Областные сыскари заканчивали работу в просторном трехкомнатном срубе Али Оседня. Собственно здесь практически все укладывалось в одну версию. Труп Али, обезображенный продольными, рваными ранами, валялся в кухне. Тело его жены Светозары скорчилось на пороге спальни на ковре с арабской вязью по краям. Их позы, закоченевшие в предсмертной схватке, до сих пор испускали неслышный, яростный вопль борьбы. С кем — было почти ясно. Характерное, глубокое рванье порезов на лицах, на груди и животах, пропитанные засохшей кровью лохмотья ночной рубашки у Светозары, левая полуоторванная грудь ее, вспоротая чем-то тупым и длинным — все указывало на орудие убийства: звериные когти.
Ни тигры, ни пантеры не водились в среднерусском сумрачном бору, вплотную обступившем мохнато-хвойным вековым ельником дом бригадира буяновских плотников Оседня. В этом лесу шастали лоси, кабаны и медведи.
Следы громадного медведя отчетливо вмялись во влажный глинозем перед снесенной с петель калиткой. Мелкими шажками они же, медвежьи следы, вступали во двор. И широким, размашистым галопом покидали его. Они отпечатались грязью на скобленых досках пола в кухне, где безмолвно вопил о себе чей-то нахрапистый шмон: вспоротые когтями обои на стене, выбитый стеклянный витраж в буфете, разодранные пакеты с разметанной по полу гречкой и перловкой.
Среди крупяной россыпи отточенным стальным блеском отсверкивали клыкастые зубья разбитой стеклянной банки с медом. Медвяные потеки залили крупу, темно-янтарными языками затекли под буфет. Но самого меда почти не осталось.
Собранные в совокупности все детали, улики и компромат подсказывали дико-экзотическую, но практически единственную версию: медведь-шатун, выломав калитку в заборе, влез через незапертую дверь в тамбур и кухню. Изодрав обои на стенах, раздавил витраж в буфете, смахнул на пол пакеты с крупами и полную банку меда. Крупы разметал, мед слизал.
Али, услышав грохот в кухне, вбежал в нее и попал под полосующий хлест когтистой лапы, проломившей ему череп. Следующие удары буквально перепахали его торс кровянистыми бороздами, рвущими кожу на груди и боках — до костей. Хозяин уже лежал на полу, истекая кровью, когда взбесившийся палач, влекомый паническим окликом Светозары из спальни, мягким махом метнулся туда. Женщина, распахнув дверь, увидела шерстяное, багровое страшилище на дыбах. Тогда-то и раздался ночной женский крик, разбудивший треть села, после чего и была задрана Светозара в короткой схватке с хищно-кромсающей легкостью.
Спустя несколько минут к дому Оседня мчались несколько мужиков с ружьями. Но там уже, кроме двух трупов, никого не было. В избе не было и сына этой пары Руслана. Не было ни тела, ни следов его растерзания. Скорее всего лесной шатун уволок пацана с собой — мертвого или живого.
...Участковый уполномоченный Реутов, допущенный "сквозь зубы" матерыми городскими следаками к месту происшествия, неприкаянно бродил из комнаты в комнату, придавленный багряной жестокостью звериного разбоя. Он был здесь, напитавшись семейным устоявшимся ладом, всего сутки назад.
Он уже ответил на все вопросы следаков об Оседне: примерный семьянин, старовер, с золотыми руками. Семья прибыла в их село откуда-то из Брянщины. Оседня, с одинаковой сноровкой и добротностью вязавшего топором и стамеской резные наличники на окна, копавшего колодцы, мастерившего срубы, крыши и печи, — сразу приняло и приязненно вобрало в свою сердцевину все село.
С женой Светозарой жили они полюбовно шесть лет. Их наследнику Руслану было пять. Но и в эти малые годы он уже на диво мастеровито тренькал на балалайке и кавказской дудке, бегло читал и сноровисто орудовал трехзначными цифрами в смышленой не по возрасту головенке.
Была еще одна особенность у пацана: проговаривался он на людях, хотя и редко, на каких-то разных, никому не известных языках, которым его учили мать с отцом.
…Мог рассказать полковнику обо всем этом участковый Реутов, просвещенный Оседнем. Но не захотел. Ибо в самой сердцевине мозга его засело каленым наконечником стрелы видение. В зелень и черноту коврика на стене, в арабскую вязь на нем врезалась наглая краснота неведомого знака, КОТОРОГО НЕ БЫЛО ЕЩЕ ДЕНЬ НАЗАД, КОГДА РЕУТОВ ЗАХОДИЛ В ЭТУ ИЗБУ.
Полковник, махнув рукой на Реутова, вышел из спальни в кухню, к трупу хозяина дома, где уже сворачивали свои сыскные принадлежности следователи.
Капитан, наконец-то дождавшись ухода, шагнул к стене. Ковырнул ногтем паучью красноту на зелени. В ладонь невесомо отвалилась красная чешуинка. Реутов размял ее в пальцах, послюнил, понюхал. Это была запекшаяся на шерсти кровь.
Приехали. Медведь, у которого в эту пору в лесу наросло жратвы до отвала — от малинников, брусники, ежевики до муравейников — этот медведь безо всяких причин, с редкой прямо-таки человеческой сноровкой снес с петель калитку в заборе. Затем, дотопав до кухни, сработал в точном соответствии со своей дуроломной медвежьей сутью: учинил в ней разгром. Разбил витраж в буфете. Наследил. Слизал мед с пола из разбитой банки. Зверски уконтропупил хозяина и хозяйку.
А потом, многократно макая коготь в их кровь, выписал поверх арабской вязи какой-то свой хренпоймешный знак.
Нормальная вырисовывалась версия, долбанувшая участкового молотком в темечко. Отчего у него стали сворачиваться набекрень мозги.
...Он доложил о неведомом знаке на арабской вязи прокурору. И наткнулся на свирепый отлуп прокурорского сыскаря:
— Вас кто просил заныривать в осмотр? Вас сюда допустили, чтобы на цырлах по свободному месту порхать, желательно пола не касаясь. И на наши вопросы отвечать! А вы, оборзев в усердии, нам в нос свою дребедень суете про какой-то знак на стенной тряпке. Я тебя не слышал, капитан. И категорически желаю, чтобы эту твою ахинею никто не услышал.
Не лезло открытие капитана ни в какие ворота. И нагло рушило столь стройно и логично народившуюся у всех версию: про зверское медвежье нападение, которое уютно вписывалось в "несчастный случай". И уж конечно не вешало на районную шею нераскрываемый "висяк".
…В пряный предосенний месяц несен в пять сорок по Гринвичу из-под горизонта Каспийских вод выполз кроваво-красный ломоть солнца. По бирюзово-масляной глади моря потянулась к берегу вишневая полоса.
В шесть двадцать красную полосу от солнца вспучило из глубин и прорвало. В полумиле от берега выперла над водой рубка подводной лодки. Блекло-синеватый купол ее полез в розовую высь, струя с себя стеклянный водопад. Лез долго и нагло, прессуя Божий небосвод, пока не застыл над морем зализанным чужеродным овалом.
Хлестко и звучно чмокнула, отлипая от металла, герметизирующая резина. В рубке прорезалась овальная щель. Дверь распахнулась. Через высокий комингс перешагнул и ступил на мокрую палубу нагой, бронзовотелый с лепными мышцами атлет. Единственной деталью одеяния его был бархатный, усыпанный бриллиантами чехол на мясистой колбасе обрезанного члена. В бугристый торс, почти впритык к плечам влипла крючконосая голова. Глянцевый череп отсвечивал багрянцем под набирающим высь светилом.
Он потянулся. С утробным рыком выдохнул. Держась за поручни и морщась, спустился к самой воде: в босые разнеженные подошвы грубо и болезненно вдавливался рубчатый настил.
Морская гладь была почти недвижима, едва приметно вспучиваясь редким, пологим накатом прибоя. Шалая волнишка, ластясь, окатила кожу ног прохладой, и Ядир ступил на воду. Жидкая стихия упруго приняла вес тела. Она продавилась до щиколоток, затем неподатливо уплотнилась под подошвами, резиново сдавив ступни. Он торжествующе, утробно рыкнул: все было как положено! Вода по-прежнему держала его! Гут гешехт здесь, на этой вечно жидкой, прародительской стихии, соленой, как материнская плацента.
Он пошел по воде к берегу: массивная, свитая из мускулов туша с поджарым задом, с болтающейся бархатно-алмазной колбасой между ног. Тесемки от чехла на члене сходились в кокетливом бантике над копчиком.
Позади выперли из рубки и толкнулись во властительную спину визгливый гомон и шлепки: на палубу выбиралась из лодки команда.
Две голые человечьи самки-близнецы отличались красной и зеленой шерстью на лобках. Подрагивая идеально-силиконовыми чашами грудей, достали из глубин рубки полотняный, видимо тяжелый, метровой длины сверток. Розовой змеей его обвивала шелковая лента. Сверток ворохнулся. Из полотняного нутра высочился то ли стон, то ли всхлип.
Вслед за ними через порог рубки косолапо перевалилось на полусогнутых шерстистое существо с балалайкой. Матерый ушастый шимпанзе, вытянув губы трубкой, хрипло и абсолютно точно протрубил несколько тактов из “Оды к радости” Бетховена. И заработал пинок под зад: босая проворная ступня Юфи (с красным лобком) подфутболила шимпанзячее седалище.
Шимпанзе, кособоко переваливаясь, опираясь костяшками пальцев о палубу, заковылял к краю палубного настила, освобождая место вылезавшим из рубки.
Привалившись спиной к серебристому, мокрому металлу, занялся примат настройкой инструмента. Дренькая по струнам, стал подкручивать колки балалайки, клоня к перламутровой деке лопушок шерстяного уха.
Из рубки полез, как улита из раковины, оплывший кок в греческой хламиде. Ему подали из рубки массивную, скатанную в рулон трубу. Грек нащупал в ее недрах кнопку. Нажал и бросил трубу на воду. Она змеино зашипела, распластываясь, потрескивая, являя небесам багряно-бархатное, разбухающее нутро. Через минуту на водяной глади покачивалась туго вздутая шестиместная лодка — с титановой пластиной на жесткой корме.
Кок прижал ее к борту подлодки сандаловым багром с пластмассовым наконечником. Кивнул силиконово-сиськастым, приглашая к посадке в резиново-огненную утробу, свистнул зверенышу — лабуху с балалайкой. Шимпанзе поднял ушастую головенку, закончив настройку и гнусаво заорал частушку:
По реке плывет топор,
По реке Чугуева!
Ну и пусть себе плывет,
Железяка х...!
Искоса зыркнув на ухмыляющихся Юфь и Озю, зверь проворно заковылял к надувной лодке и пружинисто спрыгнул в нее, расчетливо попав задком на упругость сиденья. Ласковым и бережным был хват шерстистой лапы его на грифе сокровища своего — балалайки. Певучий игрун затих на сиденье, учащенно дыша, смакуя мелкими вздохами йодистую морскую свежесть.
…Грек нажал кнопку на моторчике. Тот ожил. Свистяще-вкрадчиво двинул лодку с ускорением по маслянистой, бирюзовой глади.
Впереди, в сотне метров, маячил могучий загорелый торс — на длинных ногах. Ядир шествовал к берегу. Сегодняшний его визит был третьим за два года. Никто из них не знал, кто он есть, откуда и когда доставлен в эту спаянную компанию. Разнолобковых близняшек обучали йоге, кама-сутре, древнееврейским обрядовым навыкам. Учили резать и готовить кроликов, предварительно содрав с них, еще живых, шкуру и сцедив кровь. Учили многим языкам, вливая их в заскорузлые мозги ночами из плейера: бабешки должны понимать с полуслова Властителя их Ядира, прихотливо скакавшего в разговорах галопом по языковым Европам.
Зверюшка лабух, являя собой генетический экстракт из шимпанзе и хирургически искромсанного малолетнего итальянского виртуоза, был завален по двадцать часов в сутки нотами. Зверь наяривал на балалайке Бетховена и Паганини. За что сестры, спаровавшись в злости, лупили упрямую гибридную скотину, оскорблявшую их местечковый вкус. Какого хрена!? Они ж согласны, в крайнем случае, даже на похабные русские частушки, если зверюшку не уломать на мелодии одесского кичмана!
Кокинакос — царь и бог на огромном жарком камбузе, полдня вчитывался в меню из разных стран. Остальное время колдовал над блескуче-никелированными кастрюлями и сковородками, сопрягая казалось несовместимое, стряпая и состыковывая множество рецептов из кулинарии разных народов. Часть из приготовленного поедалась. Остатки вываливались свиньям.
Время, правительства, события текли и изменялись. Неизменными оставались их обязанности при Ядире. И они запрограммированы были сдохнуть, но выполнить их без сбоев и заминок.
Ибо все человечество плавало по воде. Ядир — меняющий тела при неизменной, нафаршированной нечеловеческими знаниями и памятью голове — ХОДИЛ , как и ТОТ, двухтысячелетний, из Евангелия, которого чтил даже Коран…
Ядир ступил на рыхлый песок. Его щекочущая прохлада надежно приняла босые подошвы, уже изрядно истомленные склизкой зыбкостью воды. И Властелин довольно заурчал, смакуя каждый шаг по тверди. Пустынно-благодатным нежился перед Ядиром вековой бор, на время стерилизованный от человеческих бацилл. Вкрадчиво и одиноко прошипев днищем по песку, ткнулась в берег тугим носом лодка. Шагнул на борт и грузно спрыгнул в воду Кокинакос. Взял увесистый простынный сверток у сестер, вынес на берег. Нагнулся, уложил обвисшую тяжелую бель у ног…
Они сегодня-таки сотворят свой Сцидо Амафрейкес, предписанный их древней тягой к мести — в честь Мордехая и Эсфири. И благостно и хищно вскипавший в племенной памяти, настоянной на смертоносных, как яд гюрзы, преданиях и мифах, где властвовали над людскими скопищами его прапредки зилоты и сикарии.
Ядир вздохнул прерывисто и сокрушенно: как стройно, мудро было слеплено все предками, как возвышало драгоценным таинством их вязко-местечковую спайку в этом деле!
В пятнадцатый день Шайвата вел старшина подсчет не шекелей, а гойских денег — на христианскую кровицу. Потом их всех от мала до велика накрывал божественный Пурим. Затем выкрадывали иль выкупали на собранные деньги христианских младенцев и добывали из них долго, со смачным наслажденьем кровь: кололи, надрезали кожу, протыкали печень, катали в бочках, утыканных гвоздями. И лишь затем все приступали к сборам багряной, с пряным парком живицы — под визг и верещанье тех, кто был им предназначен Высшим провиденьем в жертвы. Затем, закончив сборы, мочили в жертвенной крови полотенца и простыни. Сжигали их. По крохам, не дыша, собирали пепел.
И эта драгоценная и невесомая субстанция, огражденная от гойских глаз и ушей набором предостережений, шла в дело: в пищу роженицам — для облегченья родов, в медовые пряники Пейсаха, на закрытые веки покойников... да мало ли куда использовалась эта жижа, сцеженная с младенцев и превращенная очищающим огнем в пушистую серятину — прах... как было стройно все и мудро, а ныне старится, ветшает и чадит под слизью опасений, страха...
...Свита, между тем, вершила сноровисто свое дело. Кок запалил в мангале из сухих ветвей костер. Едва приметные на солнце языки огня плясали в дымном мареве свой зыбкий перепляс.
Костер из вереска догорал в мангале. Груда углей, разровненная коком по днищу мангала, полыхала малиновым жаром — под стук секиры. Начальник охраны Иосиф, зачехленный в кожаные доспехи римского легата, стесывал секирой кору с кряжистого дуба-великана, стоявшего поодаль от леса.
Закончив тесать, стал приколачивать к затесине поперек ствола метровую плоскую слегу. Два кожаных лоскута куртки, прикрывавшие его голый зад, дергались в такт ударам, хлопали по твердым полушариям.
И Ядир, следя за плотницкой процедурой, почуял, как набухает кровью, распирает чехол в алмазах его мясистый и могучий орган, нацелено ориентированный на эти полушария. В них был свой смак: вид полушарий грел в предстоящих групповых утехах с разнолобковыми самками.
Но параллельно с этим смаком в иные — мозговые полушария Ядира недавно стал заползать предостерегающий холод. Новый глава его охраны Иосиф ходил и действовал при Властелине недопустимо нерасшифрованным. Если кок, мартышка и две самки были для Владыки стеклянно-прозрачными, то этот важный спец по тайно-виртуозным операциям, гроссмейстер восточных единоборств, стратегически обученный сторожевой пес со сверхчуткой интуицией на опасность, умеющий одинаково равнодушно общаться как с говночистами, так и с президентами, — этот новичок в свите Ядира не впустил в донные глубины своей натуры никого.
Даже Ядира. Десятикратно проверенный, отобранный спецслужбой Иосиф был иудеем-зилотом, прямым потомком полководца и историка Римской империи Иосифа Флавия.
И этот внучатый потомок два дня назад бездарно прокололся.
Оборудованный биопротезами медвежьих лап и медвежьей башкой, в которую была вмонтирована потайная кинокамера, он выкрал младенца у староверов, попутно угробив родителей безупречно звериным приемом — изодрав их до костей.
Но кинокамера — этот бесстрастный прокурорский глаз, зафиксировала недопустимое в его поведении: жалость. Неприметным шустрым пруссаком сквозанула она в действиях Иосифа. Если хозяин Оседень был умерщвлен молниеносно, тихо и нещадно, то перед самкой его сработал в исполнителе некий сбой — затор. Ей было позволено сопротивляться. И даже выпустить наружу вопль, который едва не сорвал все дело. Дитеныша убитых, этого потса-вундеркинда, он усыплял хлороформом и уносил с совсем уж неприличной бережливостью.
Но самое недопустимое было в конце операции: макая коготь в кровь убитой самки, он начертил поверх фетвы Корана на стене фамильный и Верховный знак Ядира: "Надзирающее око". Зачем? Чтоб запустить в примитивную черепушку следака тонкий намек на толстые обстоятельства — "медведь здесь не причем"?
Но спрашивать Иосифа об этом было еще рано. Накопятся другие факты — настанет время для допросов.
...Творец жратвы Кокинакос выпрямился и взглянул на Ядира: все готово. Можно начинать?
Ядир, все еще прижмуренно следящий за тугим задом Иосифа, ощутил этот взгляд кожей. Нащупав обострившимся чутьем Юфь-жрицу, Ядир послал ей даже не приказ — их общее нетерпеливое желание: "ПОРА!"
Жрица Юфь развернулась к свертку, на коем уже был развязан бант. Бело-холстинный предмет слабо дернулся. Из его недр высочился тонкий плач. Юфь развернула полотно. И вся взбудораженная ожиданием компания завороженно осеклась.
Как изваяние мастера, как ожившая праздничная кукла, доселе скрываемая холстом, на свет явился херувим.
Он оперся ручонками о песок и сел, пошатываясь в вязкой одури снотворного, все еще клубившегося в голове. Это было пятилетнее дитя с розовым, распаренным личиком в кудрявом овале льняных волос. Казалось, в пол-лица мерцали, наполняясь изумленной тревогой, глаза — два голубых, омытых слезами блюдца.
Солнце плеснуло в них белым жаром, и два зеркальца невинной души затрепетали, захлопнулись веками. Длинная тень от ресниц невесомой сеточкой пала на лицо.
Под ним вспыхнул под лучом солнечной желтизной янтарный крестик на груди, куда в уютном сочетании был впаян полумесяц с малой звездочкой.
Воркующе и осторожно приступила к делу жрица Юфь, ибо всем им предстояло унести в глубины моря с этих хазарских песков не только ликованье сытой плоти, но и насыщенную древним обрядом память. А она нуждалась в точных деталях сотворенного: где, когда, как вела себя в обряде жертва, и, главное, — она должна сама сказать все о себе.
— Как звать тебя, ангел? — спросила Юфь. Молчала жертва, осмысливая происходящее, и темной предгрозовой невзгодой, предчувствием сиротского страданья и незащищенности от него полнились детские глаза.
— Я спросила как твое имя, мой... ангел? — построжала, охладела голосом жрица.
— Я хочу пи-пи, — опять не выдал имени ребенок, пока что бессознательно сопротивляясь враждебно-чужеродному вокруг себя. Да, ангелом он был. Но не ее, не этой, бесстыдно голой, с кроваво-красными губами.
— Ты вредный мужичок, — помедлив, попеняла Юфь, — конечно же, мы сделаем тебе пи-пи. Твое брюшко должно быть чи-и-и-истым. Вставай, потс.
Малыш поднялся. Но тут же шлепнулся на задок: не держали еще тело ножки и плавала в эфире голова, не отошедшая от двухсуточного полотняного плена и снотворной дури.
Юфь прихватила за бока и вздернула увесистое тельце. Прижала к силиконовой груди левой рукой. И, приподняв его отросточек холеным остроногтевым пальцем, велела, уже не скрывая прущего наружу омерзенья:
— Ну, очищайся побыстрей, свиненок!
Светлая струйка дугой ушла в песок. Хазарский берег впитывал ее в себя, едва приметно прогибаясь от тяжести обрядового очищенья.
— Как пацана назвала мамочка? — вновь попыталась разрешить неожидаемый и непредвиденный затор нагая жрица.
— Ни мамочки, ни папы нет. Вы же не скажете, где они. Вы мне не скажете?.. — переспросил он со слабой, сразу же угаснувшей надеждой. — Тогда зачем вам мое имя?
Не поддавался ангел, напрягаясь в неравном единоборстве.
— Ты скоро их увидишь, — пообещала с ледяным злорадством Юфь. — Хотя... не так уж скоро. Тебе придется много терпеть. И очень долго.
Она прикидывала: ударить, вплющить хлесткую ладонь в мордашку или рано? Пожалуй, рано — нет имени из его уст (они-то знали это имя), нет страха и мольбы. И все идет пока не по обряду.
— Я потерплю, — сказал он, содрогнувшись: холодный, садистски-хищный импульс от краснолобковой самки, лишенной материнства, проколол его. Юфь отвела глаза: их обожгло пронзительным суровым пониманием дитёныша того, что предназначено ему. Она проигрывала в самом начале. И чувствуя, как закипает внутри зверино-едкая злоба, все ж постаралась не выпустить ее наружу. Юфь сделала еще одну попытку:
— Маленький потс не знает, как его зовут? Он разве недоношенный кретин?
— Я знаю свое имя, — тотчас же отозвалась жертва, — только у тебя грязные губы.
Этот свиненок не хотел, чтоб ее губы пачкали его имя?! И размахнувшись, она что было силы хлестко ударила мальчишку по губам, разбив их. Отдернулась головка. Из ротового уголка сползла по подбородку струйка крови и канула в песок. Вот это было плохо. Ей стало дурно: она сама же, постыдно не сдержавшись, транжирила их общее богатство... при Властелине!
— "Цивуй Мангогима Тойсвюс", — хлыстом стеганул их всех негромкий, обессоченый голос Владыки, стоявшего под дубом. Он им напоминал названье книги, которая предписывала действия в обряде. Там не было разрешенья спускать кровь жертвы в землю и просирать в бабской истерике их общую живицу.
Иосиф, начальник охраны, проверяя надежность, дернул за концы прибитой к дубу слеги. Бросил на песок секиру, достал из кармана два белых льняных жгута.
Тоскливо, гулко ломилось сердце в ребра, отвращаясь от предстоящего ему задания, навязанного Властелином. Его брали сюда на службу из Моссада не для такого, почти десятикратно увеличив плату за работу. Но здесь он влип в немыслимое, рабское беспрекословие, из коего уж не было назад возврата. Зверь с балалайкой, все еще возбужденно-встрепанный простором, волей на природе, торопливо ковылял к пригорку почти под самым дубом… Там шлепнулся задком на сливочно-белевшую щепу, упавшую с затёсины. Приладил балалайку на коленях, ударил лапкой по трем струнам и завопил хрипато-разухабисто: "По ди-и-иким степям Забайка-а-алья-а-а-а..."
Разнолобковые, держа ребенка на весу, притерлись к дубу и развернули малыша спиною к дереву. Разом приподняли, приставили к слеге раскинутые ручки. Иосиф торопливо, туго стал приматывать их к белому кресту жгутами. Затем прикрутил две хрупкие ножонки к шершавости дубового ствола.
Закончив дело, трое отступили. Он висел над свитой — ХРИСЛАМСКИЙ, полураспятый младенец, так и не отдавший своего имени на поруганье.
Солнце уже вовсю полыхало, приближаясь к зениту. И янтарный крест с впаянным в него полумесяцем на груди Руслана, странным образом впитывая этот свет, раскалялся, разбрасывал колючие лучи, которые вонзались в зрачки наблюдателей, заставляя их смаргивать и отводить глаза.
Рыбий плеск в воде отдалялся, стихал. Оборвались голоса шимпанзе и его инструмента. Ибо разбух над лесом, над оцепеневшим морем свистящий шепот обрядовой молитвы, что текла от недвижимого, с запрокинутым лицом Ядира:
— Радуйтесь и веселитесь, дети Израйлевы... да извлечется кровь в память вечную... не яко отрока сего, но яко падшего Кудра... во имя Мордехая и Эсфири!
— Яко падшего Кудра, — заморожено и глухо опросталась повтором свита.
— Да исчезнет имя ЕГО! Да истребятся верующие в НЕГО, яко трава иссыхающая и воск тающий!.. — каленым фальцетом с ликующей силой прорвало Ядира.
— Да истребятся верующие в НЕГО, — торжествующей терцией повторили проклятие сестры.
— Мне... будет больно?! — оборвав молитву, вдруг слетел с дубовой выси вопрос полураспятого. С маленького лица, вознесенного над свитой, кричали две сине-перламутровые чаши глаз, из коих сочился тоскливый ужас брошенного всеми. Глаза следили за Ядиром.
Властитель, свирепо распаленный, шел к дереву. Его прервали!
Он широко шагал — свитая из коричневых мускулов голая махина, поудобнее перехватывая рукоятку трезубца. Он был здесь главным, и его, приближающегося к дубу, еще не познал висящий на кресте херувим, познавший до конца тех троих, кто распинал его.
И потому вот этому, последнему из непознанных, задавал свой вопрос малыш: О ПРЕДСТОЯЩЕЙ БОЛИ. И задавая, уже знал ответ.
— Да, маленькая скотина, — подтвердил, внезапно успокоившись, Ядир, — тебе здесь будет больно. Очень больно. Но ты должен терпеть. Ваш Бог терпел и вам велел.
Припомнил он греющую сердце идиому, вкрадчиво и ювелирно запущенную ими, зилотами, в гойские стада, сгибая их в покорном раболепии.
— Я буду терпеть, — содрогнулся, потеряв последнюю надежду, всеми брошенный. Он поднял ввысь глаза — прочь от двуногой стаи, готовясь принять РАСТЕРЗАНЬЕ.
— Ты можешь кричать и просить нас о прощении, — разрешил Ядир. — Чем громче, тем будет лучше для тебя. Но ты обязан нам сказать — как тебя зовут. Тогда, быть может, мы уменьшим время самой большой боли.
Ядир не получил ответа. Полураспятый отдалялся в небо, познавший теперь всех. Тонкие ноздри его трепетали, ибо нестерпимый, немыслимый аромат тек снизу — от жаркого мангала с хазарским прожаренным кутумом и кубинским угрем тек прямо в сердце — через пустой уж двое суток желудочек, сжимая его спазмами.
…Иосиф доставал из кармана гвозди — шесть сверкающих спиц из титана, кованых в Хайфе. Поднял с песка и отряхнул секиру. Приставил первый гвоздь к сжатому, уже посиневшему кулачку над собой.
— Раз-з-з-зожми, — велел он хрипло, давно отвыкнув от бесполезных здесь, при Ядире, слов. Тоска и яростный протест от предстоящего кислотно разъедали душу. И это отражалось на лице его — под коршунячьи стерегущим взором ничего не упускавшего Владыки.
Дрогнули и послушно развернулись синеющими лепестками розы пальчики полураспятого. В ладонь уперлось блескучее острие, и обух секиры смачно и хищно лязгнул о шляпку гвоздя, загнав его сквозь младенческую мякоть в дерево. Сдавленно вскрикнул и содрогнулся всем тельцем малыш.
Потух солнечный блеск на шляпке гвоздя — от надвинувшегося на солнце сине-сливового, цвета созревшего гнойного нарыва, грозового облака.
— Ты можешь кричать, — напомнил Ядир висящей жертве. — Кричи, байстрюк! — уже раздраженно послал он повеленье запрокинутому в потускневшее небо, белеющему на глазах младенческому личику.
Второй гвоздь, раздробив сустав и косточку локтя, скрылся в пробитой длани по шляпку. И опять не разомкнулся крепко сжатый рот, а лишь содрогнулось тельце.
Один за другим протыкали младенческую плоть и уходили в дерево третий и четвертый гвозди — рвали нежное мясо, дробили с хрустом кости. Еще четыре кованых спицы пригвоздили к стволу ноги.
…Багряная капель из ран, между тем, стекала в серебряные блюда все глуше и теперь без звона — ее вбирал в себя рубиновый дымящийся слой, уже скопившийся на звездастых донцах. Вершащей жреческий обряд Юфи показалось — медленно стекает. Она приблизилась к распятому кособокими шажками. Примерилась и полоснула кривым ножом по обескровленному боку — пока не задевая печень — пошире отворив тем самым кровоточащие воротца. Горячей струйкой хлынул по коже вниз красный родничок, породив в детской груди задавленный и долгий стон.
— Ты напрасно терпишь, потс, — укорила жрица, зябко шевельнув плечами. — Вопи, дрянь мерзкая, зови свою мамку, как все вопят!
Она лгала — не все распятые в веках кричали.
— Пи-и-ить! — он выстонал это морозно цепенеющими губами. Все тельце вкрадчиво обволакивала стужа, оно все больше холодело. Он попытался поднять голову, свисавшую на грудь, — не справился. Уже обмякла, не держала ее обессиленная шейка.
— Дайте, — согласился со всезнающей усмешкой Властелин, цепко впялившись в бело-мраморный лик над собой. Они все испытывали жажду и просили пить, отдавая свою влагу, чтобы родилось их Сцидо Амафрейкес: и ТОТ, первый, распятый на Гельсинфесском холме, и Бус Белояр, столбованный и распятый Амалом Винитарием в компании семидесяти князей.
И всем им подавали уже готовое питье — такое, как всегда в веках. Кокинакос проткнул шампуром губку. И окунув в бордовый маринад, стал основательно со смаком пропитывать ее перченым и соленым уксусом.
…Между тем, развернувши холщовую тряпицу, отделила зелёнолобковая Озя от нее святой кусочек украденного в Православном храме АНТИМИНСА. Швырнула его на песок. Со сладострастием вдавила пяткой в крупитчатую зыбь. Стала топтать. Растерла. Убравши ногу, исторгла раскаленный шип:
— Ты прах и тлен! Ты хуже, чем дерьмо собачье! Тьфу на тебя!
После чего, скосив глаза на обезьяну, приказала:
— Хватит сачковать! Играй, макака!
Звеняще, гулко исторгла первый скорбный аккорд балалайка под ударом волосатой лапки: Лабух взял аккорд, не глядя на гриф. Затравленно, осмысленно, почти по-человечьи, смотрел он на распятого, чья кожа обескровлено белела, отсвечивая тусклым перламутром.
За первым аккордом очеловечивающийся в потрясении зверёк взял второй, потом третий. Органно размахнувшись звуком, стал исполнять "Прелюд" Рахманинова, заполняя остолбеневший лес и стражу предсмертною, рыдающей тоской.
— Ты что-о-о-о? — придушено, остервенело взбеленилась подручная у главной жрицы. Уже готовились изобразить все её мускулы и кости вертлявость торжества "семь-сорок", чтобы неистово шпынять визгливым ногодрыганьем кончину доходящего на дубе Хрисламского свиненка, терзать его сознание и уши их праздником души в честь Бафомета, Мордехая и Эсфири.
Но эта волосатая! упрямая! скотина! вдруг опросталась чем-то похоронно-гойским!
— Ах ты бляди-ина! — и размахнувшись голою ступнею, намереваясь хряснуть ею по обезьяньей морде, наткнулась Озя вдруг на оскал. Над желтыми звериными клыками обезьяны дрожали и змеились губы. А в шерстяной груди свирепо зарождался предостерегающий и грозный рык. Гляделки исполнителя-тапера при обряде накалялись рубиновым огнем — под непрерывный и минорный рокот погребальной скорби. Отдернула ступню и отскочила: всполошенно, панически ломилось в ребра сердце — прокусит ведь тварь ногу и раздробит клыками кость!
Ядир впитал бунт обезьяны в память, присовокупив этот — второй за сутки бунт, к Иосифу, когда тот приколачивал к кресту плоть малого свиненка: растерянным и неподвластным контролю состраданьем подернулось лицо недавно взятого в команду.
— Пи-и-и-ить... — вторично затухающе прошелестело сверху.
Кокинакос вздел губку ввысь, понес к распятому. Сочились, падали на грудь ему, на землю капли из насыщенной жгучим маринадом греходержцы .
Приблизился, поднял её к меловому лицу, где жадно распахнулись обескровленные губы.
"Не пей, сын мой. Отверни свой лик" — втек в сердце, в память отрока неведомый и мягкий голос. Он был неодолим своею властью. И сострадание, заполнившее всклень сей голос, как уксус губку, врачующим бальзамом растеклось по тельцу, глуша в нем нестерпимость огненного жженья в ранах.
Сомкнулись в послушании губы малыша. Напрягая силы, он отвернул лицо от губки и поднял голову к Тому, кто пролил на него сочувственный бальзам.
Захлебываясь родничковым, наконец-то прорвавшимся плачем, позвал истерзанный дитёныш Пришедшего к нему с высот:
— К тебе хочу... возьми Русланчика, скорей... возьми к себе, мой Боженька, я все стерпел и не поддался им, как ты велел!
Взмолившийся, обученный отцом, осознавал, что говорил: Создатель велел терпеть муки ради того, чтобы не поддаваться им, Антихристам, извечно толпившимся под распятыми.
И тонкий, серебристый вскрик младенца, только что обессилено просившего пить, вдруг стал крепнуть клекотом орленка, лепя слова и фразы на отгоревшем, вытравленном из славянских душ языке — сплетая из них грозный жгут молитвы, сцеплявшей монолитно некогда две великих ветви индоариев.
Оцепенела стая под младенцем и драл мороз по коже от протыкавшей уши молитвенной первосути ребенка-воина, впрямую обращавшегося к небесам:
— Отче наш! Иже еси на небеси! Бисми-ллахи-ррахмани-ррахим! Помоги нам, Боже! Сотворены мы от перстов твоих. И будем достойны их чистотой телес и душ наших, которые никогда не умрут. Матерь Сва сияет в облаках и возвещает нам победы и гибель. Но не боимся этого, ибо имеем жизнь вечную. И так до конца будет в последний час тризны всякого, кто умер за землю свою!
Взмыл напоследок трепетно звенящий вскрик младенца, пронзил навылет облака. Истончаясь и слабея, отшелестел последними словами:
— Иду, Боже Перун, в синие луга твои, во имя Отца и Сына и Святаго Духа! Аминь!
"Иди. Ныне принимаю" — ответилось ему. Упала на грудь головка, успокоилась с тихой улыбкой. Взлетело ввысь неслышным махом крохотное светозарное облачко и зависло над дубом. Чтобы, выждав положенное над павшей в битве плотью, помчать затем, ускоряясь, ввысь, в бездну грозово-синего пространства, уменьшая под собой бескрайний морской размах — сжимая его сначала в озеро, затем в лужицу, затем в бирюзовую тарелицу с малахитовым мазочком самурского бора на краю.
(Газетный вариант)