев достал из кармана фуфайки пачку «Примы», обхватанную мазутными руками, закурил.
– Сколько у вас в совхозе нагрузка на комбайн? – Сашку вдруг разобрала злость. – Можешь не прикидывать, знаю, сто гектаров! И без Сашки Гусева никак не управитесь? Ну никак! До белых мух дотянете обмолот и еще под снег оставите. Да?
– Ну, если бы все были сознательные, как ты.
– Сознательные! Да обормоты, вот что я скажу. В девять начинают, кончают в пять. И – за бутылкой.
– Ну зачем же! Васильева Леньку взять, – Тагильцев затянулся, окутался дымом. – К награде нынче представлять будем. Тебя за две те уборки можно было представить. И уж вопрос решался, а ты возьми да умотай на курсы киномехаников.
– Мне время нужно, понимаешь? Свободное, чтоб я физически был свободен хоть полдня. А то ведь отупеть, одичать можно.
Тагильцев кивнул старушке с сумкой, что шла к магазину, поморщил лоб, глянул с хитринкой на Сашку:
– Аэроплан-то закончили?
– А то не знаешь?
– И колеса нашли?
– От боковых тракторных граблей – в самый раз.
– Только – на сутки, понял? И чтоб сразу на место прикрутить. Сразу.
Сашка не поверил.
– Ну что вытянулся, как кол. Дуй, обрадуй Валерку.
Сашка просиял:
– Валерка толковый парнишка. Я его в авиационный техникум нацеливаю, я его. А на комбайн.
– Да иди, иди, дитятко христово. Ненормальные оба! – вздохнул Тагильцев, завел мотороллер и еще с минуту смотрел, как решительно и скоро зашагал вдоль улицы Сашка.
Утром, на ранней зорьке, покатили самолет к околице. Все было готово для полета. Правда, прошлым вечером, когда Сашка принес из подполья банку оранжевой нитрокраски, Валерка заметил, что красить не следует, на три килограмма утяжелит общий вес машины. Но Сашка сказал, что на драном – нитки видать! – самолете он не полетит, не для того старался. Парнишка поморщился, мол, было бы сказано.
Покрашенная машина смотрелась эффектно.
Улица была еще пуста, простору много.
Взявшись за одно-другое крыло, друзья толкали свой самолетик. Вдруг из переулка вывернули охотники с ружьями.
«Мессер!» – съязвил один.
«Мессер, мессер!» – огрызнулся Сашка.
Потом еще ночной сторож зерносклада – баба с берданой – молча провожала их долгим сухим взглядом.
Потом попался на пути следования взявшийся откуда-то бык-производитель. С кольцом в ноздрях. Он упорно не хотел уступать дорогу, сопел, пускал слюну, тряс башкой, наконец ударил копытом о землю, поднял пыль и, мыча, побрел вдоль улицы.
На околице села, откуда предстояло взлететь, начинался уклон. Он тоже был учтен в планах – легче разбегаться самолету. Но Сашка был несколько расстроен: где зрители, где праздник?
«Будет праздник!» – подстегивал он себя, ни на минуту не сомневаясь в успехе.
Достигли места, посмотрели друг на друга.
– В тяговой силе винта я уверен, как в себе, шаг рассчитан правильно, – сказал Валерка, смахивая со лба пот.
– А в чем не уверен, авиатехник Тагильцев? – Сашка ободряюще похлопал парнишку по плечу. – Выше нос!
Валерка промолчал.
С полчаса они вновь проверяли все узлы «Гуса-1», запустили мотор, погоняли в разных режимах.
Надо было взлетать.
– Подожди, как начнет всходить солнышко! – сказал торжественно Сашка, похаживая в шлеме и мотоциклетных перчатках-крагах, – Чуешь момент!
С первыми лучами он поднялся в кабину. Мотор стрекотал, пропеллер рвал прохладный утренний воздух, самолетик трясло и качало. Он и сам рвался в небо!
Когда Валерка взмахнул рукой и крикнул: «Давай!», подъехал на мотороллере его отец. Остановилась бортовая машина с механизаторами. Они попрыгали на землю, задымили «Беломором».
«Гус-1» несло под уклон.
– Ура-а! – закричал Валерка.
– Уря-уря! – передразнил парнишку отец. – Чего перья распустил? Ведь не взлетит!
– Взлетит, взлетит! – радовался Валерка, поглядывая, как стремительно и легко убегал по дороге оранжевый самолетик.
Но почему-то не взлетал. Резво добежал до скошенного поля – кончилась взлетная полоса! – развернулся, и на той же скорости въехал на взгорок, к месту старта.
Гусев содрал с головы шлем, сошел на землю и, озабоченно хмурясь, попинал колеса.
– А ничего, за вином в сельмаг можно ездить. Скорость! – произнес кто-то из механизаторов.
Мужики сдержанно поулыбались.
– Я все выжал. На пределе. Кажется, вот-вот. Попробую еще раз.
Попробуй! – кивнул Тагильцев и посмотрел на Валерку. Парнишка мрачнел, но опять загорелся надеждой, едва самолет стал набирать новый разбег.
А в кабине «Гуса-1» тревожно и радостно желала неба Сашкина душа. В эти минуты она жила как бы отдельно от тела. А руки делали необходимую для взлета работу – тянули ручку управления, ноги давили педали, до упора выжимали подачу топлива, но.
И Сашка решился на последнее. Он направил бег самолета на кромку пшеничного поля, которое кончалось глубокой бороздой от плуга. Самолетик резко тряхнуло, подбросило, несколько секунд он висел в воздухе, затем – новый пружинистый удар, и Сашку Гусева метнуло в сторону.
Когда он открыл глаза и диковато потряс головой с набившейся в волосы землей и половой, над ним стояли люди.
– Живо-ой. Только исцарапался весь о стерню, – Верка Абрамова (откуда взялась только, подумал Сашка) промокала платочком сочившуюся из ранок кровь. Другой рукой поддерживала его голову, и рука эта была тоже мягкой, теплой, бережной. – Подняться-то можешь, Саша? – склонилась над ним Верка. – Попробуй.
Он встал, опять «потряс головой. Саднило, побаливало плечо, наверное, порвал кожу при ударе о землю. Глянул на самолет. Он потерял одно крыло и неловко завалился на бок. Резко пахло бензином.
Возникла мать. Ей дали дорогу, и она кинулась к Сашке с причитаниями, по-бабьи заголосила.
– Да живой он, тетя Марья, – бодро сказала Верка, обняв ее за плечи, повела к кабине грузовика.
Сашка посмотрел им вслед: «Когда это они спеться успели? Ишь ты. дела какие!»
Подошел Тагильцев:
– Садись, космонавт, довезу до дому!
– Не надо. Где Валерка?
Он нашел Валерку. Парнишка виновато улыбнулся:
– Дядя Саша.
– Ерунда, Валерка. Тут у меня, понимаешь, одна сногсшибательная мысль родилась, пока на кочках трясло. Понимаешь, аэродинамическое воздействие на крыло.
И они еще долго шли по дороге бок о бок, маленький и большой, два человека, размахивая руками, останавливались, что-то доказывали друг другу. Временами задирали головы в синь, в небо, где так зазывно и ослепительно блистало солнце.
Гончий поросенок
Конец сентября. Пролетела паутина и начались дожди. За окошком четвертого класса серое небо и мокрая – на огородном прясле – ворона. По дороге идет лошадь в телеге. Мужик в брезентовом дождевике недвижно сидит, свесив с телеги ногу в грязном сапоге. Лица под капюшоном не видно. Нахохлился! А в классе – в первый раз не по сезону! – топится голландка и пахнет уютным березовым дымком. Молоденькая учительница Валентина Михайловна пишет мелом на доске тему урока: сочинение «Наше счастливое детство».
– Все усвоили, дети? – спрашивает учительница и садится к столу проверять тетрадки по арифметике.
– Все-е-е! – нестройно отвечает класс.
Шурка смотрит с последней парты в окно и тоскует, что не сбежал на перемене с урока. В огороде недокопана целая гряда картошки. Вон ведь что погода вытворяет! Квасит и квасит, конца края этой мокряди не видно. А вдруг да полетят белые мухи? На сестру Галину никакой надежи нет, хоть и старше его на два года. Здоровье у нее никуда. Чахотка давит. Сейчас, наверно, сидит на лавке, тоже смотрит в окно и ждет Шуркино возвращенье из школы. Худая она и бледная, как картофельный росток. Рядом, на подоконнике, такая же тощая, с длинными ногами – тряпичная кукла. Без волос, но с темно-синими кругами глаз, нарисованных химическим карандашом.
Шурка клюет в чернильницу-непроливашку и роняет кляксу на чистую тетрадку. Беда опять! Промокает розовой промакашкой, скребет кляксу ногтем. На мать тоже надежа плохая. Как уйдет на ферму в потемках по утру, так и приходит домой затемно. Ну что там, ладно, думает Шурка, как-нибудь управлюсь с картошкой! -Отщипнул в парте от лепешки, кинул в рот, не жуя, проглотил. Вытянул истомно ноги. Тесновата парта для переростка.
– Не пинайся! – зашипела впереди Райка и лягнула дырявый Шуркин ботинок.
– Тише, дети! – сказала учительница, ставя кому-то красного гусака – двойку.
Опять сопение, пыхтение, шарканье ногами. «Сочинение. Тема, – снова клюет в непроливашку Шурка, – Щасливое детство». Перо «мышка» царапает бумагу. Воткнул в парту, немного выгнул. «Я родился в тысяча девятьцот сорокавом году в семье беднаго колхозника». Поставил точку, задумался.
Валентина Михайловна рассказывала по истории, что все они вышли из бедных слоев и надо этим гордиться. В старину крестьяне и рабочие тянули лямку на хозяев и вообще все жили бедно. Старину Шурка представлял, где все мужики ходили с огромными бородами и босиком. С «лямкой» воображение тормозило. Но мерещилась этакая длинная веревка – подлиннее, понятно, той, что поддерживала его штаны, когда он ходил еще в первый класс. В первом Валентины Михайловны не было, ее прислали из города только нынче, а тогда, в сорок седьмом, учил их счету и письму черный старичок с огромной копной волос. Жил при школе, одиноко. Обычно, задав писать крючки и палочки, приносил он в класс чугунок парящей картошки в мундирах, принимался завтракать. Потом тяжелым костяным гребнем, сделанным из коровьего рога, вычесывал на газету свою тяжелую смоляную шевелюру.
– Тихо! – временами вскрикивал чернец и желтым ногтем, с прищелком расправлялся с очередной звериной – вошью. Чернеца выгнал новый директор, демобилизовавшийся из Германии старший лейтенант-пехотинец – с двумя орденами на кителе и нашивкой за ранение. С той поры проучился Шурка немало, второгодничная в каждом классе. Вот теперь дыдла-дыдлой среди малышни. А у матери свое: дотяни хоть начальную школу, варнак!
«Вобче детство мое было щасливое. Спасибо родной стране и сознательному пролетарьяту. Спасибо товарищчу». – он поискал глазами портрет и вспомнил недавний случай. Среди урока в класс вошел с дубиной директор и смел со стены портрет лысого человека в пенсне и с тонкими губами. Валентина Михайловна вскрикнула и залилась краской. Директор потоптался на портрете и, глядя на перепуганный класс, сказал: «потерял доверие. Он враг народа, дети!»
На старое место поместили портрет нового человека тоже в хорошем костюме, но Шурка еще не привык к нему и смотрел недоверчиво. «Детство наше». – старательно выводит он пером. Ему вдруг захотелось сегодня отличиться. Он даже вспотел, стараясь, но мысли о недокопанной картошке неотвязно толкутся в голове. И погода эта!
Отличник с первой парты Валерка Ящуков уже закрыл тетрадку, передал ее на стол учительнице и, аккуратно вытерев перочисткой ручку, читает «Робинзона Крузо». У Валерки у одного в классе настоящий шелковый галстук, он гордится этим. А Шурку вообще в пионеры не принимали. Теперь уж не до пионеров – тринадцать летом исполнилось. Из наук Шурка больше любит историю. Притаскивал домой даже учебник старших классов и подолгу разглядывал изображенные в нем скульптуры греческих и римских богов.
– Ну-ка, ну-ка! – приглядывалась ко грекам Шуркина мать, тыкая заскорузлым пальцем в Геракла, – Это чё он со цветком нарисован на этом самом месте? Страмотишша-то какая! – и добавляла вовсе непечатное. Парнишка захлопывал книжку и бежал во двор искать заделье по хозяйству. Три курицы без петуха – хозяйство! Вечно шастали где-то на чужом подворье. А огород надо обихаживать. Прополка, поливка держалась только на Шурке, потому как он и сам знал – без огородного не перезимовать! Прошлая зима случилась морозной, лютой. Изба вечно выстывала к утру так, что выла трубой по-волчьему, и по ледяному полу приходилось бежать вприскок – голые пятки, хоть и задубевшие летом, не выдерживали. Галина та и вовсе не слезала с печи. Дров не хватало. Эта «прорва», большая на пол-избы русская печь, много жрала дров. Разобрали хлевушку, спилили последний столб ворот. И к весне подворье выглядело совсем разоренно и тоскливо. Быстро, как на всяком запустении, поднялись вокруг избы дуроломы лебеды, конопли, лопухов. Под широкими листами лопухов все лето клались чужие куры. Шурка не раз находил гнезда полные яиц и тогда яйцами наедались до отвала.
Однажды вечером мать принесла поросенка и сказала:
– Все стали заводить поросят, выростим за лето и мы. К зиме с мясом будем.
Приходили смотреть на поросенка соседи, хвалили хозяйку за предприимчивость. Но, уходя, качали головами:
– Чем ты только, Евдокия, будешь кормить этого жихарку?
– Травы много, прокормится! – махала рукой мать.
Поросенку сделали шлею из прорезинового комбайнового ремня и привязали за телефонный столб. Жихарка этот поневоле и очень скоро выучился питаться травой-конотопом и носить в зубах жестяной тазик для воды. Первые недели он повизгивал голодным псом, но вскоре свыкся с долей и пошел в рост. Росли почему-то ноги да вытягивалось рыло. А щетина на горбатой спине так вымахала, что он скорее напоминал дикого кабана, вышедшего из темного леса, нежели обыкновенную домашнюю свинью. Трава возле столба оказалась вскоре выбитой и съеденной до корней так, что образовался геометрически правильный круг. И жихарку перевели к другому столбу, куда он охотно по-собачьи потрусил, зажав в зубах тазик.
Поросенок сделался предметом насмешек и пересудов в околотке. Но подходить к нему боялись. Он зло щелкал длинными зубами и кидался на человека. Дородные, упитанные на хозяйских харчах, свинки из любопытства похрюкивали, проходя мимо, но и они чуяли своим свинячьим умом грозную опасность. Подпускал он к себе только Шурку. Тот хоть и не кормилец был, но воду подливал в тазик регулярно.
– Ну что я сделаю, чем накормлю? – вздыхала Евдокия, выслушивая укоры соседок. Однажды решилась. Тайком принесла с базы ведерко комбикорма, запарила и сделала мешанку. И попировал – жихарка! А на утро возле столба нашли оборванную им шлею и вожжи. Обегали все село, облазили все закоулки и огороды. Исчез поросенок, как испарился. Через неделю пастухи рассказывали, что на Смолихе-увале, а это километров за десять, видели они дикую свинью – «горбатую, в щетине и с длинным рылом!»
Зачем он туда упорол-умчался? Никто не мог толково рассудить.
– Гончий поросенок! – выдал кто-то из молодых мужиков. Обидная эта кличка вдруг пристала к Шурке. Он и вправду чем-то напоминал беглеца: худой, тощий, сутулится при ходьбе, нос большой, с горбиной.
Сочинение совсем забуксовало. Никак не находит он нужные красивые слова, чтоб похвалила завтра Валентина Михайловна. Опять будут хвалить Валерку Ящукова. Конечно, Валерка парнишка сообразительный, столько стишков на память знает, что Шурке ни в жизнь не выучить, не запомнить. Зимой на празднике Красной Армии, Валерке дали большую шоколадную конфету за стихотворение о войне. Как он декламировал!
Хлопали Валерке во все ладоши и ребятишки и учителя, хлопал директор школы при орденах, хлопали Валеркины родители – люди грамотные и хорошо одетые.
А Шурка стоял в кучке таких же, как и он, переростков и нисколечки не завидовал. Но вот сегодня ему хочется отличиться. «Щасливое детство». – роняет он кляксу, успевая отдернуть тетрадку. Чернила падают на штаны. Зареветь бы! Но душа у парнишки затверделая, не выдавит и одной слезинки.
– Райка, хочешь лепешку? – он дергает девочку за жидкую косичку с косоплеткой – цветастой тряпочкой.
– Давай! шепотом говорит Райка.
– Вкусная… Ты о чем пишешь, Райка?
– Про отца. Как он с фронта пришел.
– Помнишь, что ли? Во дает!
– Мама рассказывала.
– Тише! Тише там на «камчатке». Пора закругляться, дети, скоро звонок, – учительница ходит возле парт, заглядывает в тетрадки. На «камчатку» не заглянет: боится или стесняется? Шурка это чувствует. Он подумал об отце. Просто так подумал, не представил даже. Этот «бугай», как называет его мать, «живет у сударушки в дальней деревне, к своим дитям бестыжих глаз не кажет».
Дума короткая, мимоходная, погасла, не обожгла.
За окном, на дороге, опять та же лошадь в телеге, мужик в дождевике. Теперь он сидит на поклаже, едет обратно. «Интересно, кто из мужиков?» – думает Шурка. По узким колесным колеям догоняют телегу два ручья. Серое небо ворочает лениво и медленно такую же серую муть. Бусит и сеет. И это надолго.
Ворона прошлась по жердине прясла, деловито и старательно почистила о кол горбатый клюв, собралась каркать.
Со звонком сорвались с парт азартно и дружно. Толкаясь в дверях, выбежали из тепла. Холодок школьного двора напахнул прелым листом, мокрой поленницей.
– Гончий поросенок! Гончий поросенок! – боязливо выкрикивал чей-то голосишко. Шурка не обернулся. Отпнув ногой калитку, перемахнул лужу. На обочине дороги приметил две старых жердинки с завитушками бело-сизой, подгнившей уже, бересты. «Хватит на целую истопку! В потемках схожу». – отметил Шурка и, сутулясь, закинув тряпичную сумку за плечо, широко и устремленно пошагал к дому.
Шарики-ролики
Жена пальяновского механизатора Григория Бакалдина Лиза вернулась из города чем-то донельзя растроенная. Ездила она только на один день, на выходной, побегать по магазинам, купить кой-чего семье. И купила. А тут еще дома никто не встретил, как полагается, дверей не открыл.
– Где отец-то? – отыскала она глазами сына Володьку, валявшегося в это время на полатях с книжкой.
– На ковре, – хмыкнул Володька сверху и перебросил через брус жердястые, в расклешённых шароварах ноги. – Маг привезла?
– Привезла, привезла твой маг, всадила, прости господи.
– Японский?
– Кто его знает? Продавщицы включали, поёт по-заполошному. – Посовалась по избе и опять: – Отец-то, спрашиваю, где? – она не расслышала, что – на «ковре».
– А-а, – отмахнулся Володька. – Висит Иисус Христос на своём месте.
– Что-о? – Лиза поняла, кинулась в сени, распахнула двери в чуланчик, откуда напахнуло свежими березовыми вениками. Охнув, она опустилась на куль с отрубями и совсем поникла.
Григорий, спутанный ременными вожжами, стоя во весь рост, был привязан к стене, и широко, как птица в полете, разбросил руки, тоже перевитые вожжами, концы которых, завязанные петлями, держались за два вколоченных боронных зуба. Такие чудеса уже приключались в доме Бакалдиных, но сейчас Лиза напугалась, потому что произошло без нее.
– Живой ли уж? – только и промолвила она и осуждающе перевела взгляд на Володьку. Тот топтался в дверях чуланчика с ухмылочкой: вроде, и горя ему мало, что отец в таком положении.
Голова Григория свешивалась на грудь, спутанные волосы закрывали глаза. Лиза приблизилась к мужу, боязливо отстранила со лба прядь, подняла за подбородок. Григорий не отреагировал. Он спал. Спокойно и глубоко.
– Разит-то, господи, винищем! За что его опять?
Володька дурацки усмехнулся, переминаясь, как молодой жеребенок, в своих клешах.
– Наши, значит, шведам проигрывать начали. Шайбу за шайбой. Одну, вторую вкатили. Ну, швед, русский рубит, колет. Батя и того: шарики за ролики заскочили. Схватил со стены «тулку», как шарахнет из обоих стволов? Телик аж подпрыгнул и – в дребезги.
– Господи, господи-и! Из ружья по телевизору! – застонала Лиза, опять опускаясь на куль с отрубями. – Кончил, знать? Такую дороговись!
– Ясное дело, кончил, – спокойно подтвердил Володька. – Как шарахнет дуплетом, пыжи войлочные аж на кровать срикошетили и зашаяли. Из чайника заливал.
– Ты-то куда смотрел? Твоя-то садовая голова где была?
– Дак мы не одни были. Федя Сорокин с Иваном Андреевым болели.
– Вот и оставь одних, вот и оставь! Много они выпили?
– Ясное дело. Ну батя как дробалызнет из обоих стволов. По шведам хотел.
– По живым-то людям. Чё деется! – совсем потерянно произнесла Лиза.
Володька захохотал.
– По живы-ым! Отвязать, наверно, надо, а? А то мы как скрутили его после атаки. Выспался, поди!
– В от еще дитятку вырастили! Сымай отца, антихрист! – резко поднялась Лиза и ушла в горницу прибирать. Там она долго гремела стульями, пустой посудой, собирала окурки в цветочных горшочках. Перестелила кровать. Наконец вынесла выбить половик, перешагнув через ноги Володьки, который сидел теперь на пороге избы и читал инструкцию магнитофона.
– Освободил?
– Ясное дело. Досыпает на вениках.
– Ниче не сказал?
– Бормотал всякое. Набрались бормотухи. Пили бы уж, дак пять звездочек!
– И ты туда же! Пять звездочек! Кончи школу сперва, обормот!
– А потом женю, отделю и ничего не дам! – гоготнул вдогонку матери Володька и сунул инструкцию в карман брюк. Похватав на ходу вчерашнего супа, он просунулся в цветастую рубашку, завязанную на животе узлом, повесил на плечо магнитофон, шагнул за порог.
– Куда это навострил лыжи? – остановила его Лиза, залюбовавшись на рослую и стройную фигуру сына. С осени ему надлежало идти уже в десятый класс.
– Пойду прошвырнусь!
Где только слов набрался, «прошвырнусь»! – но ругаться Лизе расхотелось, перебросила через плечо полотенце, собираясь заняться посудой, и, словно спохватясь о чем, сказала нерешительно: – Обожди, Володька.
– Ну.
– Зарядил бы ружье, сынок.
– Во дает мать! – обрадовался было Володька, но тут же осекся. – Ты чего это, ты чего, а?
– Зачевокал. Говорю тебе – заряди. Требуется, если мать просит.
– Ничего себе просьба! – округлил Володька зрачки. – Добивать, что ли, телик? У прясла он лежит, одни чечки остались! – и почему-то на цыпочках, словно боясь кого потревожить, прошел в избу, достал с полатей двустволку, переломил, взглянул по-хозяйски в стволы. – Папковые заложить?
Лиза, гремя в тазике посудой, не поняла.
– Делай как знашь!
И у Володьки тут заходили в голове шарики-ролики, ну ладно, сбегать к водокачке за водой на чай, ну натаскать в бочку озерной для поливки гряд, дров наколоть – куда ни шло, а тут – ружье!
– Ты что задумала, мать?
– Ниче не задумала, – спокойно произнесла Лиза и, догадавшись Володькиным мыслям, подошла к нему, поерошила шевелюру. – Худого про мать не держи в уме. Не держи, понял. Иди погуляй, потом тебе все обрисую. Иди.
Без прежней охоты и торопливости Володька шагнул в сени, и скоро состукала калитка. Он ушел.
Григорий еще спал. Вечером ему отправляться в поле, на смену, пахать пары за лесосечной деляной, где в мае вся деревня заготавливала бензопилами дрова на зиму. Тогда и показывал Григорий на увал, что начинался на тракте и тянулся вплоть до городского асфальта – тут, мол, в июле придется поворочать лемехами. Она вспомнила про этот разговор и теперь подумала, что, мол, пусть хорошенько выспится, старалась потише греметь в доме, наводя порядок, за какие-то часы нарушенный мужиками. Сходила еще в огород, подкопала молодой скороспелой картоши – пора было подумать и об ужине да и собирать сумку работнику, который хоть и непривередливый к еде, а за рычагами к утру надергается. За этим занятием застала ее соседка Груня, хозяин у которой тоже был механизатор и пахал сейчас в день на Григорьевом тракторе.
– Ну, показывай покупки! – заворковала Груня еще в сенях. Покупок, к огорчению Груни, оказалось немного, потому что дорого обошелся Володькин магнитофон.
– Балуешь парня зря, – осудила Груня. – Сам еще хребет не гнул. Погнет, дак узнает, почем сотня гребешков!
– А пусть тренькает, – заступилась за сына Лиза. – Житья не давал, купите да купите. Один остался, дак пусть! Дочку-то не больно баловали, где было взять и на какие шиши, а теперь уж, слава богу, живем! – Про телевизор и стрельбу она решила не говорить, но искоса взглянула на соседку: знает, не знает? А-а, разнесется и так по деревне. Стыд и срам!
– Вот, – открыла она последний сверток, – себе на платье взяла. Криплин или триплин, не разобрала, как называется. Хороший?
Материал Груне понравился, но она сочла нужным не признаваться:
– Меня в таком и корова не узнат! Все, что ли?
И не утерпелось Лизе выложить разом ту главную новость, от которой еще в дороге сосало сердце:
– В городе, разговор идет, заключенные из тюрьмы разбежались. Истребили охрану, забрали с собой ружья и скрылись по лесам, – заговорила она чуть ли не шепотом.
– Батюшки, запласнут кого-нибудь еще! – куда и делась Грунина сдержанность
– Дак вот. Охрана машины на дорогах останавливает. Нас тоже проверяли двое. На виду – переодетые. «Билеты, – спрашивают, – у всех?». Ну ясное дело, билеты у нас на руках были.
– Может, слух специально пустили, чтоб деньги дома не держали. Реформа, поди, какая готовится? – засомневалась Груня.
– Каждый год плетут, что бегают из колонии, а на деле – болтовня!
– Нет уж, правда. Солдаты, говорят, в пешки сидели играли, а они и подкараулили. Твой-то не в этих войсках служит?
– Мой в танковых, че, не знашь?
Лиза не ответила, призадумалась, подперев кулачком щеку, равнодушно скользнула взглядом по разложенным на столе покупкам, которым недавно еще радовалась, подолгу выбирая и прицениваясь в городском универмаге. Купила она и Григорию обновку – румынские туфли с дырочками. Долго вертела их в руках, дырочки не очень понравились, потому как станет попадать пыль, а потом махнула и на это рукой, решив, что в обуви этой будут ходить с мужем в добрую погоду в кино.
Проводив соседку за дверь, посоветовав ей плотней запираться на ночь, мало ли что – время, мол, сама видишь, какое, – она осторожно просунулась в чуланчик. Пора было уж будить Григория да кормить. И тут сердце ее заболело от тоски и жалости к нему. Пропала и досада из-за происшествия в доме, потому что представила она, как здоровые мужики, собутыльники, прости господи, крутили его вожжами, а он, не сильно жилистый, сопротивлялся и просил отпустить. Лиза всегда жалела мужа, в общем-то, он не был ни пьяницей, ни драчуном, а после тяжелых выпивок, которые случались редко, переживал, будто хотел вспомнить что и не мог, с ожесточением принимался за работу, стараясь хоть ей, работой, вытравить из себя недавний дурман. Она переживала, когда он долго не ехал со смены, а когда возвращался и шел на озеро, чтоб успеть до глубокой ночи поставить сети, она опять выходила за огороды и вслушивалась в сумерки: не плеснет ли веслом, не брякнет ли цепью у пристани, или, не дай бог, вывернулся из лодки и теперь кричит на глубоком месте.
– Вставай, – тронула она Григория за плечо. А он, словно и не спал, быстро разлепил глаза, приподнялся, осыпая с лежанки на пол ворох уже завядших березовых листьев от веников.
За столом Григорий прятал глаза и помалкивал. Лиза, стараясь не досаждать ему, подкладывала еду, присев бочком на скамейку, постоянно готовая кинуться в куть – подать что надо. Но все стояло на столе. Да и ел Григорий без аппетита.
– Мда-а, – отодвинул он тарелку.
– Полегше? – наклонилась к нему Лиза. – Я тебе вон туфли привезла. С дырочками.
– На кой. Зачем они мне – туфли?
– В кино будем ходить когда теперь. В клуб, значит.
– А ты не подкалывай, не соли душу. В кино-о! – не выдержал спокойного тона Григорий, которым он приготовился говорить с женой. – Да я, если хочешь знать, цветной куплю, во-от с таким экраном, – и он показал с каким. – Метр на метр, поняла?
– Ладно, купим, Гриша. Ты бы поостерегся ночью на пашне, – не зная, с какого боку подступиться с разговором, начала Лиза.
– Каво поостерегся? Плетешь что-то бестолковое, – сказал Григорий и потянулся к пачке «Беломора».
– А жулья всякого. Встретят в борозде и проломят голову.
– Какого жулья? В какой борозде? Тебе что, мать, в городе голову обнесло на жаре?
– А вот и не обнесло. – И Лиза повторила рассказ, которым недавно встревожила соседку Груню. И тут же подумала мимоходом, что и ее хозяин сейчас в поле, а на той полосе других тракторов нет и, если что случись, помощь подать некому.
Григорий не поверил, даже повеселел, лукавые искорки во взгляде пробудились; ну-ну, мол, развязывай супонь, баба, тормози лаптем, деревня рядом! Лиза заикнулась было и про ружье, надо бы прихватить его с собой, но при упоминании о двустволке Григорий глубоко затянулся дымом и с силой размял в пепельнице окурок,
– Ты мне оставь этот разговор, Лизавета. Я, знаешь, если надо кого, поглажу и так. Гусеничным пальцем или раздвижным ключом шведским. Моргнуть не успеет!
Скоро Лиза осталась в доме совсем одна. Работа из рук валилась. То и дело отодвигала на окошке занавеску, посматривала на улицу, Никого, Пробежит чья-то легковушка или мотоциклист протарахтит, и опять тихо. Правда, солнце клонилось к закату, залетала мошкара, да малышня из ближних оград вывела на дорогу трехколесный велосипед, каталась по очереди, а так пустовато в деревне, хоть и выходной.
Она быстро управилась по двору, когда пригнали стадо. И молодая корова-первотелок, которая давала молока пока мало, улеглась в загородке, шумно отпыхивая. Хозяйка и сама присела на лавочку у калитки с намерением подождать Володьку, которому пора бы уже честь знать: дома мать ждет, переживает, а он блудит где попало!
Вскоре подвернул к ограде человек. В болотных сапогах, с завернутыми голенищами, шел он грузно, но скоро. «Кто бы это? Кого господь несет?» – подумала Лиза и напряглась в ожидании.
Мужчина поздоровался.
– Автобус не знаешь, хозяюшка, когда в город пойдет?
– А-а, автобус, – перевела дыхание Лиза. – Дак завтре теперь уж. Нынешний-то обратно проводили.
– Вот беда, – огорчился незнакомец, – придется до асфальта пешком, на асфальте проголосую кому.
– Придется, придется, – поспешила ответить Лиза.
Незнакомец так же скоро свернул в ближний переулок, откуда с криком высыпала детвора, бегущая за трехколесным велосипедом, на котором – только ноги мелькали на педалях – ошалело мчал младший Грунин парнишка.
И убедила себя окончательно Лиза, что незнакомец – не кто иной, как один из «тех» – из жуликов, что бежали из тюрьмы. «Как же, – думала Лиза, – рожа-то вон какая испитая да небритая! Голод из лесов повыгнал! Наскитался, набегался, Сапоги вон с кого-то снял, успел раздеть человека. Может, и жизни лишил! Им что? Эти не моргнут, за рубль ткнут в бок ножиком. В городе-то, рассказывают, что творится: остановят в темном проулке, закурить, для вида попросят, а потом и примутся избивать. Зверства в людях накопилось, забыли, видно, как за пайком выстаивали. Забыли!»
Тут Лиза подумала о Григории и похолодела от одной мысли, что пашет он недалеко от тракта, по которому и направился этот человек. «Подойдет, заговорит о чем-нибудь, а Гриша – доверчивый, из кабины высунется. Изувечит или отымет чё надо».
Что «отымет» – Лиза и не подумала в эту минуту, но ясно представила вдруг, как Григорий лежит в луже крови на пахоте и скребет по земле руками, не может подняться, позвать людей.
И вечер начал сгущаться. И в кути от прикрытых на день ставней было уже совсем сумеречно. Лиза включила электричество и, не сознавая еще зачем, обмотала мешковиной двустволку, и, крадучись от постороннего глаза, по-за огородами пробралась к околице. Она сделала приличный крюк, пока не очутилась в ближайшем от деревни березовом колке, за которым начиналось двоеданское кладбище. Надо было пересечь еще и кладбище, повытоптанное овечками, чтоб достичь следующего березняка, от которого рукой подать до лесосеки, а там уж, за поленницами, Гришино поле.
Лиза торопилась, не оглядывалась, то и дело убирала под платок прядь волос, но она выбивалась и липла к потной щеке. Скоро послышался тугой рокот тракторного мотора, и Лиза, совсем обессилев от нервной спешки, умерила шаг, пробираясь сквозь редничок жиденького подлеска, что остался в лесосеке нетронутым. Под ногой лопались сухие ветки, цеплялись за подол колючки. Смахнув с лица паутину, она остановилась перед последней поленницей. За ней чернела пахота.
Лиза еще держала в береме ружье, с которым изрядно намаялась, не решаясь выпростать из мешковины.
Трактор рокотал ей навстречу. Он был еще далеко, но уже хорошо было видно, как над кабиной, из выхлопной, выплескивался острый малиновый кинжальчик пламени. А позади, за плугом, над бороздой, что тянулась от дальней, уже не различимой кромки поля, легкими белыми треугольниками вспархивали озерные чайки и опять падали к земле.
Вдруг трактор остановился, ошалело развил обороты, затем, рыкнув два раза, залопотал приглушенно и ровно. И Лиза увидела, как с большака отделился человек и, перепрыгнув кювет, зашагал к агрегату. Лиза смотрела, как Григорий вылез из кабины и мужчины сошлись, поздоровались за руку. Замерев всем телом, она не могла сдвинуться с места. Незнакомец, а она разобрала, что это был он, не замышлял, кажется, ничего худого. Так следила она еще несколько минут, пока мужчины не закурили и, несуетно жестикулируя, отделились друг от друга.
У Лизы откатило от груди, и, тяжело, опускаясь на свежий срез пенька, она услышала позади треск веток, нервно оглянулась.
– Кто там?
Но никто не отозвался. «Теленок чей-то заблудился», – подумала Лиза, но из-за куста послышался голос.
– Мама, ты что здесь делаешь с ружьем?
В цветастой рубашке, завязанной на животе узлом, с магнитофоном на ремешке продрался из куста Володька. Глаза его были испуганы.
Лиза, кажется, не удивилась его появлению здесь, но теперь с ужасом посмотрела на двустволку: обнаженная, без мешковины уже, она нелепо лежала на широком подоле клетчатой домашней юбки, тускло чернея воронеными стволами.
– На охоту собралась, на зайцев? Вот дают предки! Концерт один другого чище.
– Да обожди ты, бес! – пришла в себя Лиза. – Какая охота, балабонишь тут. Застегнись хоть на пуговицы, сверкаешь брюхом. На охоту!
– Да я за тобой от самой околицы топаю. Мы тут с новеньким бригадиром рыбхозовским встретились. Ну, что на Сорочьем озере сырков ловят, в палатке живут. Поговорил с бригадиром, может, на месяц возьмет к себе. А ему в город позарез надо. Я ему и говорю.
– Обожди, не трезвонь. Да это чё, бригадир и есть, в болотных сапогах который?
– Ну, Александр Филиппович, а что? – удивился еще раз Володька и вскинул на свободное плечо двустволку.
– Вот дура старая! Вот дуреха! А я-то думала.
– Что думала?
– Ой, да потом, Володька, отвяжись.
Лиза неуверенно еще улыбнулась, виновато и вместе с тем с глубокой, не видимой Володьке светлой печалью посмотрела на сына, поднялась, поправляя одежду.
– Батя пашет? – произнес Володька, всматриваясь в сумерки, из которых доносился уже близкий натруженный рокот, сливающийся с гудением комарья, столбом уходящим в фиолетовое небо.
– Отец, – вздохнула Лиза.
– Ну так пойдем, что ли, домой или подождем?
– Постоим немножко.
Июльский вечер уже совсем припозднился. И они оба увидели враз, как от трактора полоснули по теплой земле два снопа света, выхватив кусочек пространства, над которым разливался покой простого русского лета.
Сенокосы детства
– Опять про сенокосы?! – дряблая, розоватая кожа на его лысом черепе собирается в гармошку, в глазах наигранное удивление и плохо скрытая ирония. Он поднимается из-за стола, оставив початый фужер вина и девицу, небрежно пускающую дым из алого рта.
– Ну, спасибо, старик! – картавит он и преувеличенно бодро трясет мою руку, Обязательно прочту, старик.
Ресторан гудит, отлаженно, с достоинством снуют меж столиков зоркие официанты. И дым сигаретный величественно поднимается к дубовым сводам высокого потолка, к резным балкончикам и витражам готических окон. Тепло и уютно. А мне одиноко: каждый занят собой, приятельской беседой, разгоряченной напитками и острыми блюдами. Говорят об успехах, о славе. Но и у меня должна быть радость: вышла книжка, скромный такой по объему томик. Я купил ее в Доме книги нового Арбата, зашел в этот ресторан литературного клуба, а знакомых – только вот этот тощий и бодрящийся возле молодой, но подержанной девицы человечек, с которым как-то свела судьба в совместной поездке на северный литературный праздник.
«Опять про сенокосы!» Мне, конечно, понятна незамысловатая ирония знакомца, его антипочвеннический настрой и едва прикрытая ирония. Разговаривать, снисходить до широкого общения он не собирается: ну, ездили.
Да, черт с вами, со всеми! – решаю я наконец. Подхожу к стойке бара, выпиваю стакан сухого и выхожу в серую московскую вьюгу.
Зябкий, сумеречный, еще не поздний час* Тщетно кручу телефоны-автоматы в надежде пообщаться хоть с кем-то из однокашников по институту, осевших каким-то способом в Москве, пустив слабенькие, неуверенные, но побеги сквозь твердокаменный столичный асфальт. Мне пришло на ум – такое вот практическое! – как-то с запозданием, когда с легкой грустью покинул столицу и потерял ее временную студенческую прописку. И опять я оказался в своих лесостепных, солончаковых да разнотравных весях.
– Кукареку! – кричал мне с родного забора огненный, оранжево-красный, с сизыми подпалинами на крыльях, властолюбивый сибирский петух.
– Гав-гав! Приветствую тебя! – кидался ко мне широкогрудый, разомлевший на жаре, пес Тарзан. Пахло коровьей стайкой и подсыхающими на проволоке, растянутой поперек двора, распластанными карасями, озерной водой, огородом. Я знал, что опять я – ненадолго, в гости. Мать, охая, бегала из кути в сени – приехал! – семеня и запинаясь в своих глубоких «дворовых» калошах, собирала на стол.
Приходил со двора отец, улыбался глазами, подавал левую, не перебитую на войне, руку. Притаскивался сосед Павел, в рыжей щетине, в валенках среди лета, приносил старинный, неистребимый запах моршанской махры, устраивался на крышке голбчика, потом сползал на доски пола, вертел свою «оглоблю», сладко пыхал и спрашивал:
– Однако, самого-то там в Москве видел?
И я фальшиво кивал. А потом за разговорами, за куревом, за кудахтаньем кур во дворе и звоном подойника, невидимыми, вроде бы, хлопотами родителей, от которых они старательно ограждали меня по случаю приезда и «устатка с дороги», подкрадывался долгий июльский вечер с народившейся за дальним лесом луной и спелыми звездами. Острей пахло отсыревшей травой возле ограды и огородные запахи ботвы поднимались вместе с исходящим от земли теплом в звенящее мошкарой небо. Я всматривался в вечерние сумерки, ловя душой и сердцем эти простые, до осязания памятные, звуки, вспоминал скрип мельничных крыл, что махали вон там на взгорке, пугливый голос, не слышной нынче, перепелки, веселый стук фургонных колес о сухую прикатанную дорогу, когда возвращались с совхозного луга звенья стогометчиков.
Ах, сенокосы! Поэзия моей сельской колыбели, сладкая пора малиновых утренних зорь, огуречная свежесть прохладной росы, незамутненная ясность распахнутого детского взора и великая вера в справедливое устройство мира. На все четыре стороны – полевые дороги, чистый свет родных небес и посредине этого пространства – наш старый дом под дерновой крышей, двор с курами и воробьями, с телегой и чугунком колесной мази у забора, так остро и дурманно пахнущий по утрам.
Вот отец выносит из сарая литовки, чуть тронутые ржавчиной, обтирает их смоченной в керосине тряпочкой, а затем уж неловко, со сбоями, раненой рукой стучит молоточком по их податливому, по упругому полотну. Тук-тук-тук – откликается в других подворьях. И вся округа, весь раннеутренний восторг предстоящего дня исходит на монотонные, но такие сладостные для крестьянского сердца, железные, дробные звуки.
Вот отец заводит в оглобли телеги комолую нашу корову Люську, специально не пустили в табун. Люська покорно подставляет морду под хомут, переступает копытами, когда отец затягивает супонь и поднимает на седёлке.
Моя обязанность – смазать каждую ступицу колес телеги. А мама, отхлопотав возле печки и шестка, собирает уже в сумку нехитрую снедь – картовницу да яички, огурцы да молоко, да еще желтый шмат сала кладет в сумку. Наработаемся, съедим!
Еще надо не забыть бидон чистой колодезной воды, там, на жаре сенокосных рёлок, – первая услада.
Уложены литовки, грабли, брошены на телегу какие-то драные лопотинки, чтоб мягче было сидеть, старенький дождевишко на случай дождя. Отец отворяет ворота, мама по-мужски берет вожжи, садится на облучок. Пора! Люська косит черным блестящим оком на хозяйку, роняет слюну в сухую пыль ограды и, натянув гужи, трогается. Железные колеса телеги гулко стучат по кочкам, выносят нас на торную дорогу улицы, успевшей закаменеть после недавнего дождя и покрыться коровьими лепешками, опушиться по краям изумрудной щетиной конотопа.
Так мы едем и едем, монотонно и долго, минуя Засохлинский увал, движемся солончаковой степью, вдыхаем её терпкие запахи. Недалеко сверкает блюдце озера – в зарослях камыша и осоки, а ближе к дороге, вывернутый колёсами и копытами, сизоватый грунт с белым соляным налетом, да красная, мясистая, какая-то неземная растительность. Она брызжет под железным колесом кровянистой влагой. Впереди плывут степью несколько других телег, опередили нас, выехали пораньше и тоже правят в Васильевские ворота, где столько релок, ягодных пустошей и колков. И трава, разнотравье июльское. И – самая пора – успевай закоситься, занять примеченную еще с прошлого года палестинку с вязилем, кукушкиными слезками, с пеньем иволги и ремезиными гнездышками в густоте старых берез, под которыми так хорошо укрываться от дождя, от грозы, где так веет груздяной прелью и мерещатся дивные сказки.
Когда-то потом, позднее, в зрелом возрасте, я пойму уже не только сердцем, разумом, всю скудность и бедность этого бытия: запряженную в телегу корову Люську, нашу поилицу-кормилицу, которой привольней бы гулять среди степных ковылей, а не напрягаться, не натягивать сыромятные гужи, не отбиваться от злых оводов, жадно набрасывающихся на голое вымя. И горячий пот из-под косынки матери, и неловкие, от увечной правой руки, отцовские прокосы. И частые передышки его, и наждачные всхлипы оселка над полотном его литовки. А пока они, родители мои, помолодевшие, счастливые – вовремя поспели к хорошей траве, натокались на добрую поляну, а за ней, вон через молодой лесок, другая пустошь, где к вечеру можно напластать еще пяток копен.
Люська, привязанная за колесо вожжами, резво помахивает хвостом, захватывает языком сочную лесную траву. Я ворочаю грабельцами позавчерашние, подсохшие рядки кошенины, посматриваю на Люську. И невдомек мне, объятому счастьем детских видений мира, шмелиным гудом, шелестом стрекоз и близким пением иволги, что через какие-то недальние лета и года, «признают» у Люськи нашей неведомый нам бруцеллёз, понуждая сдать кормилицу на ближнюю бойню скота, поскольку где-то там, в верхах, напористо и энергично пообещают русскому крестьянскому человеку близкий рай и полное изобилие от государства. И верховный наш руководитель, поверив в магию и силу опрометчивых своих распоряжений, произнесет однажды перед иностранцами, при обильном правительственном застолье, сытохмельные слова: «Ешьте, пейте, господа! У нас, у коммунистов, всего много!»
Эх, Люська! Но мы еще станем сопротивляться, не веря «диагнозу» совхозного коровьего лекаря, что, заглушив стыд и утопив в вине совесть, чересчур рьяно выполнял волевое, всевышнее указание: вперед к коммунизму! Но без личных люсек и сенокосов, кои надо срочно распахать под посевы «королевы полей», без домашней, из-под вымени, кружки молочка, от которой упругим соком наливается деревенское детство, силой ума и здравым рассудком, солнечной сказкой о мире полнится душа, что потом и в зрелые годы станет держать в себе здоровый, протрезвелый дух, при котором человек не должен лихо споткнуться на многоликих ухабах жизни.
Но не сразу захиреют лесостепные мои дали и травы. Еще целое лето по вечерам будет тосковать в лугах перепелка. И в просторную загородку нашего двора, в этот домашний концлагерь для Люськи, поскольку ей откажут даже в соседней от дома полянке, буду я носить в мешке траву, нажатую серпом в болотной ляжине, да теплую, пахнущую морогой, озерную воду для Люськиного питья. Цело лето, аж до поздних заморозков, когда уже порыжеет и кипень отавы, когда задубеет и забамбуковеет озерный камыш, иней сморит огородную ботву. Терпение и воля кончатся. Прощай, Люська! Переживем, вынесем твой мифический бруцеллёз, не пристанет никакая хворь от твоего «заразного» молока. Но – прощай. Пошагаем мы налегке – к самому светлому будущему, к коммунизму.
А еще через несколько лет повезут наш бескозырочный, матросский взвод – охранников Главного военно-морского штаба – на зеленых машинах в какое-то, неведомое в Москве, подвальное книгохранилище. И сам генерал в отставке, начальник этого книжного склада, прикажет нам выдирать портреты – из книг! – того человека, что сакраментально произнес в недалекие годы: «…у коммунистов всего много!» И мы, люди военные, генеральский приказ станем выполнять тщательно и аккуратно, без особого, правда, рвения и, вышколенного правительственной частью, старания.
Что же там происходило в высших сферах? Нам ведь, нам обещал этот простецкого вида энергичный человек, вскинув однажды высоко над головою кулак с зажатым в нем увесистым кукурузным початком, нам он обещал, тогда девятнадцатилетним, мол, «нынешнее поколение. станет жить при коммунизме!»
«Бойцы, матр-р-осы, мор-р-яки, переживем и этот культ!» – взовьется в те дни, убеждая нас и себя, батальонный наш комиссар-замполит. И всплывут в памяти танки недавним октябрьским вечером на Садовом кольце, и военные регулировщики на перекрестках. Подготовка к праздничному параду? Нет. Другое что-то, размышляли мы взводом. Оказалось – в лязге танковых траков, в броне, шла в Кремль новая власть. Верней, ее временщики!
Переживем и…
Но, Люська, наша кормилица Люська! Сколько тебе осталось шагать в тесном, немыслимом хомуте, в оглоблях, по сухой, горячей дороге? От скольких паутов, комариных полчищ предстоит отбиться на зеленых лужайках и пустошах, пока хозяева твои «тяпают» за прокосом прокос – один под проценты совхозу, другой – на собственное подворье? В каких еще травах и росах искупается раннее мое, незамутненное горькими думами, детство?
Вот уж солнышко высоко-высоко забралось в полуденный зенит. Жарко. И птицы-иволги смолкли, притихли. И теперь уж по всему сенокосному краю потянулись косари в тень телег и фургонов, расстилают платки и полушалки, распаковывают, расстанавливают крестьянскую снедь. Обедать пора! Неведомая сила, само земное притяжение, удесятеренное усталостью в теле, тянет распластаться на полянке возле тележного колеса. Береза над головой пошевеливает вислыми ветками, говорливой листвой и крепкими сережками, на одной из которых устроилась стрекоза, да муравей путешествует по белому стволу, да где- то рядом звучно и грозно гудит шершень. Но достанешь из сумки свежий огурец, отломишь хлебную корочку и так аппетитно похрустываешь, запивая молоком из бутылки. И тебе вовсе невдомек, неведомо пока, каким счастливым состоянием души ты обладаешь. Ведь не будет потом, через многие годы, таких вот самых пахучих в мире трав, самой волнующей иволгиной песни, синевы над головой, близких и теплых вздохов Люськи, что тоже нагулялась, прилегла на полянке и смотрит на хозяев большими добрыми глазами.
Останутся эти сенокосы где-то на донце сознания и души, как теплый комочек изведанного счастья. Но будто нервные токи охватят тебя, будто химические дожди прошумят над головой, что станет тебе в этом мире неспокойней и горше. Но однажды в аргентинском порту Мадрин разбудит меня петушиный голос. Осветит каютные уголки субтропическое солнышко, глянув первым лучом в иллюминатор, будто в оконце далекого – во времени и в пространстве! – деревенского, сибирского сеновала. И вздрогнет счастливо сознание моё и душа, генная память крестьянского человека; пора вставать, косы налаживать пора, на сенокос сегодня!..
Или в белых миражных далях восточной Арктики, вдруг пригрезятся степные да полевые дали с березовыми колками, с теплыми воспарениями и струящейся дрожью сизоватого воздуха, в котором, то вырастая, то прижимаясь к пространству, движется телега, издалека постукивая и гремя уложенными в нее вострокрылыми косами.
Опять про сенокосы?!
Шагаю сквозь мутную и колючую московскую вьюгу, просвистевшую уже разудалым русским свистом закоулки, колодцы дворов старинного центра столицы. Редкие прохожие. И приземистые двухэтажные особнячки в тяжелых снежных шеломах крыш, чудятся мне зародами и кладями, аккуратно уложенными в знойном июле. Да – про сенокосы! В пору ракетных громов, потенциальных и реальных чернобылей, в пору сумасбродства тяжелого рока и крушения иллюзий, в пору экологических катаклизмов, мне, повидавшему виды в разных уголках планеты, так хочется еще раз напомнить о первоосновах – о свете, о добре, что заложены в нас детством и зеленым миром природы.
Может быть, еще ничего не поздно? Вернуться к первоосновам? И возвысятся думы о простом естестве жизни, которую в эгоизме и жажде вечного накопительства, жажде удовольствий и власти, сам человек подталкивает на край пропасти.
Будьте ж вечны и благословенны вы, сенокосы детства!
ЗА ЧАЕМ
Ты уж проводи меня, батюшко, ко Грегорию. Вот как чаю попьём, чашки помою и проводи. Я бы дак и одна дошла, как в прошлом разе, дорогу бы у ково спросила до фтобуса, а остальной путь – своим ходом. А теперь боюсь. Голову обносить стало. Вроде, ничё-ничё, сидишь, чё-нибудь делаешь, в телевизер смотришь, а потом как заобносит, в глазах помушнеет и телевизеру не рада, не знаешь куда детца, к чему прислонитца. Голову в платок замотаю, полежу, вроде, отпустит. Опеть бы чё делала, а чё делать? Нечево! Кровать заправишь, посуду какую грязную поишшешь, и опеть пучишь глаза. Ты уж проводи меня, батюшко, проводи. У Грегория, мне, вроде, как полегше. Оне пораньше вашего на работу убегают, меня, правда, стараютца не тревожить. Лежи, говорят, отдыхай. Воды, скажет Грегорий, я со споранку две фляги от колонки привез, дрова вон наколоты-наношены, возле печки костром лежат, половики на сугробе вытряс. И делать нечево, лежи. Как это нечево? Дом- то свой, не казенная квартера, как у вас, заделье всегда найдетца. А как без заделья? Мы привышны в деревне. Бегашь, бегашь – конца-краю нет. Да чё я тебе говорю! Поди, не забыл сам, как ростили, поднимали вас всех на ноги.
Ну я у Зины-снохи попросила ишшо рямков всяких, хахаряшек – платьишки старые, негодные, рубашонки: все лежит комом в кладовке. Пошто, сказала Зине, вы выбрасываете добрую одёжу? Пол мыть можно, какие похуже тряпки выбрать! Вот сижу теперь, стригу на ленточки, можно потом какие дерюги под порог сплести.
Она, Зина-то, сначала не соглашалась, да и Грегорий возрызнул на меня: на какую холеру оне сдались тебе, мама, в магазине этого барахла сколь хочешь куплю! Я сказала: ладно, мол, для горницы покупай в магазине, если богаты стали, а уж для сенок и под порог в избу сплету из рямья. Вы уж, говорю, сами век доживаете, так ребятишки вон большие, из армии пришли, должны понимать: копейка лишняя есть, сгодитца.
Да вот в ограду выйду, там Мухтар на грудь скачет. Чё, говорю, на цепь тебя посадили здесь, не жилось тебе дома в деревне? Отец-то отдал собаку, а потом и спохватился – неловко без собаки, другую привел. У Ивана Барышникова сучка ошшенилась, взял. Тожё Мухтаром назвал. Мухтар – и этот Мухтар. Радуетца, признает. Вынесу ему чё, покормлю, снег на крылечке голиком смету, яшшик с почтой проверю: может, от отца открытка пришла, и опеть – в дом. А он и выстывать начнет, примусь печки подтоплять, кастрюлю с супом на плиту поставлю.
Пока то да сё, суп гретца, дрова шшолкают, в телевизере поют, оно, глядишь, и солнышко садитца. Зимой-то не успешь повернутца и день прошел. Первым Грегорий стучит в ворота. После дежурства ишо на базар успет слетать, с полнешенькой сумкой идет. Потом Володька, потом Валерка. Оба солдаты, да здоровушши каки вымахали! Не моргнешь, как женятца, опять свадьба. Вас-то всех переженили, своими семьями обзавелись.
А ты пошто, батюшко, редко к им заходишь? Ить братья! Подружней надо жить, поласковей друг ко дружке. Чё, говоришь, интиллигенцией стал? В конторе за столом сидишь? Давно козанки на руках у трактора сбивал, приходил в мазуте, одне глаза сверкали! Ну ладно, сиди с бумагами, коль уж ученье в голову пошло. Да ладно, не вставай, я сама поднимусь, налью из чайника. И пряник возьму и печенюшку. Ты поискал бы по магазинам, может, где на яблоки накокасся. Пожумелим с отцом, зубов-то у обоих не осталось. А от давленья яблоки-то помогают и, мне сказывали, рябина хорошо! А то в прошлом разе ты, батюшко, привез полсумки энтих. Ага, лимонов, намаялась с ими. Попробовала – кислые, глаз рвёт, чё, думаю, делать с добром? Бабушка Авдотья натокала нарезать помельче и сушить в печке на листе. Уж потом и поругал меня отец ваш, уж и повыставлял. Такое добро, говорит, перевела! Чё смеёшься? Откуль мне знать, у нас их сроду не завозили никогда. Охо-хо-хо! Тяжело с вашим отцом стало. Уж оба не молоденьки, обо мне и вовсе говорить не стоит: потолкусь возле печки и падаю на софу.
А у него в последнее время нога за ногу запинаетца, и всё метит орлом выглядеть. Орел с вороньим пером! Ладно потаскал он меня за собой по белу свету; Дак ить молодые были оба. Только-только в колхоз заступили, кобылу Булануху отвели на коллективный двор, – от её потом весь приплод в колхозе пошел, – обжились маленько, а ему вожжа под хвост в тридцать первом однако году попала: поедем на Магнитогорское строительство. До станции Петухово, как придетца, где на подводе, где пешком, добрались, устроились в вагон, поехали. Года два всего и поработали-поробили, а ему опять нейметца, поташшил меня в Кировград, – Колотой раньше назывался, – медеплавильный завод подымать. Грегорий-то уж подрастал, потом Шурка родился. Я, правда, робить не бросила, в столовой на раздаче устроилась. Полегче было. Потом опять снялись на ново место, с новова места – домой к себе. Потом – война.
Зина мне и приговариват: месяц всего погостила у нас, живи хоть сколь! У неё порошков, таблеток целая коробка, она чисто врач, всё знат. Ко врачам меня тоже водила на уколы, на прогреванье. Одна женщина-врачиха послушала, посмотрела: серце, говорит, у тебя хорошее, только надцажена вся. Спрашиват: ты, бабушка, из деревни? Из деревни, отвечаю, отккуль мне быть? Легше мне стало. Рецептов навыписывали, пью лекарства, по три раза в день принимаюсь. Зина наказыват, ты, мол, легулярно принимай, мама, пока мы на работе. Уж ты проводи меня до фтобуса. Пожила бы у тебя ишшо сутки, да и других сыновей надо не обидеть. Да и девчонки твои шибко карахтерные и вольные. Чё ты их не приструнишь? Мы же вас в строгости держали, а ничё, вырастили не калеками, не уродами. Не давай им потачку. Старшая дак прямо – звезда, ни в чем на уступки маленькой не идет. Поначалу все возле меня, возле меня. Рассказываю про корову Зорьку, про бычишку Борьку, про борова, про куриц, она же помнит – с шести месяцев её вынянькивала, молоком топленым с пенками кормила. А теперь уж голой рукой не бери её, в школу пошла. Младшая – тоже вырви глаз! Из-за кукол разоспорили. Я советую им: нельзя, вы обе сестры, подчиняйтесь друг дружке. Шуму устроили, заревели обе. Я говорю: кукол у вас целый угол, отец с матерью набрали, а им одна глянетца. А у меня невры, в голову ударило, повалилась на диван. Вот убежали недавно к подружкам, етажом выше. Мы, говорят, там поиграем, бабушка, пока мама с работы вернетца. А чё она не вернулась? Чё она допоздна? Ты пришел чин чином, а Маруси нет! На собранье, говоришь, осталась? Ну ладно тогда. Однако я не дождусь, хотела повидатца. А то мы утром на дороге у вашего дому сошлись на ходу, я ее и не признала. Гляжу, подходит женщина, в дорогу доху одета. Говорю, ты чья будешь? А она: ты чё, мама, не узнаёшь? Батюшки, Маруся! Хорошо хоть тебя дома застала, а то шлепай обратно. Да и ничё я бы к самому малому, к Петрушке, ушлепала. Дом его теперь уж найду, бывала. А то первый раз принялась самостоятельно искать, мне бы натокатца спросить у ково, а я вылезла на остановке и побежала. Бегу и бегу, дом двенадцатиетажный высматриваю. Убежала к заводу, далёко. Останавливаю женшину, спрашиваю: Воровская улица где находитца? Она рассмеялась и показывает в обратну сторону. А у меня уж метлячки в глазах. Побежала обратно. Как ты её называшь: Воровскова? Ну да я неграмотна: воровская и воровская.
Хороший у тебя чай. Индейский, знать? Не индейский? Все равно добрый, заваристый. Мы с отцом из самовара тоже не пьем. Чайник купили со шнуром. Анна-продавщица навеливала: купи да купи. Взяли. Ты когда поедешь к нам, смотри ничё лишнево не вези, яблок разве да дрожжей хлеб стряпать, все свое пока – молосное. Корова дохаживат, в феврале отелитца. Отец пока кормит, доглядыват. Ладно уж до осени додёржим, а там сдадим. Может, и правда к вам переехать совсем? Я бы уж и рада, надоело чугуны из печки в печку таскать, тяжело, да он, холера, ни в какую! Не бросишь же, век прожили вместе! А вот гордитца, что есть, и слова в последнем письме не написал: ворочайся, мол, обратно. Я бы уж, конешно, все личенье бросила, полетела обратно. Ладно уж, поживу ишшо с неделю, пока корова дохаживат. Поживу. Зина опять собралась ко врачам сводить на процидуры. Да у Александра надо хоть ночку ночевать, с робятишками повидатца.
Обожди-ка, знать, кто-то в дверь постучал. Девчонки скребутца, или Маруся пришла. Не подымайся, сама открою. Я сама. Ой, знать, хватитца меня Грегорий нонче: уползла и не вернулась. Уползла и.
Дед Павел
А какие старики жили в нашем селе!
Это теперь бы со взрослым понятием, запоздалой пытливостью и интересом, подойти, расположить к разговору человека, повыспросить о всем на свете. Что он думал в каждодневных трудах своих о смысле жизни, какую философию о ней выпествовал в седой голове своей, долгие годы глядя на эти поляны, перелески, вздыбленные над степью увалы, меж которых незабудковой голубизной разлились наши озера. Да растеклись по этим увалам селения, деревни с избами и домами, рублеными в венец и в лапу в стародавние и нынешние времена. Да колосятся хлеба, да шумят травы, да пылит дорога.
Да нет уж, говорю себе, припоздал.
Отстрадовали, убрались – как говорят у нас! – наши старички: кто под плакучие березы мирских могилок Засохлинского острова, а кто за рям, под вольное небо двоеданского кладбища. Кто куда пожелал еще при жизни, а точнее, определен давним, уходящим в века, порядком: коль уж из староверов! Но какая теперь уж вера! Так, семейная традиция – хоронить там, где нашли вечный покой далекие пращуры.
...И вот хожу меж невысоких холмиков, христианских крестов, продираюсь сквозь колючий шиповник, полыхающий алыми соцветиями – жизнеутверждающе, дерзко – среди крапивы, пырея, лебеды. И читаю надписи на крестах, на пирамидках. И не каждую разберешь: омыли дожди, ошелушили ветра, иссушило солнце. Стоят среди свежих безнадзорные кресты, оседают, сравниваются с землей холмики, когда-то ухоженные, прибранные. Течет время.
Вот и могилку деда Павла не нахожу.
Дед Павел, дед Павел. Наш сосед – через дорогу. Изба его, крытая дерном, на два ската крыши, хоть и сера от старости, хоть и одинока, пуста, а цела еще – слепо поглядывает на дорогу и дальше, на озерную голубизну голыми, без занавесок, окошками, как когда-то, лет этак пятнадцать назад, сам ее хозяин, уже немощный, слабый, сунув ноги в кривые пимы, посиживал на лавочке перед избой, глядел в озерные дали.
О чем думал, о чем размышлял он в те остатние дни свои на восемьдесят седьмом году жизни, пойди теперь разузнай.
Не знаю доподлинной биографии деда, только понимаю, что, родившись в девятнадцатом веке, помнил он и революцию, и кулацкое восстание, прокатившееся по Приишимью особенно жестоко. И еще многое помнил. Рассказывали, что он сам принимал какое-то участие в том восстании, только вряд ли, поскольку самые активные бунтари были побиты сразу или «законопачены» в далекие северные места. Да так и не вернулись.
Рассказывали, что до войны, еще крепким стариком, торговал он в сельмаге – красном кирпичном особнячке, уцелевшем от стародавних времен, – отпускал гвозди и керосин, отвешивал мятные «лампасейки», отмеривал метры ситца, сатина. Да все с шуткой, с подначкой над своими же деревенскими.
Я уж запомнил его в послевоенные годы, а то, что было раньше, до моего рождения, знаю по этим рассказам.
А дед Павел был завзятым рыбаком. Удивительного в этом еще ничего не было, поскольку все в наших местах были рыбаками, не зная никаких нынешних запретов на ловлю, имели лодки, сети и другие снасти, например, плетеные из ивняка, морды, котцы, излаженные из тонких сосновых реечек, заостренных на концах, да переплетеных гибкой и мягкой молодой корой тальника. Котцы ставили на мелководье, возле камышей, хитроумным способом так, что рыба, зайдя в котец, уже не могла из него выбраться на волю.
Дед Павел временами вывозил котец на берег, раскладывал его для просушки и, приковав лодчонку за старую раму от сенокосилки, ковылял с веслом на плече домой.
Тут мы, орда босоногая, и «натокались» однажды на дедовы снасти. Лежат себе на солончаковой травке, полеживают, вялятся на солнышке сотни отличных стрел. А у меня гнутый лук через плечо, тетивой томится. И у Шурки Кукушкина, и у Тольки Миндалева – деда Павла городского внучонка, тоже. И принялись мы пулять стрелами в камыши. Азартно, долго. Звено за звеном – раздергали дедов коттец, а когда надоело стрелять из лука, начали кидать рейки наподобие копий: кто дальше!
Вечером дед Павел бежал от озера с длинным шестом:
– Убью! Острожники, колодники, варнаки-и!
Голос у него тонкий, высокий! И в голосе – горе-горькое. Хлупает резиновыми, клееными из машинной камеры, галошами. Рубаха, линялая-перелинялая, навыпуск поверх штанов заплатанных.
А догнал бы, а нашел бы кого из нас в ту пору?
Не знаю, не знаю.
Только вспоминается сейчас другое. Сидит дед Павел на лавочке у избы. Синие глаза такие добрые, лукавые, бороденка расчесана.
– Подойдите, ребятишки.
Мы подходим.
Дед начинает нам петь частушки. В частушках имена и фамилии наших деревенских, недавние уличные события и многое другое – до удивления складное, как у Пушкина.
Дед Павел косится в нашу сторону синим оком, словно спрашивает: ну как? И заводит тонким голосом новую частушку:
Вот он какой, дед Павел, думал я, тала-антливый! А мы-то в лихие минуты дразнили его с Шуркой Кукушкиным издалека каким-то несуразным стишком и то не нами сочиненным: «Дедушка Павел в штаны наплавил. Дедушка Павел».
А дед поет:
И вот он опять носится по нашей окраине, размахивает веслом. Бороденка спутана, всклокочена, кожушок сползает с худых плеч, но у шапки одно ухо гоголем:
– Каторжники, жулики, подмостники. Убью-ю. Да не убьет, я уж знаю. Хоть и на всякий случай прячусь в хлев к борову.
А дело в том, что вздумали мы покататься на лодке деда Павла. Замок у лодки нарошенский: ковырнули гвоздем и – готово! Но и «миноносец» дедов тоже с норовом. Только оттолкнулись от берега саженей на десять, как в рассохшиеся борта и плоское днище ударили струи воды. За какие-то минуты пошли мы ко дну, благо, на мелком месте. Сам дед Павел, отправляясь на рыбалку-охоту, запасался всегда ветошью, куделей, тряпьем разным. И ничего, все обходилось у него благополучно.
Но пришла пора вспоминать о чудачествах деда. Сердитые эти чудачества, рассчитанные на ротозеев, на людей наивных, неразумно доверчивых. Такие всюду отыщутся. Так им и надо!
Так вот, как-то наловил дед Павел на озере Окунёве (озеро славилось крупной рыбой!) больших, увесистых карасей. Лапти и лапти – по величине! Чешуя серебряная, размером в копейку каждая чешуйка. А возле озерной пристани – гороховое поле.
Был, кажется, август, поскольку мы уже шастали за стручками. Так вот, не долго думая, нарвал и дед тех стручков и перед тем, как пластать-чистить рыбу, накормил каждого карася зелеными горошинами. Да еще подождал, пока мимо его подворья будет проходить Андреева Анна.
– Глянь-ка, Анна, – окликнул ее дед Павел, – рыба на горох вышла!
На глазах у Анны распластал несколько карасей. И верно: в кишках у каждого – зеленый горох.
А у Анны такое дело – в дождь ли, в зной ли, а надо непременно пройтись из конца в конец по селу. По делу и просто так, посудачить с народом.
– Не может быть! – выслушав сообщение Анны, дивился иной мужичок. Но тотчас бежал к старику удостовериться.
В большом нашем селе таких простодушных рыболовов набралось тогда десятка два человек. И под вечер плотное кольцо из сетей и ряжевок окружило гороховое поле.
Смеялся потом весь район.
Едва успела подзабыться каверзная шутка деда Павла, как он отчебучил, что называется, новую. Место действия связано с круглым, пересыхающим только в очень жаркие лета, мутноватым логом, где с весеннего половодья держались талые воды. Лог был расположен на окраине села, как раз между -Территорией колхозного зернотока и небольшого кирпичного заводика, кирсарая по-нашему. Да на берегах его стояли ветряные мельницы, одна еще махала крыльями, молола. Живописное место, для ребячьих игр – особенно. В логу плавали гуси – царственно, независимо. Забредали поросята, пахали острыми рылами береговой ил. Подходили напиться в жару бродячие телятишки. Случалось и нам, ребятне, искупаться здесь. Все надо испробовать, испытать! А в логу и не глубоко, в яминах – по горло бывало, а взрослым и вовсе – по пояс.
И вот одним ранним утром, когда прошло уже на пастбище деревенское стадо, сбивая росу на лопухах и одуванчиках, когда тяжелый кнут пастуха щелкал уже где-то у Васильевских ворот, народ, спешащий на работы, увидел такую картину. Дед Павел, как дядька Черномор, только без богатырской дружины, выходит из лога на брег его, вынося за собой ряжевку полную тяжелых серебряных карасей. Бьются в ячеях, трепыхаются. И дивится, разинув рты, народ. А дедка Павел, равнодушно поглядывая по сторонам, садится на бугорок, деловито выбирает улов, бросая его в ведерко.
И вскоре весь грязный лог – вдоль и поперек! – был обтянут ряжевками, сетями, гальянницами, установлен частоколом тычек. И гуси в тот день, погоготав от удивления на белые поплавки снастей, отправились плавать на озеро.
Ждали вечера и мы, пацанва. В логу рыба? Мы пробовали подобраться к снастям еще в середине дня, посмотреть: что уже напопадалось? Но кладовщик зерносклада, прискакивая на деревянной ноге, грозным окриком упреждал все наши попытки пробиться к логу. У кладовщика там тоже стояла сеть!
Вечером случилось непредвиденное. Пока ждали сумерек, а в сумерках снимать снасти самое сладкое дело. Карась кажется ядреней, резвей. Солнышко угомонилось, не печет. А тут – стадо. Вернулось оно в село перед солнцезакатом. Напитавшиеся солончаковыми травами, коровы азартно кинулись в лог на водопой. И разумей дело пастух, ожег бы с продергом кнутом одну-другую буренку, все было б не так плачевно. В вавилонском столпотворении, в азарте, прошло, как пропахало, лог стадо. Половину снастей погребло в донном иле, другую вынесло на рогах, заявившись к своим калиткам в невиданном доселе виде, до смерти перепугав своих хозяюшек.
Деду Павлу мужики грозили.
Но время шло, благоразумие брало верх и злые шутки деда превращались в поучительные истории, в легенды, а раз – легенда, то и отношение к ее живому создателю соответствующее, восторженное перед выдумкой, перед умом-разумом.
А старик, как ни в чем не бывало, тоже жил себе, поживал, кормился со старухой малой пенсией, да огородом, да рыбалкой. И чудилось мне, вовсе не старился. Хотя, по правде сказать, куда еще стариться, всю жизнь, сколько помнил я, был он дедом!
Хватало еще у него сноровки порыбачить и в зимнюю пору, из-подо льда. Ловля эта доступна каждому, даже малому парнишке, способному уже держать в руках пешню, лопату, сачок. И вот ближе к весне, когда на загарных озерах, карась задыхался от недостатка кислорода, всякий не ленивый отправлялся промышлять. Долбил во льду продолговатое корыто, с обоих концов «корыта» делал сквозные проруби. И лопатой начинал гнать по корыту воду. Карась сам шел в руки, не зевай только, подхватывай сачком.
На загарных озерах!
А дед Павел одним воскресным – начала марта! – днем, взбудоражил полсела: пошла рыба на Соленом!
Что это за озеро, надо пояснить. Когда в летнюю пору случается там искупаться, на коже остается белый налет горькой соли. И действительно, вода так насыщена солью, что, раскинув руки, можно долго держаться на спине, отдыхая, пока йодистый, терпкий дух не закружит голову, не запершит в носу, в горле. А живность озерная? Кроме маленьких, блошиной резвости красных букашек, в Соленом отродясь ничего не водилось.
Но пошла рыба. Карась-желтяк!
Парнишка, катавшийся в тот день на лыжах с Солоновского увала, прибежал в село с вытаращенными глазами: дед Павел полмешка уже наловил!
Мы подхватили инструменты и – бегом на Соленое!
Смотрим, на снегу возле дедовых прорубей стынет горка рыбы. На наших глазах старик выхватил сачком еще несколько карасей. Тут нас совсем раззадорило. И мы кинулись крушить лед, дружно, наперегонки. До вечера баламутили мы душную горькую воду.
Ну, старик!
И ведь не поленился, принес с другого озера карасей, незаметно подкидывая их в соленое «корыто»!..
Хожу по сельскому кладбищу. Ветер в березах пошумливает. Не громко так, не назойливо. Не мешает моим думам.
Но нигде не нахожу могилку дедушки Павла. И уж чудится мне: он и здесь штуку вытворил! Вот выйдет из-за той вон обхватистой березы, рассмеётся в седую бороду, сощурит синие глаза, скажет:
– А ловко же я вас объегорил, а?
Но ни звука. Только пульсирует в думах строчка хорошего поэта: «Он нас на земле посетил, как чей-то привет и улыбка».
Грустная история
Почти каждое утро наблюдаю из окна одну и ту же картину.
Она твердым солдатским шагом выходит из нашего подъезда, направляется к железному домику гаража, что монолитно стоит в тополиных посадках, соседствуя еще с двумя такими же частными строениями. Владельцы их – пенсионные старички, тоже из нашего дома, ставят там свои древние «запорожцы».
У нее бежевый новый «жигуль».
Она распахивает створки ворот, подперев их короткими костыльками, выводит «жигуля» на волю, и, поставив двигатель на малые обороты для прогрева, выходит из кабины.
Она крепка, упитана, но не настолько, чтоб быть толстой при своем среднем росте, На ней темно-коричневое натуральной кожи пальто, перехваченное пояском, меховая шапка-боярка с каракулевым верхом, блестящие сапоги на «манке» – увесистой белой подошве.
Вижу, как неспешно ходит возле машины, по-мужски пиная резину колес, и, остановившись в шаге от тусклого, забрызганного капота, начинает нетерпеливо обласкивать колечки и перстни, которых у нее много, едва ль не на каждом пальце.
Знаю, кого она ждет.
И вот подбегает он – сморщенный, потрепанный человечек, в сером демисезонном пальтеце, в бесформенной кроличьей ушанке, в измазанных глиной ботинках. Он, человечек, вовсе не ниже ее ростом. Вровень. Но настолько жалок и суетлив, с постным личиком – на фоне ее фарфорового, гладкого, что кажется совсем маленьким.
Он поднимает крышку багажника, достает тряпицу и, торопясь, начинает обихаживать капот и открылки «жигуля», потом крышку кабины, потом, поменяв тряпицу, протирает стекла, фары, никелированный бампер.
Она ждет, натянув уже на левую руку черную перчатку. И когда человечек почти бегом заносит на место створки ворот гаража, мазнув тряпицей по белой надписи над козырьком, которая обозначает разрешение постановки гаража здесь, в тополином дворовом колочке, она сует правую руку в карман и протягивает ему рублевку.
Я знаю – рубль, не больше.
Человечек – бывший ее муж.
Вот такая история.
Ее зовут Клара Павловна, его – Роман Иванович. Точнее, какой уж тут Роман Иванович! Теперь, среди окрестных забулдыг, пропойц и вообще в нашем околотке кличут его Ромка-учитель.
Справедливости ради надо сказать, что ни разу не встречал я Ромку-учителя пьяным или, как говорят, на «взводе». Пьет он где-то втихую, скорее всего там, где сейчас обитает, в частном домике сестры или в школьной кочегарке, где из жалости держат его истопником.
Когда я встречаю Ромку на улице, целеустремленно спешащего куда-то с большой капроновой сумкой, где побрякивает бутылочная тара, он еще больше устремляет взгляд вдаль, делая вид, что не заметил меня, не узнал. Но я здороваюсь. Он торопливо кивает, не задерживая шаг.
Знаю их историю, пусть не настоль подробно, но достаточно, чтоб по-человечески сочувствовать Ромке в нынешнем его униженном положении.
.Они поженились в юном возрасте, на восемнадцатом году оба, когда учились в педагогическом техникуме. У них была любовь и они не могли ждать ни совершеннолетия, ни окончания техникума, ни скорых дипломов учителей начальных классов. Он привел ее из общежития в домик матери, та в ту пору была еще жива. Им вырешили маленькую отдельную горенку, в которую через год они принесли из роддома дочку. (К слову сказать, дочка через восемнадцать лет повторила пример матери, выскочила так же рановато замуж, правда, за парня постарше ее лет на семь, с квартирой и солидными родственниками. Дочка сейчас тоже ждет ребенка. Но это к слову).
Юная семья не долго обременяла тесноватый домик Ромкиной матери, где еще жила старшая его сестра с мужем и тоже – с ребенком. Они улетели на север учительствовать. В поселок, к самому Карскому морю.
Ах, с каким восторгом рассказывал мне однажды Ромка во дворе на лавочке об этих почти девяти северных годах! Об интернате, где работали вместе с женой, о том, как каждый август собирали по кочевой оленной тундре ребятишек, отыскивая с вертолетной высоты стойбища вольных, несговорчивых – отдавать на учебу ребятишек! – пастухов. Он говорил о долгом снежном безмолвии тундры, о красках сияний, о дружном учительском братстве в поселке. А охота, а рыбалка! И вздыхал, колотя себя кулаками в грудь.
В отпуск, на Большую землю, летали раз в три года. Зато сколько краев посмотрели! Дочку оставляли у матери и воля-вольная. Деньги? Денег хватало. Хоть Клара Павловна и прижимала, хоть и с первого года завела сберкнижку, но хватало.
А шестым летом отвезли дочку к бабушке, чтоб пошла в первый класс городской школы, не в интернатский. Отвезли и совсем почувствовали волю. Да, волю, раскрепощение почувствовали как-то сразу, неожиданно. Сначала была тоска по ребенку, затем они как бы спохватились о короткой юности, шагнув чуть ли не из детства своего в семейную жизнь. От нечего делать, по вечерам пошли застолья. Гулянки, выпивки. Клара Павловна хоть и была их организатором, но толк знала, умела держаться. Спиртного в поселке хватало обычно только до весны, там жди, когда завезут пароходами. Нет, так – нет! У Романа Ивановича тормоза оказались слабее. Местные выпивохи не брезговали и одеколоном. И летом, в отпуске, пил он уже по-черному.
На север возвратился с неохотой. Да и в школе-интернате его уже едва терпели: будь лишние кадры!..
Клара Павловна тоже уже едва мирилась с мужем. Она и сделала крутой поворот: лишь закончился учебный год, подхватила Романа Ивановича и – на Большую землю. Совсем, окончательно. Люди здесь жили хоть не так денежно, но тоже крепко. Даже тверже стояли на земле: не просто двумя ногами, а и четырьмя колесами «москвича» или «жигуленка». Красиво, модно разодетые. А они вечно – в этих овчинных полушубках! – десять месяцев в году!
По генетической наследственности от каких-нибудь дальних предков или по какой-то иной причинной связи, пробудилась вдруг в ней тяга к накопительству, к роскошной жизни. Появился в ней и твердый бойцовский характер.
Сдала она Ромку в лечебно-трудовой профилакторий. И окончила без него два курса торгового техникума заочно. Дочка росла смышленой, старательной. И она уже работала на крупной торговой базе. Подходила очередь на квартиру.
Он и вернулся как раз к получению этой квартиры, дали дополнительную жилплощадь и на него. И не пил несколько месяцев. А как сорвался, так и пошло старое.
Дальше история станет повторяться. И представить ее нетрудно: было еще одно заточение Ромки в ЛТП, возвращение, клятвы в любви. Он любил ее, любил. Прощение. И она вдруг вспоминала лучшие их годы, плакала у него на груди и они засыпали вместе.
Потом был развод, начало дележа квартиры, который она скоро погасила, откупившись от Ромки двумя тысячами.
И вот последние два месяца наблюдаю из окна по утрам одну и ту же картину.
Небольшой колок тополей с зеленоватой кожицей стройных стволов. Снежные теремки на гаражных крышах, сейчас уже основательно подтаявшие. Середина марта. Весна. По утрам еще хрустит ледок под каблуками, свежо по-зимнему. Но высокое небо и редкие кучевые облака – весенние.
Вот прилетел грач, сел на провод. Взъерошенный, худой, едва держит равновесие.
По пустырю, за гаражами, идут еще зимними тропинками люди. Мне тоже пора выходить. Но я чего-то медлю.
Вот и она, Клара Павловна, в том же темно-коричневом пальто, изящных сапожках, но уже в легкой весенней шляпке. С ней рядом, на полшага сзади, шагает высокий мужчина в синем пальто с погонами летчика гражданской авиации. Мужчина о чем-то говорит. И я вижу профиль ее фарфорового лица. Профиль кивает. И крашеные губы растягивает улыбка.
Потом она выводит машину из гаража, торопливо протирает лобовое стекло и, стукнув дверцами, они оба садятся в «жигуль». Автомобиль еще какое-то время, прогреваясь, выбрасывает из выхлопной белые фарфоровые облачка дыма. И я почему- то жду в, эти минуты: вот появится сморщенный, маленький человечек.
Нет его.
Месяц назад Ромка-учитель привязал веревку за колено вытяжной трубы в кочегарке школы, надел на шею петлю, прыгнул в пустую угольную яму.
Женщина напротив
Январское, воскресное еще сизоватое, раннее утро. Разбухшая от стужи, каменной тяжести, вагонная дверь. Ледяные ступеньки. Могильно-стылый пенал тамбура. Кашель и пар выдохов. Сразу, за какие-то минуты, озябнув на открытом, как полигон, перроне, подошедший пригородный поезд брали молчаливым приступом. Два паренька в кроличьих шапках, завязанных под подбородком тесемками, в болоньевых курточках, делавших их похожими на близнецов, первыми повисли на поручнях.
Кандидат наук Красильников, отпустив жену, ринувшуюся в передовые цепи атакующих вагон, перекинув обе лямки рюкзака на правое плечо, стал ждать конца посадки. Он знал, жена, как всегда, удачно пробьется, протиснется, займет удобное местечко у окна со столиком. «Ладно, пусть займет хоть себе, – подумал Красильников, – ему можно и постоять – езды до места какой-то час». Рядом встал мужик с отечной щекой и путейской тужурке. Возле ног его, дрябло переступая на высоких костистых ногах понуро торчал гладкошерстный худущий дог. Пес время от времени поднимал на мужика доверчивый в свете перронного фонаря взгляд, но тотчас ронял его, и тяжелая с полуведерный чугун голова пса неестественно дергалась.
– Дог! – сказал Красильников, не ожидая никакого ответа. Просто больной вид когда-то красивой породистой собаки вызвал у него чувство жалости.
– На вокзале подобрал, – прокуренной хрипотцой произнес путеец. – Поманил, а он и рад.
– Потерял кто-то, может, бросили! Оголодал, – сказал Красильников сочувственно.
– А ничего, шапка добрая выйдет! – путеец добродушно потрепал безвольного пса по ватному загривку и втолкнул в морозный тамбур.
Красильников вошел последним. Путеец собрался еще продолжить начатый разговор, проскрежетал, мол, воскресенье, людей едет много – и на дачи, и в деревни к родне, могли б еще пару вагонов прицепить. Красильников не ответил, со злостью на путейца нажал на ручку двери, протиснулся в нутро вагона. В тесном чреве его было хоть и темно, но теплее. Плакал ребенок, ругалась какая-то старуха. Кто помоложе, вздымали над головами сумки, авоськи, устраивали их на верхние полки. Устраивались сами. Обычная посадочная толчея, которую Красильников раньше принимал привычно, без лишних нервов.
Протискиваясь в забитом людьми проходе, он вышаривал в полумраке жену, ее песцовую шапку, такой же белый воротник пальто.
– Ишь ты, как царица расселась! Одна на двух местах! – услышал он все тот же старушечий голос.
– Вася, иди ко мне, а то меня атакуют! – весело сказала жена. Красильников бросил рюкзак на полку, сел рядом и она мягко приникла к его плечу.
Поезд тронулся. Три вагона, прицепленные к тепловозу, мотало и било на стрелках станции, как игрушечные. Мощному локомотиву и впрямь было пустяшным делом тянуть этакий состав. И он, словно стесняясь легкой работы, небрежно перетягивал вагоны с ветки на ветку, пока не толкнуло на последней стрелке и колеса не покатились по прямой линии. Замелькали ряды гаражей с плоскими, как взлетная полоска, крышами, опущенный шлагбаум железнодорожного переезда с упершимся в него тупым рылом автобуса, последние окраинные домишки и поезд втянулся в Лесозащитную шеренгу тополей и акаций.
Красильников устроился поудобней, закрыл глаза, в полудреме осязая через полушубок теплое плечо жены, щекочущее покалывание меха её шапки, и так сидел с ощущением уравновешенного уже покоя, уверенности и предчувствия радостей воскресного дня – опять они будут вдвоем, без лишнего глаза в своей дачной избушке.
Они купили ее несколько лет назад на небольшой пригородной станции – сиротливую, одинокую после помершего хозяина. Красильников привел избушку в порядок, поправил ворота, заборы, изладил даже небольшую баньку. Все это – в первом азарте, воодушевлении. Хлопот хватало. А весной вдоволь пришлось поворочать лопатами на участке, сажать картошку, разную овощную зелень. Но и это – с пользой для семьи.
Шли годы – третий, четвертый. И они стали вдруг охладевать к дачным заботам. Летом огород не очень-то отпускал, чтоб съездить куда-то к морю, как все порядочные люди. Отдохнуть, южного загара набраться. Еще в расцвете сил, а дети, которым отдали все молодые годы, теперь подросли, старшая дочь сама начинает невеститься – шестнадцатый год.
Вагон толкнуло, скрипнули тормоза. Первый полустанок. Вошло несколько человек. Красильников приоткрыл глаза – уже посветлело. Через пятьдесят минут, минуя, пять вот таких кратких остановок, встанет поезд возле коричневого вокзальчика их станции и они, бодро хрустя снежком, доберутся до своей избушки. Будут щелкать дрова в печке, запахнет березовым дымом, и они, еще в одежде, станут терпеливо дожидаться, когда наберется достаточно тепла, чтоб расстегнуться, раздеться, почувствовать волю, беспечность выходного дня, радуясь физическому здоровью, необузданной, как в первые молодые годы, тяге друг к другу.
Потом он выйдет, уже основательно расчистит тропинку к заметенной снегом поленнице, наколет дров для баньки, наносит из колодца воды в оба бака – горячий и холодный.
Вспыхнут сухие поленья и в банной печке, и заработает она с придыхом, с гулкой тягой в трубе, пуская в морозное небо сначала белесые колечки, а потом черную, антрацитной вязкости густоту дыма.
А на дворе, на огороде, над крышей избушки и соседних домиков, далеко окрест, в полях, вплоть до синей кромки лесов, снег, снег в серебристых и алмазных чешуйках будет вспыхивать и гаснуть под низким январским солнышком.
И будет думать он, стоя посреди ограды, о том, что хорошо все-таки не продали избушку прошлой осенью, что вот совсем недавно открыли зимнюю её прелесть, когда не надо хлопотать в огороде до седьмого пота, успевать до вечернего поезда переделать за выходной все дела, а потом, в последние уж минуточки, бежать к платформе.
Пройдет еще полтора часа, он распарит веник над каменкой и, пахнущий неутомимым духом березового листа, войдет в избушку и скажет:
– Баня готова!
И жена, счастливо смеясь, станет раздеваться тут же, не мешкая, освобождаясь от последних одежд, русалочно распустит волосы, засияет бархатисто-матовым овалом узких плеч и внезапной белизной маленьких, сохранивших девичью упругость грудок, покачивая матерым станом, подхватит чистый халатик и кинется – пальто внакидку – через двор в парящий предбанник.
Вагон опять вздрогнул, остановился. Красильников, считая про себя все эти частые остановки, вспомнил, что это третья от города, совсем маленькая, с единственным на две квартиры казенным домом путевых обходчиков – здесь садились редко. Но вошел человек, и Красильникова, туго толкая в плечо, попросили потесниться. Он открыл глаза и в ясном уже свете утра увидел перед собой, напротив, красивое женское лицо, обрамленное легкой вязаной шапочкой. Женщина тоже дремала, прислонясь к стенке вагона. Густые ресницы ее за большими, с голубоватыми стеклами очками подрагивали. По-детски пухлые, подкрашенные помадой губы влажно блестели. Лицу её с гладкой ухоженной кожей не хватало пустячка – вуали, мушки на щеке. И была бы она похожа на молоденькую супругу какого-нибудь крупного губернского чиновника из чеховских рассказов, возвращающуюся с юга в свой город, или на курсистку, попавшую в простолюдье и тесноту неприбранного общего вагона, не будь на ней современной синтетической шубки тигровой расцветки и этой вязаной шапочки по моде – «головка должна быть маленькой и аккуратной».
Красильников посмотрел в её лицо долгим и внимательным взглядом: что-то щемяще острое всплывало в его душе, память заработала лихорадочно, скоро, прогоняя остатки вальяжной дремоты, покоя. Где он видел эту женщину? Кого она напоминает ему? Он продолжал смотреть в её лицо – дерзко, в упор, забыв в эти минуты несущийся поезд, сладко прильнувшую к плечу жену, говорливых старух – соседок по лавке, уже надоевших мелочными пересудами о невестках и непутевых зятьях.
Женщина открыла глаза, – он знал, что сейчас вспыхнут эти густые ресницы, – посмотрела на него испуганным скользящим взглядом. Какие-то секунды рассеянно изучала она мелькающие за окном темно-зеленые пики елок и. магнитно повернула к нему яркое лицо. В карих глазах её еще держалась тень нечаянного испуга, но она уже овладела собой, поправила заломившийся от неловкого сидения воротник шубки, посмотрела на Красильникова с тайным вопросительным интересом.
Он опустил взгляд. Когда вновь поднял его, глаза женщины опять были прикрыты, но в легком трепете ресниц угадывалась уже настороженность, ожидание. Он сунул руку в карман полушубка за сигаретами, остро захотелось курить.
– Куда ты? – пошевелилась у плеча жена.
– Выйду в тамбур, подымлю.
Женщина смотрела на них обоих из-под полуопущенных век оценивающе, пристально, и тогда Красильников встал, уже не в силах владеть терзавшими его чувствами: он вспомнил, кого напоминает ему эта вагонная незнакомка. Женщина взглянула на него растерянно, и он прочел в этом взгляде упрек, сожаление и внезапно народившееся доверие.
В пустом рабочем тамбуре он потянул вниз ручку окна, подставив лицо секущему ветру, снова задвинул раму, закурил.
…Той весной ему исполнилось восемнадцать лет, и он заканчивал учебу в годичном училище механизации. Выпуск должен был состояться летом, в середине июля, затем распределение по хозяйствам – на трактора, комбайны, механиками животноводческих ферм. А пока была ещё целая вечность вольной курсантской жизни. И весна на дворе. Апрель. С прогалинами вытаявших полянок, свистом скворцов на высоченных тополях поселкового парка, где пацанва уже опробовала поржавевшие за зиму качели, стучал плотник, заменяя прогнившие доски забора и танцплощадки. Грязные сугробы совсем уже оползли в кюветы, низинные околицы поселка потонули в синем разливе талых вод, что пробивали себе шумливые руслица к речке. Она набухала еще подо льдом, готовясь вот-вот хлынуть пенным напором.
Двор училища был размолот гусеницами тракторов. Трещали «пускачи», голосисто заходились на высоких нотах, им откликались утробно-гулко, словно сердясь, дизеля. Острей, чем зимой, пахло соляркой, мазутом, тем неповторимым запахом мастерских и кузницы, который приятен молодой душе, если эта душа влюблена еще и в железный этот рокот и мечтает о том дне, когда сама станет им управлять.
Вася Красильников был из породы сельских мечтателей.
На дворе училища курсанты тренировались в вождении машин. Под присмотром мастеров занимались регулировками, техническим обслуживанием, ревниво посматривали друг за другом, неожиданно схватывались в снежки у гаража, где еще белела ноздреватая губка сугроба.
После ужина в столовке стайками шли фланировать по поселку, заводили знакомства, а порой и задирали местных ребят за обидное прозвище «капустники».
А весна делала свое дело. То вдруг прокатывался по училищу слух, что какой-то Петя из восьмой группы женился на поселковой, то вдруг директора атаковала девица с жалобой на курсанта Шуру: обещал жениться, обманул, бросил. Пойди тут разыщи Шурика в пяти сотнях курсантской «капусты»! Не выстраивать же училище для опознания? Директор хмурился, разводил руками, советовал девице – «хоть фамилию спрашивать, прежде чем».
Делала весна свое дело.
В училищном клубе объявили танцевальный вечер. Гремя яловыми ботинками и кирзой сапог, «капуста» выдавала на кругу кренделя. Девчат пришло немного, и они оказались в цене.
Вася Красильников, рослый парень со средним образованием и пепельным вьющимся чубом, на весь вечер завладел вниманием смуглой хохотушки Валентины, да и она не отходила ни на шаг. Рассказывал Вася училищные байки, как одного парня гоняли по цехам от мастера к мастеру с ведерком – в поисках компрессии, как другого заставляли крутить в тракторном цехе вытяжной вентилятор. Байки были с «бородой», доставшиеся по наследству от старичков-выпускников, но Валентина с интересом внимала. Были они, что называется, в приподнятом настроении, и, когда прощались у её калитки, Вася полез целоваться.
– Так сразу? – сказала Валентина в упор, не отстраняясь.
– Вот так сразу! А что? – подрастерялся Вася. И, одолев невесть откуда взявшуюся робость, спросил без прежнего напора:
– Когда встретимся?
– Я по сменам работаю. Завтра нет, лучше послезавтра, кончаем в одиннадцать вечера. Если не забоишься, – Валентина усмехнулась, – приходи к проходной льнозавода.
И начал Вася ходить её встречать туда – за поселок, по чернильной темноте, по лужам, подернутым к ночи стеклянным холодком. Были еще подружки Валентины – тоже в пыльных телогрейках, замотанные платками. Девушки по очереди отставали, шли к своим домам, и они наконец оставались одни посреди ночи, весны. Долго целовались возле калитки, и Вася летел в общежитие, нес в груди небесный восторг. Потом так же долго лежал с открытыми глазами, смиряя гордость, признаваясь уже себе, что, кажется, жестоко влюбился.
Веселым голосом, очень похожим на дочерин, встречала его следующим вечером мать Валентины:
– Валька, вставай, хватит потягаться, кавалер пришел!
– А я не потягаюсь, вот еще новости! – выходила из другой комнаты девушка, упруго выступая на крепеньких стройных ногах, обтянутых прозрачным капроном. Сиреневая непритязательная кофточка, подведенные помадой губы да еще темные завитки прически, открывающей смуглую чистоту шеи. Вся она светилась чистой, чарующей, неожиданной недоступностью и оттого была еще более притягательной.
– Вырядилась! – плескала руками мать. – Куда это вы, грязища такая. Одень сапоги хоть. Парень, гляди, в сапогах.
– Перенесет, если надо, через лужу, – она стреляла глазами в Васю, – мы же в кино идем.
В кино ходили часто.
В фойе кинотеатра их поджидала подружка Валентины – Зинка. И Вася, глянув в печально-голубые, ждущие Зинкины глаза, брал три билета, потом шел в буфет за конфетами.
Под шелест конфетных оберток просматривали киножурнал, конфеты кончались, и губы Валентины сластили шоколадом.
– Всю помаду съел, шептала она, – возьми платочек у меня в кармане, утрись.
Он скользил рукой в карман её легкого пальто, обжигаясь о тугое бедро, и что там происходило на экране – не имело интереса.
– Валя, зачем она нам – Зинка твоя?
– Пусть. У неё парня нет.
– Какое мне дело. Я хочу, чтоб только ты была моей со мной.
– Эгоист. Я и так, Вася, вся до капельки твоя.
Была ли в этом шепоте безоглядная откровенность или девчоночья легкомысленная игривость, Вася, по юности лет, не мог еще разобраться. Валентине недавно исполнилось семнадцать, считала она себя вполне взрослой, самостоятельной. Не закончив десятый класс, пошла работать. Надо было поднимать на ноги Юльку – сестренку, шестиклассницу. Отец умер четыре года назад. И матери было трудно растить двоих. Вася узнал обо всем этом от матери Валентины, с которой так уютно и сердечно разговаривали они на кухне за чаем.
– Валя, зачем ты всегда берешь Зинку? – домогался он опять у палисадника, после кино.
Она смеялась, шутливо колотя ему в грудь:
– Эгоист, эгоист. Не стану с тобой целоваться! – и прижималась к нему с какой-то отчаянной порывистостью, потом опять отталкивала и убегала за калитку. – До завтра.
Весь май он провел на посевной в своей деревне.
Лето набирало уже силу, погромыхивало, раскатывая грома желанных гроз и ливней, выветрило, подсушило большаки и полевые дороги, брызнуло темно-зеленым малахитом яровых всходов. Но весна еще бросалась в теплые рассветы и долгие вечера охапками сирени, молочной кипенью зацветающих яблонь-дичков. И тополиная листва еще пахла терпко и духовито.
Группы с посевной съехались в училище день в день. И Вася, кинув чемоданишко под койку, побежал к Валентине.
– Нет её дома! – посочувствовала её мать.
– Где ж она?
– Юлька, ты не знаешь, где Валентина?
Тоненькая девочка с шоколадно-карими большими глазами и толстой косой с любопытством выпорхнула из другой комнаты:
– Не знаю, мама.
Ночью он плохо спал, метался, как в жару, мерещились ему картины измены: своенравная девчонка! Столько времени прошло: почти полтора месяца, целая вечность! Начинал вдруг винить и себя – не написал за ту пору ни одного ей письма. Оправдывал себя – до писем ли было, даже ночевали в полевых вагончиках!
Утром в столовой к нему подошел училищный физрук:
– Районные соревнования сегодня, побежишь на полторы тысячи метров?
– Без тренировок? – нахохлился и без того взъерошенный Вася. – Ждите, выдам результат!
– Ты что, Красильников? А честь училища? У тебя же второй разряд на этой дистанции. Не пил вчера с возвращения?
Вася помотал чубом, зачищая в тарелке перловку.
Потом, к полудню, гремели спортивные марши, плескались на алюминиевых шестах разноцветные флаги и транспаранты. Стадион торговал мороженым, пирожками, теплой газировкой. Трибуны были полны пестрой воскресной публикой.
На полуторакилометровой дистанции старт взяли человек десять. Держались кучно, не вырываясь вперед, не отставая, прицениваясь друг к другу. Забег вел парень в шиповках, и Вася, приноравливаясь к его размашистому лошадиному маху, держался рядом, понимая, что на третьем круге парень постарается оторваться.
Трибуны кричали азартно, весело. На вираже Вася кинул взгляд на своих училищных. Они чернели отдельным островком, поблескивая лаком козырьков форменных фуражек.
Валентину он приметил в центре трибуны. Сидела с каким-то пижоном в яркой тенниске. Они о чем-то говорили, не обращая внимания на то, что делается в эти минуты на беговой дорожке. Вася еще успел увидеть, как засмеялась Валентина, тряхнув прической, как пижон приобнял ее за плечи.
Горячо ударило в виски, дрогнуло под коленками. И училищная братва – «капуста», словно почувствовала его состояние, гулко затрубила, перекрывая другие голоса:
– Жми, Вася, жми, Красильников! Дава-а-ай!
На вираже четвертого круга вышли с парнем в шиповках, как сказал потом физрук, «копыто в копыто». Остальные поотстали, растянулись.
Шиповки парня хищно терзали прикатанный шлак и гравий гаревой дорожки, ноги работали, как шатуны. Оставалась последняя прямая. Васе казалось, что силы вот-вот оставят его и он позорно рухнет на виду у всех.
В какое-то мгновение он увидел оскаленное, залитое потом лицо соперника и вышел на корпус вперед.
– Ха-а-а! – взорвались трибуны.
Алой молнией прострелила взор финишная ленточка. Едва коснувшись её грудью, Вася со всего маху распластался на земле, колюче обдирая кожу локтей и коленей. Парень в шиповках помог подняться, одобрительно хлопнул по плечу.
Возникла откуда-то Зинка с бутылкой газировки:
– Молодец, Вася! Попей вот.
– А, это ты, Зинка! Подожди, я переоденусь.
Когда он вышел из душа, освеженный, с мокрыми волосами, народ уже расходился. Они протиснулись сквозь густую толчею в воротах стадиона, освобожденно пошагали к тротуару. И тут он опять увидел Валентину. Она тоже приметила их издали, дважды оглянулась, пристально посмотрела и какой-то ленивой походкой потянулась за пижоном в тенниске.
Переживаешь? – спросила Зинка. – Не стоит! – и доверчиво, жадно заглянула ему в глаза.
– Куда тебя проводить? – спросил Вася.
– Мне домой. Ага, проводи, Вася, – обрадовалась Зинка.
Под вечер в общежитие училища прибежала с запиской Юлька: «Нам надо встретиться. Обязательно! Слышишь. Приходи, буду дома».
– Как дела почтальонша? – прочитав записку, подмигнул он девочке.
– Мирово! Каникулы начались.
– А она что делает?
– Сидит, в окошко смотрит. Злая какая-то. А ты ответ писать будешь?
– Не буду, Юлька. Скажи ей, что дядя Вася победил сегодня самого себя.
– Как это самого себя? – тряхнула косой Юлька. – Она просила, чтоб ты написал. Мы с мамой к бабушке уходим сейчас, – хитро зашептала девочка, – надо навестить, – зачем-то добавила совсем по-взрослому.
Через час, порывисто поднявшись с койки, он упругой, скорой походкой зашагал к знакомому палисаднику. Когда открыл дверь и переступил порог, внезапно, не стучась, она, стоя лицом к зеркалу, испуганно, с широко распахнутыми глазами обернулась к нему, и они кинулись друг к другу в таком страстном взрослом порыве, какой бывает, может быть, раз в жизни и остается потом в памяти навсегда.
– Ты меня не отдавай никому, – заговорила она порывисто, скороговоркой, целуя его в глаза, в лоб, в щеки.
– Валя, Валя, – он чувствовал, как оттаивает в груди горькая ледышка обиды, недавней ненависти к ней.
– Хороший ты мой. Ты слышишь, я буду ждать тебя всегда. Ты пойдешь на службу, я тебя буду ждать. Хоть три, хоть четыре года. Ну скажи, что ты любишь меня. Я хочу это знать сейчас.
– Очень люблю.
– Подожди. Отпусти меня. Мне тесно, душно, – в торопливой нервной решительности она отступила от него к кровати, начала быстро расстегивать пуговицы халатика, освободясь, бросила его на стул, мраморно белея всей крепенькой фигуркой сформировавшегося девичьего тела.
Потом еще какое-то время лежала она, стиснув зубы и закрыв глаза, пока так же решительно не встала, подняла скомканные его брюки.
– Одевайся! – сказала она со злинкой.
Потом вышла на кухню, вернулась, неся в стакане красное вино.
– Выпей. Я хочу, чтоб ты выпил. Тебе нехорошо?
Он смотрел на нее во все глаза, подчиняясь повелительному тону.
– Мне хорошо, Валя. Почему ты решила.
– Больше так не будет. Больше я тебе не позволю.
Больше она не позволила.
Они встречались, ходили в кино, на танцплощадку, купались и загорали по выходным на речке, подолгу стояли у ее палисадника, строили планы будущей жизни вместе.
Была юность, было лето. И впереди – целая жизнь!
Однажды она опять исчезла, не сказавшись. Мать объяснила, что уехала в город покупать босоножки, вернется завтра. Он взял адрес, где она должна была остановиться у родственников. Дважды за ночь съездил в этот город и, уже возвращаясь, под утро, нашел её в полутемном общем вагоне, дремлющую возле окна.
– Ты сумасшедший, – сказала она, потирая сонные веки. – Ты невозможный! – и смотрела на него нежно, обрадованно. – Ты зачем меня преследуешь, я запрещаю тебе.
Остаток пути она спала, по-детски прижавшись к его плечу.
Через две недели Вася Красильников с отличием окончил училище и его одного из всей «капустной» братвы послали продолжать учебу в сельскохозяйственном институте.
– Поезжай, – сказала Валентина. – Ты у нас победитель, поезжай.
– Валюша, мы скоро встретимся, – чувствуя тяжесть слов, проговорил он.
Больше они не встретились. Рассказывали ему потом, что в сентябре она уехала на Крайний Север и вскоре вышла замуж.
Через тринадцать лет в научно-исследовательский институт, где он работал, пришла на его имя телеграмма: «Буду проездом. Поезд «Иркутск – Москва». Вагон девятый. Хочу видеть. Валентина».
Телеграмму принесли с опозданием.
Не докурив вторую сигарету, Красильников заторопился в вагон. За окошком мелькнула будка дежурного по переезду, нарисовались знакомые елки, опушенные клочковатым снегом. Опять толкнуло на стрелке. Поезд подходил к станции.
Он дотронулся до плеча жены.
– Я не сплю. Сейчас, сейчас. Подъезжаем, да?
Женщина напротив рассеянно листала «Огонек», держа его на весу в маленьких гладких руках.
Пропуская жену вперед и взяв с полки рюкзак, Красильников еще раз оглянулся. Женщина смотрела на него, уже не отводя глаз, растерянно и сожалеюще. Она была бы похожа на молоденькую супругу какого-нибудь губернского чиновника из чеховских рассказов, или на курсистку, попавшую в неуютную толчею общего вагона, если бы… Была бы похожа…
Он улыбнулся ей, виновато пожимая плечами, словно хотел сказать: «Ничего не поделаешь, такова жизнь»…
До избушки шли молча. Похрустывал снежок. Звонко в морозном дне стрекотала сорока. В переулке их встретил соседский песик Верный, радостно запрыгал, все пытаясь лизнуть руку. Жена дала Верному заранее приготовленную куриную косточку.
Он растопил печку. Чугунная плита быстро нагревалась, истекая теплом и отсыревшими запахами оттаявшей известки, глины.
Жена стояла в пальто у плиты, держа над ней зябкие ладони. Он сидел на корточках подле накалившейся уже дверцы-заслонки и смотрел, как в окошечке её, словно в маленькой домне, клокотали и бились языки огня.
– Ты смотрел на эту женщину! – проговорила жена.
– Смотрел, – согласно кивнул Красильников.
– Кого-то тебе напомнила, да? – она хорошо знала мужа,
– Да-а, – бросил он отрывисто, не глядя ей в глаза.
– Ну ладно. Иди затопи баню.
«Моя жена сломала ногу»
С работы Павел вернулся, как всегда, поздненько, часу в восьмом. Повернул ключ в двери, шагнул в прихожую, приятно пахнувшую после улицы теплом, навстречу дочка-пятиклассница.
– А мама ногу переломила. На остановке.
– Ногу-у?.
Не снимая полушубка, не разуваясь, – в груди тревожно затрепетало, – вошел в комнату. Жена Марина с отрешенным взглядом лежала на диване.
– Может, не перелом? – он осмотрел вспухшую на сгибе ступню, осторожно прикасаясь к ней зябкими пальцами. – Может, растяжение? Ступать-то можешь?
– Ступала, пока вели от автобуса. Старичок один да мальчишка, – и у Марины блеснуло на ресницах. – Теперь, как увидала сама, пошевелить пальцами боюсь. А может, и правда растяжение, а, Паша? В кино завтра собирались.
«Кино! – горько подумал Павел. – Теперь тебе на пару месяцев только мультики по телевизору смотреть, считай, до весны».
К утру опухоль посинела, вздулась. И откладывать, как вчера, – может, обойдется! – было нечего. Решили вызывать скорую». Павел отправил дочь в школу, пошел к телефонной будке. Морозным ветерком покалывало лицо. Натоптанный тротуар скользил. Как тут не грохнешься? И грохнешься! На остановках и вовсе гололед. Сам он на городском транспорте ездил редко. На работу возили на служебном. Подкатывал к микрорайону теплый «уазик», забирал его и еще двух мужиков из соседнего дома, вез в пригородный совхоз. В эти дни заканчивали они бригадой монтаж оборудования в новом молочном комплексе. Сроки, как и везде, ударные, урезанные. И теперь, шагая к будке, он заранее представил недовольство бригадира там, на другом конце провода.
– Что тебе приспичило в отгул? – прохрипел тот спросонья. – У нас же бригадный подряд.
– Жена ногу сломала. Как совсем? Да не совсем, может, трещина. Надо везти в больницу.
Двое с дипломатами остановились возле будки, нетерпеливо переминаясь на высоких каблуках. Павел захлопнул дверцу. Завзвякивали остатки выбитых кем-то стекол. Набрал «скорую», которая тут же отозвалась:
– Адрес?
Он подивился: много не разговаривают!
– Моторный переулок девять, квартира сорок семь, третий этаж.
– Этаж не надо. Фамилия, возраст?
– Тридцать четыре. Трапезникова. Мы ногу сломали.
– Ждите.
У подъезда Павла окликнула женщина в глухом толстом платке, с двумя спортивными сумками «адидас» через плечо.
– Ситниковы-то здесь, ли чё ли, живут?
– Кто? – оторопел он от простодушного вопроса.
– Ну Ситниковы-то? Не знаешь, ли чё ли?
– Тут не деревня, я на площадке-то не всех знаю. Список был на дверях, да пацаны, наверно, содрали.
– Ой, батюшки-свет! – женщина, грузно переваливаясь под сумками, пошла к другому подъезду.
«Скорая» приехала минут через тридцать. Вошла с чемоданчиком молодая красивая докторица, кинула на стул в прихожей легкое синтетическое пальто, по-хозяйски прошла в комнату.
– Ну, показывайте, что там приключилось у вас?
Бодренькое настроение, упругая уверенность её передалась и
Марине. Она, уже собранная, готовая к отъезду, торопливо принялась разматывать бинт, которым вчера перетянули ступню. Павел стоял в дверях, разминая сигарету, не решаясь закурить.
– Тут не больно? – работала докторица.
– Терпимо.
– А тут? – поприжала опухоль на лодыжке.
Марина охнула, виновато посмотрела на Павла.
– Подозрение на перелом. Одевайтесь.
Когда начали накладывать шину, Марине стало неожиданно весело:
– Да зачем? Я так допрыгаю. А то как медвежья нога!
– Веселая больная какая, – докторица делала свое, – ну, попрыгали. А вы поддерживайте, – сказала Павлу.
В приемной городской больницы Марину записали в книгу и повезли на каталке по длинному гулкому коридору. Павел, не получив никаких указаний, увязался за каталкой, которую легко подталкивал рослый детина в халате и шапочке.
– Вам нельзя, – обернулся детина. – В рентгенкабинете просветят, определят, что и как. А вы бы раздобыли костыли.
– Костыли? – ему как-то раньше и на ум не приходило – костыли!
– Паша, ты приезжай за мной, – крикнула Марина с каталки. Детина уже заруливал за угол коридора.
.Он обежал уже две аптеки, ничего не найдя, и с удивлением и непонятным еще для себя раздражением думал, что мир так глупо, неожиданно сузился к одной заботе – найти костыли. Найти во что бы то ни стало. Все вчерашние, недавние заботы, проблемы отодвинулись, исчезли, будто их и не бывало. Этот молочный комплекс, ежеутренние поездки туда, анекдоты, разговоры о заработке, о политике. Костыли!
В центральной аптеке сказали: есть!
– Вам какие? – спросила женщина в ручном отделе.
– Женские! – растерянно сказал Павел. В очереди засмеялись. Когда вынесли костыли и он развернул упаковку, совсем сник.
– Повыше нет? – примеряя к себе и прикидывая рост Марины, спросил он.
– Да их же можно регулировать по росту вон теми винтами, – подсказал интеллигентного вида парень. – Бери, не пожалеешь!
– У меня жена ногу сломала, – не утерпел Павел.
– Бывает, кивнул парень.
Павел шел по улице и не знал, как половчей и понезаметней пристроить эти костыли. Прихватил под мышку, вроде неловко, закинул на плечо, как две палки: вовсе дурацкий вид. Остановился возле урны, содрал остатки упаковки, понес наголо, как обнаженные клинки. Прохожие оглядывались. Он представил себя со стороны: здоровый мужик в полушубке и собачьей шапке, могучих унтах – этакий работяга-северянин, и нате – с дурацкими костылями наперевес. А пусть, думалось Павлу, только бы знакомые не встретились: объясняй, что и почему.
Он втиснулся в автобус. В салоне давили, молча продирались, устраивались поудобнее. Выходить ему через три остановки, он тоже, обняв костыли, протиснулся ближе к передней двери. Девочка в вязаной шапочке с коньками запорывалась уступить ему место.
– Сиди, девочка, сиди! – остудил ее порыв Павел и неожиданно весело подумал: дела-а!
Сзади заметили, обратили внимание:
– С такими запчастями надо в такси кататься!
Павел смолчал. В другой раз не утерпел бы, отпустил реплику повеселей, но сейчас смолчал. Автобус тормознул на остановке, грузно приседая, и в салоне стало просторней. В распахнувшиеся створки дверей начался новый штурм.
– Куда лезут, куда? – не вытерпела тут женщина в мехах. – Это наш автобус, микрорайонный.
– Наш! Ишь, собственница, – отреагировал ветеран с хозяйственной сумкой. – Середина дня, а они катаются, не работают.
– Не выпускайте его у панельных, пусть прокатится до конца, – злорадно ответила женщина в мехах, – Это наш автобус.
У больницы сходили многие, и Павла благополучно вынесли на волю. Но костыли не удержал, вырвало чьим-то плечом, они грохнулись под колеса. Тетка в мехах, что выдавала громче всех про «микрорайонный», кинулась подбирать.
– Да не надо, я сам, – чуть не засмеялся Павел.
– Больной – так сидел бы дома, а то тоже лезешь в эту мясорубку. Держи крепче! – решительно сказала тетка, покачав головой.
В больнице сказали, что Трапезниковой наложили гипс и она ушла домой. Вон, мол, сколько с травмами, всех не положишь. Ушла, и всё. Справку выписали.
Голоснув костылем таксисту, – этакая шалость взыграла, – минут через пятнадцать он был дома. Марина в той же вечерней вчерашней позе возлежала на диване. Правая нога в белом аккуратненьком таком гипсовом сапожке. В глазах та же неловкость, виноватость, но она тотчас же исчезла, как Павел занес костыли.
– Меня муж подруги на машине привез, а ты мне костыли!
– Мама, какие красивые! – выбежала из другой комнаты дочь, она уже вернулась из школы.
– Это что – у тебя такой юмор, Наташка!? – засмеялась Марина.
Остаток дня Павел убирал в квартире, бегал с сумкой по магазинам. Да и надо. В холодильнике – голо. Сморщенные старые свеклы, пачки пакетных супов, бутылки кефира да в инее морозилки десяток куриных лапок воскового цвета. Марина, потроша тушки кур, не выбрасывала в мусорное ведро ни лап, ни голов, приберегала их для бездомных собачек. Вон их сколько бегает во дворе!
В другой раз упрекнул бы Павел жену – опять в доме ни крошки! Сейчас же махнул рукой – управлюсь, запасусь сам. И управился, оттаял даже морозилку, сделал запас, дня на три хватит.
Марина и раньше реагировала на его упреки с легкостью, с шуткой, без обиды. Хорошо ей с таким характером.
Еще раз он съездил в больницу, забрал рентгеновские снимки. Марина забыла, а завтра на прием в травматологическую поликлинику, где ей должны назначить лечение. Да еще позвонил в «игрушечную» организацию жены, где она работала методистом по туризму школьников. «Игрушечной» он назвал её сразу, как только Марина устроилась туда, оставив работу в школе. Поначалу он всё спрашивал, чем, мол, она занимается, какой из неё турист, когда без него даже к родственникам боится съездить. Но однажды в областной газете прочитал заметку о ней. Рассказывалось, как с ребятами в выходные дни ходила в поход в сосновый бор, как весело, разумно и с пользой для здоровья провели время. И он даже погордился за Марину.
О многом думалось в эту ночь – отдельно от жены, на диване. На четвертом десятке лет, когда этот десяток перевалил уже за вторую половину, ясно начинал он понимать, что молодость утекла, а вторая половина жизни в туманных пока очертаниях. И думалось еще о том, что не научился, как следует, чувствовать в себе солидность лет, еще не выветрился вчерашний запал и задор, а надо прибиваться к прочному берегу. В городе он прижился прочно, несколько лет работал на судостроительном заводе сварщиком, строил речные теплоходы. А потом вспомнил свою первую профессию: до армии заканчивал сельхозтехникум. Механик он. И неплохой. Да и деревня стала всё чаще манить, звать к себе давними светлыми картинами – воспоминаниями. Он и работал теперь, собственно, в сельской организации, где только контора, да начальство в городе, а они, работяги, в разъездах – ставят оборудование то в свиноводческих комплексах, то на молочных. Все эти последние пять лет так – между городом и селом.
Временами подступало сильно.
– Поедем в деревню, – говорил он Марине, – купим свой дом, я сад посажу, чтоб – березы, тополя, рябины!
– А яблони? – спрашивала она, легко соглашаясь.
– Ну и яблони. А тополя обязательно. Знаешь, какие у нас возле клуба тополя стояли! До неба крона. И дух тополиный в мае на всю деревню. Срубили их, когда клуб перестраивали. А я посажу. Свои. Возле дома.
– А я утяток разведу. Желтеньких, курносеньких. В прошлом году на вокзале у одного старичка увидела в корзине маленькие такие пухленькие комочки. Продайте, говорю, дедушка, одного. Не продал. Зачем, говорит?
«И правда, зачем одного?» – пожимал плечами Павел, начиная трезветь от своих планов.
– И еще телятки у нас будут и коза.
– Коза-то зачем? Рога одни да борода! – сердился Павел. – У нас принято коров держать. Молоко.
– Коров я боюсь! Помнишь, у твоей матери были. Я позвала: корова, корова, подойди ко мне, я тебе хлебца дам! А она голову вниз и рогами на меня.
– Вот дуреха, да она, видать, хотела, чтоб ты у неё шею почесала. Это они любят.
– Не хочу корову. А еще будут у нас два поросеночка. Я буду их мыть и целовать в розовые пятачки.
Павел хохотал, уже понимая, что разговор получается несерьезный. Игра какая-то: Марина – серьёзно! – представляла все это как бы игрой. Не понимая, что это все – труд, нелегкий, каждодневный. Но легко ей со своим характером.
– Вот ты городская, – загорался Павел в другой раз, – а много от города берешь? Вспомни, когда в последний раз в театре, на концерте были? Во-о! Не помнишь. А я, когда жил дома, у матери, каждый день ходил в кино. И артисты приезжали. Ну, а взять Наташку. Ничего не умеет, ничего не видела. Каждое лето то на юг, то в лес – в лагерь!
– Ну и что? Правильно. Ребенок же. – отвечала она
– Я в смысле приучения к труду. А в деревне.
– Ладно тебе уж! В деревне! – вздыхала Марина.
И Павел понимал, что говорили опять впустую.
Утром поймали такси, приехали в травматологическую. Поликлиника находилась в центре, в старинном каменном особняке, с лепными узорами по карнизу. Помогая жене выбраться из машины, Павел краем глаза приметил мраморную плиту на уровне окон второго этажа: «В этом доме родился и провел детские годы поэт». – золотела надпись по мрамору. Другую половину мемориальной доски забило снегом.
– А ничего был у поэта домик, а? Наверное, купеческий отпрыск какой-нибудь?
Марина не ответила. Она осваивала костыли. На лице – аж мука-мученическая. В глазах растерянность. У крыльца поликлиники тот же гололед, что и всюду в городе.
Доковыляли. Павел с паспортом, с направлением ринулся к регистратуре:
– Нам к врачу и как можно скорее!
Девушка разговаривала по телефону. Вскинула крашеные ресницы, мол, что за пожар, подождите, как все больные. Потом положила трубку, принялась писать в толстой тетради.
– Нам бы к врачу! – Павел вдруг опять почувствовал; как просыпается в нем несдержанность. Случалось это с ним редко, но случалось. И Марина знала.
– Не кипятись, – сказала она, устроясь уже на диванчике, оберегая больную ногу в шерстяном носке, натянутом поверх гипсового сапожка.
– Что у вас? Давайте документы! – строго сказала девушка.
– Мы ногу сломали!
– Тут все ноги сломали. И ничего, ждут.
В полумраке коридора изваяниями прорезалось несколько фигур. И верно: тихо и мирно сидят, помалкивают. Не шелестят, не конфликтуют. В бинтах, в повязках.
– На второй этаж, в третий кабинет, – быстро управилась девушка с его бумагами.
– Да мы же на костылях! – возмутился Павел.
– Тут все на костылях.
– Оно и видно!
Марина, наоборот, развеселилась. Занесет ногу на ступеньку, прислонится к перилам, смеется:
– Ну, картинка.
– Давай на руках занесу.
– Ты что? Тяжелая я сейчас, как мешок.
Он кипел:
– Где логика? Разве нельзя все кабинеты на первом этаже устроить. Мучают народ!
Дверь третьего кабинета оказалась сразу на площадке второго этажа. Усадив на дерматиновый диванчик Марину, он ринулся в эту дверь.
– Подождите, примем, – укоризненно глянув на Павла, сухо сказала женщина, тоже строча пером в тетрадке.
– Принимайте, очереди нет.
Он закрыл дверь, опустился рядом с женой. Молчал, хмуро оглядывая коридор второго этажа. В глубине его кой-где маячил народ – такой же сумрачный, с каменными лицами. Болезнь всех Пометила одной краской – глаза, щеки, волосы. Простучал костылями мужчина, что поднимался следом, прошла уборщица с ведром, шваброй. Затем подсела бабушка с загипсованной рукой.
– Жена твоя? – живо спросила, неожиданно по-свойски, старушка, когда Марину пригласил внезапно возникший доктор.
Павел нехотя кивнул.
– На какой работе она так ногу порушила? Где работает-то?
– Да тут, в центре, – буркнул Павел неопределенно.
– В церкви? – поняла по-своему бабуля, – Господи! А каким днем-то случилось?
– Позавчера, – не отреагировал он на «церковь». «Вот настырная бабка попалась!» – подумал.
– Третьеводни, значить. День этот, восьмое число, сколько народу сгубил в городе, – бабушка покачала руку. – Автобусом, не слыхал, двоих задавило? А он, шофер-то, только- только свадьбу отгулял, женился. Ну и что теперь – тюрьма! А парнишка молодой, после армии. А тут другое происшествие, тоже не лучше: орда с горки каталась. Теперь везде настроено этих горок. Беда прямо. Ну вот, один раскатился на досточке, а тут тоже машина подвернулась, везла чего-то. Ну он, парнишшонка, и влетел прямо под машину. И удачно, правда, не задело ни колесом, ни осью. А ить могло. Горе бы родителям, спаси бог.
– А у вас-то что с рукой, бабушка?
– А вот хлобыснулась. Ноги покатились, и я всем туловом на спину. Рука напополам, и внутре, поди, отшибла. А вышла от снохи. Сноха-то у меня хорошая, не пообижусь. Валерка, правда, варнак, стал попивать. Ну дак все равно собрали на машину, я помогла. Думаем, может, меньше будет прикладываться за рулем. А сноха, всё она, дай ей бог здоровья.
Сидели, разговаривали. Павел настроился на длинную повесть бабушки о снохе и Валерке, но растворилась дверь кабинета, вышла, стуча костылями, его Марина. *
– Следующий, – сказал из-за двери доктор.
– Ну, покостыляли, – кивнула Марина.
На другое утро Павел уехал на работу. В «уазике» сидели всей бригадой. В тепле. Густо курили. До пригородного совхоза асфальт, езда каких-нибудь полчаса. Только и дела, что успеть рассказать пару анекдотов да сигарету выкурить.
– Ну как у тебя Марина? – спросил бригадир Павла.
– Ничего, скачет. Маленькая какая-то косточка хрустнула.
– Может, что надо достать, а, Паша? Из лекарств, из дефицитных продуктов каких. Фосфор нужен, калий, я знаю. Ну чтоб побыстрей срасталось. Только моргни, организуем.
– Ничего не надо. Сам я.
– Может, она что просила? Марина.
Павел затянулся сигаретой, усмехнулся про себя: скажи кому, что просила! Это ж надо, привези, говорит, утеночка. Вот такого маленького, пушистенького, курносенького. Ну, Маринка! Скажи кому.
На выступлении
Позвонил мне сотрудник бюро пропаганды художественной литературы, попросил выступить в школе перед старшеклассниками, а следом в солидном, как он выразился, комбинате бытовых услуг – КБУ, с которым он только что заключил договор. Я пытался отбояриться, ссылаясь на занятость, да и, честно признаться, не люблю эти скоропостижные выходы на публику – экспромтом, без подготовки. Но сотрудник был настойчив, пустил в действие главный, как он считал, козырь: мол, ученики жаждут послушать именно меня, заготовили в письменном виде вопросы.
В школе я отработал урок, захватив и большую перемену. Стихи впитывались старшеклассниками, как в губку, добрые чувства ложились в благодатную почву. И я даже повеселел. Потом пошли вопросы, подобные тем, что задавали Евтушенко на вечере в Останкино: «Как Вы относитесь к «Бони М», «к любви с первого взгляда?»
В комбинат бытовых услуг я должен был идти не один, а с моим приятелем – поэтом Владимиром Нечем, фамилию которого в афишах каждый раз перекраивали на свой аршин, что вызывало в нем справедливую обиду.
– Привет! – сказал Неч, поджидая меня возле перекрестка, как условились, сияя новым в крупную клетку пальто и не менее шикарным дипломатом.
– Привет! – сказал я, отвечая на крепкое рукопожатие, чуть не уронив в грязь папку, из которой лохматилась, обвернутая местной газетой, рукопись.
– Двинули. А то как бы не опоздать.
– А куда?
– А я знаю?
– Ты да не знаешь. Наверное, перед какими-нибудь швейниками выступать?
– Не-ет. Я только – из бюро, сказали – КБУ, ориентиры дали, – и он назвал улицу.
Мы пошли. С полчаса блуждали мы по этой улице, прыгали через лужи и колдобины, выпархивая из-под буферов летящего транспорта. Стояла весна. Апрель. И было еще зябко. Мы бросались ко всякой добропорядочной вывеске у парадного входа учреждений, изучали их до последней буковки, но – тщетно. Наконец остановили пожилого гражданина с тросточкой, во взоре которого, как нам показалось, не отражалась суета и гонка быстробегущей жизни и почуявшей весну толпы. И гражданин объяснил.
– Вы рядом, ребята, кружите. Вон тополя, видите?
– Видим.
– Шагайте вдоль заборчика, никуда не сворачивайте, прямо упретесь.
Я посмотрел на Неча, Неч посмотрел на меня. И мы пошли вдоль заборчика.
– Ты куда меня ведешь? – спросил Неч, пугливо косясь на могильные кресты среди тополей.
– А ты куда? – засомневался и я, разглядев впереди старушку с траурным погребальным венком.
– Слушай, я не пойду. Там же похоронная контора! – сказал Неч и решительно остановился.
– Ну, контора. Какая теперь разница, там же ждут! – во мне запробуждалось наследственное упрямство.
– Тебе хорошо, – непонятно на что намекнул Неч.
– Еще бы, во как хорошо! – меня уже разбирала досада на него, хотя и самому захотелось повернуть оглобли, пропади оно пропадом. – Пошли, пошли, – я потянул его за рукав блистательного пальто, на котором темнели уже дробинки засыхающих брызг.
Впереди вдруг грянул похоронный марш, но после первых аккордов музыка пошла вразнобой, смолкла, лишь один кларнет, поигравший долее других инструментов, вознес над вершинами тополей и кленов слезливую колеблющуюся мелодию. Музыканты, наверное, просто пробовали трубы,
У ворот заведения, где кучковались трубачи, голубело такси: кто-то спешил с последним шиком проводить в мир иной своего ближнего.
С тяжелым сердцем, но уже не столь унылые – поскольку увидели живой народ, стали мы подниматься на крылечко домика, в двери которого, опередив нас, проник запаренный мужичок.
– Парни, – окликнул нас один из трубачей, – музыку заказывать будете?
– Ты будешь заказывать? – спросил я Неча.
– Иди-ка ты, знаешь!.
– Не-ет, не будем! – крикнул я музыканту.
– А то мы тут пока. Если надо.
Музыкант продул мундштук, высморкался и отвернулся к товарищам, проблеснув медной помятой трубой.
Мужичок, что опередил нас на крыльце, уже о чем-то спорил с женщиной, которая сидела за столом у перегородки, отделяющей прихожую от рабочей части комнаты, где желтело еще два стола. Мы ждали, пока женщина и мужичок договорятся. Тут одна извлекла откуда-то целлофановый пакет, поднялись с возгласами две другие сотрудницы и, будто нас нет, принялись растягивать и примерять магазинную обновку подруги.
– Дома нельзя примерить! – не вытерпел мужичок.
– Чё вы ждете? – огрызнулась женщина. – Я же вам русским языком сказала: гробов вашего размера нет пока. Надо заказывать, а заказ выполнят не раньше завтрашнего утра.
– Вы не грубите! – возмутился мужичок.
– Я не грублю, – сказала женщина, вернувшись за стол.
Мужичок поискал сочувствия у нас:
– Везде волокита, даже тут! Похоронить как следует не дадут!
Мы согласно покивали, с трудом переваривая жуткий диалог.
– Хорошо, – мягче сказала женщина. – Давайте паспорт, я выпишу пока вам свидетельство о смерти, а вы ступайте к столяру и договаривайтесь сами, если уж так не терпится.
– Да я-то потерплю, – повеселел мужичок. – Покойницу надо обряжать, все сроки кончились, – и он, выложив документ, проворно скрылся в боковой двери.
Неч отвернулся, заслонился моей спиной, кропотливо изучая прейскурант похоронных услуг, будто ему и забот нет, как изучать этот угрюмый документ.
– Ну? – нетерпеливо проговорила сотрудница. Я постарался решительней воспрянуть духом, но видимо, не получилось, и она уже жалостливо посмотрела на меня. – Вы, кажется, второй раз сегодня? Постойте, я проверю.
– Нет, нет. Не надо! – интонация моего голоса, наверное, произвела впечатление и женщина оставила свою скорбную картотеку. – Мы на встречу с вашим коллективом.
– А-а, поэты! Лекцию читать? Проходите, проходите к заведующему. Мы знаем, знаем!
В груди немного отпустило.
В лице заведующего ожидал я увидеть мрачноватого героя «Божественной комедии» Данте, перевозящего через Лету тела и души усопших, но, напротив, он показался человеком общительным и бодрым.
– Лекторы – бывали! Поэты? – задумался заведующий. – Вы – первые. Но поэтов у нас любят, – поспешил он заверить. – Любят!
Неча заметно передернуло, а мне, коль товарищ мой этак безобидно сбагрил на меня все организационные хлопоты, с серьезной миной приходилось изображать интерес и внимание.
Заведующий, как это принято сейчас на предприятиях и в учреждениях при встрече дорогих гостей, рассказывал о трудовых успехах своего коллектива.
– Ну, а у вас, – неосторожно полюбопытствовал я, кивнув на наглядную агитацию (за что тут агитируют, непонятно!), которая занимала полстены узкого, похожего на склеп кабинета, – простите, учреждение не совсем обычное, и соревнование существует? – я поостерегся сказать – «социалистическое».
– А как же! - широко улыбнулся собеседник. – Существует!
Мне показалось, что где-то внутри, про себя, может быть, он иронизирует над нами – ситуация, прямо сказать, обоюдно не «рядовая. Но нет, начальство говорило на полном серьезе.
– Вот, скажем, изготовление гробов.
Меня обдало жаром и я натужно проглотил слюну.
– Хотя нет, пример не показательный. Неподвозка пиломатериалов, то, другое. Вот изготовление венков! Да вы туда сейчас идете. Сами убедитесь, женщины на высоте трудятся. Несколько человек удостоены звания ударников.
– Коммунистического труда? – не высидел Неч.
– Да. Как положено. Что тут.
Новый прилив красноречия заведующего прервал телефонный звонок.
– Хорошо. Буду, – сказал он в трубку. – Ребята, я извиняюсь, надо срочно по делу, так что представить вас не смогу. Вы сами уж пройдите в цех, ну и прямо на рабочем месте побеседуйте с людьми. Так, чтоб, ну.
Он подмигнул, кивнул на голову кепку и быстро исчез.
Я посмотрел на Неча, Неч посмотрел на меня.
– В гробу я видел это дело! – сказал Неч.
– А я? Нет, пошли, пошли.
Во дворе, образуя длинный узкий коридор, тянулся ряд добротных из огнеупорного кирпича, построек под общей крышей. По архитектуре они напоминали городок кооперативных гаражей, что строят в нашем микрорайоне на неудобях, стараясь сэкономить каждый метр отведенной площади. Тяжелые ворота были пронумерованы и наглухо заперты, и эта основательность и монолитность построек, строгий их вид, внушали невольный утробный холодок – бог весть, что там находится за массивными их стенами.
Наконец, заметив в одних из ворот узкую щель, мы протиснулись внутрь. В помещении недавно тесали камень, оседала гранитная пыль. Готовое четырехугольное надгробие из черного полированного мрамора сверкало бронзовой гравировкой.
Другое надгробие в виде христианского креста, недотесанное, лежало у противоположной стены. На нем сидел рабочий, припивал из бутылки кефир, откусывал от батона. Я посмотрел надпись на перекладине креста, потому что неравнодушен ко всяким оттиснутым литерам, будь то стихи или объявление на столбе о потерявшейся болонке. «Дорогому, «. – продолжение надписи заслонял внушительный тазобедренный остов каменотеса.
– Извините, как пройти в цех венков?
Каменотес, только что отхватив от батона, завращал глазами, поперхнулся, как сквозь вату, произнес нечленораздельное.
Пришлось переспросить.
– Пуба! – что значило, видимо, «туда», и я проследил за направлением его перста.
Указующий перст обозначил верное направление, и через два десятка шагов мы чуть ли не уперлись головой в «крышку гроба, прислоненного в наклон к стене. Крышка была длинной, точней, высокой, домовито пахла свежей стружкой. На расширенной ее части пестрело, аккуратно пришпиленное кнопками, объявление о «лекции», то бишь о нашем выступлении. Фамилия Неч на этот раз была переделана в «Меч», но не отозвалась в моем товарище привычным негодованием. Он, кажется, приготовился ко всему! Я искоса понаблюдал, как тихо деревенеют его скулы и становятся непроницаемыми глаза под низко сдвинутой на брови респектабельной шляпой.
Мы сунулись опять не в те двери, молча собрались было захлопнуть их за собой, и я уже привычно констатировал про себя – «не туда», поскольку в помещении несколько мужчин обтягивали красной материей похожие на плоскодонные лодки гробы.
– Обождите, робяты! – кинулся за нами один из мужиков, и я узнал нашего знакомого. – Вот такого росту! – показал он на Неча. – И комплекция соответствует. Свояченница дородной была! – не без гордости сказал мужичок, бесцеремонно придерживая Неча за пальто, не обращая внимания на его слабые потуги возмутиться. – Извините, робяты. Прикинь-ка рулеткой, – обратился он к ближнему столяру.
– Что я говорил: сто шиисят семь сантиметров! Пяток сантиметров накинуть и подойдет домовина.
О нас они тут же забыли. Неч как-то ссутулился, поник, а мне захотелось по-дурацки расхохотаться, но не хватало ни сил, ни воли.
В цехе изготовления венков находилось человек двадцать женщин. Они деловито шуршали цветной, пахнущей воском, бумагой, весело переговаривались, и мне эта веселость показалась неестественной и натянутой. Куда спокойней ступил бы я под эту крышу, где бросало лучи свои весеннее солнце, если б за деревянной, обитой войлоком дверью услышал приличествующую здешним занятиям песню:
Женщины посетовали, что уже заждались. И те, кто помоложе, стали поправлять и без того локоны причесок. Кто-то простодушно высказался, что «поэтов еще не видели, какие они из себя».
– Глядите, пока живые! – попробовал я пошутить, но шутка вышла не к настроению.
– Послушаем, что расскажете нам, – сказал все тот же голос.
– Ты первый начинай! – шепнул я Нечу.
– Хорошо! – поразительно спокойно ответил он.
Я предоставил ему слово, присев на свободный стул, возле которого горбилась пирамида венков с пестреющими на них товарными ценниками.
Неч, к моей радости, начал хорошо. Рассказ его был отточен и апробирован, наверное, не на одной аудитории. Слова лились гладко, он умело пользовался интонацией и паузами, подкрепляя речь скупыми жестами и придыханиями. Он говорил о молодых солдатах-земляках, героически сложивших головы при защите границы, перебивал прозу стихами и у некоторых женщин влажно блеснули глаза.
Настроившись на его лад, я с натугой вспоминал, что же имеется в моем арсенале, способного вот так же слезно хватануть за душу. Но после двух печальных баллад, на коих и кончалась моя «загробная» тематика, меня спасительно перебили:
– Вы что-нибудь бы веселенькое, вы не думайте, что мы тут.
Я понял. Веселенького у меня было в достатке. Выдохнув, я прочитал им те стихи, после которых старшеклассницы спрашивали меня, «как Вы относитесь к «Бони М» и «к любви с первого взгляда».
Я вдруг почувствовал себя свободно и раскованно, как говорится, в своей тарелке, и недавние наши переживания и злоключения растворились в плавном течении строф и образов, родившихся под ласковым солнышком в минуты восторженного состояния души и обостренного сердцебиения.
Когда закончил чтение, нам поаплодировали и преподнесли по багряному тюльпану. Откуда возникли здесь живые цветы, так контрастирующие с неподвижными, мертвенно-яркими соцветиями бумажных роз и георгинов, отдающих воском и смертной неподвижностью искусственных лепестков и тычинок!
Я посмотрел на Неча. Он стоял, бережно держа тюльпан, пытаясь улыбнуться, но улыбка не выходила и он показался мне в тот миг громоздким памятником самому себе, у ног которого поднималась и нелепо росла пирамида коленопреклонных венков. Возможно, эта мысль возникла у него и обо мне, но на лице моего товарища не дрогнул ни один мускул.
Ждем вас еще! – сказали женщины.
Я собрался прощаться с добрыми слушательницами, они опять монотонно зашуршали цветной бумагой, хотел сказать приличествующие воспитанным людям «до свидания», но опять посмотрел на Неча.
Он сказал:
– Всего доброго!
Я тоже сказал:
– Всего доброго!
И мы вышли на волю.
До перекрестка мы шли рядом, не проронив ни слова. Когда расставались, вяло пожав друг другу руки, он обронил задумчиво «н-да-а!» и голова его неестественно дернулась.
Уходил он не торопясь. И я, долго не решаясь пойти своей дорогой, наблюдал за его фигурой в широком, в крупную клетку пальто, пока его не поглотила людная и многоцветная весенняя улица.
Взгляд
Ну что еще надо? В комнате тепло, уютно, мягкий ворс паласа под ногой, стенка книг до самого потолка – можно взять любую, откинуться на диван или в кресло, читать, забыв свои печали, думать, погружаться в чужую жизнь, мимоходом, мелко отпивая из кружки горячий чай. Хорошо. Да-а.
Что с того, что скверно на душе, а за окошком холодный день поздней осени? Но воробей на перила балкона принес хлебную крошку, подлетели еще два – пир веселый пошел! Голуби стаями вьются, ребятишки высыпали из детсадика, построились в колонну по два, шествуют за тетей воспитательницей. Но опять понуро как-то, без ребячьего азарта.
И день серый. И дома серые – башни, пятиэтажки, расставленные в продуманном, расчерченном кем-то порядке. Но нет ощущения долговечности, прочности в их стандартной обреченности, геометрично правильной заданности. И также, будто временны, хлипкие, однообразные – голые сейчас – ряды тополей, словно, кроме этих тополей, воткнутых в болотистый грунт лет пять назад, наспех, для планового озеленения, и деревьев-то никаких на земле не существует.
Может быть, все образуется, наступит новая привычка, покой? Вот и снег повалил. Да настоящий сибирский, наш, русский. Ты ведь мечтал о нем, грезил там, в жарких странах, говорю себе.
Не знаю, не знаю.
И здесь, на родине, нет равновесия, того самого «покоя и воли», что, по предположению Александра Сергеевича, дается иногда взамен несуществующего счастья.
И приходит тогда та женщина – далекая, загадочная. Чувствую на себе взгляд ее – сначала быстрый, мимолетный, а потом все более пристальный, с материнской жалинкой, всё по-женски понимающий.
Да, так вот и бреду и странствую мысленно в лабиринтах недавних дорог своих, портов и морей, встреч и расставаний. И вдруг вспыхивает этот взгляд, озаряет теплым хорошим светом, как наша короткая августовская зарница.
И далекий Кочин-порт вспыхивает. И ты в нем! Городок этот самый благополучный, самый развитый в южном индийском штате. «Самый-самый» – из лексикона помполита, зацепляется в сознании. И ты смотришь уже под другим «углом зрения» на покатые, в новой чешуйчатой кровле – темноборовые крыши, как бы нарисованных домиков на другой стороне бухты. А толчея стволов пальмовой рощи с желтыми, будто бы издающими тихий звон, кокосовыми плодами, кажутся тебе преддверием земного рая – дармового, вечного – на веки веков.
И еще. Как прохладно, обволакивающе сладко пахнет сандаловым деревом в старинных, уже музейных апартаментах дворца магараджи, где пленительные – на фресках стены – подружки повелителя ласкают его – все вдруг! – на малахитовой зелени лужайки.
Индия без красавиц – нежных тонких сари и с кастовыми знаками во лбу! – не Индия.
Помнится…
– Да вот и они! – легкая улыбка тонет в богатых черных усах электрика Андрюхи Голяника, нашего красавца мужчины – с черной кудрявой шевелюрой, – Индейки пожаловали.
– Сам ты индейка! – дразнит Андрюху вахтенный матрос у трапа.
На палубах и в каютах пустовато. Воскресный день. И все свободные от вахт ушагали в увольнение – покупать бусы и ожерелья далеким русским женщинам. Славен у моряков Кочин драгоценными камушками. И здесь они не дороги.
И я уже походил по Кочину. Поклонился могиле первооткрывателя Индии Васко да Гамы. Не могиле, собственно, а ограждению на каменном полу католического храма. Прах Васко перенесли в Португалию, на родину мореплавателя. Что-то писал я там, в толстой книге церковной – слова восхищения смелому человеку.
Да-а. А сегодня и наш теплоход примечательность. Да какая!
– Братцы, гости идут!
– Индусы шумною толпою.
– Не балобоньте! – резковато обрывает матроса помполит – высокий пожилой дядька. Все на нем от запонок на рубашке с длинными рукавами – в такую жару! – до коричневых кожаных полуботинок, свое, отечественное, ни грамма «фирмового», зарубежного. Тоже, думаю, фасон, как и японские джинсы мальчишек-практикантов, как сингапурские «сафари» наших морских дам – обслуги судовой.
– Андрей, ты свободен сейчас? Проводи гостей по судну, покажи, что полагается.
А я жарюсь на навигационной палубе возле китайского бильярда. Сверху многое видно, слышно. И музыка ультрамариновой бухты, и скрытый там, за пальмами, город, и портовый поселок с вольготно бродящими священными коровами по чистеньким улочкам, флагом пароходной компании «Феско – Индия». Вчера там, на фоне флага, фотографировались на память, кормили буренку одну бананами. «Красуля, Красуля!» – кликал я коровку русским именем, чесал её кирзовой мягкости шею. И старик-торговец в тюрбане, продавший нам бананы, весело блестел глазами, улыбался, щерясь кривыми коричневыми зубами.
Корова уверенно и цепко захватывала резиновой твердости языком зеленую кожуру, отворачиваясь от сладкой сердцевины, требовательно тыкалась слюнявой мордой в ладонь, наивно хлопая густыми ресницами своих – по-восточному раскосых и длинных! – коровьих очей. Ну дела! Хохотали и мы, уныло звеня в карманах неувесистой мелочью.
Гости поднялись по трапу. Мне пока слышны их голоса да глуховатый басок Андрея. Он что-то пытается там, на спардеке, растолковать им по-русски. Хохоток – сначала сдержанный, вежливый, потом все открытей, раскованней и рискованней – женский мелодичный смех.
Гости взошли на шлюпочную палубу – ботдек, гомонят, развлекаемые Андрюхой, возле сухого бассейна. Сверху видно пока, как на корму, возле люка камбузных отходов, уверенно уселась чернявая, как монашка, священная ворона. Она сердито долбит полотнище флага, что колыхаясь, мешает ей сунуть в люк свой нахальный и плотоядный клюв.
Жарища! А в груди – сладкий трепет. И понимаю – откуда он, из каких глубин вырастает, охватывает душу, воображение: индийские женщины! И ни где-нибудь в толчее улицы, в толпе – красивые и не очень, что насмотрелся в портовых городах, всякий раз невольно сравнивая их с красотками из раджкапуровских фильмов, а прямо у нас, в нашем обыденном палубном и грубоватом быту.
К своим судовым женщинам мы привыкли. Свои они и есть свои – хорошие «парни», переносят с нами вместе «тяготы и лишения» флотской работы, как трактует морской устав. Готовят нам, пекут и стряпают, прибирают в каютах командиров, запросто заходят в каюту поболтать, валяются, когда и где выпадет роскошь, чуть ли не в неглиже на горячем пляже среди здоровых, невыболевших мужиков. Каждая линия, изгиб тела – у наших – всякая родинка на коже, открытая рисковым купальником, известна. Да и биографии – подробности личного, чаще несостоявшегося счастья, известны: когда развелась, отчего не сложилось, обманулась или её обманули, к кому «приклеилась» на судне, и кто «приклеился» сам из парней – холостых, разведенных, а то и женатых. Все это обыденная, текучая жизнь с нечастыми радостями личного, зато с частой изматывающей болтанкой в океане, от которой наши женщины отнюдь не становятся краше и привлекательней.
Но вот есть минуточки, окошечко в работе, и какая-то из наших пяти морских дам выпросталась из сарафана, раскинула одеяло на горячее палубное железо подальше от глаз, распласталась под южно-индийским солнышком. Кулачок под щеку, рыжую косу, чтоб не мешала загорать спине, в сторону, толстые пятки врозь. Кто это? Судя по солидным выпуклостям давно не точеной фигуры, буфетчица Лариса! А я и не приметил как-то, азартно шуруя кием китайского происхождения. У меня тоже отдых между вахтами. Скинул в каюте, пропахшие машинным маслом, штаны, с удовольствием нырнул в шорты, в майку с альбатросами на груди и айда на верх, на жару, на волю!.
– Андрюха, – голос того же матросика у трапа, – ты там не охмуряй индианок…
Черт побери, совсем развольничался молодой!
Да вот они и сами – гости наши. Четыре женщины в сари, три из них обвешаны голозадыми ребятишками-детишками, два моложавых индуса в цветастых рубахах на выпуск. И Андрей среди них – всем своим чернобровым и черноусым обличьем вполне сходит за индуса. Но куда денешь говорок – мягкий славянский басок с украинскими, чуть заметными, интонациями.
Ах, как расстилается он перед одной, не обвешанной детишками, статной, хоть - и немножечко полноватой, но без излишеств, красивой индианкой!
– Андрей, как успехи? – кричу я парню.
– А вот выяснил: из дальней деревни приехали, чтоб посмотреть русский пароход.
– Ишь ты! Всё так и понял?
Гости вежливо топчутся возле Андрюхи, застенчиво улыбаются. Ох, уж эти вечные индийские улыбки! Затем, неловко оступаясь в своих легких сандалиях, взбираются крутым трапом ко мне. И как-то тоже надо проявить себя, оказать внимание.
– Попробуйте вдарить! – подаю индусу кий, – А ну попробуй те.
Как мотыгу, как топорище, берет он кий и под вежливые улыбки спутников неумело делает удар.
– О’кей! Ничего! О’кей!
Ну а Андрюха глазами прямо-таки мед источает на красавицу индианку. И робость, черт побери, в нем откуда-то взялась и движения плавные, замедленные. Это у нашего-то Андрюхи?!
И она – я вижу! – понимает, ах, всё понимает: взгляд этого русского нечто большее, чем любование её красотой, – томление, внезапно возникший, любовный трепет и – несбыточность, тщета, сожаление. И она всей статью, ободренная столь явным, пусть робким поклонением, гордится и уже веселей и понимающе, смелей посматривает на нас обоих. И мой восхищенный взгляд замечен и отмечен этой здоровой – кровь с молоком! – деревенской красавицей.
– Васильич, сфотографируй нас всех вместе! – протягивает мне Андрей свой «Зенит».
И потом на фотографии будет веселый и гордый взор женщины, её глаза, по глубоким и жарким зрачкам которых навожу я резкость, а рядом – глаза Андрея и что-то в них такое запечатлится и увековечится сейчас, чему, наверное, сам Андрей Голяник, будет дивиться через много лет, глядя на снимок, и вспоминать с душевным трепетом, одному ему ведомым.
– Ну вот! – вздыхает Андрюха. И все молчат. Неловкая пауза, освещенная вежливыми улыбками. Мужчины-индусы скромно косятся на поджаренные на солнце телеса нашей буфетчицы Ларисы и робко идут к трапу. Андрюха вихрем скатывается вниз, страхует спускающихся по ступенькам женщин. Опять улыбки, взгляды и – удивительно! – ни одного писка прильнувших к мамашам малышей.
– Что? – говорю Андрею, когда гости сходят на берег и всей цветной и улыбающейся компанией исчезают за ближними пальмами, – Никак влюбился?
– Кажется, да! – легко, не стыдясь откровения, кивает кучерявой головой парень.
– Да ты что?!
– А вот тебе – и что!
– Ну и как теперь.
– Не знаю. Ну вот не знаю! – и загорелое лицо парня светится изнутри грустноватым и возвышенным светом.
И вот теперь, среди русских снегов, в теплой городской квартире, вглядываюсь в карточку, подаренную на память Андреем, и спрашиваю себя: зачем эта женщина пришла в твою память? И не такая она уж и красавица, судя по любительскому фото. Да, встречались ярче и блистательней на индийских перекрестках – раджкапуровские звезды из белолицых и высших каст. Но не было таких вот глаз, такого пристального, горделивого и понимающего взгляда. Даже имени её не знаю, представить хочу – индийская деревня, жара, пальмы со звенящими кокосовыми плодами, она – прямая и статная, не идет, а проходит, как царица, неся на мягком плече кувшин с родниковой водой, или хлопочет у очага, или обихаживает детишек, или.
Не знаю, не знаю.
Зачем я думаю о ней? А впрочем, не такая уж тут сложная философия: среди распада и жизненны печалей, закравшегося в душу неверия в справедливое устройство мира, вдруг пронзительно и остро возникает потребность в красоте, может быть, и придуманной тобой, но пронзившей однажды душу теплым хорошим светом, как наша августовская зарница.
Ничего не случилось тогда в Кочине. Не было продолжения. Просто был горячий жаркий денек, был Кочин-порт, судовой электрик Андрюха Голяник, внезапно воспылавший любовью к чужой индийской женщине. Были ее глаза, все понимающий взгляд.
И мне хорошо сейчас от этого взгляда. И легче.
Толик Барабанов
Третий штурман большого океанского сухогруза Толик Барабанов, включив магнитофон, брился перед зеркалом у себя в каюте. Густо взбивал помазком пасту на подбородке, на щеках, на скулах, вытягивал шею. Приятная мелодия, тепло кондиционера, уют. Накануне он сделал гимнастику. Разогрел мышцы. И кровь, после крепкого двухчасового сна, опять упруго и густо заполнила все клеточки и капилляры молодого тела.
Утром он удачно, без лишних глаз – знал только вахтенный матрос у трапа – выпроводил ночевавшую у него девицу, потом отстоял восемь часов стояночной вахты, поспал и теперь собирался в клуб моряков и полярников.
Он растер полотенцем лицо, шею, побрызгал «Шипром», покрасовался в плавках перед зеркалом, встряхивая, как бегун перед стартом, мускулистыми загорелыми ногами. Он вспомнил, как девица, вот так же, в узких трусиках, гляделась в зеркало, в ленивой неге расхаживала по каюте на длинных ногах, потом шумно плескалась под краном, расчесывала и прибирала волосы.
Уходить ей не хотелось.
Толик сказал «надо!», теплоход простоит под разгрузкой еще с неделю и они, конечно же, встретятся. Потом он положил ей в сумочку трикотажный, экзотической расцветки батник, купленный у китайца на сингапурском малай-базаре, повернул ключ в дверях. Девица, весело тряхнув волосами, сняла с переборки над столом календарь с китаянками в купальниках, сказала: «Можно для брата?» И Толик щедро и широко улыбнулся: «Какой разговор!»
И вот теперь, в предчувствии нового вечера, приятного времяпровождения в клубе, куда собираются уволенные с других судов, куда течет стосковавшееся по общению за долгую полярную зиму молодое население большого поселка, он опять отлично выглядел и чувствовал себя неотразимым.
Он зашнуровал кроссовки, надел куртку-канадку с капюшоном и на меху, еще раз оглядел себя в зеркало, вышел на палубу к парадному трапу. На берег сходило еще несколько человек из экипажа, они уже толпились возле вахтенного матроса, покуривали, пряча сигареты в кулаки, такие же наутюженные, в одинаковых куртках-канадках. Он хотел было уже присоединиться к парням и они уже позвали его – «потопали» но что-то воспротивилось в Толике, он усмехнулся:
– Заграница приучила к порядку, к строю, а, корефаны?
Я у себя в Союзе, не заблужусь.
А вечер был чудесный – бодрящий ветерок, низкое малиновое солнце на другой стороне бухты, медный отблеск сопок, с белыми остроконечными макушками, похожих на ромовых баб, запах сосновых бревен, – рядом разгружался лесовоз, – дыхание ледяной воды. Все это, знакомое по рассказам и узнаваемое теперь, жило в нем с понятием высоких широт, арктического побережья. Он пошел в «полярку» после долгого рейса в тропики, не успев растратить на владивостокских улицах шоколадно нестойкий загар Индийского океана. Пошел легко, не как другие-многие, воюя с отделом кадром плавсостава о законном отпуске.
Он сбежал по трапу, оглянулся, сделал ручкой грузовому помощнику капитана, тот стоял в пластмассовой каске возле первого трюма, отдавал какие-то распоряжения грузчикам и, лавируя в лабиринтах контейнеров и пакетов досок, выбрался за территорию порта.
Поселок гнездился в расщелине сопок – яркий, ухоженный, с раскрашенными панелями стен, балконов, окон, в пример другим грязноватым селениям у кромки Ледовитого океана. Весь приподнятый над мерзлотой курьими ногами сероватых свай, он словно бы опустился сюда откуда-то из космоса, да так и застрял на неопределенный срок.
Вдалеке, втягиваясь в улицу, темнели широкие спины парней, ушагавших вперед. Толик подумал, что вот тоже – некуда податься! – парни отправились в клуб. Он еще раз с возвышения берега глянул на бухту, на золотеющие под лучами мачты судов, на зеленоватую гладь воды, с наслаждением закурил.
– Вы с какого теплохода? – услышал он тихий голос.
Возле фанерного щита с объявлениями на кнопках, с плакатом о пожарной безопасности, шагах в десяти от него, стояла девушка. Он видел ее и вчера, на этом же месте, когда вел на теплоход девицу. Едва зацепился о нее взглядом, занятый подружкой, тотчас же забыл. Теперь он посмотрел на нее пристальней, привычно оценивая: лицо, фигурка, ноги. Ничто из ее скромных прелестей не шевельнуло в груди Толика заветной струны, что возбуждало в нем красноречие, пыл, напористый азарт. Простенькое синее пальтецо, сапожки на каблучках, косынка на шее, а в глазах что-то сомнамбулическое, непонятное, тихое.
Толик остановился, все же имея желание поболтать с девушкой, перекинуться хоть парой фраз, просто так, как говорил он для спортивного интереса: среди этих тихонь, скромниц попадались такие безоглядные девицы, что потом он только дивился – откуда в них что и бралось!
– С «Героя Арктики» я, – придумал Толик первое попавшееся, подошел ближе.
– Хорошо, спасибо! – произнесла девушка, сделалась равнодушной, замкнутой.
– Интересные дела! – не понравилась Толику ее холодность. – Ты вроде, как за сторожа здесь стоишь, да? И всех спрашиваешь: кто и откуда?
– Всех, – просто кивнула девушка.
– И биографией интересуешься? Толик Барабанов.
– Ирина.
– Очень красиво! Можно называть еще – Иринка, Рина, Ируся, Инуля. А меня Толяна, Толюся, Толюня! Ну это, если найдем общий язык. Найдем, правда? А просто – Анатолий! – он неотразимо улыбнулся. – По-древнегречески – восточный человек! Ну так пошли, Ира.
– Нет, нет, идите прошу вас. Идите же, ради бога!
– Ради бога? – внезапно потускнел и обиделся Толик. – Тогда пойду. Ишь ты какая.
Весь вечер, танцуя в клубе, и потом, когда возвратился он из увольнения, не выходила из головы эта странная девушка с простеньким серым лицом, неброской фигуркой, непонятным ожиданием в глазах. И что совсем ударяло по самолюбию Толика – ее несговорчивость, независимая отчужденность, даже равнодушие, которого, черт возьми, он не признавал пока в свои двадцать семь лет.
«Лицо, фигурка, ноги? Да нет же, нет! – думал Толик. – Ничего особенного, да и вообще дурочка какая-то».
На другой вечер он не пошел в увольнение, не то, чтобы не имел желания, просто капитан напомнил ему о финансовых документах, надо сделать перерасчет зарплаты экипажа и передать отчетность в пароходство. Обязанность третьего штурмана, да! После вахты Толик обложился бумагами, а когда уж поздненько спустился в салон, где доминошники доколачивали «козла», разговор между парнями шел о той девчонке. Он понял сразу – о той! – поскольку даже о маленьких успехах, тем более победах над женщинами, в экипаже не распространялись. Из разговора он понял, что видели девушку опять на том же месте. Спрашивала она, какие суда пришли, какие стоят на рейде.
– Пробовали подбивать к ней клинья, кадрили, никакого успеха.
В другой раз Толик не удержался бы, козырнул: «Это по моей части!»
Прошла ночь, заканчивался день. Сдав вахту второму штурману, Толик вскоре был у фанерного щита.
– Здравствуй, Ира!
– Здравствуйте, – она узнала его.
– Ты и сегодня со мной не пойдешь?
– Мне некуда идти. Толя.
– В клуб пойдем, потанцуем. Можно ко мне на пароход, а? Музыку послушаем. У меня хорошие записи. В Японии по стереопрограмме записал.
Девушка равнодушно молчала.
– Слушай, ты определенно кого-то ждешь? – начинал сердиться уже на себя Толик. И что он прицепился к этой лунатичке? На сегодняшний вечер у него назначена встреча с позавчерашней подружкой. Не чета этой Ире-Ируне! Аж сладко запело в груди от воспоминаний.
– Да, я жду, – тихо сказала девушка. – Жду теплоход «Тик- си». У меня на нем жених плавает. Вот.
Толик едва дослушал, ошеломленный.
– «Тикси»? – почти выкрикнул он. «Тикси, Тикси, Тикси!» – лихорадочно билось в мозгу. Пряча глаза от Ирины, он начал закуривать. Он мгновенно все понял и, не зная, что сказать теперь девушке, густо затягивался колючим, сухим дымом. «Тикси»? «Тикси» погиб в шторм в Южно-Китайском море три месяца назад. Толику рассказывали, что из экипажа нашли только мертвую буфетчицу. Ее носило по волнам на спасательном плотике. От остальных – ни следа.
– Давай посидим вон на тех бревнышках? – он взял себя в руки и, поддерживая Ирину под локоток, увлек за собой.
Он вдруг почувствовал себя глубоко виноватым перед ней, перед всей ее беззащитностью, ожиданием, надеждой.
Присели. Она уютно положила руки на колени, полная внутренней силы, спокойной правоты, которая передалась и Толику. Он спросил:
– Хороший парень-то? – он чуть не сказал «был», но уже твердо решил держаться настороже.
– Боря? – внезапно просветлело ее лицо и сделалось симпатичным, она, даже улыбнулась краешком губ, но опять на какие- то мгновения ушла в себя, легонько переводя дыхание. – Мы познакомились так интересно! В магазин привезли яблоки. Ну, знаете, какие давки бывают, когда самолетом или первым пароходом завезут к нам яблоки или апельсины? Не знаете. Вот. Мне все косточки помяли, пока дождалась, пока взвесили. Я взяла пять килограммов – больше не отпускали! – ну, чтоб и подружек на метеостанции угостить. Я на метеостанции работаю, техником. Вот. Когда стала выбираться от прилавка, всю сетку по яблочку и раскатила по полу. Боря первым кинулся собирать. Он тоже, как вы, в увольнении был. Так мы и познакомились. Вот. Потом, конечно, встречались. Но всего семь с половиной суток и стоял его теплоход.
– Он штурманом или механиком ходит? Боря-то?
– Не-ет! – помотала головой Ирина. – Что вы! Он матрос первого класса. Два года только после мореходки проплавал. «Первоклашка!» – смеялся, подтрунивая над собой. Писем давно что-то нет. Вот.
– Писал? – глянул он на профиль девушки.
– Очень часто, из всех заграничных портов. После полярки они пошли за границу, в жаркие страны. Знаете, он очень скучал там.
– Да-а, – вздохнул Толик. Хотелось выплеснуть, сказать правду этой девчонке. Как сказать ее, как? Наверно, они договорились пожениться потом, когда теплоход придет новым рейсом в этот арктический поселок? Как у них все было? И Толик почувствовал: светло и чисто было. И вот – неведение, сладкие грезы, бесполезное ожидание.
– А вы тоже матрос, или капитан, наверно?
– Штурман, – сухо сказал Толик.
Помолчали. Потом он, опять закуривая, произнес:
– Хорошая ты девочка, Ирина! Я таких не встречал.
– Почему же? Надо было встретить! – щеки ее порозовели.
– Встречал! – усмехнулся Толик. Его вдруг потянуло на откровения – рассказать все о своей жизни вот этой случайной, счастливой в своем неведении, простенькой девчонке, которая, наверное, поймет его и которую забудет он, едва теплоход встанет у стенки в каком-нибудь новом порту. – Встречал, Ира, даже женат был, – он заглянул ей в глаза. Она изготовилась слушать, поджала губки. – Ну все, как полагается, курсантом был бегал на свидания к самой лучшей, к самой красивой и замечательной. Женился. Но она, кажется, не поняла, что значит быть женой моряка. Поняла, конечно, но по-своему. Тряпки разные, сувениры, вещицы интересные – все, как положено, привозил из рейсов. Все моряки привозят. Визу мне открыли еще во время учебы в мореходке, так что сразу удачно попал на престижные линии – Япония, Сингапур, Индия. В Австралии, в Штатах, в Канаде побывал. Мне хотелось, чтоб она верно ждала, не заглядывалась на других.
– О, вы домостроевец! – неожиданно улыбнулась Ирина. – Грозный муж бей меня, режь меня?
– Ну почему домостроевец? В пределах порядочности, доверия. А впрочем, домострой трактует не только послушание жены, но и непременную верность мужа! Вот. Ну, словом, как в народе говорят, четыре года почти был я отличным снабженцем. Зарплата – ей, подарки – тоже! Мне – ностальгия и штормы! Когда разобрался, что к чему, когда пальцем показали мне ее любовников, ушел. А куда ушел? Опять в море. Кроме него да койки в межрейсовой гостинице «Моряк» у меня ничего и не осталось. Теперь я сам, – он зло усмехнулся, – вашего брата – баб, как семечки, щелкаю. Редкая, правда, радость. Извини, Ира. Вот ты мне встретилась такая единственная и то занятой оказалась.
И он вдруг ужаснулся последним своим словам. Да как же – занятая? Никого же нет, вот уже несколько месяцев Боря, его друзья – в соленой пучине, может, в запертых каютах, в машине, в трюмах. Кто успел прыгнуть за борт, растерзан акулами – до кровинки, до жилки! Он знал, как все это происходит: смещение груза на один борт, крен, крен, волна к волне и – только киль в небо вместо рубки и мачт.
Не хватит у него ни сил, ни мужества, ни жестокости – в конце концов! – рассказать об этом сейчас Ирине.
Пусть будет так, как есть. Ждет-пождет, пройдет время, забудется, зарубцуется. Пусть думает: обманул, забыл. Так легче!
– Ира, – позвал Толик, – ты где?
– О, я далеко! Вы извините, задумалась, но я вас слушаю. Вы хорошо говорите, только уж очень зло. Мне вас жалко.".
– Ишь ты – жалко! – Толик покачал головой. – Тебе не холодно?
– Не холодно. Я буду не такой женой Боре, я умею ждать.
– Ждать да догонять, так всю жизнь! – он опять усмехнулся какой-то мстительной усмешкой. – Только известно, что природа женщины, даже самой лучшей, вся ее изначальная суть, на лжи основана.
– Не надо, Толя. Вы так хорошо говорили и опять злитесь.
– Злюсь, Ира, злюсь. Но это пройдет, собственно, уже прошло-. Пойдем, я тебя провожу.
– Извини, Толик, мне тут совсем рядышком. Вон дом стоит. Я еще из окошка посмотрю. Пароходы приходят в бухту и ночью. Я сосчитала все огоньки на мачтах. Видишь, зажглись уже.
Когда он поднимался на борт, густая тьма совсем поглотила сахарные вершины сопок. Но в расщелине их празднично сиял огнями поселок. Горели светильники и прожектора над палубами судов. В коридоре теплохода тоже сияли огни. Он молча прошагал возле вахтенного матроса, поднялся к себе и, не раздеваясь, долго лежал на койке, тяжело и невидяще смотрел в подволок каюты.
Тоска по родине
...А потом было Аравийское море. Тихое, знойное. Теплоход, будто в густом, чадящем, догорающем вязком жире, лениво крутил винты, проталкиваясь всё дальше – северным курсом – к Бомбею. Море горело оранжево-белесыми красками, как-то нереально, фантастично для меня, хотя повидал уже разного за долгие месяцы тропического плавания. Летающие рыбки, недавно привычно выстреливающие из-под бортов, словно присмирели, подрастеряли азарт и резвость, а потом вдруг чуть ли не совсем запропали. И эта внезапная отчужденность моря, липкая жара над палубами, рождали тревожные мысли о прошумевшей где-то экологической трагедии – разлитой в море солярке из гигантского танкера, либо о разбомбленном нефтепромысле в Персидском заливе: судовое радио вещало об арабских войнах.
«Да нет же, нет! – объяснили мне, – Это вода цветёт.
Непомерно радостно разошлись встречным курсом с корабликом под либерийским флагом: за последние дни – живая встреча! А ночью, заткнув регулятор кондиционера в подволоке каюты, – нагнало столько холода! – смотрел я в иллюминатор на крупные алмазы индийских звезд, на Южный Крест, на бледноватую Деву, на античные очертания Паруса.
Но еще я в ту пору так остро тосковал по дому.
Как объяснить это несколько банальное – «тосковал по дому», ведь за годы странствий по миру, к зрелому возрасту, чувство ностальгии должно ведь видоизмениться, что ли, перейти в новое качество, не столь острое, как в детстве, в юности?!
У кого – как! А я тосковал.
Правда, давно уже перестало сниться пшеничное поле с разделяющей его надвое теплой дорогой, по которой шагал я в каждом сне босиком, с каким-то библейским посошком – под стрекот кузнечиков, всхлипы перепелок, под легкий шелест колосьев: покой, тишина, солнышко светит. Да, все это, едва ли не каждую ночь виделось в Южно-Китайском море на переходе из Осаки в Бангкок. Тогда было начало рейса, первые его недели, по ощущениям сравнимые, пожалуй, с первым моим в жизни путешествием в соседнюю деревеньку Полднево к тетке и дяде Ипатовым.
.Кажется, годочков пять от роду мне и было. А до сих пор помнится, как дичился я незнакомой улочки с редкими палисадниками и огоньками гераней в бедных, без занавесок, окошках, как духмяно, остро пахло лошадиной сбруей в широком, крепко обстроенном дворе родственников. А дядя Петя Ипатов, колхозный бригадир, хорошо так улыбался, говорил какие-то сердечные слова, заводя в оглобли легкого ходка игреневого бригадирского коня. Он говорил и говорил, мой дядя, моложавый тогда, с ржаным чубом, в комсоставских «должностных» галифе и френче – в ту пору это была униформа всякого сколько-нибудь приметного начальства. А потом тетка Катерина кормила меня окрошкой и всё подкладывала шанежки с морковкой, с творогом, да еще «картовные». А потом уж я очутился на зеленой лужайке за околицей, где блестело стекло озера и гоготали гуси. Гусей было много, злых, поминутно шипящих и вытягивающих шею в сторону предполагаемого обидчика. Они зорко охраняли пушистеньких, желтых, с куцыми крылышками, гусенят и холодно поблескивали дробинками глаз на ребятню, что резвилась поблизости, доглядывая выводки. У нас дома гусей не было. Не было и обязанностей пасти их. И познал я к этой поре иную летнюю волю-волюшку: где хочешь – бегай, играй. Вот и не понравилась эта полянка чужой деревни, эти чересчур озабоченные ребята – мои ровесники. Потом еще что-то не понравилось, кажется, коровье стадо, малочисленно бредущее из поля (дворов в Полднево немного!), а может, мрачноватый закат и солнышко, уходящее в тучу, вдруг напоминало, что ночевать придется не дома, где мама, кот возле «черепушки» с парным молоком и все такое родное, привычное.
В сумеречном вечернем доме Платовых шли хлопоты – звякали ухватами, ведрами, пахло жареной картошкой, мягко стучала дверь в избу, а я плакал. Сидел на лавке в переднем углу под иконами и горько, безутешно плакал.
Ну что ты, что ты – вдруг? – виновато всплескивала руками тетка Катерина, не зная чем утешить. – Ну заскучал, дитятко, ну завтра дома будешь, успокойся.
Заходил с улицы Валерий – двоюродный мой братишка, старше меня лет на шесть, говорил весело:
Не реви! Хочешь гороху? – и все сыпал мне на колени, выгружая из-под рубахи, зеленые тугие стрючки.
За горохом забывался я, просторнело в груди от участия, не помнилось, как и засыпал.
А потом было Аравийское море! Как просто: волею пера взял да и перенес себя аж на несколько десятилетий вперед. И, вроде, ничего, ладно. Море цвело оранжево, фантастично. И думалось мне хорошо: завтра увижу Бомбей, Ворота Индии, догуляю в пестроте, разномастице улиц огромного города.
Но опять в ностальгических думах своих переносился я на родину. И казалось (субъективно, пожалуй!), что так остро грустит о своих пределах только русский человек.
Во второй половине аравийской ночи восходила огромная, прямо-таки ощутимо тяжелая луна, море поигрывало рябью желтых бликов, уводя далеко, в чернильную даль теплой ночи, лунную дорогу. И воздух, словно в выстывающей баньке, умеренно мягкий, йодистый, так и одевал с ног до головы, когда выходил в шортах на корму или прогулочную палубу. Там уже теплился огонек цигарки боцмана или второго механика.
– Не спится? – ронял боцман и не ждал ответа. Он думал, наверное, о свадьбе, которую предстояло «играть» после возвращения из рейса – старшей дочери. О хлопотах думал, о расходах, да еще о том – не забастуют ли вдруг бомбейские докеры, как недавно бастовали в других портах Индии. И тогда «пиши-пропало», никак не поспеть к намеченному сроку.
– Не спится? – спрашивал и второй механик. И ждал разговора. И мы толковали о том, о сем. Пустяшные разговоры, вспоминать не стоит. Второй механик, наверно, думал о повышении – на днях его приняли в партию! – представлял себя: как это он – стармех, «дед»! И, видно, пьянило его от этих дум, и малиновый уголек его цигарки вспыхивал при затяжках весомо и значительно.
Наконец, выстрелив окурком в фосфорическое мерцание забортной воды, второй механик степенно шел к себе в каюту. Потоптавшись, отправлялся спать и боцман. А я оставался один на один с низкими колючими звездами, с огромной тяжелой луной.
«...А луна там огромней в сто раз. Как бы ни был красив Шираз, он не лучше рязанских раздолий». Приходило на память есенинское. Но ни в Ширазе, ни на рязанщине мне не доводилось бывать, потому, может быть, строки эти воспринимались несколько украшенно и абстрактно. Даже раздражали, казались искусственными, слащавыми, как «лубочно-трубочный» портрет самого поэта. Другой портрет мне был ближе, понятней – тот, что с бунтарской дьяволинкой в синем взоре: «Я вам не кенар, а поэт, и ни чета каким-то там Демьянам».
Да что там!..
Теплоход шел и шел. Висела луна – моя деревенская, из сибирских, тюменских моих пределов. С теми же щербинками и оспинками на лике, с кратерами, морями, с рубчатыми отметинами от луноходов, с припорошенными неземной пылью следами астронавтов.
Вдруг вспоминался – ассоциативно, что ли? – как нечто омерзительное, невинно-приятельский вопросик домашнего знакомца: «А ты не останешься там, за границей?» За вопросик по-рабочекрестьянски полагалось врезать. Но не врезал. В ту пору оформлялся в рейс и это могло «повлиять». И минутную слабость ту, интеллигентность, хоть и плохо, но оправдывали теперь два пережитых тайфуна, в коих вертело-трепало нас недавно, грозя поглотить в пучине вод навсегда.
Но вопросик все же остался без ответа. И в те последние дни "Перед отлетом во Владивосток чувствовал я кожей, интуицией, эти «невинные» разговоры за спиной: «А вдруг – там! – останется, а? Нам ведь не поздоровится из-за него».
«Будьте оне прокляты, окаянные, со всем лукавым замыслом своим, а страждущим от них вечная память трижды!» – так вот проклинал врагов своих и мучителей неистовый протопоп Аввакум. Что же мы тогда, нынешние праведники, – думалось мне в эту ночь, – возвысившиеся над природой, Богом, планетой своей, штурмующие вселенную, так робки порой перед заведомым гадом, пресмыкающимся перед сильными мира сего, подобно флюгеру держащим нос по ветру? Что же? Придет ли когда настоящий день?
И опять не было ответа.
Утро качало нас на рейде крупной зыбью. Но боцман все же выдал из шкиперской намордники-респираторы и приказал «доколачивать» облупившуюся краску надстройки. Пулеметно молотили обивочные машинки, вдалбливая в моё сознание очередную порцию романтики дальних морских дорог и экзотических приключений. После обеда и адмиральского сон-часа увидел я выдвинутые в море, словно форштевень огромного судна, высотные кварталы Бомбея.
– Бомбе-ей! – зачем-то усмехался боцман.
– Ага, Бомбей! – веселей, без иронии, отвечал я.
Я все еще не привык, не перестал удивляться, ждать от предстоящей ночи или дня чего-то непознанного, невероятного. И «боцманюга», как выражался капитан наш, видел меня насквозь.
Потом был вечер. С недолгими лиловыми да багряными красками заката, переливом оттенков и теней на слегка утихшей зыби. Вечер обнаружил вдруг, что мы не одни на рейде: сколько вон всяких судов и суденышек поджидают разрешения войти в порт. И собрались мы в этот вечер в пятый или в шестой раз смотреть «Вокзал для двоих». Едва задернули шторки салона, едва застрекотала узкопленочная киноустановка «Украина», едва артисты Гурченко и Басилашвили встретились на нашем игрушечном экране.
– Тревога! Человек за бортом! – раздался в динамике голос вахтенного штурмана.
И заразговаривали под каблуками железные палубы. И был я через какую-то минуту на ботдеке, где старпом и боцман командовали спуском шлюпки.
– Что случилось-то? – недовольно бубнил чей-то голос.
– Батумских охламонов понесло течением.
Шлюпка и мы в ней плавно «приводнились», механик добыл из дизельного моторчика жизнь, полетели, рассекая волны.
– Где они, охламоны, где?
– Будем искать! – отвечал, сидящий на кормовой банке, у руля, второй штурман.
Гулко, как по крышке пустой бочки, ударяла в днище волна. Вздыбленный нос, где сидел впередсмотрящим молодой матрос, немилосердно осыпало брызгами, долетали и до нас, неожиданно прохладные, зябкие.
Если уж не трагическое, то обидное, несуразное произошло у соседа по рейду – батумском сухогрузе. Объявили шлюпочные учения. Спустили первый мотобот, не смогли запустить мотор. Понесло течением в открытое море. Спустили второй – та же картина.
– А-а-а, э-э-э, Василий! Ты где-е? – токо взывала на позднем озерном бережке моя мать, когда отец до густых сумерек задерживался на рыбалку, когда уж все лодки, промерцав смолеными бортами, вернулись домой. – А-а-э!
– Ну чего всполошилась? – откликался из ближней курьи отец. – Рыба попалась, выбираю. Скоро буду!
На рейде золотисто мерцали огоньки. Но еще зорок был взор в лиловых сумерках. Ночь тропическая скорая вот-вот накроет. Крикнуть бы: «Вы где там, мореходы! Э-э-э!» Неловко кричать, не в деревне. Там далеко – на запад! – Аравийский полуостров, за кормой, уже в огнях, огромный город Бомбей. А вон могучий утюг американского сухогруза. Почему-то туда, к сухогрузу, правил шлюпку второй штурман. «Пых-дых, цок, цок!» – разговаривал выхлопной и клапанами шлюпочный мотор.
Я поднял взор к высокому срезу борта «американца». Черные, чугунно застывшие в сумерках, негры-матросы равнодушно посматривали с высоты на нашу посудинку, хлюпающую на малых оборотах возле невероятно огромного снизу океанского мостодонта. И вдруг острой молнийной грусти и жалости о чем-то далеком опять прострелило душу, и парни в шлюпке, натужено подшучивающие друг над другом, показались столь родными, словно вещая сила, неведомая до сей поры общность, объединила нас в этой скорлупке посреди чужого и коварного моря. Да, пожалуй, впервые в жизни вот так остро осознал я это родство душ, необъяснимый на простом языке аромат далекой родины нашей.
Тяжелая якорная цепь сухогруза гипотенузой уходила в черноту воды и на ней, на цепи, словно привидение, чудом примостившись на чужой суверенно американской территории, в плавках и «пиратской» косынке с торчащими у затылка концами, «загорал» русский мореман.
– Братва, – обыденно произнес он, – мы тут находимся.
Парень держал чалку бота, намотав её на якорную цепь, а сам бот где-то во тьме прижимало к скуле форштевня и, почти слившись с темнотой, батумцы баграми отталкивались от железа чужой территории.
– Ну, тогда поехали домой! – также обыденно сказал наш кормщик. Мы быстренько закрепили буксир, механик добавил обороты мотору. И мотор, радостно зарокотав, окутал всех едким родным дымком.
– Ребята, вы что? Подмогните кто-нибудь! – плеснуло вдруг у нашего бортика и на волне возникла голова в «пиратской» косынке.
– Жить тебе надоело? Акулы. Мы ж подрулили бы.
– Думал, забыли. Акулы. Хы-ы! – выплюнул воду матрос.
– Давно из дома, а? Дайте закурить! – и по-свойски устроился на банке. – Тетки у вас на пароходе есть? У нас есть да все старые.
Ах ты, боже мой!
И этот незадачливый «пират», заговоривший по-русски из пучины аравийской волны, показался вдруг едва ли не корешем, не закадычным другом, с которым – эх, черт возьми! – и море по колено.
Ночь окутывала рейд темнотой, звездами, огнями судов. Отбуксировав потерпевших к борту батумца, мы еще отыскали вторую шлюпку, так же благополучно выловив её среди волн и звезд, неуправляемую, одинокую, вернулись досматривать фильм, но уже не было киношного настроения.
В каюте я выключил свет, но не сразу провалился в забытье сна. Еще долго пылила поднятая прошедшим коровьим стадом сельская улица, малиново и ярко пылали в окошках соцветия гераней. Кто-то проскакал на диком коне вдоль заборов и плетней, пахнуло полевым ветром.
«Ну что ты, что ты. Хочешь гороху?»
Потом другой голос – протяжный, мамин, на озерном бережке, у мостков, где пахло нагретой за день морогой, тиной, зеленым молодым камышом.
«Ты где та-ам? А-а-а, э-э-э».
В иллюминатор заглядывала большая, прямо-таки ощутимой тяжести, луна. И, конечно же, над мачтой, чуть в наклон, в сторону Индийского океана, висел Южный Крест. Потом уж, во второй половине ночи, всходил ковшик Большой Медведицы – привычное глазу созвездие северных российских пределов.
Ли и Джекки
– А в Бангкок не заходили?
– Нет, не случилось. Вообще этот южный рейс во Владивосток вокруг Европы, через Индию и Сингапур мне как подарок после льдов выпал. Ты помнишь, что было в ту осень в восточном секторе Арктики?
– Когда затерло вас возле Певека? Ну кто же не помнит…
– Одним словом, до Берингова пролива наш «броненосец» так и не протолкался. Пошли на запад, в Мурманске почти весь экипаж поменяли, загранвизу имели несколько человек, в том числе и мне открыли.
Два школьных приятеля, два моряка – капитан и старший механик – сидят на бережке степной речки с удочками. Оба в отпусках. И так случилось, что съехались неожиданно в родном селе, откуда много лет назад уехали в мореходное училище. Теперь им под сорок, люди бывалые, тертые, представительные – особо, когда пройдутся по селу в форме, при полном параде, как говорится.
Сейчас бы кто глянул на них со стороны, подивился: босые, штаны закатаны до колен, легкомысленные майки, выцветшие отцовские кепчонки.
Окрест тишина и солнце. Пролетает паутина, свербят в траве кузнечики, на той стороне речки, возле березового колка, виден комбайн, косит пшеничное поле. Гула комбайна не слышно и потому благость и тишина еще вольготней полнят душу, клонят к воспоминаниям.
– Бангкок, Бангкок, – произносит капитан, глядя на неподвижный поплавок удочки. – Чудный город. А какие женщины! Я до этого ходил по Дуге большого круга – в Канаду, в Штаты. Но линия стала хиреть. Слышал, наверное? А тут заработала в полную силу «Феско – Индия». Часть пароходов поставили на нее. Меня как раз из старпомов на капитана выдвинули. Ну вот, первым рейсом и привел свой сухогруз в Бангкок.
– Ты про женщин заикнулся. Давай уж не темни. Трави на всю катушку, – сказал старший механик. – Помню, в школе наши девчонки по тебе с ума сходили. Да и ты парень был не промах. Трави, Ваня! Я тоже, может, о белых медведицах что вставлю.
Капитан подтянул леску, поправил на крючке червя и, поплевав на наживку, закинул снова. Воткнув удилище в берег, достал пачку сигарет.
– Тут, собственно, история такая, ничего особого, но тогда я чуть было не погорел из-за этой Джекки.
– Джекки? Чудесно! – стармех взял сигарету. – Не Дунька с Манькой, а? Одно имя что значит! – он прикурил от зажигалки, глубоко затянулся.
– Где-то на третий или четвертый день стоянки, когда уж все неотложные дела сделал, побывал в посольстве и торгпредстве, решил денек отдохнуть, столицу посмотреть. Там, Миша, есть на что посмотреть. Ну, тут еще одна бабочка, хозяйка фирмы, у которой мы закупили продукты для экипажа, предложила свои услуги. Часам к десяти утра подкатила к трапу на черном «Мерседесе». Я взял с собой первого помощника, Вику-буфетчицу и мы покатили в город.
Ли, так звали хозяйку фирмы, бабочка рисковая, жмет на полный керосин, только колеса свистят. Сама – маленькая, кругленькая, щелки-глаза, короткие пальчики цепко держат руль. Я знал, что фирма у нее не бог весть какого размаха. Служащих несколько человек, «Мерседес», счет в банке. Все от отца по наследству досталось. Живет одна. Приглашала в гости домой, да у меня какой-то тормоз сыграл. Поняла, больше речь не заводила об этом.
Ну, едем, потихоньку болтаем с ней о том, о сем. Попутчики мои, как глухонемые, ни слова по-английски. Вике простительно, а первый помощник – старичок из выдвиженцев – столько лет проплавал, а кроме о’кей – ол’райт! – ни звука не выучил.
Ну, едем! Знаешь, как это бывает: сиреневые от жаркой дымки и выхлопных газов улицы. То там, то тут автомобильные пробки. Ли сердито сигналит на замешкавшиеся при переходе улиц ручные тележки с овощами-фруктами, на размалеванные во все цвета моторикши и открытые автофургончики, откуда улыбаются смуглые рожицы ребятишек, дородные тайки-мамаши. Высыпят вдруг, как потревоженные в траве кузнечики, мотоциклы, тоже обвешанные седоками. Летят, презирая светофоры и запрещающие знаки. Азиаты, одним словом. В «Мерседесе» прохладно. Кондишен. Верчу головой: пестро на улицах. Огромные щиты кинореклам – скачут ковбои в широкополых шляпах, с кольтами; пышногрудые красотки улыбаются сочными губами; горят самолеты, корабли; супермены с мощными бицепсами строчат из автоматов. Американизация, словом. А на тротуарах – живая толпа, не столь парадная, как на рекламах. Торговые палатки, зонты от солнца, барахлишко разное на продажу, как для просушки, развешено. Мелькнул мост через мутную речку, мелькнул зеленый танк возле какого-то правительственного здания, поле для гольфа, пагоды с башенками и золочеными шпилями. Вот тебе Бангкок. Прибавь сюда пальмы, банановые деревья, жару и смуглолицых гибких таек, можно себе представить.
– Сингапур тоже.
– Не-е. Сингапур – другой. А в Бангкоке я петухов слыхал. Поют, знаешь, по-русски, как у нас по утрам. И где? Возле морского интерклуба. Не отвлекай, дед.
Тормознули возле какого-то кафе. Зашли. Блюда острые, огнем палит десны, нёбо. Как собаки рвут! Гарнир – молодой зеленый бамбук и – ни кусочка хлеба. Для русского человека – мучение. Но ничего! Принесли пиво. Холодная роса на бутылках. Первый помощник отказывается, говорит, подскочило давление. Ну, ну! – думаю. Мы с Викой потягиваем, блаженствуем. Как-то беззаботно, легко.
– Дорого, наверное, все это? – вдруг пугается Вика.
– Фирма веники не вяжет! – отвечаю ей. – Фирма укрепляет деловые контакты с русскими моряками.
Правда, потом я запорывался расплачиваться, но Ли с улыбкой отвела мою руку.
Опять кружим по столице. Посещаем храм Золотого Будды, босые – охрана приказала разуться! – смиренно созерцаем его великолепие.
Когда подъехали к королевскому дворцу – сказка в восточном стиле! – Ли говорит:
– Редкий случай, сегодня король Таиланда идет в храм молиться и народ может его видеть! Такое бывает раз в три-четыре месяца. Могу предложить экскурсию во дворец.
– Вы верующая, Ли? – спрашиваю.
– У нас все верующие.
Перевожу это своим спутникам. Первый помощник, Федор Павлович, жует тонкими губами, неопределенно роняет:
– Вы капитан, вам решать!
Вика хлопает в ладоши, прямо-таки светится, потряхивает пшеничными кудряшками.
– Отказываться грешно! – решаю. – Дело вовсе не в короле, дворец – жемчужина всей Юго-Восточной Азии, Федор Павлович.
Идем. Ли останавливается еще возле корзины с кокосовыми орехаму, что-то по-своему говорит торгашу, тот подкидывает на ладони тяжелый плод, ударом ножа отсекает ему макушку, подает вместе с соломинкой Вике. То же самое и – для нас, прицокивает языком, улыбается.
– Вы нас балуете, Ли! – говорю нашей хозяюшке, потягивая кокосовое молочко. А сам уж думаю, придется делать ответное приглашение в капитанскую каюту. Фирма наша тоже веников не вяжет! Укрепление контактов и пароходство поощряет.
И тут подходит она, Джекки! Прелестная девушка. Ещё издали улыбается.
– Это Джекки, мой шофер и личный секретарь – представляет ее Ли.
– Гуд монинг, Джекки! – произношу, пораженный ее красотой. Есть же такие создания!
На Джекки светлая кофточка просторного покроя, тонкого вельвета брючки, сандалии. Просто, небогато, но как ладно всё на её стройной, гибкой фигурке! Правильный овал лица, черные угли глаз и продуманная небрежность диковатых темных волос, перехваченных алой лентой.
– Она не понимает по-английски! – быстро произносит Ли. – Машину водит окей! Убедитесь на обратном пути.
Припарковав «Мерседес», проходим под арку дворца, мимо полосатой будки часового. На ходу пытаюсь сфотографировать дюжего молодца, но он, держась за карабин, повращал головой: нельзя!
Идут вольным строем несколько таких же солдат в защитной форме, стучат тяжелыми ботинками о брусчатку. Развод, смена часовых.
Прошли буддийские монахи – мужчины с серьезными лицами, стриженные под «ноль». В оранжевых таких, до пят, балахонах. Проходят таиландцы с детишками, разного фасона иностранцы, Пестрая публика. Я, понятно, «Зенит» свой в ход пускаю, щелкаю налево, направо. Фотографирую свою компанию. Смотрю через видоискатель в лицо Джекки и теплая такая, давно подзабытая волна приливает к груди. Бывают же такие создания!
– Влюбился, как мальчишка, ну, капитан! – сказал старший механик.
– Магнит какой-то тянет к ней. Щелкаю затвором, а сам говорю как бы между прочим первому помощнику: – Хорош снимок для семейного альбома, Федор Павлович?
– Мне-то уж ничего не угрожает! – с подковыркой отвечает он.
– Ну да уж ладно.
Перевожу наш разговор Ли, она заливисто хохочет. Потом она ненадолго исчезает, приносит пачку газет, говорит, что «король скоро выйдет, надо занять удобные места». Проходим еще одну арку с охраной, попадаем в настоящую сказку: все – пагоды, башенки, колонны, открытые анфилады – в золоте, в драгоценных камнях. Живопись настенная, фрески, всякие дива буддийские. Трудно описать, видеть надо! Но это я к слову. Мысли мои о Джекки. Она молчит, загадочно улыбается. О чем там думает, пойди разгадай!
А тут еще Вика:
– Иван Васильевич, сфотографируйте меня одну! Приеду в отпуск домой, покажу: вот где я была!
А в глазах ревнивые искорки. О, эти женщины!
Ли машет нам, поторапливает, семенит короткими ножками с игрушечными такими ступнями, совсем не похожая – ни осанкой, ни поведением на владелицу торговой фирмы.
– Вам очень хочется видеть своего короля, Ли?
– Да! У нас поверье – прикосновение короля принесет счастье и удачу на долгое время.
– Как это – прикосновение?
– Надо положить на ладонь какую-то сумму денег. Он возьмет и.
Говорю об этом Федору Павловичу:
– За общение с королем надо деньги платить!
– Пособнику полпотовцев? – бурчит он, мрачнея.
Конечно, я понимаю старика: он и здесь работает! Недавно, когда шли Сиамским заливом, он беседовал с экипажем о политике здешнего правительства, о внешнеторговых связях, о бандах красных кхмеров, выброшенных из соседней Кампучии, и «нашедших себе приют в приграничных джунглях Таиланда. Да, у него нет полутонов: друг, враг! Все – четко.
Ли уже расстелила газеты возле ограждения ковровой дорожки, по которой пойдет король. Девчата наши устраиваются с ней рядом.
Снует охрана в форме, с тяжелыми кольтами у бедер, гражданские в безукоризненных костюмах – с отдутыми у поясов пиджаками.
Будто с небес, полилась мелодичная музыка, малиновый такой перезвон, словно кто одним движением тронул сотни хрустальных колокольчиков.
Показался король со свитой. Все, кто в первых рядах, опустились на колени, на корточки. В задних рядах, где разрешается стоять, все больше еровпейцы, американцы с фото- и кинокамерами. Я ринулся туда. Салатная кепочка Федора Павловича давно уже задиристо торчит там, возле колонны. Блюдет себя старик, думаю.
Король шествует медленно; важно. Весь в белом – брюки, мундир с глухим стоячим воротом, погончики, орденские ленты, фуражка с крабом. На шаг позади в таком же одеянии – наследник, малый лет под тридцать. Чем тебе не морские офицеры! Король, правда, в очках.
– А королева, Ваня? – опять закурил стармех.
– Королеву, Миша, я потом увидел, на ступеньках храма, в свите ее не было. Тоже красивая женщина!
– У тебя все красивые!
– Пардон, ты перебиваешь… Слушай! Рослый гвардеец держит над головой короля тяжелый с кистями зонт, похожий на кухонный – по нынешней моде – абажур. Позади всякие генералы с лентами через плечо. И взвод карабинеров в белых касках. Зрелище живописное. Ну вот, доходит он до народа, делает едва заметное шевеление плечом, перед ним бухается на колени детина с сосудом и щеткой-кропильницей. И король по-поповски кропит в народ. Даже до меня капля долетела, клюнула в щеку».
Потом гляжу, и вправду дают ему деньги! Ничего, наклоняется, берет. Доходит до наших девчат, тоже наклоняется. Неужели, думаю, и Вика расщедрилась? Какая зарплата у буфетчицы!.
Потом уж, в машине, Вика восторженно шепнула мне:
– Ли дала мне сто батов для короля!
– Это сумма, Вика! Не жалко?
– А что жалеть? Не свои.
– Зато счастье теперь привалит! – ехидненько произносит Федор Павлович.
– Да-а. А нам, Миша, не везет сегодня. Поплавки-то, смотри, как умерли. Ну, бог с ними! Слушай дальше. Ли сидит на переднем сидении рядом с Джекки отрешенная, торжественная. Узкие щелки-глаза освещены как бы изнутри.
– Ли, вы прекрасно выглядите! – делаю ей комплимент.
– О, я счастлива сегодня! – оборачивает она круглую головку, – а вы, капитан?
Что-то там пробормотал, , не помню, насчет счастья. А «Мерседес» несется тем временем в порт. Тонкие руки Джекки неспокойно лежат на руле. Левая, с бирюзовым камушком перстенька, то и дело сманивает со лба прядку. Интересно, какой у нее голос? Наверное, мелодичный, нежный? Почему-то очень хочется, чтоб именно был мелодичный!..
– Ли, если не секрет, как говорят у нас в России, сколько лет этой юной прелестнице?
Мне тут показалось, что Джекки улыбнулась уголками губ. Трепетная тень скользнула по профилю лица. Она, наверное, все же немного понимала английский. Так мне показалось в тот момент.
– Двадцать два! – отвечает Ли. – Для восточной женщины – вечерняя заря.
– А для европейской – утренняя. О’кей!
И вот «Мерседес» ныряет под полосатую руку шлагбаума, катится по маслянистому асфальту порта. Длинные пакгаузы, ряды разноцветных контейнеров, ларьки, рекламы, как всюду, как во всех подобных южных портах. Мутная река, в устье которой стоим у причала, мусор, кожура бананов, кусты бамбука, черная скорлупа кокосов, похожих на круглые мины, все несется в море. И еще добавь к этому лодки, похожие на рыбу-иглу, су- масшедше летящие между судов на рейде. И торгаши в весельных лодках – под каждым бортом: купи кофе, купи фрукты, купи кальмаров! Бизнес, бизнес.
И флаги всех стран. Вот свой родной, красный!
Останавливаемся у трапа. Я учтиво приглашаю в гости Ли и Джекки. С ответным, так сказать, визитом. Ли была у нас за эти дни не раз, со старшим помощником занималась торговыми операциями. Ну, а сейчас я всем существом занят Джекки: так вот просто расстаться? Не знаю, как я выглядел со стороны, по крайней мере, в глазах Федора Павловича, Вики? Старик, чувствую, насквозь меня видит.
Поднялись на борт. Вика вопросительно смотрит на меня.
Спасибо, Вика, управлюсь сам по хозяйству, иди отдыхай.
– Старик пробормотал сухо:
Я тоже пойду к себе, перегрелся.
Черт знает, что получается! Невежливо все-таки с его стороны. Мог зайти, составить компанию, дипломатично помолчать, если уж бог не дал языка!
В каюте накрываю стол: икра, шпроты, масло, бутерброды, фрукты. Достаю из холодильника коньяк, водку, соки.
– О, русское гостеприимство! – закивала Ли.
Джекки сидит в кресле, молча наблюдает. Хоть бы одно слово!
– Прошу к столу, – говорю, – легкая закуска.
И тут она, Джекки, что-то произносит по-своему. Ли с улыбкой переводит:
– Джекки спрашивает, где помыть руки? Я покажу.
Через пару минут она одна выходит из спальни, уютно присаживается к столу. Превосходно, легко держится.
– Какие церемонии, капитан! Налейте коньяку.
– А водку возьмете с собой! Презент.
– Па-си-ба, Ван! – говорит Ли по-русски.
– Прекрасно, вы делаете успехи в русском языке!
– Я сегодня счастлива. Но я наблюдала за вами, капитан. Там, во дворце. Вы и ваш главный коммунист ушли в задние ряды.
– Стоять перед королем на коленях? – вспыхнул я.
Она вздохнула, кажется, искренне:.
– Король? Нет, я говорю о другом. Я стояла на коленях перед творением рук человеческих. Перед храмом, перед дворцом! Для меня дворец – это всесильная, всепокоряющая красота. Это власть, которой невозможно не подчиниться.
Знаешь, Миша, я не ожидал от нее такого поворота. Тогда я говорю:
– Я вас понимаю, Ли, но ведь.
– Идеология?
– Идеология – тоже!
– Я читала, что в России разрушают храмы.
– То время миновало, – перебил я, – и вообще это трудный для нас разговор. Боюсь, что мы друг друга пока не поймем.
Стармех усмехнулся:
– Ты, Ваня, прямо-таки страстным пропагандистом советского образа жизни выглядел в те минуты.
– Ну вот! – продолжал капитан. – Говорю ей: да, красота, действительно, властная сила, Один мудрец сказал, что красота спасет мир!
– Капитан, – отвечает Ли с улыбкой, – поднимите рюмку. Вы сейчас думаете о Джекки! Вам нравится Джекки? Нравится, я вижу.
Я поднял рюмку, собираясь произнести шутливый тост.
– Пойдите туда, – кивает Ли на дверь спальни. – Позовите ее. Это можно. Ну, подчинитесь женщине.
Какая-то гипнотизирующая сила в словах Ли! Черт возьми, встаю, подхожу медленно к спальне, толкаю дверь во внутрь. И глазам не верю. Джекки, чуть подогнув в коленях ноги, во всей своей первозданной откровенности точеного смуглого тела, лежит на розовом покрывале моей капитанской кровати. Опершись так на локоток, расплескав на подушке смоль волос. Две налитых вишенки грудей смотрят на меня пристально, зазывно, в упор.
– И ты, конечно, – произнес стармех.
– Нет, Миша, не конечно. Внезапно за какие-то мгновения, измучась от ее нагой красоты, от охватившей меня тоски, я все же выдавил из себя: Ноу, Джекки, ноу!
– Все же! – усмехнулся собеседник. – Эх, Ваня!
– Она еще несколько мгновений смотрит призывно, ласково. И тут в угольях-глазах ее взметнулся огонь. Резко, опаляюще. По-змеиному выгнувшись всем телом, она перевернулась на живот, утопила лицо в подушку. Я подошел, поцеловал ее в плечо. Сказал, кажется, по-русски, по-другому я не мог сказать: Джекки, я тебя люблю, но это невозможно. Она взвилась, толкнула меня всей силой, сколько было в ее тонких руках, ужалась в комок, как маленький хищный зверенок. И пока гортанно выталкивала из груди непонятные мне слова, я грубо сжимал в ладонях ее лицо, не помня уже себя, целовал соленые глаза, щеки, плечи. Потом, опомнясь, отшатнулся, показывая, что ей надо одеться. Она показывает на дверь, давая понять, чтоб я вышел.
– Ноу, Джекки, мы выйдем вместе!
Мы вышли. В проеме двери в каюту, знаешь, у меня нет привычки закрываться, когда я у себя, стоял первый помощник.
– Иван Васильевич, там какой-то конфликт с бригадой грузчиков вышел! – сказал старик.
– Без меня не разберутся! Зачем тогда грузовой помощник? – ответил я раздраженно и отвернулся.
Ли смотрела в иллюминатор.
– Приготовьте, пожалуйста, ей кофе, капитан! – сказала она рассеянно.
Через полчаса я провожал их к машине.
А еще через двое суток мы отдали швартовы, чтоб взять курс на Сингапур. Я вышел на крыло мостика. С берега махали русские работники нашего торгпредства.
Подъехал черный «Мерседес». Вышли Джекки и Ли. Ли в розовом брючном костюме, машет, прощаясь. Узнала меня, замахала еще энергичней. Я поднял бинокль, посмотрел в прекрасное лицо Джекки. В глазах у нее стояла грусть. Да и у меня, наверное, тоже.
Капитан замолк, впервые за весь разговор взял из пачки сигарету, неспешно размял в пальцах. День уже клонился к вечеру. И особенно пронзительно работали в траве кузнечики.
– Ну, а потом? – тронул его за плечо стармех.
– Я ждал, что старик накапает в пароходстве. Но все обошлось, он благополучно ушел на пенсию. Да в общем-то ничего и не было, как видишь! А в Бангкок заходили еще не раз. Фирма Ли с нами в тесном контакте. Общались, как полагается. А Джекки? Джекки с ней не было. Может, и к лучшему: слишком сильна власть красоты надо мной, Миша. Так-то, мой белый арктический медведь.
Сон в полуденный зной
...И так мало еще позади. Почти ничего. Ни прожитой пестроты взрослых лет, ни осознанной радости вдохновения и работы, ни первой строчки, ни женского поцелуя, ни тяжести сердечной от несбывшегося – всё это и другое-разное постигну потом, через годы. Потом. И за все будет заплачено – любовью, грустью, болями душевными или телесными, потому как за все в жизни человеку полагается заплатить.
Все еще предстоит мне.
А пока – синь и солнце. Жара полудня. И там, под застрехой июльского неба, на самых верхних, недосягаемых глазу жердочках-насестах, исходит на трели жаворонок, висит медленный коршун, плавно покачивая жестяными крылами. И я, десятилетний, ошалев от простора и воли, гоню по степи велосипед, еще из-под рамы верчу педали – с седла высоковато, не достают ноги. И сухая, уже притомившаяся к зениту лета степь пахнет богородской травой, тмином, солончаковой прелью. Ядреный пырей, обхватанный коровьими языками, побитый копытами, позванивает мелодично о спицы колес. Редкие султанчики ковыля, фантастичные до восторга в нашей местности, шелковисто ласкают босые ступни.
Стрельнуло синью озеро впереди. Потянуло духом камыша, осоки, широкопёра, гусиного лука – свежо и терпко: еще не успели перебродить зеленые их соки, задубеть от жары, горячих ветров, И вот все ближе. Тонко наплывает медовый нектар кувшинок, лилий – тоже диковинных для меня водяных цветов, потому как на домашних озерах они не растут. Не встречались. Там все растения попроще, погрубей, пообыденней. А тут! Над озером этим, над степным его зеркалом, над его колодезной глубиной и чистотой, даже стрекозы снуют азартней и веселей.
Мне радостно. Я еще не знаю другой красоты, чтоб в сравнении до конца постичь эту, данную мне с рождения. Но я уже понимаю восторг, поднимающийся в груди. Чувствую краски и запахи мира. Они чисты, ясны, без полутонов. Прекрасны в первозданности детского восприятия.
Вон там, в пойменной низине озера, в плотной зелени болотных трав, ворочается, растекаясь и сбиваясь, пестрое коровье стадо. Деревенское стадо, которое пасут отец с моим старшим братом. Насытясь, шумно отпыхивая, стадо потечет вон туда, на озерную пристань, спасаться в воде от злых полдневных оводов. И так будет торчать час-полтора над водой рогатыми и комолыми головами, цепенея от блаженства и неги. И возле пастушьего балагана-шалаша вскипит на сухих кизяках котелок с заваркой смородинного листа. И что слаще и ароматней смородинного чая в степи?!
Но у меня сегодня – работа. Кручу педали, поторапливаюсь по делу. На руле, в сатиновой старой кошелке, глиняный горшок с похлебкой, свежий подрумяненный каравай, недавно вынутый из печи матерью. Снарядила она, отправила заранее: поезжай, как раз успеешь к полудню, а там вместе отобедаете.
Близко она уже, озерная пристань. И черный треугольник домика-балагана, крытого дерном. Лодка у мостков, ряжевка, развешанная на шахах-кольях, издалека светит бельмами берестяных поплавков. Стан. Становище – пастушье-рыбацкое.
Гладь торной сухой степи всасывается в рыхловатые коровьи тропинки, течет по бородавчатым кочкам и оспинкам копытных выбоинок. Тряско. Веду велосипед в руках. Не расплескать бы похлебку!
Но вот и – на месте! Кладу велосипед на травку у балагана, вольготно раскинувшись рядом, смотрю в небо. Переднее колесо моего «коня» еще крутится на весу по инерции, выбивая опять мелодию. Что там? Прутик, брошенный кем-то, цепляется о спицы. И небо опять полно торжественности, музыки – непонятной, завораживающей, чуточку тревожной. Не могу еще ни сердцем, ни разумом представить, постичь его бесконечность. А ведь где- то должен быть и конец? Как у всего живого, близкого, понятного мне! Но что тогда за концом? Пустота, как за стеною, чернота, как в ночном чулане? Жутко. Не может быть, чтоб не было предела?! И страшно опять, и невесомо становится от этих дум.
Коршун заскользил к дальнему синему лесу Тундровского острова. Качнул, как аэроплан, негнущимися крылами. Принесло из-за озера, от Красулева болота, два облачка. Они ватно, мимоходом потерлись о солнце, и оно опять засияло нестерпимым для взгляда полуденным блеском. Жара. Пилят своими наждачками кузнечики.
И вдруг слышу тонкий птичий всхлип. Картонный всплеск крыла и – стремительный ястреб-чеглок уносится прочь с жаворонком в когтях. Драма, в какие-то секунды, разыгралась совсем рядом, над землей. Наверно, жаворонок летел ко мне, искать спасения у меня, маленького человека. Не успел, не дотянул. Я запоздало вскакиваю, машу руками, кричу. Три серых перышка, еще живые, кружась, оседают на траву.
И я уношусь мысленно под другие небеса, во взрослые свои года. И вижу их так явственно – в детстве бывает такое прозрение! – так осязаемо, что перед главами встают будущие живые картины. Вот когтистые лапы торосов возле арктического мыса Шелагский. Они вонзаются в железную плоть нашего теплохода. Жаждут крови, влекут нас в холодный зев ненасытной пучины. Они. Вот вам! Вижу, осязаю и девятибалльные обручи двух встречных циклонов, сжимающих наш сухогруз у горла Авачинской бухты, в двух десятках миль от её спасительного затишья. Мы дотянем, дотянем! А это что? Да это ж Диана – тайфун с милым женским именем, божественным именем, совсем не по-божески трепавший нас возле Филиппин. Здесь погиб недавно пароход. Рассказывали мне: долго носили теплые волны оранжевые от жилетов, стоймя стоящие в море тела матросов, обглоданные по пояс акулами. Не дотянул тот пароход. Мы дотянем!
…Всхлипнула гагара. На светлую галейку озера серая утка вывела из камышей утят. Диковато хохотнул вдалеке мартын. И снова тихо. Но вот и стадо зашевелилось вдали, вытекая из дуродома ивняка и осоки на сухое. Напиталось, скоро будет. Щелкнул кнут отца – для острастки отставшей коровенки. Будто дальним громом полоснуло, сухим и раскатистым. Стронулось стадо. Ударила басами гармошка старшего брата. Пасет он с музыкой. Идиллия. Раньше, он рассказывал мне, пастухи играли на рожках, дудочках. У брата – хромка. Эх, выдаёт:
Я собираю сухие коровьи лепешки окрест становища. Они отслаиваются легко, невесомо – стоит подцепить щепочкой. Под одной – уже устроили себе обиталище худосочные полевые муравьи. Под другой божья коровка нашла себе тень. «Божья коровка, полети на небо, дам тебе хлеба». Откинула, будто створки, два оранжевых в крапинку панцирька, вылущила слюдяные крылышки. И – нет её. «Божья коровка, полети».
Взахлеб гляжу в тягучую глубину синевы.
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне?». Но потом это будет, потом. Пронзительное, есенинское. Однажды попадет мне в руки томик с гравюрной березкой по голубому полю обложки. И воскрылит душа. И заболею нежными порывами. Надолго. На всю юность. И еще чуть подольше. Но унесет меня армейский эшелон от сибирских березняков. От бердюжских, от приишимских.
«Да, мне нравилась девушка в белом». Азиатское, скуластенькое, наверное, чуточку нерусское лицо её с длинными глазами все годы, отмерянные присягой, будет со мной, во мне.
«Да, мне нравилась».
И шагну на знакомый перрон однажды в ленточках и при золоте якоря на флотской пряжке. И найду домик под белым цветом сибирских дичков-ранеток. «Она вышла замуж», скажет её сестра. «Почему же?» – тяжело спрошу я. «Так долго сейчас не ждут».
Так долго?
«Спасибо, что ты была!» – это уже строчка из моего стихотворения, написанного в те дни.
И вот через годы. Лазурь Индии, желтый берег Бенгальского залива. Каменные дива. Каменные Будды. Храмы, вырубленные столетия назад трудолюбивыми искусными мастерами, прямо в скалах. Каменный город – название сего места. Искушение в каждой сувенирной лавчонке. Цыганистые молодые торговки атакуют на улицах: «Рус, купи. Не карашо. Хитрай какой». «Давай лучше сфотографирую!» – огорошиваю торговку. Растерянно улыбается. Вот наши ребята из экипажа теплохода стоят кружком возле уличного фокусника. Фокусы нехитрые, но забавные. Ловкость рук! Затем он демонстрирует схватку мангусты с коброй. Всё по правде. Только у кобры подпилен ядовитый зуб. Мы уже идем к автобусу, чтоб ехать на теплоход. И тут я вижу её! Гибкая, пружинистая – даже под лохмотьями, обтекающими её фигурку, чувствуются точеные линии тела. Присела на камень в отдалении от праздной публики. Одна. Навожу объектив фотоаппарата. «Нельзя!» – останавливает меня многознающий об Индии товарищ мой, моряк. «Почему же?» – повторяю я, как в давнее утро. «Это неприкасаемая», – говорит товарищ.
Я поражаюсь его словам, хотя знаю, что в Индии существует такая каста – неприкасаемые. Автобус тронулся. Девушка всё сидела на камне и, мне показалось, смотрела нам вслед. «Почему же так бывает на земле?» – застыло в горле горьким комом.
.Зной плывет над степью. Над полями, лесами, над моей родиной. Над Засохлинским островом, над Чащинским увалом, над Дворниковым болотом и дальше – над Васильевскими воротами, над одинокой старой березой возле Одышкинской дороги, над озерами, над всем, что в недавних битвах отстояли наши Мужики. Сибирские богатыри с простыми русскими фамилиями, что так привычны уже на моем маленьком веку, – Андреевы, Соломатовы, Киселевы, Каргаполовы, Пегановы, Семибратовы, Никитины, Корушины, Копытовы, Сорокины, Кудрявцевы, Васильевы. Славные имена нашей округи. А фамилия моего отца-фронтовика? И она тоже!
Не все бы из названных встали сейчас на голос ротного старшины. Знаю об этом. И моих сверстников в селе, чудом родившихся в разные годы войны, можно пересчитать на пальцах одной руки. Нас тоже словно повыбило. И обожгло войной. Надолго. Может/ на «всю жизнь.
Что вспомню я потом, через годы? Зеленая полянка возле нашей ограды. По ней сделал первые шаги в мир. И такая она зеленая, что режет светом глаза. А мы играем в войну. У нас деревянные автоматы, винтовки. Чуть под хмельком, инвалид Ананий Васильев наблюдает со своей завалинки, выставив вперед, как ствол пушки малого калибра, круглый алюминиевый протез. «Вот застрелю!» – кричит на нас Ананий, щелкая протезом. Мы – кто куда, в конопляные заросли, в лопухи, в огороды.
Вспомню – с пустым рукавом гимнастерки – Андрея Сысолятина. И медали дяди Пети Корушина, совсем молодого, бравого старшины-танкиста, бравшего Берлин. Его первый отпуск из Германии – со сверхсрочной. И красный флаг над фургоном Петра Ивановича Андреева, который он приколотил, возвратясь из поля, на свои ворота. Председатель сам вручал ему за рекорд на стогометке! И песни, песни – на полевых вечерних станах, на комариных улицах – вдоль теплых оград, завалинок, домишек, плетней. И на шумных гулянках в честь красных советских праздников.
«Родина, простая и великая!» – как не позаимствовать строку у любимого мной современного поэта. Потом – опять повторяю! – через годы, в дальних землях и морях, Таиландках и Сингапура, Малайзия и Индиях, шагая по экзотическим весям тропических широт, в ностальгических думах и снах не раз привидятся мне твои, родина, озера и березовые колки, незабудковые и ягодные пустоши, текучие коровьи стада и рыжеватые квелы, где поспевают хлеба. И снова пойму, что не найду я ни вдохновения, ни нужных слов, ни лирической пронзительности без твоей синевы, увиденной однажды в детстве.
.Кажется, я задремал на солнцепеке. А может, кулички с хохолками на головках отвлекли мое внимание от других картин, от воспоминаний о будущем. Но вот уже вижу я красноватые в метельной ночи огоньки домишек Полдневая. И скрип снега под валенками, и порывистые толчки ветра не кажутся такими пугающе-зябкими. Только что миновали отрезок пути через Уктусскую березовую рощу. Там, по слухам, минувшим летом убили человека. И всякий раз, после школьной недели, это жуткое место минуем бегом. Открытая степь встречает ветром в лицо. Это вот пострашнее: можно сойти с большака и, потеряв под валенками твердь, убрести в сторону. Но слава тебе, огонек! Хоть самый малый, ламповый, убогий, но огонек. Стучимся в крайнюю избу: пустите погреться! «Голодные, поди?» – сползает с печи старуха. Отламывает полкалача. Мы делим по кусочку. «Картошку в мундирах будете? Поросенку варила. Угостить больше нечем, извиняйте». Господи, доброта людская! И на этом, понятно, спасибо! Мы и крапиву едали и лебеды прихватили в ранние свои годы. А тут картошка – царское блюдо! (А через годы, на службе, богатырского сложения калужанин Леня Бизенков, матрос моего отделения, с гордостью будет мне внушать: «Я на картохах произрастал!»). Обогрелись, подзаправились, можно дальше топать. Переметенными низинами, через Смолиху-увал, откуда видны уж огоньки родного Окунёва. И вот они, действительно, полоснули в небо во всю мощь, ярко, празднично. Да это ж электрические фонари на столбах! Неделю назад электрики жестяные люстры вкручивали, тянули провода. И вот – полыхает! Красота-а.
Набегался за куличками по бережку, наловил на пятки колючек. Сморило совсем. Сладенькой слюнкой потекли другие сны, другие, новые видения. «Заплатишь, заплатишь и за эту красоту, – стучат они пульсирующей жилкой возле виска, покалывают в мягкую ладошку. – Судьбой заплатишь, радостью необыкновенной, да не долгой будет твоя привязанность». – «Почему же?» – «Не знаем, – вещают сны. – Только не женские чары станут твоей разлучницей с землей. Ты захочешь любить весь мир, а женщине этого не надобно, женщина создана для конкретной любви, чтоб при ней и с ней, а фантазии хороши для неё в девичестве. Попомни!»
Нет уж, черта с два! Вот иду ранним утром – росистым! – на наряд в контору фермы. Экипирован, как учили в школе механизации: сапоги кирзовые пахучие, комбинезон, фуражечка. В сумке с лепешками мамиными, с молоком гаечные ключи, про запас купленные в городе, вызванивают: горы переверну! Доверьте только трактор поновей да полоску с загонками на два километра вдаль!
Мужики на крылечке, кто пораньше пришел, по делу и просто так, для разговоров, в чистых рубахах под ремешками, причесаны, побриты. Дымно в конторе, семечек налузгано.
– Работнички прибыли! – иронично посматривает на меня и друга моего Толю Рыбина полевод Тимофеич, Григорий Тимофеевич Киселев. – Ну, ну, – черкает, пишет он в тетрадке. – На Т-75 к Анатолию Чекунову в сменщики пойдешь.
Поехали! Гагаринский, вселенский задор давно ношу в себе как праздник, как залог успехов. Поехали. И вот – пашу землю. Мальцевским и обычным способом – с предплужниками. Кошу травы. Стога ставим. Снова пашу. На известных со старинными именами увалах, на маленьких полосках, что химическим карандашом не без юмора, наверное, нарек в тетрадке своей самоучка-полевод Тимофеич: «Штаны», «Где сумка висела», «Где Толя Пеганов в борозде спал».
Белые чайки летят с озёр, садятся на пахоту, шагают бороздой, как грачи. По утрам, на ранней зорьке прилетают, когда уже дурею в кабине от дремоты, поклевываю в рычаги носом. О белые чайки, белые чайки! Не вы ль поманили потом в моря-океаны!
Пишу стихи. Учусь в Литинституте. Москва. Открытый мир знаний, книг, культуры, памятных встреч. В поэтическом семинаре Виктора Бокова и Михаила Львова нас десять дерзнувших идти в литературу парней. Большинство – вчерашние жители села. Случайно ли, не случайно – взял нас в семинар Боков – большой поэт, широкой русской натуры человек.
Мечтаю о первой книжке. Боков подписывает мне свою «Лето-мята»: «Иди смелей и говори правду!» Львов вторит ему: «Главное – выразить себя искренне, полно!»
Завет дорогих учителей.
Езжу с корреспондентским удостоверением по сельским районам. Пишу статьи, корреспонденции, репортажи. Лучшая командировка в родные места. Встречает отец, он уже пенсионер, побаливают фронтовые раны: «Всё пишешь? Работал бы на тракторе. Такую специальность бросил». Не верит в мои писания, в их пользу. Однажды поверил, смягчился. Появилась моя статья о беспорядках в родном совхозе. (В итоге – сняли директора.) Сам, когда писал, сомневался: имею ли право, ведь здесь вырос, вскормила эта земля? «Все правильно, – сказал отец. – Мужики всем МТМ вслух читали, все одобрили. Нашелся, говорят, человек наконец».
В юности отец порой наставлял меня: «Слушайся начальства». Наверное, по-родительски хотел предостеречь от лишних неурядиц. Сам же, вразрез своим наставлениям, всегда слушался. правды. До конца, до могильного холмика с пирамидкой под красноармейской звездой.
Снова в родных пенатах. Встречи с земляками – тружениками и воинами – коль случается необходимость, становятся и воинами! – говорю о поэзии, читаю им свои стихи. Как откликаются на теплое слово, на искренность, на непарадность. И я понимаю давно, что поэзия – это тоже оружие за наши светлые идеалы, что она работает, пробуждая «чувства добрые».
Трудная зима. Нелегкие дела в животноводстве. Проблемы хозяйственные, бытовые. Подготовка к весенней страде. Заботы о будущем хлебе. Всё правильно. Но не единым хлебом, как говорится. Вижу поддержку Ивана Ивановича Иванова (три Ивана) – старорямовского председателя исполкома сельского Совета, деловитой Светланы Казеевой – казашки из села Мелехино, Александра Руденко – по-крестьянски обстоятельного главного агронома из Полозаозерья. Принимаю их молодой задор и заинтересованность в нашем общем деле. Но запомню и такую встречу, «где напрасно стучаться в двойные дубовые шлюзы, где стеклянному взору нелепы потуги стиха, где грустит Аполлон и смирнеют задорные музы, и Венера Милосская кутает плечи в меха». Поэтическая гипербола? Отнюдь нет. Но о том ли речь?
.Течет, колышется стадо. Ближе, ближе. Наяривает хромка брата. Разухабистая «подгорная» уступает дорогу медлительным и величавым, как сама степь, «Дунайским волнам». Коршун в небе висит. Тяжелая тень его крыла скользнула по щеке. Мне десять лет. Так мало. Всё впереди. «Проснись!» – слышу строгий, надтреснутый голос отца. – Давно ждешь?»
Давненько. Наверное, тридцать лет. Целую вечность.
1985 г.