НОЧЬЮ ВЫЛИ СОБАКИ — жутко, страшно. Если выглянуть в окно, то видно — под многозвёздным небом, на синеватом глубоком снегу, с десяток разномастных кормленых дворняг сбились в кучку перед больничным корпусом, подняли головы к нашему этажу. Воют — с подскуливаниями. Музыка ада — мороз нехорошего предчувствия пробирает до костей. Собак невозможно отвлечь, прогнать (это пытался сделать сторож), они перемещаются на новую площадку и с удвоенной силой берутся за песнь загробной тоски. Что же они знают о другом мире, чего боятся?!
Днём, ближе к вечеру, умерла тяжелобольная. Последние дни жизни она лежала на каталке в коридоре. Белый, застиранный айсберг страдания и беды. Уже не стонала, плыла в полузабытьи. И вот — отошла.
Деловая, очень хорошая, любящая свою работу молоденькая медсестра Таня (укол от неё получить или капельницу — сущее удовольствие) по коридору не ходит — летает или танцует, и, увлечённая, мурлычет музыкальную мелодию: "Ягода-малина, в гости нас манила", или "Золотится роза чайная, как бокал вина…" На неё приятно посмотреть — щеки румянятся, взгляд — ясный, всегда аккуратная чистая униформа, и много-много небольничного жизнелюбия. "Мария Петровна, — громко зовет Таня, на минутку прервав бормотание песенки, — а мне бирку вешать или зелёнкой мазать?" Старшая сестра отвечает тихо, глухо. "Понятно!" — исполнительная Таня, устремленно, натягивая по дороге медицинские перчатки и опять же мурлыча популярный мотив, без раздумий устремляется к покойной…
Но всё это было после. А тогда, скудной и малоснежной зимой, гуляли мы с задушевным моим другом, художником Илюшей Миногиным, по Никитскому бульвару. Дело было вечером, в декабре. Увлеченные беседой, мы не замечали вокруг ничего — спорили, кажется, по обыкновению, о будущем искусства и России. Вечер стоял мягкий — морозец держался еле-еле, снег, едва прикрывающий свободную землю, осел и потемнел. Желтый свет фонарей и окрестных домов слегка скрашивал бедную зиму и придавал прогулке уют — в больном, загазованном и, по большому счету, чужом городе в эти минуты у нас появлялся свой уголок, "отдельная жизнь"… Время было позднее — поток машин угомонился, не ревел, и потому мы чувствовали себя вполне свободно.
Вдруг откуда-то сбоку, из-за деревьев, мужской голос громко позвал Илюшу по имени-отчеству, и вскоре большая, плотная фигура обрисовалась перед нами. Это был писатель Вячеслав Дёгтев. Пока он церемонно, театрально даже шумел, приветствуя "мэтра Миногина", я украдкой его рассматривала. Дёгтев, что называется, был "весь из себя" — окладистый воротник в бобрах, норковая шапка-боярка, на шее — черная бабочка, и вообще, весь он, благоухающий резким парфюмом, излучал силу, уверенность, довольство, и я бы даже сказала, богатство. Не гость, но хозяин жизни…
— А это — Ольга Брянцева… — начал было Илюша представлять меня Дёгтеву.
— Знаю, знаю, читал, — ровно отвечал тот.
— Землячка твоя! — наседал Илья.
— Да, слышал, — Дёгтев дипломатично уклонился от обсуждения этой темы и свернул на дела издательские: в столице затевалась новая его книжка, и хорошо, если бы "мэтр Миногин" взялся её иллюстрировать. Илюша обещал посмотреть. Мужчины еще обменялись несколькими фразами, и Дёгтев взглянул на часы:
— Опаздываю в ЦДЛ, там нынче премию вручают. Должен быть на церемонии, — важно заметил он, и кратко попрощавшись, исчез также стремительно, как и появился.
— Каков козырь, а? — проговорил после его ухода Илья, недоуменно осматривая свою короткую демисезонную куртку.
— С Воронежа! В бобрах! — хохотала я, впрочем, в глубине души чувствуя себя уязвленной — "шинелька", которую я надевала "в грязь" и вовсе казалось неказистой рядом с дёгтевскими мехами и бабочками.
— Урок нам, лаптям московским, — подвел итог Илья.
В ближайший выходной я отбросила все дела и потратила день на покупку шубы…
Мы действительно были земляками, оба — из Воронежской области, оба — деревенские, правда, Дёгтев "сельское" свое происхождение, скорее, скрывал, чем подчеркивал, упирая на город, на то, что он — бывший летчик-истребитель, воин, "степняк" и проч. В моём отношении к нему было много снисходительно-родственного: мне казалось, что я понимаю его лучше других. Из-за того, что мы — из одних мест, выросли среди одних и тех же людей, пейзажей, мыслей… Посему мне казались смешными некоторые дёгтевские выкрутасы — например, его "гонения" на Ивана Бунина или "примерка" на себя роли "потомка Куприна". Честно говоря, некоторая "грязноватость" многих его вещей ("ложка дёгтя") мне даже претила. Раздражало и то, что он иногда механически "свинчивал" свои рассказы, лишая их действительной (хотя и менее броской) логики.
"Ох, уж этот Дегтев!" — снисходительно думала я, читая его хвастовство в газетах ("я — гонорарный писатель", "я — русский Джек Лондон", "я — более чем в двухстах изданиях напечатался"). Но было дорого и понятно: нарочитое подчеркивание "мужского" начала (что в наш бесполый век практически исчезло), энергичность, красочность, наблюдательность слова, а иногда — это особенно подкупало — откровенная, покаянная лиричность. В нём чувствовалось много дурной, необузданной, диковатой силы, казалось, что конца ей не будет, и это было, пожалуй, главной его привлекательной чертой.
Весть о том, что Дёгтев умер, скоропостижно, от инсульта, в 45 лет, поразила меня необыкновенно. Дело было не только в том, что он прожил мало, что он был еще здоров и крепок, а в том, что буквально за месяц или полтора до его смерти, я, попытавшись прочесть новую его вещь, не осилила больше четырех страниц, вдруг ощутив "исчерпанность" темы.
…И всё мне чудилось в те дни — в полусне-полузабытьи — одно виденье: лодка без паруса, море без берегов, громадная солёная тошнотворная волна — вверх-вниз, вверх-вниз… И — неизбежность крушения. Странно, но даже в этом полубреду почему-то казалось мне, что в беде виновата я, только я… Зачем безалаберно и дерзко увела лодку от родного и счастливого берега?! Теперь за возвращение я плачу потерями. Вино-вата, виновата… Меня ужасала моя душа. Всплывала и терялась застарелая дума: а смогу ли я жить после таких потерь?!
А то вдруг на ум приходило другое: мироустройство равнодушно и несправедливо независимо от меня и моих поступков. "Ничего не поделаешь", — холодно и лениво ядовитой змеей шевелилась мысль. Во рту беспрестанно ощущалась горечь, изнутри поднималась тошнота. Ну и пусть. Ну и пусть — равнодушие начинало побеждать волю. Не для чего жить.
— А выглядите вы неважно, — правдиво говорила мне по утрам нянечка Рая, трудолюбиво гоняя шваброй под кроватями. Я уже знала многое из её жизни — что у неё парализованный невменяемый муж (после инсульта), что он был редкой сволочью, но куда денешься… Муж много ест (он же себя не осознает), и я иногда отдавала Рае продукты из передач.
Днём, на тихом часе, я читала и думала. Мне казалось, что пришло время, когда надо было честно ответить на вопрос: зачем всё это? И жизнь, и дело. Писательство отнимало главные физические и духовные силы, забирало душу, не говоря уж о времени, которое теперь измерялось деньгами. И все эти немалые труды проваливались в бездну ненужности: книги, за исключением бульварных, никто не читал. Даже "ближний круг" знакомых… Так стоят ли жизни эти "чёрные буковки"?! Ради чего мы обворовываем себя и своих близких?! Это казалось самым страшным — бесполезность дела.
Сопалатницы мои покидали унылые больничные стены на 10-й день, самое большее, через две недели, а для меня лечащий врач — будущий кандидат наук — придумывал всё новые и новых схемы, но ничего "не шло". Пилюли и уколы только ухудшали дело, остатки воли растворялись в "химии".
Честно говоря, мне просто не хо
телось жить. Купленная в прошлом году шуба вспоминалась с усмешкой — в эту снежную, морозную зиму почему-то не хотелось ни бодрости, ни веселья, ничего. Вверх-вниз, вверх-вниз, волна — тошнота… Смысл труда и жизни потерялся, растворился.
И вот в эти-то тягучие, наполненные ночным собачьим воем времена мне и попал в руки журнал с новой дёгтевской повестью. И вдруг я с ужасом угадала в своем земляке такое же настроение, и поняла: он тоже заблудился, попался в "литературный капкан". Жизнелюбие было утрачено, а может, оно переплавилось в слова — в черные жучки-буковки. Жизнь, потраченная на никому не нужные закорючки… Жучки-убийцы.
Вслед за Дёгтевым я читала "Крушение" Фицджеральда. Как-то странно, нехорошо подобрались книги! "Бесспорно, вся жизнь — это процесс постепенного распада… И, казалось, как это романтично — быть преуспевающим литератором; тебе не мечтать о славе, в которой купаются кинозвёзды, но зато уж та известность, какой ты добился, останется надолго… С час я метался по постели, кусая подушку, и до меня дошло, что уже два года я живу за счет тех ресурсов, которых во мне не осталось, и, как физически, так и духовно, я уже кругом в долгу… Я осознал, что и моя любовь к тем, кто мне всего ближе, свелась всего лишь к старанию их любить…"
О бытовой жизни Дегтева (кроме однажды увиденных "бобров") мне было ничего неизвестно. И вот, когда после смерти писателя я оказалась в его небольшой двухкомнатной квартирке на улице Карла Маркса, когда увидела раздолбанную пишущую машинку "Любава" (точно такая же была и у меня — самая дешевая из всех возможных; светлый корпус, тугая, тяжелая клавиатура), когда взгляд мой упал на сиротливую, комковатую подушку без наволочки на старой холостяцкой тахте, я не смогла сдержать слёз. Мне трудно передать, что я почувствовала. Что все люди — братья? Что искусство — это самая жестокая на свете вещь? Что все писатели — несчастные люди? Что всё-таки страшно смерти, больше, даже, наверное, чужой…
Как странно было думать, что здесь, за допотопным компьютером со стареньким пятнадцатидюймовым монитором, рождались неведомые миры, здесь, в окружении доморощенного искусства (несколько неумелых дёгтевских портретов явно провинциальных художников, живописный Ленин из сельского красного уголка, барельеф Сталина — главные украшения квартиры), он пытался сотворить образ сильного, по-советски влиятельного писателя. В смокинге и в бобрах. А у самого — вместо стульев — лавка! И — затрепанная карта Воронежской области на стене, и — немногие книжки на самодельной полке. Черные томики собрания сочинений Юрия Бондарева, несколько разрозненных изданий современных писателей, собственные сборники. Вот и вся библиотека! Вот и вся жизнь… И я представила, что по моему дому вот так же ходят чужие люди. Сочувствуют близким. А в глубине души думают: дура, из-за чего сгорела — из-за плетения словес ("плёток", как говорили у нас в деревне)!
Ужасная тоска охватила меня, будто я хоронила не совершенно далёкого мне человека, которого я и видела-то несколько раз мельком, а близкого родственника, брата. И тут ко мне подошла мать Дёгтева — худенькая, иссохшая старушка в тёмно-коричневом плаще, в платочке. "А вы автобиографию печатать будете? Будете? Он написал перед смертью", — твердила она, плача. Я кивала. Взгляд мой еще раз упал на бедную книжную полку — там притулился аптекарский пузырек. "Березовый дёготь", — гласила надпись. Наверное, кто-то подарил хозяину — возможно, в день рождения. Здесь же приткнулась крохотная конная фигурка русского воина, грудились разномастные номера толстых журналов — писатель хранил свои публикации. Неужели ради этих "черных буковок", абсолютно чудовищного и глупого занятия с точки зрения окружающих (и близких тоже), надо было столько мучиться, отдать жизнь?! — крутилось у меня в голове. И ответа, честно скажу, не вырисовывалось.
От безделья и скуки женщины в палате точили лясы — о диагнозах, прогнозах выздоровления, неграмотности врачей, страшных случаях и, наоборот, необъяснимых историях исцеления; говорили о ценах, телесериалах, произволе милиции, тяжелых судьбах наркоманов, первой любви (и любви вообще), о тяготах жизни в большом городе, о безработице и пьянстве в деревне.
Как-то речь зашла о провидении и предчувствии. Припоминались разные сны и озарения, когда ясно угадывалась — "это со мной уже было". Спорили о том: "записана" ли где-то Там, наверху, наша жизнь уже на "дискету" и ничего в ней поправить нельзя, или всё-таки что-то можно сделать — в судьбе обозначены только вехи, "контрольные точки", а всё остальное — в силах человеческих.
Черноглазая оптимистичная Лена, продавщица из ларька, совершенно не склонная к абстракциям, всё время молчала, и, кажется, без интереса смотрела в окно. Наконец не выдержала:
— Ой, девки, ну я не знаю, как у вас, а у меня 100-процентное предчувствие! Сижу, торгую, товар-сдача, туда-сюда, а у самой в сердце свербит. Думаю: ну нынче мой точно напьётся! Не поверите: ни разу не ошиблась! Я прям уж и не рада этому предчувствию!..
Все смеялись… В больницу ко мне приходил Илюша — постаревший и встревоженный. Дела его тоже были неважны. Мы не вели прежних разговоров, больше молчали, и я пыталась по привычке улыбаться, успокаивать, что "всё хорошо". Мы были порознь, хотя изо всех сил старались быть вместе. И я чувствовала, что я "тащу" его куда-то вниз, что это нехорошо, не надо, но ничего не могла с собой поделать.
И всё же "запас прочности" был велик. На спасительной чаше весов — счастье заветных минут, красота слова, тихие поля и просторы, летящая одинокая дорога (нас — двое!), его испанская гитара, мой павлопосадский платок, наши родные, близкие и друзья, наши враги (они тоже звали остаться!), времена года — с золотыми листьями и снежными заносами, времена суток — с красными умиротворенными закатами и дерзким солнцем по утрам, и ещё много, много повседневных "вёшек", которые держали и звали остаться… А на другой чаше весов — только черная равнодушная бездна, манящая тем, что ничего "земного" там нет. Вечный покой.
Штормовые качели нездоровья — вверх-вниз — потихоньку стихали. И вот настал день, когда в окружении местных собак я, спотыкаясь от слабости, вышла за больничные ворота. В чёрном пальто, с чёрным рюкзаком. Уходя, я искренне обещала "заехать, проведать, отблагодарить", но после так и не смогла себя пересилить — не заехала и не проведала.
Жизнь потихоньку налаживалась — без прежнего, впрочем, "огня" и задора. Она продолжалась обязанностью и "чувством долга", и еще аккуратным старанием уберечься от новых больничных страданий.
И тут я узнала, что умер Вячеслав Дёгтев.
Мне трудно выговорить то ледяное, мертвящее чувство страха, которое тогда меня взяло. Ты избавился от врага, преследователя, ты его победил, кажется, навсегда, и вот — опять, опять! Мне почему-то зашло в голову: он умер и за меня тоже. Или вместо меня. Это, конечно, была дикая, совершенно ненормальная мысль, которая могла родиться только у недостаточно здорового человека.
И всё же я решила поехать в Воронеж, на похороны.
Илюша не стал меня удерживать, только покачал головой:
— Поезжай, — раздумчиво сказал он мне.
В буре чувств и сомнений отправилась я в город своей юности.
Гражданская панихида проходила в Доме офицеров, и пышность похорон (дорогой светло-коричневый гроб, множество ярких венков, духовой оркестр, лучшее городское кладбище — центральная аллея, воинские почести), так вот, эта пышность и даже помпезность церемонии опять воскресили в моей памяти пресловутых "бобров". Как знать, если бы можно было всё отыграть назад, выбрал бы Слава Дёгтев этот путь — "публичного писателя"?! Может быть, он предпочел бы не и писать вовсе?! Куда лучше долгая благополучная жизнь, и похороны не с официальными почестями, а с домашней скорбью и сердечностью. Так думала я, и еще с горечью размышляла о том, что Дегтев сам себя загнал в образ "писателя": у меня "всё о' кей", я — успешный человек, живу на гонорары… А после возвращался к неустроенному быту, к стене одиночества. К лавке, подушке без наволочки, к вечерней тоске, к тупику. Самодельный монах.
А между тем, думалось мне, писатель нынче никому не нужен. Даже и с "имиджем". Была когда-то на селе завидная профессия — тракторист. Нынче она стала массовой и обыденной. То же самое произошло и с писателями. Кто теперь не "литератор"? Редкий политик средней руки не сочинил и не издал лживый апокриф своей жизни. Любой мало-мальский графоман, не мучаясь, за деньги, получит должную известность… Я смотрела на огромный венок от администрации города и управления культуры. На траурной ленте — траурные слова: "Дорогому Вячеславу Михайловичу…" Дорогому, а отчество переврали.
Отца писателя зовут Иван. Он здесь же, у гроба. Сухонький живчик. Не плачет. Шепчет мне на ухо: "Пошли, я тебе что-то расскажу…"
Я слушаю.
— Моя баба неделю им, Славкою то есть, не могла разродиться. Я ждал-ждал, взял молока, кусок сала положил и поехал проведывать её в больницу на лисапеде. Дело ж было летом, а там рядом на площадке натянули простыню, кино показывают по Шолохову. Я кажу: "О, ё…, ещё писателя родит!" Вишь, как напророчил! А тут выбегает сестра и говорит: сын у тебя родился, только-только! Гляди ты — какая судьба!
— Да, — говорю я.
— А я, — продолжает отец, — тут у него в городе всего два раза и был. А он ко мне приехал, глянул — у нас хозяйство, семь кур, — и погнал с матерком: зачем вам, мол, это надо. Ну, а я их, гляди, до сих пор держу…
А в Дом офицеров, на второй этаж, всё поднимаются и поднимаются люди. Пришли проститься и местные писатели. Покойный их не жаловал — слишком малые амбиции, не тот размах!.. Ну что же, теперь у него пышные похороны, а у них "серая" жизнь. Что лучше?!
Подходят к гробу казаки, военные, бизнесмены. Для них он был офицером и "великим русским писателем", вошедшим в учебники литературы. А был ли он таковым хотя бы для себя самого, когда оставался один в неуютной холостяцкой квартирке?! Где сосредоточилось единственное его богатство — полка собственных книжек…
Но что же было тогда, в одну из тихих ночей (собаки не выли целую неделю)? В изнуряющей бессоннице я ловила радиостанции на портативном приемнике. И вдруг среди моря попсы, "гопов" и "стопов", среди запинающихся, косноязычных бормотаний ди-джеев, попала я на романс Лермонтова "Выхожу один я на дорогу". Это было таким неожиданным, оглушающе-большим чудом, таким потрясающим событием, что я не смогла, не сумела сдержать слёз. Вся убогость, загнанность, повседневная скорбь здешней жизни вдруг совершенно испарилась, исчезла, растворилась, и в те минуты, пока длилась мелодия, я почувствовала себя совершенно здоровой. Как прежде… Невозможно было сдержать восторга перед неземным чудом. Как? За что? Почему? “Только одухотворенность спасительна, — беззвучно твердила я. — Главное, чтобы она не была ложной…”
Человек даже не подозревает, что вся его жизнь находится под диктатом слова — своего, чужого, написанного, прочитанного, услышанного… И между слов он растет, совершает свои главные дала, стареет… "Не хочу оставаться одна. Пусть любовь будет сильнее смерти", — твердила я.
Отпевали Дёгтева во дворе его дома. Улица Карла Маркса — самый центр города, из четырехэтажной хрущевки когда-то открывался прекрасный вид на местное море — Воронежское водохранилище. Теперь дёгтевский дом со всех сторон "обжат" высокими новоделами — не осталось ни вида, ничего. Только деревца у подъезда хрущевки, бельишко на балконах, исписанный непристойностями подъезд… Убогая советская жизнь. Но она почему-то кажется живее, чем уродливые, построенные "сапогами" элитные современные дома — бездушно-пустые, насёленные чужими людьми. С верхних этажей недолго поглазели на непривычное зрелище, потом ушли — чтобы не перегружаться тяжелыми эмоциями. И этих людей он хотел "завоевать", поразить своими рассказами!.. Для них мучился, не спал ночей, корпел над рукописями. Нет, ничего им не нужно. А тем, кто живёт в хрущевках, — уже не нужно…
Гроб поставили на табуретки, ветер трепал белые одежды, обрамляющие покойного. Батюшка, высокий, согнутый тростиной, с редкой бородой, большим крестом на груди, управлялся один — читал положенные молитвы, кадил, а после произнес небольшую проповедь. Ветер был злой, пронизывающий, вышибал слёзы. Может, поэтому отпевали Дёгтева без свечей — они всё равно бы погасли. Батюшка свершал обряд — он подчеркнул это для нас — по казацкому обычаю, называя покойного не "рабом Божьим", а "казаком".
Потом священник говорил — очень просто, обыденно — о том, что главная жизнь человека свершается внутри его, а не вовне. Меня поразили эти слова необыкновенно. Не то, чтобы я этого не знала. Но они были выговорены так легко, привычно. Давно известная вещь!.. Забытая нами в суете. И вдруг я подумала: а может, вся наша беда — литературы и писателей — в том, что сейчас народилось множество людей, у которых нет этой внутренней жизни?! Вообще нет! Намека даже. Вот и приходится умирать вместе со всеми. Медленно и мучительно убивать в себе остатки внутренней жизни. Потому что ты не один в слове, ты связан им тысячами незримых нитей с людьми. А они давно уже живут только внешними раздражителями, отсекая "ненужное". Ой, не знаю, не знаю…
И вот — кладбище. Центральная аллея, где упокоены Герои России, доктора юридических наук (почему-то именно их надгробия упорно попадались мне на глаза) и другие лучшие люди города, встретила нашу процессию весенней распутицей, лужами. Гроб к могиле несли на руках, оркестр рвал душу. Пока шли, я вспоминала наш маленький деревенский погост, где похоронен дядя Жора. Его жена, моя крёстная, очень любила своего непутёвого мужа. На могильном холмике — самая простая пирамидка из металлических прутьев с крестиком вверху, на табличке даже нет фотографии. Как-то мы заговорили с крестной о памятниках, о том, у кого что стоит, каких денег это стоит… "А я Вальке (дочери) говорю: ды не надо мне ничо! Вы мне при жизни создайте условия. А то в гроб уложили и хвалются: мы де, матери мраморную плиту поставили!"
У зияющей могилы — последнее прощание. "Кто хочет сказать?" — спрашивает русоволосый распорядитель похорон. Пауза длится и длится. Говорить, вроде уже и не о чем — Дёгтев уж точно никого не услышит. Ничего ему не нужно — ни венков, ни аллеи Славы, ни дорогого надгробия. Неудобная заминка — ждут отец и мать, сёстры, дети, жены — бывшая и нынешняя. Вернее, теперь уже вдовы.
— Давайте я скажу. Он был разным. Но он был честным писателем, — дальше я не помню о чём говорю, помню совершенно живые — ни одного седого — волосы Дёгтева (их трогает порывистый ветер) и совершенно мёртвые, недвижимые его, фиолетового цвета руки.
Краткие, неуклюжие речи у гроба, плачет мать: "Ой, худо мне!", и кричит — в искривленные губы тщетно пытаются всунуть валидол. Кричит: "Прости, сынок!" Но в чём она виновата?! Что родила его под звуки шолоховского фильма?! Что всю жизнь, по сей день, работала, не покладая рук?! Что не могла оценить его трудов и успехов?!
Похоронная команда слаженно опускает гроб в могилу. Под автоматные залпы, которые дают курсанты местного лётного училища. Форма — с голубыми петлицами. Под цвет неба… А небо сегодня серое, грозит дождём. "Не для меня придёт весна, Не для меня Дон разольётся…" Хочется петь и плакать.
Либералы Дёгтева не голубили. Хотя и связываться с ними он остерегался, хорошо понимания силу космополитического литературного "лобби". Он, "потомок Куприна", выше "серости", над "схваткой". Была в этой позиции не изощренная столичная хитрость, а неуклюжий воронежский расчет (мне, его землячке, хорошо понятный). Да, эффектным словом в рассказе рубануть, это не то, что честно (т.е. по нынешним временам безвестно, будь ты хоть самим Шолоховым по дарованию) идти по жизни.
Всегда, читая Дёгтева, вспоминала я слова Льва Гумилёва: "Среди нас бродят потомки скифов, гуннов, исчезнувших народов…" Дёгтев, манифестант "русского", был, конечно, "степняком", а не "казаком". Он даже внешне походил на потомка кочевника, любил ханскую "пышность", "гаремы". Ничего удивительного тут нет — родился на земле "дикого поля". Древняя степняцкая кровь как раз и давала ту первобытную силу, энергию, которая поражала в его вещах. Помещенный в другой "контекст", он всегда жил в состоянии внутреннего конфликта с чужой окружающей средой. Часто, по иронии судьбы, обвиняя её в "серости" и "нерусскости".
Говорили мы с его сестрой. "Знаете, теперь, когда Славы нет, даже в деревню ехать не хочется… Он такой компанейский, всегда что-нибудь придумывал. Конечно, он был очень одинок в своей семье. Разве мы могли его понять, оценить?! Родители у нас совсем простые люди. Даже поговорить ему о своём дома было не с кем". "А жена?" Сестра махнула рукой: "Первая, от которой Андрей и Максим, она какая-то необщительная, даже на похороны не пришла. Вторая — сын Лёня от неё — видели, парнишка такой светленький, подходил прощаться? Она обычная женщина, зачем ей какая-то литература?! Ещё у него жена была из Москвы — недолго, я её не знаю. Ну, и с Олей он жил последнее время в гражданском браке — Полинка у них родилась. Она тоже, мне кажется, не особо интересовалась тем, что он писал. Была у него — ну не знаю, как сказать: подруга не подруга, муза, в общем. Очень Славу понимала, он с ней советовался, обсуждал дела литературные. Она приходила в Дом офицеров прощаться. Букет роз принесла. Долго стояла, плакала. Большая такая женщина, полная, в очках, в чёрном одетая. С неё-то он только и отводил душу".
На панихиде в Доме офицеров бросился мне в глаза одинокий паренёк с неподдельной скорбью в глаза. Я долго думала, что это сын Дёгтева — уж больно похож внешне — те же коротко стриженные русые волосы, тот же — точь-в-точь — разлет и рисунок бровей, черты лица, разрез глаз… Юношеская уменьшенная копия. Потом, когда парёнек говорил на кладбище у гроба, я узнала — нет, не сын, а ученик, ходил на занятие в литобъединение, где Дёгтев преподавал. Был покойный для юноши кумиром, образцом для подражания, просветителем, учителем, и, в общем, по большому счёту, литературным родителем. А похороны вёл высокий стройный парень в чёрном костюме — старший сын Дёгтева, Андрей. Благородная посадка головы, основательность в движениях, разумность в действиях — наверное, это и был лучший "рассказ" писателя…
На поминках — всегда легче. Кажется, что умерший здесь, рядом, ну разве что вышел на минуту-другую. Но он обязательно вёрнётся! Неотвратимость потери ещё неосознана, неосмыслена. А он — никогда не войдёт, никогда картинно не прищурится, не поправит щегольскую бабочку у чуть распущенного под крепкую шею воротничка. Деревенский денди! Впрочем, Дёгтев, кажется, даже и не из деревни, а с какого-то заброшенного хутора…
Поминали его в столовой Технологической академии. Длинные, как взлётные полосы, столы. С почти банкетными блюдами, с торжественными людьми. Я никак не могла справиться с чувством, что всё это всерьёз, навсегда. Почему-то казалось, что я присутствую не на погребальной тризне, а на каком-то чествовании писателя (по случаю юбилея, например, или вручения литературной премии). После одной из поминальных речей даже раздались аплодисменты. Устроители громко заспорили: хорошо ли это, можно ли? "Вы ещё на поминках спойте!" — укоряли одни. "Ну и что тут такого? — возражали другие. — Люди от сердца говорят, как чувствуют. Мы же не обычного человека провожаем, а великого писателя!"
В разговорах нет-нет, да и всплывала мысль о том, что Дёгтев предчувствовал свою смерть. Человек, абсолютно безалаберно относящийся к быту, он буквально за неделю до смерти приватизировал квартиру. Привел в порядок писательский архив и передал его на хранение другу. Озаботился родословной: раздобыл портреты дедов и прадедов, некоторые даже завёл под стекло… Я слушала это и думала: нет, он не готовился умирать. Он, наконец-то решил плюнуть на "чёрные буковки" и зажить нормальной человеческой жизнью. Остепениться, перестать задираться, стать проще и устойчивей, и даже, может быть, распрощаться со своим "имиджем" писателя. Потому что — я вновь и вновь вспоминала обстановку его квартиры — он жил не в бедности, не в аскетизме, и не в обстановке сознательного служения слову и долгу, а в обмане. Может быть, даже в самообмане словом… И он это понял — как поняла я, лёжа в больнице.
Дёгтев решил уйти от литературы — он устал от борьбы. Но видимо, там, наверху, где от первого до последнего дня расписан спасительный план нашей жизни (от которого мы так любим уклоняться), и где каждому запланировано занятие для счастья (учитель, поэт, столяр-краснодеревщик, лесник, ученый, священник, шофёр, и даже — "благородный разбойник"), видели его только писателем. Он должен был нести свой "Крест" — так, кстати, называлась одна из его последних книг. Он должен был быть только писателем. Другое дело, каким: "имиджевым" или настоящим…
С Илюшей Миногиным, задушевным моим другом, сидели мы в любимом кафе, гоняли чаи. Говорили. Негромко пели. Замолкали. Вспоминали прошлое. Не загадывали о будущем.
В одну из таких минут мелькнуло: а ведь я могла умереть, не испытать сегодняшнего счастья! Как хорошо жить, радоваться, любить… Нужно обязательно идти к себе — несмотря ни на что! А уныние — подвид самоубийства.
— Знаешь, Илюш, — размягчено говорила я, — как ни странно, но смерть Дёгтева и его похороны оказали на меня большее впечатление, чем его книги. Так может быть?
Илюша отвечал, я согласно кивала головой. Слушала себя и его, твердила: ну что ж, мы, тихо уходящие в безвестность, зло не победим, мир не переделаем (против лома нет приема). Но мы всё равно должны быть, чтобы у человека оставался выбор — как был он когда-то и у нас. Это, конечно, неравный бой и неравный выбор, но он должен быть, чтобы тот, кто захочет, смог добраться до самого себя.
Мы сидели на открытой площадке, мимо шла одураченная молодежь с пивом, спешили сигаретные женщины, парковали иномарки самодостаточные мужчины, деловитый бомж плющил алюминиевые банки, ветер гнал мелкий городской мусор. Как далеко сейчас я была от воронежских холмов, от наших скромных неглубоких речек, от высокого неба, от маминого огорода, где лопатой перенянчена каждая глудка земли! Земля, которая всех нас — нищих и богатых, талантливых и бездарных — бесстрастно и терпеливо когда-нибудь — в свой срок — обязательно примет.
Но надо жить и заниматься своим делом, если ты уверен, что это — истина…