Саня, друг сердешный! Русским поэтам всегда доставалось по голове, чтобы отбить память. Но мелкие человеченки извека впились, как клещ, в недра народа и не понимают, что дни пережитые хранятся в сердце. А душа — мир недосягаемый для самого изощренного изуверца. Ну что ж, встал с земли, отряхнулся, да и вновь за русское дело, за долгую, вроде бы безрадостную, изнуряющую работу, кою никогда не прикончить, пока за кремлевскими стенами сыто поуркивает дворный медведь, захмелевший от власти. Ты сам по доброй воле вызвался и вступил на стезю служения, впрягся в воз бесконечного устроения, чтобы разбавить гнетущую темь, что угнездилась за окнами, и раздуть хоть малую искру света.

Вот и опять год пролетел с октябрьского народного восстания, когда "Белый дом" очистился через пожар, оделся в нетускнеющие святые ризы, видимые только посвященным. Лучше бы Ельцин разметал его по кирпичикам, стер в труху и на том месте насадил парк, хотя и тогда бы не загасить, не утаить священного места.

Сидим, поем, уже захмеленные:

…А где тот лес? Черви выточили…

Голос у Проханова бархатный, густой, из самого сердца, в темных влажных глазах будто настоялась слеза, черный волос с проседью крылом на лбу, но лицо серое, с набухшими мешками… Господи, да кого же красит время? Оно скручивает нас в желтый пергаментный свиток, вытягивает на свет божий желвы и пузыри, иссекает морщинами, но если знать, что сей мир временный, то для спасения души есть еще время, и каждый грядущий день может стать самым счастливым, несмотря на всю тягость быванья.

На стене в ковчежцах десятки тысяч разноликих летучих существ, нанизанных на булавки; это окаменевшие, как бы забальзамированные сгустки тропического света, вспышки голубых речных излук, щепотки рыжей глины, яхонты и яшмы горных круч, осколки горнего сияния. Божьи твари, будто небесные вестники, некое воплощение эфира; бабочки возникают словно бы из ничего, растворяются в земле-матери и снова вспыхивают как бы из травяного семени, древесной шелухи, из птичьего помета, из сопревшей ягнячьей шкуры, чтобы расцвесть зазывистым летучим цветком, сплетенным из шелковых и бархатных нитей.

…И где черви? Они в гору ушли…

Сквозь прищур глаз странно смотреть на эту драгоценную паволоку в стеклянных скрынях, сшитую из окаменевших существ; но и тут королевские махаоны и крапивницы, и африканские однодневки не вызывают грусти, но лишь восхищение. Проханов гонялся за ними во всех концах света: заброшенный вертолетом где-то в Конго, Мозамбике иль в Никарагуа в сердцевину глухих джунглей, забыв об автомате, он, как наивный восхищенный мальчонка гонялся с сачком за эфирными элями, утратив всякую мысль об опасности, таящейся в каждой травяной уремине. В Москве писатели-деревенщики и тухлые либералы думали с издевкою, что Проханов — жрец и волхв сварного блестящего металла и соловей генеральских кабинетных замыслов. Но это для непосвященных, кто видел лишь мундир государственного писателя, верного служителя Отечеству; а за бронею этой таился, как в драгоценной склышечке, этот вечно бегущий за вспышкою света восторженный романтический парнишонко с расплавленными от счастья глазами.

…И где та гора? Быки выкопали…

Боже, какой длинной, неисчезновенной кажется жизнь в ее изначалии. И какой короткой оказывается вдруг она, когда побелеют виски и выстудит в груди; как спастись нам, чтобы не родилось там сквозняков безразличия и черствости?

Отгорели мифы, сломаны ратоборческие копья, уныло опали стяги и прапоры, рухнули идолы, созданные воображением доверчивого народа, побелены московские фасады, темные подворотни напитались наркотою и душным запахом блуда, за бронированные стекла машин уселись ростовщики и торговцы телом, амфисбены поменял подворотнички, напудрили старческие шеи, напялили на грудь тараканьи ордена: наступило новое время… Но из нас-то, Саня, не вытравить той золотистой мерцающей черты, как границы двух времен: это было до новомучеников, это было до народного восстания, это было до русской жертвы, когда Россия после долгой паузы решилась напомнить о себе полузабытой.

…И где быки? В воду ушли…

Проханов один из немногих, кто уже в девяностом году в этом мельтешеньи безумного карнавала масок разглядел грядущий ужас нищеты, распада и всеобщего умиранья; давние пророчества Ивана Ильина постучались в дверь, и из страшного, но призрака, превратились в реальность. В те дни большие русские писатели еще братались с кремлевскими временщиками, приглашали к себе в гости, прилюдно хвалились дружбою; в это время Проханов писал воззвание к народу, за которое победившие новотроцкисты будут всячески хулить тебя, строить куры и волочить по судам.

…Призамглишь глаза — и пред тобою шемаханский ковер в хрустальном ларце; распахнешь взгляд — каждый мазок с божьей палитры отдельно, никакой разладицы, нелепицы, настолько всякий цвет прилегает каждой ворсинкой, так что не разглядишь и следа колонковой кисти. И Проханов, чуя вечную красоту, не смешивает на палитре краски, у него нет сложной метафоры через "словно" и "будто", они резки в его страницах, пронзительно отчетливы, не стушеваны и не размазаны. Таков его стиль. Проханов — сторонник гармонии во всем; наблюдая природу, живя в ней, он разглядел ее мудрую целесообразность во всех стихиях; на земле-матери нет пережима, нарочитой сгущенности, во всем мера, как в чувстве, так и в цвете. Из этих наблюдений появился в романе писателя Гармонитель, что блюдет этику и эстетику, как бы поставлен Сверху стеречь здоровье человечества, чтобы не было пережима, чтобы не возобладал абсурд. В романе "Последний солдат империи" главный герой — это не вояка, облаченный в панцирь бронежилета, но это распахнутый, беззащитный внешне, встревоженный русский человек, оставшийся в проеме крепостных ворот, куда спешит, смрадно дыша и грая, вся мировая нечисть. Солдат империи русского духа, без ранца и ружья, гармонитель русских пространств не имеет права отступать в тень, отшатнуться, пропустить в глубь земли мглу коварников. У него душа нежная, как бархат бабочки, но она, внешне так податливая, и должна укрепить, направить руку русского Воителя. По густоте цвета, яркости палитры, по точности кисти к Проханову очень близок вдохновенный художник Александр Москвитин: та же яркость картин, требующая, однако, подробного разглядывания, когда несмотря на громадность полотна, можно приблизиться к нему вплотную и долго любоваться каждым сантиметром живописи его; незамутненность цвета, точность оттенков, взвихренность и пылкость чувства, когда душа в своем победном напряжении готова лопнуть, взорваться, разлететься на осколки. Небо, земля и вода — эти три плодящих стихии в нетерпеливом ожидании соития и родин, ждущие небесного Хозяина; то ли последний день грядет, то ли наступает сияющая вечность…

Вот и у Проханова герой романа "Дворец" раскален до предела, словно бы грудь разъята, и душа готова к полету, как прекрасная бабочка; в эти минуты у него за плечами вырастают невидимые крыла, отринут земной страх и вместе с птичьей зоркостью приходит осознание бессмертия.

…И где вода? Гуси выпили. И где гуси? В тростник ушли…

Бабочки нетленны, ибо в них нет плоти. Эти эфирные создания, воздушные эльфы, спутницы ангелов даже в стеклянной склышечке, в этой скудельнице не несут на себе печати увядания и смерти, они так же полны незамирающего полета, как бы и не покидали стихии, а временно уснули, ушли на долгий отдых.

Во всю стену иконостас природы. Во всю же другую стену иконостас апостолов, великомучеников и подвижников духа. Еще в юности Проханов пришел в веру и, всегда окруженный священниками, иерархами церкви, и не столько сердцем, сколько умом принимая Бога, он никогда не отпадал от Христа. И какое бы важное действо ни задумывал он, с головой уйдя в безумный ныне мир, в эту схватку добра и зла, писатель постоянно просит совета у старцев. И хоть редко в книгах Проханова просверкивает слово Бог, и никто не впадает в молитвенный экстаз, но в самой православной сущности текста, в его глубине всегда живет нетленный образ Богородицы.

…И где тростник? Девки выломали. И где девки? Замуж вышли…

Узкая, как пенал, комната, больше похожая на келью. Пустынный стол. Одинокая страница с корявыми письменами. Ни скопища книг, ни шкафов, ни той пыльной мелочи, что скапливается обычно вокруг человека. Писатель ли тут волхвует? За окнами в чернильной темени багровый зрак кремлевской звезды и кровавый росчерк иноземной рекламы, вспарывающей, как скальпель, густую плоть московской ночи. Внизу, как на дне пропасти, своя обычная жизнь: ночные бабочки, сутенеры, подвыпившие гуляки, разбойники, доносится в комнату визг тормозов, сдавленный вопль, резкий выстрел. Каменный Вавилон, сатанин вертеп туго обжимает человечью плоть, разжижает кровь, вытравливает последнюю добрую мысль и надежды. Но мерцают на стене, как расплав магмы, как слитки янтаря и зерна яшмы, как яспис-камень и рубины, тихие немеркнущие бабочки.

Весь мир в его тончайших переплетениях заботит писателя. Огромные глаза Христа всемирно печальны и испытующи. Моргает, оплывая, свеча на столе. Мы пьем дешевую водку и подгуживаем хозяину:

…И где мужья? Они померли. И где гробы? Они погнили…

Все тленно в здешнем мире, и только душа — вещь непременная и вечная.

Скоро Покров. Обычно в предзимье все в природе цепенеет, закаты багровы, лужи латунны, леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные, плутовато подмигивают, и Большая медведица, как дворовая собачонка, дежурит над коньком моей крыши. Вот со дня на день полыхнет ветер-листобой, разденет березы, сдерет с них последнюю сорочку — и здравствуй, обжорная зима! А нынче и не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца сколькой день вьется бабочка-траурница, колдовски поглядывая за мной черными глазами. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!

А на телевизоре-то шабаш, словно все ведьмы с Лысой горы слетелись за кремлевские стены. Хари, Боже мой, какие хари. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги; какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза, прямо на студии делают демократы кесарево сечение; Оскоцкий дрожит так, что за двести верст слышно, как стучат его подагрические кости. И все визжат, шамкают, шипят: убей их, убей! (это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль и пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтера, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой. Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой. Напугал-таки генералов и, намылив веревку, с бессмысленным взглядом затягивает ее на шее полуголодного раздетого народа.

Прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казенным фанерным мишеням. Летит пыль, брызгают стекла, выметывается из окон пламя, до горних высот, застилая покровом своим всю Москву, клубится черный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня все опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену вглядываюсь в мерцающий глаз сладострастного левиафана; по его стеклянному мерцающему зраку суетятся гогочущие кувшинные рыла; какая-то девица, передавая о русской трагедии в мертвую уже Америку, обмякла вдруг, завопила перехваченным от ужаса голосом, обретши человечье лицо: "Убитых уже пятьсот человек..!"

…Зашла соседка, притулилась сзади, бормочет: "Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли. Убивцы… Я за себя не страдаю. Я за народ страдаю. У меня козы есть, я проживу. Но как я за народ страдаю… Дуся, сшей мне смертное. Пора всем на кладбище сбираться. — Старушка заплакала. Оглянулся, топчется сзади, уже крепко побитая годами, простенькое лицо, давно ли еще миловидное и светлое, собралось в грудку, голубеньких глазенок совсем не видать. — Ельцин топором тесаный — и все. Огоряй и пьяница. Володя, как только таких огоряев выбирают? Загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?"

Старушка отдала отрез материи, залежавшейся в сундуке, засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай, соседка заотказывалась: "Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь — в навоз".

Надернула галоши, зашаркала через двор. И вдруг кричит от калитки: "Володя, иди-ко сюда! К тебе гости!" Она приставила ладонь козырьком ко лбу, подслеповато вглядывается в верхний конец деревни. Нелепо улыбаясь, я вышел на заулок. "Откуда гости? От какой сырости?" — говорю соседке.

"Да посмотри… Это к тебе. Из "Белого дома" бегут".

Я всмотрелся в широкий распах улицы, пронзительно желтый от солнца и увядшей от засухи травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины. И верно… По взгорку вдоль пустыря, как бы чуть припорошенные небесным голубым сиянием, медленно шли трое незнакомцев. В середине высокий мужик в плаще, с папкой письмоводителя под мышкой; одесную весь круглый приземистый человек будто катился по тропинке, третий, в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и гоготал, радостно вздымая над головой руки. Я поспешил, уже признавая родных людей и не веря встрече. Только что смотрел клубы дыма, ужасный вид притихшей обворованной Москвы, и вот друзья, как бы в особой машине времени преодолев пространства, вдруг выткались в лесном бездорожном углу.

Нет, это не ошибка, не мара, не чудесы. О гостях думал, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а? Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои здесь никогда не бывали, и особым народным чутьем и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы. И бегут именно ко мне. То были Проханов, Бондаренко и Нефедов. Уставшие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастием, но и вместе с тем оживленные, совсем не прибитые поражением, готовые к действию. Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста в первые дни, когда победители ошалели от крови и сводят счеты, друзья вспомнили обо мне и кинулись в глухой русский угол. Верили, что пространна русская земля и даст приюта.

…Эх, восславим же гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в глухом куту. Все, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской возглавила тарелки со снедью, повела в поход; без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против идолища поганого. Водка ожгла, что-то нервное проявилось в моих товарищах; все пережитое нахлынуло вдруг, им почудилась странной, эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый угол, ждущий чуда.

Русский мужик переживал, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся на подхват погибающим, не протянул руки, не воззвал к милости и миру. Где-то толчея, там роятся самолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отодвинув от них самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому верить, сошлися крохотным табунком под ветлу в середке деревни и размышляют о своем, земном, как на их личной судьбе отразятся московские стычки. Старушишки и дедки корявые изработанные — вот и все нынче воинство: ладно хоть гробишко еще могут сколотить, да в землю прибрать.

"Опять та же морда добралась до власти" (Это о Гайдаре).

"Безрадостно жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее, а они ведь не ворачиваются. Прожил и все. Будто другую жизнь ждем".

"Боремся за кусок хлеба…"

"Раньше пели: серп и молот — смерть и голод. А нынче, как свиньи живем, по-свински живем. Каждый день у нас пасха, каждый день масляница. Говеть не говеем, церквы не знаем, вот как есть свиньи. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина. Чтобы опамятовались мы, пришли в ум…"

Рассказываю друзьям, о чем толкует народ.

"Где твой народ? С места не сдвинулся. Да и есть ли он?" — в голосе Проханова обида. Он зол, черен, скулья играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось. Лишь на миг, при встрече что-то прояснилось в нем, и вновь взгляд угрюм, непрогляден. Проханов пьет, и водка не забирает его. Уходит к телевизору, и сжавшись в груд, уж в который раз смотрит на своих сподвижников, как выводят их из "Белого дома" в автобус и отвозят в тюрьму. Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся; еще вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче отправляют на камерные харчи. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется безумием, злым наваждением: думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернется прежнее ровное время. Да нет, уже не бывать ему. Когда Проханов писал воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своем горбу, надсаживаясь и корежа души людские лжою, втаскивали Ельцина на тронку, пели ему алилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеною у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол.

Да, это было, куда деться. Но Проханов уже забыл те стычки, ту брань, бейтаровцев с автоматами, пришедших в газету "День", чтобы закрыть ее. Сейчас замкнувшийся в себе Проханов видел на экране друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего присяге, настоящего русского витязя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и близких знакомцев, покидающих поверженную цитадель по московским катакомбам.

Похохатывал на кухне Бондаренко, блестя очками. Его распирало от счастия, что их не догнали, не обратали вязками, не оковали браслетами. Постоянно вздыхал Нефедов, болезненно морщился: "Где-то в Москве жена. Что с ней? Она же ничего не знает про меня". Сейчас он видел лишь семью, и все пережитое отступало, тускнело.

Сообщили по телевизору: "Арестован Проханов".

"Го-го-го, — смеялся Бондаренко. — Слышь, Проханчик, они тебя сцапали, а ты тут водку жрешь".

"Тут моя тень…"

"Может, и тень, но она ест и пьет, — смеялся Бондаренко. — Нет, я им не дамся. Я не свинья, чтоб самому на убой…"

"Каждый русский хоть однажды бывает в бегах, — сказал Проханов и просветлел. Он не мог глядеть без улыбки на своего безунывного друга. — Кто в душе, кто в мыслях, кто наяву. В бегах созданы все мифы и лучшие идеи, выковалась душа народа".

"Вот и побежим в лес, выроем землянку, станем жить. Слышь, Личутка, давай за грибами, а?"

Бондаренке не сиделось.

"Какие сейчас грибы? Октябрь на дворе, — пытался я остановить. — С дороги, устали. И что за грибы? Одни шляпы?"

"Вот шляп и нажарим с картошкой. Да под водочку. Куда лучше, а? Прохан, ты-то как?"

Бондаренко расталкивал друга, тормошил его, не давал устояться и закаменеть в груди той каше из сомнений и тревог, что не отпускали Проханова. Сейчас нужно было пить, петь, буянить и шляться по лесу. Хотя Володе с его-то больным сердцем и было всех труднее пересиливать тягости; но он не давал себе послабки, чтобы не стать обузой.

И потащились мы в боры, на рассыпчатые, хрустящие под ногами белесо-розовые мхи, где давно ли толпились многие стада маслят и козлят, белых и сыроежек, а сейчас лишь тонкой прохладой сквозило из-под обвисших колючих подолов, и никто оттуда не скакал в коробейку. Только мухоморные зазывистые свечи, слегка пожухлые от утренников, светились на каждой лесной кулижке.

Но ведь на охотника и зверь. Бондаренко прямо из-под земли выцарапал грибов на жаровню: и верно, что наскребли корзину огромных маслят-перестарков, уже обвисших, сомлевших, полных воды. Так, одно название, что гриб. Воистину, лешачья еда. Да и что тужить? Гриб да огурец в брюхе не жилец. Лишь бы охотку сбить.

Любопытно было смотреть на этих лесовиков, прибежавших из зачумленной столицы. Задыхающийся от астмы поэт, с разбитым сердцем критик и прошедший Афганистан и Чернобыль прозаик, натянув обтерханные фуфайки и резиновые сапожонки, сразу опростались, потеряли городскую выправку, превратились в деревенщину, в простых русских мужиков. Так что же заставило их быть в самой гуще противостояния? — да лишь любовь к Отечеству. Они не добивались ни почестей, ни славы, ни наград, но лишь из поклонения национальному древу хотели помочь русским избежать нового тугого ярма, которое по своей гнусности могло стать куда хлеще первого…

Вернулись в избу. По лицу Проханова мазнуло розовым, что-то поотмякло внутри, он стал слышать нас, часто улыбаться. Бондаренко поставил на костер ведерный чугун, почистив, загрузил грибы, настрогал картошки. Получилось этого непритязательного солдатского кулеша на целую роту. Воистину непритязательная, самая походная лешева еда, о которой в городах не слыхать.

"Не съедим ведь", — засомневался я, собирая на стол.

"Съедим!" — самоуверенно возразил Бондаренко.

Я вытащил из запечка флягу с молодым ягодным вином. Зачерпывали из бидона кружками, каждый сам себе целовальник. Веселились, как в последний день на земле. Проханов сдался первым, в валенках полез на русскую печь, недолго гомозился там и уснул, как убитый. Длинные ноги, не умостившись, торчали, будто деревянные.

Утром, проснувшись, увидали липкие лужи вина на полу, остывшие, серые, как резина, остатки грибов в чугуне. Эх, не одолели! Но уже не пилось — не елось. Сидели у телевизора, напряженно ждали вестей. Из Москвы плели несуразное, болванили Русь, заливали помоями. Сообщили, что поймали Анпилова. Показали и его со скрученными руками, какого-то маленького, жалкого. Даже снимая его, лакеи угождали своим хозяевам, сладострастно хихикали: вот-де у вас, русского быдла, какая участь…

И неужель это организатор московских народных полчищ, затопивших Москву и готовых пойти на Кремль. Оружия они просили, оружия, а им сунули лишь ворох сладких обманных словес, с пустыми руками погнали брать "почту, телеграф". Но ошибся случайно оператор, показал лицо Анпилова крупным планом: глаза спокойные, чуткие какие-то, но глядящие в себя. Нашли атаманца под Москвою в деревенской избе на чердаке: выдал сосед просто из интереса. Замутили несчастному голову.

Проханов свесил голову. В фуфайке, надломленные руки: будто уснувшая птица. Что-то меня толкнуло за язык, и я без задней мысли вдруг воскликнул с горечью в сердце: так жалко было Анпилова с туго заведенными за спину руками:

"Эх вы, воители! Пошли в бой голоручьем, без штыков, без связных, без явок, без укрытий. Плохо вас, партийных, учил батько Ульянов. Да и что в деревню прибежал Анпилов? Спрятался бы в Москве, ни одна сволочь не сыщет".

Бондаренко оживился.

"А когда иначе-то у нас было? Припекло — и за топор. А уж после давай думать, как в тюрьму поволокут".

"Ничего, друзья! Все на пользу, все в науку, — отозвался Нефедов. — Хорошо тут у тебя в деревне, Володя. Прямо рай. Кабы не жена дома маялась…"

И я тут почувствовал, как мысли Проханова обрели былую ясность и стройность. Он отоспался, выглядел человеком.

"В город надо…"

"Да ты что, Санек? Там сейчас мильтоны улицы подметают. На первом же углу заберут. В тюрьму легко загреметь, да оттуда кто вытащит?"

"В город надо", — повторил Проханов.

"Погоди, Санек! Пусть утихнет".

"Может быть, — вдруг мягко согласился Проханов и стал сам собою, участливым, вкрадчиво-ласковым и безмятежным: взгляд его обрел осмысленность, и с каким-то хозяйским интересом он пошел оглядывать подворье. И без конца повторял:

"Володя, как я хочу жить в деревне. Огурцы выращивать, картошку, встречать солнце, слушать, как прохладными утрами поют птицы, мычат коровы, вопят петухи. Счастливый ты человек. Все… С газетой завязываю. Навоевался. В деревню насовсем… Слышь, чего в избе торчать? Пойдем в лес, тебе поможем, вон сколько нас мужиков. Хоть дров нарубим".

Нет, Проханов не может без того, чтобы не помочь ближнему. У него появился план, и надо было его исполнить.

Смеясь, валили мы березняк, крякая и постанывая, хватались за поясницы, волочили баланы в груд, потом безмятежно отдыхали, уставясь на теплое еще, припорошенное пылью солнце. Последний лист, шурша, скатывался на прелую землю, пахнущую закисшим грибом.

…В избе Проханову не сиделось. И я повез друзей на глухой обмысок петлистой речонки, запутавшейся в высоких тростниках. Заводь была темно-коричневой, на ней недвижно лежали ссохшиеся дубовые листья. Задымил костерок, забулькала вода в котле. Все молчали, боясь нарушить вселенскую тишину. Проханов лежал под деревом, полузакрыв глаза, вроде бы дремал. Я ушел по берегу со спиннингом, поймал щучонку-травянку, случайно угодившую на блесенку. Была в запасе трещина. Заварили уху.

Где-то в Москве очищали от крови улицы, посыпали песком, забивали камеры людьми, тайно закапывали убиенных. Там-сям слышались выстрелы, то без суда. По углам дремуче сутулились танки и бронемашины, торчали солдатские заставы, наглые омоновцы и собровцы, забыв свою честь и товарищей, погибших в Белом доме, пили водку, отпускали подзатыльники субтильным интеллигентишкам, ненавидя их за смуту в столице. Душа милиции, тоже живая, с каждым днем каменела, черствела от грязной работы…

А здесь плескалась рыбья мелочь, гулко хлопая, вставала из тростников на крыло вспугнутая ондатрой утица, дятел над головою долбил корье, нудил и нудил над ухом последний осенний комар.

Боже, какая сумятица чувств, какое тревожное будущее. Закопаться бы в такую щель, забиться, чтобы никто не сыскал.

Подняли стопки. Нефедов пропел:

"Кровь невинная струится по ступеням вниз ручьем…"

Выпили, крякнули. Проханов мельком глянул на меня и, закусив ушицей, глядя задумчиво-прозрачно на тихие рыжие воды, сказал ясным голосом:

"В город пора. В Москву надо…"

"Ты что, Саша?" — пытался я возразить.

"В Москву надо. Там все брошены, унылы, подавлены. Газету будем делать, и немедленно. Хоть кровь из носу, нужна газета. Пусть все знают, что мы живем, не раздавлены, не пускаем нюни".

Проханов вскочил, отряхнул брюки от сора.

"Володька, Бондаренко, соби-рай-ся! И немедленно шагом-марш!"

Я понял, что возражать бесполезно.

…Рано утром они уходили, медленно исчезая в распахе деревни. В центре Проханов в сером длинном плаще с кожаной папочкой под мышкой, одесную Бондаренко загребал пыль пристоптанными башмаками, ошую Нефедов катился веселым колобком. Их ждала неизвестная Москва.

С неба бусило, все было глянцевым от дождя. Земля готовилась к затяжной мрачной зиме.