В останкинскую дубовую рощу мы ходили по вечерам «слушать соловья». Идиома эта затвердилась на нашем курсе с легкой руки Вани Тучкова, с которым я прожил рядом в одной комнате все наши прекрасные месяцы сессий литинститутских лет. Как раз строилась Останкинская телебашня, и мы, приехав на экзамены и на зачеты в Москву, первым делом отмечали – насколько за наше отсутствие продвинулось строительство. Основание башни – этакая фантастическая лапища, упершаяся в землю наподобие инопланетного летательного аппарата, было скрыто коробками домов, только железобетонная «труба», опутанная тросами, шлангами, строительными механизмами, упорно тянулась и тянулась в небо.

Ваня дивился, глядя на «трубу» из окна нашей общаги, прицокивал языком, придумывал «трубе» грубоватые сравнения, наконец, измаявшись от ничегонеделания, учебники он обычно аккуратно укладывал под подушку – «во сне сами войдут в голову!» – тормошил меня, углубившегося в книгу: «Кончай, пойдем соловья слушать!» Я сопротивлялся: надо готовиться, завтра экзамен по зарубежке сдавать! Он парировал: «Все сдадим… Кроме Севастополя! Пойдем!»

Как пели соловьи в прохладные черемуховые майские вечера, какие трели-коленца выдавали в теплые ночи июня! Иногда, случалось это чаще по выходным, я уходил в дубовую рощу один, раскинув прихваченное одеяло, устраивался с книжкой под уютным кустом. Ходили мы еще в Ботанический сад, что рядом с ВДНХ, тоже оккупировав какую-нибудь реликтовую полянку из пахучих трав, погружались в свои конспекты. Иной раз, обнаружив сие безобразие, нас прогоняли сторожа сада. И мы опять шли в дубовую рощу, где никакой стражи…

Теперь, по прошествии лег, когда судьба разбросала нас, литинститутцев, по суверенным государствам, вот и Ваня Тучков за кордоном, а говорил – «Севастополя не сдадим!», горько сознавать, что в октябре 93-го по этой дубовой роще хлестали очередями ельцинские «бэтээры», сбитая пулями, сыпалась листва с дубов, между которыми метались в вакханалии демократического побоища люди, истекали кровью, умирая с остекленевшим ужасом в глазах, вопрошая в холод серого неба: за что?

Соловьи, соловьи…

Но это будем потом, через годы, когда в стране победит серость, а она беспощадна и мстительна, кроваво отомстит за свое прошлое пресмыкательство перед властью, за бездарность, за нищету своего духа. И где ей будет понять красоту и беззащитность таланта, патриотизм подвижников, жертвенность – во имя гордого имени Отечества, Родины!

А тогда, во второй половине шестидесятых, мы радовались удачной строке, образу, эпитету, хлесткой пародии, эпиграмме на какого-нибудь «классика», по-хорошему завидуя успеху товарища, ценя самобытность. К нам в комнату заходили очники – Боря Примеров, Витя Смирнов – смоленский-деревенский, белорус Микола Федюкович, ребята с нашего заочного отделения – Саша Голубев, ставший потом редактором воронежского журнала «Подъем», Толя Демьянов из Ижевска, который писал не только отличные стихи, но и заваривал такой чай, после которого «можно было видеть звезды сквозь семь этажей общаги и то, как бегают в подвале крысы». О, разный талантливый народ бывал у нас! Но больше запомнились поэты. Стихи читали без продыху. И Миша Мамонтов, тоже штатный жилец нашей комнаты, прозаик и староста курса, махнув на все это увесистой рукой машиниста-паровозника, уходил пообщаться с рабочим классом на бульвар или к винному отделу гастронома, где привычно, по рублю, «сбрасывались на троих». Еще Миша признавался, дивясь нашей поэтической неукротимости, что после возвращения с сессии в свой узбекский Алмалык – не может не то что слушать стихи, но и смотреть на все, что написано «столбиком»!

Однажды Михаил вернулся в комнату расстроенный, какой-то взвинченный, таким его еще мы не видели. Ну, рассказывай, – говорим, – что у тебя? – Да вот, – говорит он, – Рубцова вашего знаменитого сейчас отчехвостил! – Мы с Ваней насторожились. Рубцов личность известная в институте, да только ли! Читающая публика в Союзе уже знала этого замечательного поэта…

– Был я в столовой, – рассказывал Михаил, – где пиво продают, взял, как всегда кружечку, подсел за столик, где Рубцов сидел. Там еще одна девушка обедала. Сидим. И тут Рубцов, с чего, не знаю, стал грубости девушке говорить. Она взяла свою тарелку, за другой столик пересела. Тут я и не выдержал, взорвался: как Вы можете, – насел на Рубцова, – Вас же люди читают… И вообще, ни за что, ни про что! Он, – говорит Мишка, – насупился, примолк, а вот сейчас увидел меня на улице, свернул в сторону, наверное, чтоб не встречаться…

Тут и мы на Мишу насели: ты, мол, не очень-то Николая задевай! Знаешь, какой это поэт! Да понимаю, – горячился Мишка, – но нельзя же так, тем более – ему…

Впервые услышал я о Николае Рубцове в том же Ботаническом саду, летом 1966 года. С одним студентом из Череповца «загорали» там за книжками. Он и говорит: знаешь поэта Рубцова? – Нет, – отвечаю, – не знаю. Он что очень хорошие стихи пишет?-Ты что, замечательные! – отвечает. – Вот, например:

Я весь в мазуте, весь в тавоте, Зато работаю в тралфлоте…

«Кудряво» сказано. Но ничего гениального не вижу, говорю в ответ. «Гениально» – у нас высшей оценкой было!

Прошел еще год, который все переменил, взвихрил, вздыбил в поэтической атмосфере того времени. Немало блистало талантов, но выход в издательстве «Советский писатель» рубцовской «Звезды полей» стал особо ярким явлением. В России появился пронзительный лирик! И ко всему прочему – наш товарищ по институту, студент старших курсов. Я сумел приобрести в Москве несколько сборников Рубцова, привез в свою тюменскую провинцию, подарил знакомым. И нарвался едва ль на негативную оценку. Виталий Клепиков, наш авторитет, прочтя сборник, пожал плечами: «Знаешь, старик, я тут больше десятка готовых стихов не нашел, остальное надо ох как дорабатывать!…»

Н-да! Поэзия Рубцова уже жила во мне и не просто жила, а была созвучна моему дыханию, сути, пониманию прекрасного. Да и по судьбе мы были близки: деревенские, он тоже «долго служил на флоте…» И как божественно писал о привязанности к родной земле:

С каждой избою и тучею, С громом, готовым упасть. Чувствую самую жгучую, Самую смертную связь.

А такое: «Не было собак – и вдруг залаяли. Поздно ночью – что за чудеса! – Кто-то едет в поле за сараями. Раздаются чьи-то голоса…» Строки не просто обжигали пронзительностью своей, я зримо видел эту ох как знакомую картину детства в моем селе, в нашей метельной круговерти. Все так: и лай откуда-то взявшихся собак, я даже представил – поджарых, верных, оберегающих хозяйское жилье, и предполагаемые упряжки лошадей, хотя их нет в стихотворении, и хозяина, отпирающего ворота, их морозный скрип и многое – многое, знакомое сердцу…

А вот другое:

Пасха под синим небом, С колоколами и сладким хлебом, С гульбой посреди двора, Промчалась твоя пора!

Пасха у нас в селе, после Октябрьской, была вторым главным праздником. Накануне его шел Великий пост. И мои родители, не очень ревностно соблюдавшие эти и прочие православные «каноны», прибирались в доме и по двору основательно. Отец подправлял забор, ворота, мать устраивала большую побелку в доме, моя обязанность была – протирать керосиновой тряпочкой (от клопов) иконы, рамки портретов, фотокарточек. Стирали занавески, надраивали полы. А в самый канун Пасхи пекли шанежки, булочки, красили луковой шелухой яйца. Мать доставала из сундука самую нарядную скатерть, накрывала на стол, ставила яства.

День Пасхи всегда выдавался теплым. Парили оттаявшие, освободившиеся от снега полянки, взгорки, а на самых высоких местах села – мужики возводили из крепких жердей качели. Люди принаряжались во все самое лучшее, прибереженное для светлого праздника Воскресения Христа.

Пасха под синим небом…

Власть большого таланта заставляет ответную, неиспорченную душу сопереживать поэту, очищаться, как на исповеди, как в минуты любви и светлых потрясений…

В редкие вечера возле дверей комнаты Рубцова, обычно он поселялся в глубине коридора, не толпились его поклонники, уже на «взводе». Уже «под парами». Я сторонился этой компании, были там люди и не очень мне симпатичные. Любовь к стихам Рубцова делала меня стеснительным в общении с ним, потому и редкими были эти общения.

Однажды Рубцов, дело было осенью, подсел ко мне на лавочку в скверике возле нашего общежития. Кажется, не узнал. Иль занят был своим. Молча курил. Я читал, к какому-то экзамену готовился. И вдруг неожиданное: «Да бросьте вы читать. Вот далось..» Я отвечаю: «Надо, знаете, я ж из деревни приехал, а тут у многих уже по одному высшему образованию. Им можно и не читать!» «Из деревни?» – напускной гонорок так и сошел с Николая. Глянул как-то теплей, придвинулся. С полчаса проговорили мы о том, о сем, пока какие-то девчушки, играющие невдалеке, не увлекли Рубцова. Он вступил с ними в шутливый разговор, разулыбался. Я тихо поднялся, пошел в общежитие. На крылечке оглянулся, подумалось тогда: все же он отчаянно одинок!

Как-то июньской порой идет навстречу тротуаром. Ко мне приехала тогда жена Мария из Сибири, мы пошли куда-нибудь развлечься, отдохнуть. Остановились, поздоровались. Рубцов в своем неизменном коричневом костюме, при галстуке. «Вот это Николай Рубцов!» – говорю Марии, смотрю на него. Он светлеет лицом и как-то часто так моргает, говорит приятные слова моей жене… Постояли, разошлись. Опять. А я почувствовал: могли бы сойтись ближе. Но времени уже не оставалось…

Последняя наша встреча была в те дни, когда курс Рубцова выпустился. Прошумел у них прощальный вечер в кафе «Синяя птица». Сдали экзамены за четвертый курс и мы. Все разъезжались. В общежитии, гулком от внезапной пустоты, подзадержались четверо: Рубцов, Ваня Тучков, Алекса Абдуллаев и я. Сбегал я в свою комнату за фотоаппаратом, вышли мы на солнце, на крыльцо, щелкнул я своей «Юностью» несколько кадриков. Вот и память осталась. Последняя…

Не знаю, смог ли бы нынче, в этой вакханалии демократии, где торжествует нерусское, неправославное, писать свои прекрасные русские стихи Николай Рубцов. Смог ли бы он вообще выжить? Известно, как материально бедовал он и тогда, в благополучные годы! Не знаю. Не выжил бы, наверное… Нет вот уже многих и многих наших, тех, далеких. Некоторые ушли в небеса и добровольно, не смирившись с мерзостями времени. Другие уходят…

И вот как бывает: в город Тюмень я вернулся в конце 60-х, благодаря стихам Рубцова. Работал я после Ишима в районном поселке Голышманово, как ответственный секретарь, формировал газету. Часто печатал стихи. Рубцова печатал. Как-то вечером прохожу мимо типографии, не слышу привычного ритма работы печатной машины. В чем дело? Оказалось, редактор Ковяткина уехала в командировку, а заместитель редактора, остановив выпуск номера, снял с полосы заверстанную мной подборку стихов Рубцова -«нельзя пропагандировать упадочного автора!»

Вынести этот идиотизм было не в моих силах. Вернувшемуся редактору я решительно положил на стол заявление об увольнении. Уговоры – передумать! – не помогли. Уехал.

Я уеду из этой деревни… Будет льдом покрываться река, Будут ночью поскрипывать двери, Будет грязь на дворе глубока…

И осень была грустной. И мысли, и чувства. И был это свет поэзии, свет неподдельной грусти, Воскресения, Любви, Надежды, тот свет, о котором нам пел когда-то соловей в дубовой останкинской роще.

Написал эти воспоминания я в 1996 году. Опубликовал в своей небольшой документальной прозаической книжке «Страницы разных широт». Книжку эту, в том числе со строчками о Рубцове, несколько фотографий наших, сделанных на крылечке литинститутского общежития в Останкино летом 1969-го, по просьбе музея Рубцова в Вологде, послал на родину поэта.

Последующая «история» получила через много лет неожиданное продолжение в Тюмени, поскольку в ней и начиналась.

…Осенью 69-го, «набрасывая» в нашем Союзе списки писателей и поэтов, которых мы хотели пригласить на планируемые летом 1970-го года первые Всесоюзные Дни советской литературы в Тюменской области, я попросил ответственного секретаря организации Константина Лагунова внести в этот список и Николая Рубцова.

Лагунов послал в Вологду приглашение поэту – и на планируемые Дни литературы, и, конкретно, на декабрьскую (1969 года) Неделю поэзии. Рубцов быстро откликнулся:

«Дорогой Константин Лагунов! Я получил Ваше письмо с приглашением на Неделю Тюменской поэзии. Благодарен Вам за это приглашение и отвечаю на него полным согласием. В таком случае держите меня, пожалуйста, в курсе дела, сообщайте, пожалуйста, конкретные шаги в этом направлении. Сердечный привет тюменским писателям и поэтам!

Аккуратная наша секретарь-бухгалтер Зинаида Алексеевна Белова, как все входящие письма и документы, прибрала к месту (прибирала она в «компроматную папочку» даже письма чем-то возмущенных порой писательских жен!), «подшила» и письмо из Вологды.

По каким причинам приезд Рубцова в Тюмень в декабре 69-го и июле 70-го не произошел, не знаю. Приехав, возможно, встретился бы и со своим родным братом Альбертом, которого Николай много лет безуспешно искал, а тот тихо проживал в одной из деревень Уватского района. Не приехал в Тюмень наш Коля Рубцов. А вскоре (19 января 1971 года) погиб славный поэт…

Истинные почитатели таланта Николая Рубцова знали его стихи и при жизни, хотя издал небольшими тиражами он всего четыре тоненьких сборника. После трагической гибели его имя стало широко известным в России. Переиздали хорошими тиражами книги его стихов, вышли воспоминания друзей и почитателей, на родной Вологодчине поставили памятники прекрасному лирику. Николай Михайлович Рубцов стал в один ряд с выдающимися поэтическими именами Русской земли…

Связал свою подвижническую работу с именем Николая Рубцова наш северянин Сергей Лагерев, создав в Сургуте «Рубцовский центр». Впервые побывал я у Сергея, когда отмечалось шестидесятилетие Рубцова. Тогда и узнал Лагерев от меня, что мы приглашали поэта в те далекие времена в Тюмень, что «где-то, может быть, сохранился его ответ на наше приглашение». Хотя… как уверял меня однажды журналист и стихотворец Александр Гришин, работавший какое-то время консультантом в нашем Союзе писателей, мол, «письма Рубцова в старых бумагах писательской организации он не нашел…»

Рубцовский ответ в Тюмень «всплыл» вдруг через много лет – в газете «Тюменские известия» (15.05. 2004), где А. Гришин до своей ранней кончины (при главном редакторе «известий» Юрии Бакулине) заведовал, им же созданной, «апрелевского» толка, литературной страницей, резко позиционируясь с русскими патриотами. И вот известинская страница, эта коптильница демократии под названием «проталина», оповестила читающую публику, что письмо Рубцова хранится у них, а было оно якобы «обнаружено Гришиным в мусорной корзине Тюменской писательской организации». (Коптильница тиснула и копию письма Рубцова – ответ на наше давнее приглашение).

Ну, конечно! А куда же еще должны были бросить письмо поэта – «черносотенцы и шовинисты»?! В корзину! В мусор! А затем два десятилетия после убийства Рубцова, сумел этот «мусор» пролежать в корзине, ожидая «поисковика» – Гришина!

Про самого «поисковика» тут явно напрашиваются некоторые разъяснения. С моей «субъективной» колокольни. Как помню, как знаю.

Впервые возник Александр Гришин в Тюмени в начале семидесятых. Отрабатывал производственную студенческую практику в газете «Тюменская правда», где в ту пору и я служил. Заходит как- то к нам в отдел невысокий кудрявый юноша и просит меня – «Вот стихи пишу, можете посмотреть?» – «Давайте посмотрим!» – отвечаю. Юноша подает мне с десяток листков бумаги самых разнообразных расцветок. Смутился я даже: подумалось, что это какие-то конфетные или вафельные обертки! Но на каждом листке – машинописный текст столбиком. «Почему на разноцветной бумаге?» спросил я паренька. – «Ну как же… это ж стихи!».

Стихи студента четвертого курса престижного Ленинградского университета были грамотны, отточены по форме, но как-то не судьбоносны и «общи» тематически, не цеплялись за душу. Выделялось стихотворение о матери. Я сказал об этом Александру: «Вот о матери …очень неплохо…». На том и расстались. Он вышел. Кивнул сдержанно, но наглядно держа в себе внутреннее достоинство, может быть, еще какие-то мысли обо мне, не знаю…

Вскоре Саша, закончив вуз, приехал в нашу газету уже штатным сотрудником. Стал печататься и как стихотворец, в том числе и в моей «Тюмени литературной». И после создания в писательской организации должности литературного консультанта, при ответственном секретаре Шермане, оказался в штате Союза. Вскоре издал в Свердловске сборник вполне советских стихов, написал заявление о приеме в СП, и мы на своем собрании проголосовали за его прием. А московская приемная коллегия отвергла наше решение. Хреновато. Но мы были, как говорится, не виноваты!

Через несколько лет Гришин дождался выхода второго сборника стихов – уже в Москве, но приемная коллегия СП опять не утвердила «членство» Гришина по видимым ей, коллегии, мотивам, несмотря на нашу повторную просьбу – «вернуться к рассмотрению!»

Продолжать в Союзе сидение на писательской должности «неочлененному» становилось неловким делом. Да тут еще «подлил масла в огонь» поэт Николай Шамсутдинов, бросив Гришину неосторожную и обидную реплику о его «неуместном сидении в начальниках!»

А вскоре приспела перестройка. И обиженному было куда уходить. К демократам. А у них к той поре в руках были уже почти все средства массовой дезинформации, как в провинциях, так и в столицах.

Внимая настойчивым просьбам Сережи Лагерева – получить (за определенную денежную компенсацию!) для «Рубцовского центра» «хотя бы копию письма поэта», я, скрепя сердце, обратился в недружественную мне известинскую страницу со своим письмом, но получил печатный широковещательный и издевательский ответ под заголовком – «Письмо не по адресу». На то и следовало бы заранее рассчитывать. Да не везде соломки подстелешь!

Русского поэта продолжали убивать. В начале это сделала здоровенная баба в Вологде, задушив его своими руками. В Тюмени через много лет топтала другая баба – из наследственной гришинской «проталины», топтала, хлюпая сапогами, разбухшими от вытаявших перестроечных нечистот.

В высокомерном «ответе» баба эта похвалялась, что «они», мол, истинные оценщики творчества писателей, хранят еще письма Окуджавы, Астафьева, Стругацкого, других величин. Мол, берегут, в отличие от нас, недалеких, мысля себя, конечно, «лучом света в темном царстве» новой российской действительности.

Что сказать про Окуджаву? Тихие его песенки слушал и раньше со сцены в ЦДЛ (живьём) и в кассетах: ну вот и такое есть на свете! Не подозревал, что уже и тогда в мозговых извилинах барда гнездились и вызревали бесы будущей российской демократии. И как-то в столице моряков мира, в бананово-лимонном Сингапуре, под ироничные реплики (да что вы в нем нашли?!) восемнадцатилетних парней – практикантов из Владивостокской мореходки, в развале уцененных товаров, на жаргоне моряков дальнего плавания – в «пыльном ящике», купил я кассету с песенками барда. Для коллекции, так сказать…

А как было относиться к Окуджаве в кровавом 93-м, когда он подписал «расстрельное письмо» демократов, требующее от Ельцина – «раздавить гадину», то есть русских писателей, что выступили против режима алкоголика и его приспешников?!

В порядке сохранения чести фронтовика, Окуджаве следовало бы воспользоваться одним лишь известным действом. Не сделал этого. А демократы после его естественной смерти «сгундарили» на Арбате скульптурку, как некому герою. Худы дела у демократов, коль не нашлось у них стоящей фигуры для увековечивания. В этом плане величественней может стать только монумент демократской «фотомодели» Новодворской…

От Астафьева я и сам храню письмо, в котором он хорошо отозвался о моей первой прозе и рекомендовал её для издания в Москве. Но это письмо написано в пору, когда Виктор Петрович Астафьев был еще автором пронзительных «Последнего поклона», пасторали «Пастух и пастушка», рассказа «Ода русскому огороду», и не поздней своей книги «Прокляты и убиты» – с её матерками в адрес бойцов Великой Отечественной войны, где сам был телефонистом.

Окуджава… Стругацкий… Астафьев, другие…

Храните, господа-товарищи, их письма и, коль гордиться больше нечем, этим гордитесь! Письма писаны вам, непосредственно.

А рубцовское письмо, вокруг которого «проталинцы» устроили «чичиковский – с пряником – торг», фактически было выкрадено!

Но жизнь такова, что все в ней – даже в позорные времена скрытое, подтасованное, рано или поздно выходит наружу.