Когда после смерти Бориса Слуцкого литературовед Юрий Болдырев, вытащивший из его архива огромное количество непубликовавшихся стихов, сел писать сопроводительную статью, то вздохнул: этого, мол, все равно не обойти, так начну с самого тяжкого.

Самое тяжкое — участие Слуцкого в писательском собрании, где клеймили Бориса Пастернака за то, что тот отдал за границу "Доктора Живаго" и не отказался сразу от Нобелевской премии.

Начну и я с этого. Эпизод действительно незабываемый.

Среди людей, предъявивших Слуцкому за его поступок немедленный счет, изощреннее всех поступил Евгений Евтушенко. Вот как описывает эту "гражданскую казнь" Владимир Огнев в своей замечательной книге "Амнистия таланту":

"Евтушенко широким легким шагом подошел к Слуцкому и громко, на весь холл Дома кино сказал:

— Борис Абрамович! Я должен вам большую сумму. (Это была правда: Слуцкий охотно ссужал деньгами молодых. — Л.А.) Отдаю часть. Тридцать сребреников, — и протянул две монеты по пятнадцать копеек в покорно протянутую Слуцким руку.

В холле стало тихо.

Слуцкий повернулся на каблуках и пошел к выходу."

О, надо же знать отношения между поэтами! Слуцкий ведь тоже не стеснялся (о стихах Евтушенко как-то сказал: "Это МАЗ, везущий коробку с эскимо").

Евтушенко впоследствии в своей мальчишеской выходке покаялся (уже после смерти Слуцкого). Сюжет в память литературы врезался.

Нет, все-таки интересно: Леонид Мартынов тоже выступил на том собрании, и сделал это от страха, в чем сразу и признался; ему простили. Простили и Межирову, который, чтобы избежать участия, рванул аж за Кавказ, и тоже потом признался, что струсил. Не простили — Слуцкому. Может быть, именно потому, что он не захотел каяться.

Повернулся на каблуках и пошел.

Выгораживая еретика от либерализма, ученые умники и тихие дураки копались в его выступлении (которое, кстати, так и не было нигде опубликовано). Говорили, что оно было демонстративно кратким. Что имя Пастернака не было упомянуто. Что весь гнев оратора пал на головы шведских академиков, которые не ведали, что творили, присуждая Нобелевскую премию человеку, не имеющему возможности эту премию получить. Говорили, наконец, что Слуцкий выступил, потому что иначе должен был бы положить партбилет, полученный на фронте.

Высказывались десятки предположений: "вынужден", "дрогнул", "испугался", "плохо рассчитал". Кроме одного: что он был убежден в том, что сказал.

В стихах, написанных в стол, он им всем ответил:

Уменья нет сослаться на болезнь,

Таланту нет не оказаться дома.

Приходится, перекрестившись, лезть

В такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно—

Ошибок мало, а достоинств много.

А с точки зренья господа-то бога?

Господь, он скажет: "Все равно говно!"

Господь не любит умных и ученых,

Предпочитает тихих дураков,

Не уважает новообращенных

И с любопытством чтит еретиков.

Тут даже и абсценное словцо на месте, хотя Слуцкий такой лексикой никогда не бравировал. В стихе все настолько ясно, что комментировать не надо. Разве что упоминание бога…

Но какого? Никакого "бога" сроду не было! Ни в еврейском семействе, ни в харьковском Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный поэт зачитывался с детства. Было "пусто и светло от безбожной пропаганды". Бог "в углу, набравшийся терпенья, глядел, как храм его громят". Бог ждал, "когда мы в бездну полетим". Тогда и "свинья съест" — (да, именно в этой тональности писалось о боге).

Но так и можно о боге, если и впрямь прячущийся в облаках "душегрейный для старух" древний старик — с таким мы и без Рублева сладим (написано после просмотра фильма Тарковского). Такой бог — "убежище для потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля пешек. Я себя ощущал королем".

Но если ты и без бога король, почему все время оглядывался на эту химеру?

А ветер ударяет в жесть

креста и слышится: Бог есть!

И жесть звезды скрипит в ответ,

что бога не было и нет.

Самый последовательный из поколения смертников Державы больше думает о Верховном Главнокомандующем, к которому у него солдатский счет, чем о боге, с которым неизвестно, что делать. Если "что-то" все-таки есть, то это столько же "бог", сколько и "наука", а скорее всего "что-то еще".

"Что-то еще" толкнуло меня в сердце, когда летом 1973 года я зашел в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе "душегрейных старух" обнаружил… Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор у новообращенных вышел "о чем-то еще" — не о боге. Я сказал: "Псков — это же Плескау. А если немцы опять придут?" Он ответил коротко: "Немцы не придут". И в том, как ответил, высветился на мгновенье солдат, прогнавший немцев с русской земли.

На русскую землю

права мои невелики.

Но русское небо

никто у меня не отнимет…

Железная душа стоика была у Слуцкого.

Написавший: "Евреи хлеба не сеют", написавший "Политрука", соединивший в своем характере легендарную жестковыйность библейских пращуров (которых ни во что не ставил) и крутую последовательность красных мечтателей (которым с юности присягнул душой), он получил от современников уникальное прозвище: "ребе-комиссар", с каковым и вошел в легендарный пантеон великой советской поэзии.

Склоняясь перед его образом, приведу для архивной памяти надписи на книгах, которые он мне дарил:

На книге "Работа" 1964 года: "Льву Аннинскому — чтоб реализовался на все 73%. Борис Слуцкий".

На книге "Стихи" 1965 года: "Льву Аннинскому — критику 60-х годов разных столетий. С трепетом Борис Слуцкий".

На книге "Современные истории" 1969 года: "Льву Аннинскому — от внимательного читателя его стихов. Борис Слуцкий".

На книге "Доброта дня" 1973 года: "Льву Аннинскому на память о псковском соборе, где мы с ним выстояли по крайней мере одну обедню. Борис Слуцкий".

На книге "Продленный полдень" 1975 года: "Льву Аннинскому с благодарностью за внимательное чтение моих стихов. Борис Слуцкий".

Надпись 1969 года требует маленького разъяснения. Стихов я, разумеется, не писал, я писал критические статьи. Борис Абрамович как-то заметил, что статьи можно писать так, как пишут стихи: музыкально. Это он и имел ввиду в надписи.

Иногда в подзаголовках он называл свои стихи "статьями". Потому что стихи его были насыщены мыслью и фактурой. Что не мешало звучать в них какому-то еле слышному звону. То ли от звезд, то ли от могил, над которыми стыли звезды. В этот звон он вслушивался сквозь шум реальности. Возможно, ему мешали вопли вокруг, том числе и вопли вокруг того, кому дадут Нобелевскую премию.