У каждого из нас свои извинительные слабости. Володя Нечволода любил, например, блеснуть перед приятелями на широкую ногу. Но поскольку у поэтов не часто бывают хорошие деньги, а Нечволода был не исключением из этого правила, то «блеск» этот заканчивался у него обычно последующими проблемами: где перехватить, занять энную сумму, чтоб выйти из затруднительного финансового положения? Словом, был он всегда в долгах, как в шелках!

Познакомились мы осенью 1964 года в Москве во дворике дома Герцена на Тверском бульваре – после вступительных экзаменов в Литературном институте имени А.М. Горького. В тот год Никита Сергеевич Хрущев, рассердившись на какую-то публичную акцию литинститутцев, закрыл очное отделение, мотивировав это тем, что, мол, будущие писатели пять лет ничего не производят, слушают лекции, когда надо постигать на производстве живую действительность, чтобы ярче отображать её в своих книгах.

Мы и постигали. Я служил в элитном батальоне охраны Главного Штаба Военно-Морского флота СССР, на третий год служба в Москве переваливала, а Володя работал рулевым речного флота и, как мне тогда с гордостью рассказал, «сквозь ветра и штормы» привел на буксире парохода «Капитан» первую баржу тюменской нефти с Шаимского месторождения на Омский нефтеперерабатывающий завод. Я понимал: уже этим он вошел в летопись освоения родного нашего Тюменского края.

Прослушав общее собеседование в третьей аудитории, которая знала многих знаменитых – от Жана Поля Сартра до Александра Твардовского и Константина Федина, мы разошлись: Володя «блистать» в литинститутское общежитие в Останкино, на Добролюбова, 9/11, я же, сурово надвинув бескозырку, возвратился при увольнительной в тушинские казармы морского батальона.

Через пару дней дежурный по батальону вызывает меня из расположения нашей роты, чтоб явился в комнату посетителей: к тебе гость! Смотрю, земляк – Нечволода. Отыскал ведь как-то! Да, конечно, я ж говорил ему, что окна нашей матросской казармы выходят на канал Химкинского водохранилища, а ехать до метро «Сокол», а там на «флотской» шестерке-трамвае.

Посидели, поговорили. Порадовались, что оба прошли большой конкурс и приняты в такой исключительный вуз. Хоть и заочно, но будем в нем учиться. Я уже набил матросскую тумбочку учебниками за первый курс – дали в библиотеке нашего вуза: изучай и обогащайся знаниями! Еще не предполагал, что из всего этого сразу ничего не получится, пока не дослужу положенный срок, не уволюсь в запас, а уж тогда… Так и вышло.

Но сейчас надо заметить, что учебники, которые я принес из института и забил ими матросскую тумбочку возле койки, не более, чем через сутки были обнаружены старшиной роты мичманом Демченко и он, расценив это, как дело не уставное, отнес весь «арсенал знаний» в гальюн. Так сказать, на общее туалетное пользование! Оттуда, и под хохот, и под сочувствие нашей братвы, мне удалось их вызволить в целостности и при первой же возможности отнести в институт обратно…

Ну вот. Сидим. Вижу, что-то томит Володю, да не решается сказать! Не догадываюсь и я. Наконец, он напрямую: «Слушай, старик, займи на обратную дорогу, в кармане – ни копья!» Тоскливо стало на душе: первое солидное жалование командира отделения – 10 рублей и 80 копеек – я еще не получал, а у остальных… Ну, ладно, говорю, пойду по ребятам, попробую наскрести. И наскреб ему на билет в общем вагоне. Четырнадцать рублей он тогда от Москвы до Тюмени стоил. «Ты не сомневайся, старик, пришлю, как только рассчитают меня за нефтяной рейс…»

После дембеля, как ни совращали меня столичные знакомые прелестями московской жизни, и работа очень приличная находилась – сутки в охране атомного института Курчатова, трое суток свободы, бесплатное питание, общежитие – учись не хочу, даже невесту с благоустроенной квартирой и пропиской приглядели, нет, сказал, и нет! Поехал в свое сибирское Окунево, к родителям. Был уже снежный ноябрь. Вила вьюга, ленточки бескозырки, паруся, бросало из стороны в сторону. Черный морской бушлат еще как-то согревал, но впереди обещалась зима и серьезные морозы. На душе тоже было не очень уютно – после блистательной-то Москвы. А тут еще батя с родительскими наставлениями: у тебя же специальность! Садись, дружок, на трактор, дело ведь нужное, наше крестьянское…

Поразмышляв, двинул в Тюмень. Поэт Нечволода ходил тут уже местной знаменитостью в свои двадцать лет. Активно печатался, свой был в писательской организации. Он и привел меня туда, а затем и на первый в моей жизни поэтический вечер. Проходили они – да, на самых высоких уровнях: в актовом зале обкома партии – при обилии гостей-поэтов и жадной до лирического слова тюменской публики.

Так и на этот раз. Из приезжих гостей запомнился московский поэт Дмитрий Ковалев, свердловчанин Борис Марьев, аксакал Заки Нури из Казани и ленинградец Илья Фоняков. Последний бывал в Тюмени и раньше, публика знала его по броскому, несколько эпатажному стихотворению «Говорите о любви любимым!». На этот раз он очень расчетливо и «удачно» сделал своё явление перед заполненным залом! Все выступающие уже в президиуме, а зал волнуется: нет Фонякова! И вот он спешно, с широкой улыбкой, извините, мол, за опоздание, появляется «из-за кулис», вызвав рукоплескание…

Потом высокое областное начальство устроило красивый и обильный банкет, который окончился для нас с Володей несколько неожиданно. После банкета, во главе которого был секретарь по идеологии Смородинсков, выйдя из обкома КПСС на центральную номенклатурную площадь, мы принялись распевать боевые песни. Привязался милиционер, перед которым мы несколько покуражились, мол, не смей нас трогать, мы – большие, а может быть, великие поэты! Еще я процитировал ему строчки однокашника литинститутского, Николая Рубцова, учившегося двумя курсами выше: «Поэт нисколько не опасен, пока его не разозлят!»

Милиционер, скорее всего, Рубцова не читал, продолжал к нам вязаться, учить уму-разуму. Послали его «куда надо»! Но парень был при исполнении, вконец обиделся, вызвал патрульный наряд с машиной, в которую Володя зашел как-то уж очень покорно и молча, а меня – после отчаянной борьбы, оторванных с двух сторон пуговиц, а затем и угощения хрущевским демократизатором, резиновой дубинкой, – уложили «мордой лица» на железный пол милицейской машины…

Дальнейшее, все как в рассказе Шукшина: «А поутру они проснулись…» Я, в тельняшке, под хохот трезвеющих мужиков сунулся к ведерку «похмельной» воды. «Ну, матрос, ты и повоевал вчера! Отстоял Родину-то, отстоял Москву, бока не болят!?» Потрогал на плече горячий ожог от резиновой дубинки, поморщился: больно! Сержант открыл железную дверь, повел на беседу к капитану. Тот сидел за деловым милицейским столом при чернильном приборе и при полном наборе членов и кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС, стенд которых в хорошей раме тускловато посверкивал за его спиной.

«Меня-то ладно, за хорошее поведение сюда поместили! – сказал я, кивнув на раму. – А эти-то уважаемые товарищи за что тут в вашей пьяной тюрьме парятся?»

«Не ёрничай, моряк! Лучше скажи, кому мне бумагу на тебя писать? При тебе никаких документов не обнаружено».

«Пишите прямо Горшкову… Недавно я от него!»

«Директору пригородного совхоза, что ли, Ивану Прокопьевичу?»

«Берите выше, товарищ капитан. Адмиралу Флота Советского Союза Горшкову, Главнокомандующему военным флотом всея Руси!»

«Видали его… героя! Ладно… По вашу душу тут уже звонили. Но все равно я обязан с вас за оказание услуг изъять по четвертной… Распишись!»

Нечволоду я нашел в соседнем, наполненном задержанными, обезьяннике с железными прутьями решетки. Проторчал он там, как более тихий, всю ночь. Я ж, хоть и мятый и битый, ночевал на белых простынях. Дела-а… Но все окончилось увещеванием, легким расстройством, о котором, выпущенные на свободу, мы, угостившись в ближнем кафе томатным соком, старались забыть. Да разве душа позабудет! Из нее и выплеснулось у меня. Спустя какое-то время:

Простой советский сочинитель, Подручный партии родной, Я помещен был в вытрезвитель, Прошу прощения, – хмельной. И поутру – раздавлен, скручен, Уже безропотно, без сил, – Я там проснулся туча тучей: Ах, что вчера наколбасил? Не много вспомнил я, трезвея, И думу горькую решал. И гражданин при портупее Мне очень нужное внушал. Мерцала лампа вполнакала И утверждал подвальный свет: «Шипенье пенистых бокалов» Воспел ошибочно поэт. Посомневался я. Однако, Кольнуло что-то под ребро. И вдруг, о господи, из мрака Возникло всё Политбюро. Портрет к портрету по порядку – По генеральной колее, Подретушированы гладко В державном фотоателье. Смотрели Маркс и Энгельс с полок, И Брежнев, изданный с «колес». Тут Суслов – главный идеолог, Мигнул мне: «Коля, выше нос!» Я ободрился. Рядом чинно Писал «телегу» капитан. «Заметь, – сказал я, – вот мужчины, Пьют исключительно «нарзан»! Был и у них, конечно, вывих, С Хрущевым вспомни кутерьму! Но тут политика, а вы их В ночную пьяную тюрьму. Но трезвых слов не замечая, И крика робкого души, Ответил мент, ногой качая: «Я разберусь… Не мельтеши!» Потом я наскоро оделся: «Михал Андреевич, прости…» На волю вышел, огляделся, Позвякал мелочью в горсти. Рассвет умыв, сияли лужи, К достойным целям шла страна. Пошел и я… Отмыть бы душу, Да переможется она.

Володя на тот момент служил в областном радиокомитете, ездил и летал по окрестностям Тюмени и далее на севера. Сочинял много и вдохновенно. Был он мастером на всякого рода пародии, горазд на розыгрыши, но не забывал и «блистать». Мог, например, когда заведутся «лишние» деньги, взять авиабилет до Москвы, явиться на Красную площадь с букетом цветов, подарить букет первой попавшейся красивой девушке. И в тот же день вернуться в Тюмень.

Моя же гражданская «бытовая жизнь» складывалась поначалу почти как в стихотворении «Морозные дни», которое написалось в те дни – при пушкинском эпиграфе: «Город пышный, город бедный…»

Зол мороз, подобен смерти, Но терплю, гоню беду Пушкин – в гипсе – тоже терпит, Под березкой в горсаду. Ну, конечно, ободряет Славный лозунг: «Власть – народ!» Но народ меня не знает, Власть еще не признает. Ни угла пока, ни блата, Вот и я, бездомный гусь, Ночевать тащусь «на хату», В ледяную дверь стучусь. По карманам: пусто-пусто, Обоюдный паритет, И прозрачный суп с капустой В забегаловке «Рассвет». Зябко вертится планета, Я пока не «наверху» – В скороходовских штиблетах, Что на рыбьем-то меху. Ждёт-пождёт тепла и солнца, Также скудно, налегке, Независимый пропойца, Что живет на чердаке. Снизойдём и побазарим, Перемутим рай и ад, Как «Варяг» с «Корейцем» в паре, Кроя внутренних «микад». Эх, смотаюсь я, однако, Эх, куда-то занесёт! Иль к будённовцам-рубакам, Иль к Махно, как повезет.

Решил уехать в Ишим, куда звали знакомые ребята из «Ишимской правды». Говорили: есть вакансия в сельхозотделе и… что каждый сотрудник редакции что-нибудь да сочиняет! Стихи или прозу. А какое талантливое у них литобъединение!

Да! Приехав, окунулся в счастливую атмосферу творчества, общений, молодых увлечений, влюбленностей, в которых провел полтора года. В этот срок войдет и женитьба на девушке из Серова, студентке третьего курса Ишимского педвуза, Маше Токаревой. Столь важное дело отрубит мои планы перейти на восстановленную новым Генсеком Брежневым очную учебу в Москве!

Быт уже не допекал. Много ль надо? Жил по приезду у одиноких старичков в комнатке с окнами в зимний, заваленный чистыми снегами, яблоневый сад.

«А у нас идут снега, легкие и белые! Завалили берега, что же вы наделали?» – глядя на это снежное покрывало по утрам, нянчил я в душе светлые строчки самой юной поэтессы из литобъединения, студентки первокурсницы из педагогического Нины Ющенко.

Нравились детские стихи Петра Белова, а он был обладателем уже трех книжек. Валентин Законов, известный мне по областным публикациям еще со школьной поры, блистал новой лирикой и все цитировали его хрестоматийное:

Я вхожу в сиреневое царство, Рву букеты, небо наклоня, Чтоб девчонке в платьице цветастом, Было легче понимать меня.

Бывший автоинспектор, действующий охотник и журналист Анатолий Савельев писал хорошие рассказы о деревне, о природе. Газетчик Геннадий Рябко, переживший мальчишкой ленинградскую блокаду, писал о войне. Отмечали мы за искренность стихи вчерашней десятиклассницы Оли Знайко (впоследствии Чернышовой). Костя Яковлев, ударившийся после писания стихов в серьезную критику, сутками штудировал Белинского и Добролюбова и попутно занимался свержением с «олимпийских высот» Еврипида и Гомера, и почему-то… Энгельса. Коронное яковлевское – «старик, а Энгельс был не прав!», ставило неподготовленного новичка в ступор и тупик. Костя был доволен.

Приходили на четверговые занятия лито орденоносные фронтовики Павел Машканцев (тоже при собственных книгах), Георгий Первышин. Последний читал острые и хлесткие басни, и теперь считаю, чрезвычайно талантливые, пожалуй, лучшие в российской сатире той поры. Баснописец был в неизменном, «консервативном» офицерском кителе без погон, но при ордене Красной звезды.

Восхищались мы первышинским:

Увидев, как в волнах погиб матрос, Киту заметил гневно альбатрос: - Ты что ж его не спас, пловец-калека? - Довольно, брат, на клички ты речист, - Ответил кит. – Я оптимист. Всплывет герой, Я верю в человека!

Иногда с «морским приветом» доходила к нам бандероль с новой книгой морской прозы бывшего ишимца Александра Плотникова – в недавнем прошлом командира дизельной подлодки на Черном море.

Вернулся в Ишим и Нечволода. Приехал вместе с юной женой – «златовласой Олей». В родной город приехал, собственно, домой, здесь он учился в школе, здесь жили у него родители, братья, родственники. Из той поры помнится нечволодинское:

Ах, как я хорошо женился! Златовласой зовет её мать. И не руки у ней, а крылья, Чтоб под солнцем меня обнимать!

Он продолжал выкидывать развлекательные «штучки». Не злобные, простительные. Ездил разбирать от отдела писем разного рода жалобы в окрестные деревни и села. «Разбирался» порой так, что на него на самого приходили в газету возмущенные «телеги». Но все парню сходило с рук: заминалось и затиралось редактором Бортвиным, порой требовалась помощь и Лагунова. И парню опять прощалось. Конечно, и за талантливые стихи, которые никакого отношения к проказам молодого поэта не имели:

За туманами кони ржут. На охапке травы лежу. Угли звездны, уха остра. Детство греется у костра. Камышами шуршит волна. Колобком проплыла луна. Я за сказкой ночной слежу. За туманами кони ржут. Пусть года пролетят. Но вдруг Позабуду друзей, подруг, А такое вот не смогу – Тени, ржание на лугу. Если спросят меня: – Какой Край родимый, любимый твой? – Я о Родине так скажу: За туманами кони ржут.

Одно время нам с Володей было доверено Ишимское радио! Я был редактором – организатором передач для сельских жителей района и по службе подчинялся редактору газеты Бортвину. Нечволода делал передачи исключительно на городские темы, был в ведении идеологов горкома партии. В отличие от районного проводного радио, передачи которого я и «стряпал» и вел перед микрофоном сам, не имея диктора, нечволодинские передачи от села каким-то образом отрубались, что облегчало ряд высоких задач, которые он «решал» при содействии опытной старушки-диктора. Но… случался у парня неодолимый «стихотворный зуд», тогда он на все радийные полчаса «запузыривал» для горожан легкую музыку или песенный концерт по заявкам тружеников локомотивного депо! В конце этого бесплатного концерта по проводам объявлял в микрофон о дне и времени следующей передачи и мог добавить, держа палец на тумблере выключателя: «Оля, я пошел домой!..»

Впоследствии я «сделал» Володю одним из персонажей моей повести «Пожароопасный период». Это Пашка Алексеев. Читавшие повесть ишимцы, легко распознали в Пашке – своего неуемного и оригинального земляка Нечволоду.

Мы любили Ишим. Очень. Даже называли себя ишимолюбами. Посвящали городу стихи, песни. (Мелодию одной песни – слова мои! – отбивают сегодня «куранты» на башенке у центрального рынка…) И как было не любить этот весь домашний, уютный, с тихими двориками, зимой заваленный снегами, городок, а по маю и первой половине июня – весь в белой кипени черемух, бушующего зеленью городского сада и железнодорожного с фонтанами, с цветущими яблонями-ранетками, сквозь пахучий туннель которых двигались к вокзалу автобусы с неспешным народом.

Все, практически, знали друг друга…

Пережил я еще одну лютую зиму на улице Льва Толстого, в Киселевке, в снятой комнате у других хозяев. Купленные в горкомхозе сырые дрова разгорались в печурке только после многих титанических усилий! И все же мне удавалось вести не только младо-семейную жизнь, варить борщи, сочинять стихи о жарких деревенских сенокосах, но и делать курсовые по литинститутской программе, писать газетные репортажи.

Наконец встретили мы с Марией весну! Окна нашей комнаты смотрели на реку Ишим. А он, прошумев ледоходом, вдруг напористо полез из берегов, затопив все степное пространство правобережья вплоть до синеющего вдали Синицынского бора.

К концу июня река вошла в свое русло, я закидывал с берега удочку, клевал чебак. И с восторженным ужасом смотрел, как располневшая в телесных формах Маша Токарева, теперь Денисова, с разбегу ныряла с речного крутояра в глубину, до полусмерти напугав дремавшего под ближней корягой налима. Затем, переплыв реку, весело махала мне рукой с другого берега, плыла обратно по стремительному течению – вместе с будущим нашим первенцем во чреве, который, мечтал я, может быть, тоже вырастет моряком, в крайнем случае – морячкой!

А Тюмень звала. Обширными возможностями растущего на глазах города. И в самом конце шестидесятых, я – через год работы в Голышманово ответственным секретарем газеты «Ленинец» и через навигацию на Северной Сосьве, где проплавал лето матросом пассажирского теплохода, а Володя – через телевидение в казахстанском Петропавловске, мы вновь оказались в Тюмени.

Однажды полетели в молодой Нефтеюганск литературной группой проводить там Дни литературы. Начало марта. В Тюмени уже весной припахивает, кавказцы, как весенние востроносые грачи, поналетели, веточки мимозы к 8-му Марта продают по сногсшибательным ценам, а нефтеюганские бродячие псы только и спасаются от лютующих еще северных холодов на теплых чугунных люках городской теплотрассы.

Нечволода, как сотрудник Бюро пропаганды, блистая новой дубленкой и бобриковой шапкой, прилетел пораньше, чтоб обеспечить нам график выступлений. Поселился (сумел!) в шикарной по тем временам «канадской» гостинице из сосновых брусьев, куда селили обычно иностранных специалистов и наше высокое начальство – министров, партийных боссов.

Суточное проживание в «канадской» – на фоне пылающих факелов попутного газа! – стоило пять-восемь рублей. Немало по тем временам. Нам, остальным стихотворцам и прозаикам, выделили прохладную обшарпанную двухэтажку под названием «Обь» № 2, где суточная плата в пятикоечном номере была всего 70 копеек с носа.

На утро начальник нашей делегации, заведующий (он называл себя директором) Бюро пропаганды Шумский, непосредственный Володин начальник, потопал в своих высоких валенках с калошами меж крутых сугробов в соседнюю «канадку», чтобы дать указание подчиненному ему сотруднику. Дежурная гостиницы, оглядев живописного, огородного вида, пришельца, разрешила бедному Сереже только постоять на коврике у входа, заявив решительно, что «писатель Нечволода сейчас не принимает».

«Что значит «не принимает?» – решил я тут же испытать судьбу в этой «канадке». Дежурная, на удивление, встретила меня приветливо, только приказала снять обувь и переобуться в войлочные тапочки. Ну, прямо-таки, как в Шереметьевском дворце в Останкино, где расположен известный мемориальный музей. И тут ковровые дорожки, кактусы в горшочках, гирлянды живой зелени по стенам, яркие акварели, чеканка. И главное-тепло!

Постучал в дверь номера. Никакого отклика. Постучал снова – с напором. Дверь сама подалась вовнутрь. Смотрю: большая прихожая – модные кресла, яркие шторы, на журнальном столике непочатая бутылка пятизвездочного коньяка, апельсины, яблоки в вазе, плитки шоколада и – о, боже! – живые пахучие цветы!

Открываю еще одну дверь: большой зал для заседаний, длинные столы, заканчивающиеся Т-образным, «руководящим», шкаф с хрустальными фужерами, множество стульев, внушительных размеров холодильник. И – опять удивление! – теплая, даже жаркая, застекленная лоджия. Ну, конечно, все для солидных людей!

Обошел всё это аккуратно и бережно, вернулся в прихожую, открыл еще несколько дверей в стене: ванная, туалет, опять, блистающая кафелем, ванная! Не знаю, уж какая по счету, наконец, обнаружилась дверь в спальную комнату – в эти номенклатурные покои, где на широченной, орехового дерева кровати, в самом углу, у стенки, обнаруживаю фигурку поэта. Он сладко спал, по-детски свернувшись на непомерном великолепии ложа. «Это который тут государев наместник не принимает?» – возликовал я, разбудив хозяина номера. Он как-то быстро встал, увлекая меня к накрытому столу: «Давай причастимся… Ждал гостей, что-то не пришли».

Еще с неделю мы работали в Нефтеюганске и его вахтовых поселках. К концу командировки Володя перебрался в нашу простецкую «Обь» №2 и бросился к местным знакомым и друзьям, как всегда, занимать «на жизнь» и на обратную дорогу…

Прошли еще годы. В январе 1984 года я оформлял документы в дальний заграничный рейс на владивостокском торговом судне. Владимир Алексеевич, выпустив новый сборник стихов «Наследство» в московском издательстве «Современник» и новоиспеченным членом Союза писателей побывав на Камчатке, где жила когда-то их семья, отец, Алексей Максимович, служил в военной газете, завистливо вздыхал: «Эх, я бы вот тоже хотел попасть в далекое плавание, но медкомиссию мне не пройти, как не прошел когда-то в пограничное училище. Сердце…»

В апреле наш сухогруз стоял на рейде индийского порта Мадрас. С борта мы наблюдали в бинокль, как разгуливают по городу священные коровы, снуют, громко сигналя, автомобили, толчется разноцветная публика. А нам ничего не оставалось, как пережидать эту долгую, семнадцатисуточную, не входившую в планы советского судна, забастовку братьев по классу, портовых грузчиков.

Кончались продукты, пресная вода, вконец истомила постоянная зыбь просторного и раскатистого Бенгальского залива. Для разнообразия мы околачивали с надстроек ржавчину, красили, в свободное время ловили удочками мелких плоских рыбешек. По ночам висели над бортом с острогами, пытаясь добыть на приманку острожного, верткого тунца. Не получалось. Но развлекали приходящие суда под разными флагами да утренние «флотилии» рыбаков-индусов. Они шли далеко в море на своих плотах – полуголые, в набедренных тряпках, под рваными, пиратского черного цвета, парусами. Под вечер, так же напористо, правя кормовыми веслами по течениям, они возвращались к берегам. Проходя возле нашего железного борта, индусы размахивали большими рыбинами, не ведая советских запретительных порядков, предлагали торги…

Как-то вечером пришел ко мне в каюту помполит, то есть первый помощник капитана, подал радиограмму: «Извини, наверное, кто-то из близких… Радисты мне принесли, сами не решились вручить…»

Прочитал короткую радиограмму из Тюмени и в глазах потемнело: не стало Володи Нечволоды… Как узнал впоследствии, он умер в гостинице Нижневартовска от сердечного приступа…

В грусти вспоминался наш милый «общий» Ишим. Я смотрел на карту и с мистическим холодком в груди обнаруживал, что Ишим и Мадрас расположены на одном географическом меридиане, от того становились еще печальней. Может быть, и от понимания того, что та-а-м уж мы больше не встретимся, так и от предчувствия того, что через годы, в 90-е и нулевые, новые хозяева жизни – старательные лесорубы из администрации города! – практически сотрут с лица земли тот уютный и тихий уголок нашей юности.

Вырубят все, что украшало тихий провинциальный уют, начав с преследуемых всюду – старинных тополей. Застроят городок домами и коттеджами лютеранской архитектуры, а в целях «модернизации» и, вероятно, в более глубинных целях борьбы с моджахедами – выкорчуют липы, клены, удивительные тоннели из яблонек. Согласно криминальной обстановке в стране, на каждой яблоньке- дичке могло затаиться по чеченцу-бородачу с мешком гексогена или тротила! Грустная шутка… Но – перекрасят, в ласкающие чей- то взор, в цвета желтой «детской радости» железнодорожный вокзал, имевший в наши дни нежно-небесный колер, уничтожат чугунные оградки, обрамление из художественно подстриженных кустов, голубых елочек. Уберут родничок фонтанчика-журавля, возле которого обычно кипел прилавок с редисками, малосольными огурчиками и парной картошкой, что приносили окрестные тетеньки к поездам, придавая домашность и лиризм сибирскому городку, который невозможно представить «европейским». И надо ли?!

Все это приспеет и скоро.

А в те дни, на море, я написал памяти поэта такие строки:

Там, на родине, умер поэт: Принесли телеграмму радисты. Среди рапортов, сводок, газет Извлекли из эфирного свиста. Был он, как говорится, в пути, При таланте и сходной оплате. Подошел к тридцати девяти, Оглянулся на Пушкина: «Хватит!» Жизнь певца из зазубрин и ран, Что там завтра – орёл или решка? Ну махнул бы за мной в океан, А с ответственным делом помешкал. Шли бок о бок, по духу близки, Знали вместе паденья, удачи… Телеграмма – всего полстроки, Не поправишь…Читаю и плачу.