Газета День Литературы # 117 (2006 5)

День Литературы Газета

 

Владимир Бондаренко ЛИТЕРАТУРА ПЯТОЙ ИМПЕРИИ КАК МОСТ В НАШЕ ВРЕМЯ

Литература Пятой империи — это уже реальность существующего дня, от которой никуда не уйти. Это понятие мистически, подсознательно уже давит на всех литераторов, издателей, членов всевозможных жюри, политиков. Думаю, на присуждение второй национальной премии "ПОЭТ", явно позиционированной РАО "ЕЭС России" как премии государственного звучания, христианской поэтессе с имперскими мотивами Олесе Николаевой, вместо предсказываемых Сосноры, Лиснянской или Чухонцева, тоже сказалось реально действующее имперское сознание общества. По-моему, жюри само от себя не ожидало такого подвига. Кем-то всемогущим в нашем жёстком отечественном либерально-интеллигентском кругу, тоталитарность которого вне всяких сомнений, уже был составлен, санкционирован свыше тайный список ведущих русских поэтов: Белла Ахмадулина, Сергей Гандлевский, Тимур Кибиров, Инна Лиснянская, Лев Лосев, Евгений Рейн, Виктор Соснора, Олег Чухонцев, Елена Шварц, Александр Кушнер… Можно смеяться над этим списком, но ведь действует же на всех любителей литературы приоритетность знаковой магической четверки: Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Ахматова, в которой нет ни Блока, ни Есенина, ни Маяковского — поэтов, как минимум, не меньшей силы. Вне её и Клюев, и Хлебников. Совсем неузнанным остаётся замолчанный гений Заболоцкого. Так и сейчас наша интеллигентская элита составила для всех чиновников и всех будущих премий свой железный список. Считаю долгом заметить: в списке не было случайных, мнимых величин. Но он осознанно "мимогосударственен", "миморелигиозен" — список крупных частных величин. В нём нет предпочтения ни возрасту — от Лиснянской до Гандлевского перепад на поколение, ни столичности; главный принцип: лучшие поэты — те, кто внегосударственен. И потому в этот тайный список национальных "ПОЭТОВ" не попали даже Евтушенко и Вознесенский — вот кому должно быть обидно. Либералы испугались — вдруг они начнут опять присягать новому государству, новому путинскому отечеству? Писал же Вознесенский недавно, после вручения ему ордена Отечества третьей степени:

Не бывает Отечества третьей степени.

Медведь вам на ухо наступил.

Моё Отечество — вне всякой степени.

Как Бога данность —

К нему, точно к песне, всегда не спетой,

Испытываю благодарность.

И верно же подметил насчёт орденов Отечества третьей степени. Я вообще презираю статусность подобных тайных списков лучших писателей, кем бы они ни составлялись, ибо в литературе он может меняться каждый год по самым объективным причинам. Хотя охотно добавил бы и свой личный список, начиная с Глеба Горбовского и Геннадия Русакова, и заканчивая Дианой Кан и Татьяной Ребровой. Думаю, представленные мною поэты и на высшем суде выглядели бы никак не хуже вышеперечисленной, утвержденной в либеральной прессе обоймы.

Но кто-то вдруг сдвинул рычажок в государственной культурной политике, и вместо явно аполитичных частных лиц на место национального "ПОЭТА" предложил иное дарование, дав иную, гораздо более справедливую трактовку самому понятию "Национальный поэт". Вдруг лауреатом этой весомой премии стал поэт из другого ряда, другой судьбы — Олеся Николаева, когда-то моя сокурсница по Литературному институту, бывшая смиренная послушница хорошо мне знакомого по поездкам в Эстонию Пюхтицкого монастыря, а ныне просто, по-русски говоря, — попадья. Да ещё из окружения нашего Патриарха. Да еще, судя по телепередачам и совместным выступлениям, настроенная на классическое имперское понимание русской поэзии.

Никогда душа не отыщет краше

Языка родного, где столько вещиц священных

И корней, уводящих в небо, и мёда в чаше

Для его херувимов плененных.

Думаю, нечто подобное будет происходить и с широко пропагандируемой премией "Большая книга". Вряд ли лауреатом её станет Александр Проханов (хотя знаки какие-то появляются повышенного внимания), но уж точно не сделают лауреатом ни Пригова, ни Ерофеева, ни Кабакова. Их время уходит прямо по часам. Никто не будет их преследовать или запрещать, но интерес к ним будет минимализироваться.

Пространство Пятой империи само уже дает о себе знать.

В своей первой статье о нынешней литературной имперскости я сосредоточился на авторах утопий и антиутопий, исторической прозы и фэнтези, им-то, от Сергея Алексеева до Алексея Иванова, от Ника Перумова до Павла Крусанова, — от имперскости никуда не деться, она — составляющая их творчества.

Статья разошлась по Интернету, было много откликов. Один из них, наш уважаемый автор Валерий Рыбаков, искренне писал: "Где уж нам до империи… и где нам взять императора? Мальчика Гогенцоллерна, что ли, позовём? Или — в страшном сне не приснится! — Никиту Михалкова? Император ведь, по первоначальному смыслу — полководец-победитель. А кто у нас победитель, и где его победы?.."

Но нужен ли современной империи император? И где он в США, к примеру, несомненно, имперской стране? А вот имперская культура какая-никакая в США есть, и культурная политика в этом плане жестко соблюдается и Голливудом, и телевизионными компаниями, и крупнейшими издательствами. Конечно, там всегда можно найти частное троцкистское или расистское издательство, которое издаст за деньги что угодно, но никто эти книги в массовую продажу не запустит, ни по какому телеканалу ты проповедников антигосударственной и антинациональной политики не услышишь.

Думаю, в этом направлении движется и государственная культурная политика России. До пропаганды расистских книг телевидение точно не дойдет, но вот отказываться от антинациональных и антипатриотических программ им с неохотою, но придется. И Швыдкого менять тоже придется.

Тем более, иное время на дворе, и настрой у народа уже иной. Оплакали всё, что могли, постонали на развалинах, зарылись в свои землянки, но дальше-то строить надо, хотя бы для того, чтобы выжить.

Вот и в литературе нашей явно наступает другое время. Время новой государственности. Во-первых, определяет нынешнюю ситуацию в литературе в основном уже послевоенное поколение. Это заметно и по присуждаемым премиям. Национальную премию "ПОЭТ", как я уже писал, присудили москвичке, рожденной в 1955 году, — Олесе Николаевой. Не менее известную и принципиально важную премию для развития отечественной литературы — Солженицынскую, присудили еще более молодому 42-летнему прозаику Алексею Варламову "за тонкое исслеживание в художественной прозе силы и хрупкости человеческой души" — писателю, не скрывающему своих учителей в литературе: Василия Белова и Валентина Распутина. Этим премия определила свою стратегию развития на будущие годы, перешагнув рубеж, разделяющий литературу ХХ и ХХI веков. На месте Алексея Варламова в следующий раз может оказаться Олег Павлов, Михаил Тарковский, Светлана Василенко… Силы есть и немалые. Оренбургский прозаик Петр Краснов получил премию "России верные сыны". В том же направлении движется и Букер, и "Национальный бестселлер". Михаил Шишкин, Олег Павлов, Павел Крусанов, Юрий Поляков, Захар Прилепин, Сергей Шаргунов — заметные имена уже в литературе нового тысячелетия. Да и случайным ли в этом имперском мистическом понимании литературной ситуации оказалось присуждение Букеровской премии молодому прозаику Денису Гуцко за явно проимперский роман "Русскоговорящий"? То-то взвыл от огорчения председатель жюри Василий Аксенов, даже постыдившись назвать имя нового лауреата. За играми и интригами разных литературных групп внимательно следило само время, слегка корректируя результаты в нужном направлении. Случайно ли все ведущие либеральные литературные премии за прошлый год были отданы национально мыслящим писателям нового поколения?

Кстати, это тоже тенденция: в литературе ярко заявили о себе писатели, вынужденно выехавшие из национальных окраин Советского Союза. Андрей Волос с романом "Хуммарабад", Михаил Веллер, Денис Гуцко, Дина Рубина…

Мы перешагнули мост между тысячелетиями, почти не заметив его. Но этот мост оказался не только между той и этой эпохой, тем или другим поколением. Этот мост — между разными имперскими культурами. В нарастающей как вал новой литературе третьего тысячелетия отодвигается в сторону катастрофичность мышления, ностальгия по утерянному. Русские писатели никак не могут сосредоточиться, замкнуться на своей региональности, стать еще одним "малым народом" мира. Сначала в литературе возникла пауза сиюминутности, "лови момент", "то, что сегодня, то и твое". Серия полубезумных книжек Ирины Денежкиной, Анны Козловой, Дмитрия Бортникова, Арсена Ревазова, Александра Гарроса и других молодых пофигистов. Это безвременье создало свою литературную моду на Евгения Гришковца и Дмитрия Быкова. Они и пишут осознанно "вместо жизни". Но пауза проходит, безвременье вытекает, никакие прокладки не спасут. Поразительно, что эти несчастные писатели промежутка ссылаются, как на учителей, сплошь на Дэна Брауна, Чарлза Маклина или Бриджит Джонс — модных пустышек западного мира. Для них не существует ни значимая русская литература, ни серьезная западная литература. Думаю, они обречены быть бабочками-однодневками. Это поколение "пепси", поколение однодневок уже в свои 20-30 лет отжило свою жизнь, они уже сейчас стали "отжившим поколением". Такое случалось в истории России, вспомним Лермонтова: "Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом".

Отжившее поколение уже сейчас поражает пустотой и бессмысленностью своего существования, животной жестокостью в борьбе за выживание. Никаких нравственных, духовных или религиозных целей. Таким оно будет и через 20 лет, и через 40. Властям новой империи в будущем придётся его выкорчёвывать, как Сталин выкорчевывал революционизм в 1937 году, который мешал построению могучей советской империи.

К счастью, говорить о целом поколении отживших нельзя. Это лишь часть продвинутых идеями либерализма и антигосударственности московских и питерских бездельников, увлеченных глобализмом и западнизацией. Даже среди москвичей в более традиционных семьях выросли совсем иные дети. К примеру, чем объяснить идеологичность и нацеленность на героя у Сергея Шаргунова? Иные его противники объясняют это стремлением к карьере и чрезмерным честолюбием. Но неужели нет честолюбия у той же Денежкиной или Кати Метелицы? Да и карьеризма хватает у отжившего поколения. Карьеризм заменяет им идеологию. Нет, у Шаргунова всё по-иному. Он с детства обрел религиозное сознание, воспитан в традициях высших духовных ценностей. И даже уйдя от священника-отца, отойдя от традиционной православности, он не смог избавиться от своего религиозного сознания. Так, кстати, случилось и с рокером Пауком, его выход на патриотическое поле культуры я объясняю всё тем же религиозным воспитанием в детстве, не смог он далеко уйти от заветов своего отца — известного православного мыслителя В.Троицкого. Так и в девятнадцатом веке нигилисты из недоучившихся семинаристов писаревско-чернышевского круга вместо религиозных идеалов поставили революционные, но остались внутри всё того же религиозно-традиционного сознания. Так и у Иосифа Сталина, тоже семинариста, поначалу отказавшегося от Православия, сохранилось стремление к величию замыслов, осознание первичности духовных идеалов. "В начале было Слово…"

Традиционализм, к счастью, не так легко истребляется из душ. Отжившее поколение, пропагандируемое Львом Данилкиным в "Афише", Дмитрием Быковым в "Огоньке" и на других пока ещё либеральных площадках, хоть и на виду, но не столь уже и многочисленно.

Уцелели, не попали под его влияние (не продали дьяволу душу за бутылку "пепси") и почти все провинциалы, к счастью, оторванные от безумного московского бомонда, существующие в режиме выживания и скорее ненавидящие всё то, что им демонстрируют по телевидению. Из провинции вышли в литературу и Захар Прилепин, и Михаил Тарковский. Как ни покажется парадоксальным, но и армия при всех своих нынешних проблемах тоже спасла от идеологии отжившего поколения многих писателей поколения нового: Олега Павлова, Аркадия Бабченко и других. Для будущего не всё оказалось потеряно.

Приходит время новой жизни: буднично, без излишнего пафоса (хотя, как пишут, у Олеси Николаевой гражданского пафоса на сто очков больше, чем у Евтушенко — дай-то Бог) новая литература — поэзия ли, проза, драматургия — становится на новые имперские рельсы. И поезд медленно набирает ход, напевая свою "чу-чу", (как писал обо мне когда-то Пол Хлебников в "Известиях": "со Сталиным под мышкой, в толстых очках и напевающий джазовые мелодии"). Вот так и новое поколение умело совмещает авангардность поисков, национальное и религиозное мышление и сталинский державный замах.

Сталин уже не мешает молодым уверенно смотреть вперед и планировать, к примеру, газовую магистраль между Сибирью и Китаем, чем не сталинский замах в будущее?

Но такой же по силе замах должен быть и в литературе?! Как бы ни самодостаточны были наши нынешние неувядающие аксакалы, но как писал Фёдор Тютчев:

Когда дряхлеющие силы

Нам начинают изменять

И мы должны, как старожилы,

Пришельцам новым место дать, —

Спаси тогда нас, добрый гений,

От малодушных укоризн,

От клеветы, от озлоблений

На изменяющую жизнь…

Пора уже по-чеховски сказать: "Здравствуй, новая жизнь!" Новая, изменяющая жизнь, дающая новые всходы и в державной политике, и в литературе.

И пусть судорожно либералы держатся за обойму пофигистов, отрицающих значимость и самой литературы, и жизни как таковой. Никого не спрашивая, в литературе всё-таки на первый ряд выходят не рекламируемые бульварной "Афишей" попсовые развлекатели, творцы однодневной моды, а социально значимые писатели, такие как Захар Прилепин и Сергей Шаргунов, самые последние произведения которых радикально смелы и рисуют нам совсем другое поколение, нежели пропагандируемое литературной попсой.

Роман молодого нижегородского прозаика Захара Прилепина "Санькя" может стать для поколения своеобразным манифестом социального поведения, новым вариантом "Как закалялась сталь" в новых условиях, с новыми общественными проблемами, но с проповедью всё того же отчаянно русского героического максимализма. Сумеют ли заметить наши коррумпированные власти этот поворот в умонастроениях общества, изменят ли свою линию поведения или заведут общество в тупик, безнадежный и кровавый, устроив всероссийскую Чечню, — покажет ближайшее будущее. Для меня Захар Прилепин чем-то напоминает нового русского Максима Горького, даром что земляки. В таком случае, Сергею Шаргунову остается роль Владимира Маяковского, авось и сдюжит.

Я бы назвал их книги новой партийной литературой. Вдруг оказалось, что самая преследуемая партия, партия лимоновцев, национал-большевиков, нигде не регистрируемая и изгоняемая, дала русскому миру новую партийную литературу, а значит, является единственно живой, органично выросшей из недр народа, органично существующей в условиях едва скрываемого народного протеста партией. Сначала мы читали прозу самого Лимонова и художественно-научные трактаты Дугина, потом пошла поэзия Алины Витухновской, Сергея Яшина, Олега Бородкина и других. И, наконец, появилась проза Сергея Шаргунова и Захара Прилепина. Это не художественное подражание своему кумиру, к которому иные из них давно уже относятся скептически. Берусь утверждать, что поколение "Лимонки" — это не поколение подражателей таланту Лимонова. Скорее, его подражатели в стане отжившего поколения. Это и не заказная литература, это книги, возникшие изнутри живой боевой идеологии, изнутри её образа действий. Так в конце девятнадцатого-начале двадцатого века возникла такая же живая революционная партийная литература, и она развивалась, пока в сердцах горел красный огонь. Это литература от Максима Горького до Владимира Маяковского, от Николая Островского до молодых поэтов-ифлийцев "из племени большевиков". Своя живая культура возникла и из недр эсеровской партии, от мистических произведений Бориса Савинкова до эсеровских рассказов Александра Грина. Никто им не приказывал воспевать или творить во имя партии, книги рождались сами, из живой жизни живого движения. Была своя литература и у "Союза русского народа". Это нынешние партчиновники из КПРФ, увы, кроме букваря ничего в жизни не читавшие, отвернулись от живого литературного творчества, не пожелали своим художественным знаменем сделать красные эпопеи Проханова. Лишь живая партия способна вызывать к жизни живую литературу. Вольные партийные художники могли воспевать и сомневаться в тех или иных идеях, проклинать или петь гимны. В большинстве своем была партийной левая промарксистская художественная культура Европы, от Брехта до Камю, от Сартра до Элюара, от Пикассо до Гарсиа Лорки… Живые цветы искусства возникали из недр живых идеологий.

Вот и в живую силу единороссов я поверю лишь тогда, когда их идеи вызовут к жизни настоящую литературу. А пока я вижу красивые лозунги и купленных за большие деньги звёзд шоу-бизнеса, которыми прикрываются коррумпированные чиновные слои.

Вне живой литературы нет и живой партии!

Может быть, по сути партийная, живая имперская литература возникла из импульсов самого народа ещё до возникновения своей проимперской партии, повторив библейское "В начале было Слово…". Думаю, новая имперская литература выведет нас и в мировую культуру. Запад и Восток давно уже морщатся, переваривая предложенных славистами в роли знаковых русских писателей всё ту же кем-то оформленную и финансово раскрученную пятерку — Сорокин, Пригов, Ерофеев, Акунин, Толстая. Никак не годятся они на роль традиционно русских пророков от Достоевского до Солженицына, от Маяковского до Пастернака. А других от России и не ждут, ущербных гениев у них своих хватает. Может быть, даже больше, чем нефти и газа, давно уже ждут от России её нового слова о человеке, новой надежды, озаряющей мир.

 

ПРО ЧТО ВАСИЛИЙ РОЗАНОВ? (к 150-летию великого русского мыслителя)

ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РОЗАНОВ, на мой взгляд, первый оригинальный русский философ мирового масштаба. Про что Розанов — да про всё. Про всё русское; безбрежен, как сама Россия. От Христа до иудеев, от русской литературы до понимании природы государства. Как и всё самобытно русское — Василий Розанов состоит из крайностей и максимализма, в любую сторону, в любом направлении. Он и крайний революционер, и бунтарь — за что мог бы и попасть на каторгу; он и крайний охранитель, и государственник, консерватор и империалист, доведший концепции Константина Леонтьева до полной апологетики русской державности. Он самый нетрадиционный традиционалист. Самый крупный русский философ, державник и националист, при этом он был изгоем в любом политкорректном обществе, что, увы, типично для России. Как злобно писали: "нет авторитетов, которым бы он не перекусил горла". А он всего лишь был "бес-хитростный русачок".

Он первым на Руси стал проповедовать чуть ли не свободу пола, свободу любви, добиваясь легализации незаконнорожденных детей, и стал провозвестником сексуальной революции, и он же первым во всем объеме поднял так называемый еврейский вопрос, за что был отлучен от "приличного общества". Он первым на Руси создал жанр прозаических миниатюр, которыми потом увлеклись и Солоухин, и Бондарев, и Астафьев. Помню, еще в советское время, будучи в составе писательской делегации в Париже, я купил в лавке ИМКА-пресс у Никиты Струве "Уединенное" Розанова, эту первую книгу русской эссеистики. Заодно с бунинскими "Окаянными днями" и шмелевским "Солнцем мертвых". Увы, на таможне у меня всё отобрали, и выдали справку, что данные книги будут уничтожены. Справку храню и доныне.

Вот также хотели уничтожить Розанова и русские либералы, и большевики, и еврейские ортодоксы, и суровые церковники. Он был табуирован всеми и для всех. На самом деле он не был ни революционером, ни консерватором, он был нашим национальным русским голосом Бога, и рассматривал все свои сочинения — независимо от отношений с Церковью, — навеянными его осознанием Бога. "Что бы ни говорил и ни писал, …я говорил и думал, собственно, о Боге", и, уже отталкиваясь от лика Иисуса Христа, он сопереживал всей русской истории, всей русской литературе, всей русской политике. И непримиримая государственность его — была христианской государственностью. Впрочем, основываясь на его концепции русской империи, сталинисты, скрытые его последователи, построили свою великую Державу. Пожалуй, это и было наиболее грандиозным творением Василия Розанова; в эту сталинскую концепцию государства логично легла и розановская теория семьи и брака, вот почему в советское тоталитарное время нашим женщинам была предоставлена и свобода абортов, в те времена (да и доныне в Польше или США) немыслимая для христианского лицемерного Запада, и свобода браков и разводов, чего до сих пор добиваются западные либералы от своих правительств.

Его лучшие книги, на мой взгляд, "Уединенное", "Опавшие листья", "Апокалипсис нашего времени".

Он оказал огромнейшее влияние, пусть и не афишируемое, на всех крупных русских мыслителей и писателей конца ХХ века. От Андрея Синявского до Александра Зиновьева, от Осипа Мандельштама до Михаила Пришвина, от Александра Проханова до Дмитрия Галковского. Несомненно, его ученик Эдуард Лимонов, такой же нетрадиционный традиционалист, такой же опальный государственник. Его лозунг: "Россия — всё, остальное — ничто" — чисто розановский лозунг. На кого-то Розанов повлиял формой, стилем, оригинальностью мышления, на кого-то национальными русскими корнями его: подходом к теме Христа, теорией государства. Пожалуй, единственного из русских философов и мыслителей его живо читали и читают не для галочки, а для наслаждения от пиршества ума, от истинной свободы мысли.

Редактор

 

Григорий Салтуп, русский писатель НАЦИОНАЛИСТИЧЕСКАЯ ПРОВОКАЦИЯ

МЕНЯ НЕПРИЯТНО ПОРАЗИЛА КНИГА доктора исторических наук С.И. Кочкуркиной "Народы Карелии" (Петрозаводск, 2005 г.). В анонсе книги заявлено, что она: "Первая научно-популярная книга об истории и культуре карел, вепсов, саамов и русских от первоначального заселения в эпоху каменного века до XVII в.".

Посмотрим, как автор постранично решает эту задачу и кому посвящает страницы своего "исследования:

летописной "води", никогда на территории современной Карелии не жившей, — 9 страниц;

летописной "ижоре", ингерманландцам, никогда в Карелии не жившим, — 6 страниц;

карелам, составляющим 10% от нынешнего населения (коренной народ), — 66;

вепсам — 0,8% от нынешнего населения (коренной народ) — 30;

саамам, статистикой не отмеченным, — 9;

русским — 73,6% от нынешнего населения, живущим в Карелии с Х века, — 4 страницы.

Итак, из 210 страниц текста "славяно-русскому населению" Карелии отведено чуть более 4 страниц. Государствообразующей нации, русскому народу, который сейчас составляет 73,6% от общей численности населения республики, а вместе с другими славянами — украинцами и белорусами — 87%, отведено автором меньше 2% от текста книги. На карте, где автор книги показывает расселения народов Карелии в средние века, для русского этноса не нашлось места! Нет и не было русских в средние века в Карелии по мнению Кочкуркиной! Объективно? И главным результатом многовековой деятельности русских на территории Обонежья (Карелии) по мнению доктора исторических наук является "активная ассимиляция карел, в результате которой карелы сохранили язык только на бытовом уровне, но остались без своей письменности, компактной зоны проживания и, в конечном счете, своего государства".

То, что на "бытовом уровне" называется "ЗАЛЕЧИЛИ ДОКТОРА" — русский народ…

Угро-финские и славянские племена в равной степени и на равных правах участвовали в становлении древнерусской государственности и великорусского этноса. Вспомним одно из первых совместных упоминаний финно-угорским племен и славян от 859 года: "И воссташа словенъ, и кривичи, и меря, и чюдь на варяги, и изгнаша их за море, и начаша владъти сами в себъ, и городы ставити".

За всю более чем 1200-летнюю историю соседства русского этноса и угро-финских народов не было зафиксировано длительных войн на межплеменной, межэтнической почве, на уровне общения народов. Тем более не было понятия "оккупации" — насильственного захвата территории и населения одного народа вооруженными силами другого государства. Воевать, конечно, — воевали. Кто в раннем средневековье не воевал? И русские княжества между собой воевали. В Никоновской летописи за 1225 год читаем: "Новогородци воеваша чюдь, и в мале дружинъ возвратишася вспять, избиение бо бъша отъ чюди".

Но не было таких фактов в нашем общем прошлом (которые встречались в исторических взаимоотношениях других этносов), чтоб, например, славяне насаждали бы в карельских и вепских деревнях кабаки и корчмы для спаивания местного иноязычного населения. Или, — чтобы русские насильственно захватывали иноплеменников для обращения в рабство, для получения выкупа и эксплуатации. Или, — чтоб представители славянского этноса получали бы от своего правительства денежные премии за сданные скальпы "туземцев": карел и вепсов.

Перед центральной российской властью русские, карелы и вепсы Северо-запада России до первой трети ХХ века были равны. Все одинаково считались черносошными крестьянами и платили одинаковые подушные подати. Славянские племена древлян, полян, радмичей, дреговичей, северян и ильменских словен на севере Восточной Европы появились свыше 1200 лет назад (см. М. Гимбутас. "Славяне", М. 2003 г. С. 118 — 119 и сл.). И вообще, нельзя забывать, что великорусский этнос сложился к XVI веку из славянских, финских, балтийских и татарских племен и народов в течение долгой и мирной ассимиляции и колонизации славянами северо-востока Европы.

Русские — это пассионарные славяне, обладавшие в X-XVI веках мощным ассимилязационным потенциалом принимать в себя и растворять в себе другие, соседние народы и культуры. По одной из современных версий происхождения этнонимов "Русь", "русские" первоначально означало не конкретный народ славянского происхождения по крови, со своим языком, обычаями и культурой, а "социононим" — компактную группу людей, представителей разных племен и языковых групп, объединенных в некое профессиональное военное (боевое) сообщество для выполнения общих задач. "Князь Игорь со всею росью своей" — "рось" здесь дружина воинов из наиболее активных представителей славян, норвежцев, карел, датчан, мордвы, хазар. По национально признаку карел не выделяли и не унижали.

Славяне никогда не уничтожали своих соседей физически — мордву, меря, весь, карел, финнов, ижору, водь, эстов, литву, жмудь и латов. В отличие от европейски образованных немцев, которые поголовно уничтожили литовское племя пруссов. Или, — "цивилизованных" англосаксов, — которые в XVII-ХIХ веках почти полностью истребили многочисленные индейские племена на территории северной Америки, загнав остатки в резервации для развлечения туристов.

В землях княжества Владимирского, Ростово-Суздальского княжества, Московского княжества, княжества Тверского, Пскова и Великого Новгорода шел процесс взаимопроникновения и обогащения культур. Славяне (русские) появились в Поморье и Обонежье в начале I тысячелетия н. э. Так неужели 1000 лет культурной деятельности славян на этих землях мало, чтобы считаться "коренным народом"? Несправедливо и обидно.

Тем более, когда исторически необоснованная несправедливость в наше время подкрепляется материальными ресурсами. Разве справедливо, когда одни этносы ставятся в привилегированное положение, по отношению к другим народам Российской Федерации? Разве все мы, как граждане одного государства, не равны по Конституции? Или "НЕКОТОРЫЕ БОЛЕЕ РАВНЫ, ЧЕМ ОСТАЛЬНЫЕ"?

…Только коммунисты стали активно разделять народы по национальностям, сначала, для реализации целей Мировой Революции, потом репрессируя некоторые нации, у нас, в частности, — опасаясь массовых переходов ингерманландцев и карел на сторону противника в ходе II Мировой войны. До коммунистов разделение шло по исповеданию, причем разделение не "репрессивное", а "прогрессивное", — то есть, если представитель другого, отличного от православия исповедания крестился по православному обряду, то ему предоставлялись определенные льготы.

…Книга Кочкуркиной, построенная на необъективной, ненаучной, русофобской идеологии автора, издана не какой-нибудь фашиствующей группой финских реваншистов и националистов, до сих пор мечтающих о "Великой Суоми" до Уральских Гор, не за деньги янки Сороса, патологического ненавистника русского народа, а за счет государственной программы "Культура России"! Почему московские чиновники финансируют издание книг, вызывающих у нормальных читателей чувства национальной розни, унижающие национальное достоинство русского народа, и сеющие вражду между народами-соседями?

Тогда надо переименовать всю программу и назвать её соответственно: "Поддержка националистической русофобии".

 

ХРОНИКА ПИСАТЕЛЬСКОЙ ЖИЗНИ

"ЧЕСТЬ, ДОСТОИНСТВО И СЛАВА"

В Камерном зале Культурного Центра Вооружённых сил РФ прошёл организованный совместно с СП России литературно-музыкальный вечер "Честь, Достоинство и Слава", посвящённый Дню Победы. Эти встречи ветеранов-фронтовиков с поэтами, прозаиками, композиторами, певцами, в чьём творчестве военная, патриотическая тема является не данью моде, не "галочкой", а естественным продолжением исполнения своего гражданского долга, стали уже традиционными.

А выступали перед ветеранами люди поистине легендарные — знаменитый генерал-афганец Виктор Куценко, полковники-писатели, знающие о войне не понаслышке, Николай Иванов, Валерий Латынин, Виктор Верстаков, композитор и историк отечественной песни Юрий Бирюков, писатель Владимир Козлов, певец и актёр, член СП России, заслуженный артист РФ Леонид Шумский.

Открыв вечер тёплыми поздравления в адрес ветеранов ВОВ, статс-секретарь СП России, известный литературный критик Лариса Баранова-Гонченко выразила своё острое неприятие существующей политики государства в области культуры, брошенной на произвол судьбы, перефразируя в завершение выступления известную аксиому, что государство, не желающее кормить свою культуру, будет кормить чужую…

Выступившие писатели-воины поделились с собравшимися своими тревожными мыслями о состоянии отечественных Вооруженных сил, воспоминаниями о собственном обретённом боевом опыте, воплотившемся в сюжеты их литературных произведений. В частности, Николай Иванов, который долгие месяцы провёл в чеченском плену и написал об этом правдивую повесть, рассказал о недавнем звонке, когда, подняв трубку, он по характерному акценту узнал своего мучителя, который сказал: "Полковник, ты всё честно написал, прости…".

На вечере была развёрнута выставка книг выступающих: Виктора Верстакова — "Прощай, Афганистан", "Прости за разлуку"; Николая Иванова — "Чёрные береты", "Опасен при задержании", "Спецназ, который не вернётся"; Виктора Куценко — "Военный романс"; Валерия Латынина — "Стихи трёх десятилетий"; Юрия Бирюкова — "Белыми скалами линия фронта легла…", "Здесь насмерть стояли"; Владимира Козлова — "И клятву верности держали…"; Леонида Шумского — "Прощальный марш".

"АПРЕЛЬСКИМ УТРОМ ВЗДРОГНУЛА СТРАНА…"

Эти строки — из стихотворенья поэта Валентина Орлова, знающего о Чернобыльской трагедии не понаслышке…

Двадцать лет отделяют нас от Чернобыльской катастрофы, ядерный смерч которой обрушился на планету в солнечный предмайский день — 26 апреля 1986 года. Техногенные катастрофы такого масштаба ещё не бросали вызов человечеству. Не место сейчас говорить о причинах и целесообразности принятых решений. Много тайн ещё сокрыто в секретных архивах. Но ясно одно — в который раз в прорыв были брошены лучшие сыны Отечества, её учёные, её военные, подразделения специального назначения. Одним из таких подразделений, задачей которого было — провести объективную оценку ситуации в зоне взрыва и довести информацию до Правительственной комиссии во главе с зампредом Совмина Юрием Маслюковым, руководил Валентин Орлов. Не раз "ходил" он к развалу — в самый центр очага… За боевую работу в экстремальных условиях был награждён орденом "Мужества".

С поэтом, членом СП России, человеком необыкновенной судьбы Валентином Орловым, родившемся в селе Кадышево Карсунского района Ульяновской области, прошедшем путь от рабочего до I секретаря РК КПСС, а затем, будучи призванным в органы госбезопасности, прошедшем огонь, воду и медные трубы и дослужившемся до должности начальника Управления, читатели хорошо знакомы из ряда публикаций в газете "Российский писатель", журналах "Наш современник", "Молодая гвардия", в изданиях силовых структур. Он автор двух поэтических сборников.

А недавно, в СП России состоялся творческий вечер В.Орлова, приуроченный к выходу в свет его новой поэтической книги "Островок неповторимый" (издательство "Вече", серия "Русские поэты XXI века", автор предисловия А.Парпара, редактор А.Дорин), наиболее полнокровно воссоздающей яркий и самобытный художественный мир поэта, книги, наполненной органической связью с родной ульяновской землёй, обращённой к вечным темам — служения своему Отечеству, любви к родному краю, русской природе, русской женщине; книги, к тому же прекрасно оформленной замечательным художником — земляком-ульяновцем Николаем Пластовым, внуком знаменитого живописца, народного художника СССР Аркадия Пластова (в качестве иллюстраций в книге использованы картины Пластовых, сюжетный изобразительный ряд которых удивительно созвучен поэтическому слову).

В представление приняли участие Председатель СП России Валерий Ганичев, художник Николай Пластов; поэты: первый секретарь СП Геннадий Иванов, Николай Переяслов, Юрий Лопусов, Алексей Шорохов, Александр Суворов; писатели: Ямиль Мустафин, Николай Дорошенко, Николай Сергованцев; главный редактор издательства "Вече", поэт Сергей Дмитриев; композитор Николай Кохов, чьи песни на стихи В.Орлова прозвучали на вечере, а также коллеги Валентина Орлова по Комитету государственной безопасности, председатель правления Ульяновского землячества в Москве Геннадий Савинов, член Совета Федерации от Ульяновской области Валерий Сычёв и др.

Ведущие — поэты Анатолий Парпара и Александр Дорин.

"Не так уж давно, с точки зрения общественного признания, Валентин Сергеевич пришёл в мир русской поэзии, — сказал, открывая вечер, Валерий Ганичев, — хотя, конечно же, в корнях его поэзии, в его поэтическом слоге чувствуется, что он, наверное, и родился поэтом, с первых своих шагов как-то ощущал поэтическое пространство своей родины. А пространство это замечательное. Мне вот только, как говорится, на склоне лет удалось попасть на Симбирщину, и я был поражён — особенной, нигде не встречающейся красотой этого уголка русской земли. Потому и писатель здесь рождается особенный. Именно здесь, а не где-то, появились Гончаров, Языков… Все знают гениального Пластова, великого в своей простоте и чеканности. Для меня незабываемы сердечные встречи в его родной Прислонихе… А какая там замечательная Пластовская детская художественная школа… Именно здесь я услышал легенду, а потом осознал, что это не легенда, а подлинная история, когда на Тегеранскую конференцию Молотов, наверное, по указанию Сталина, привёз знаменитую картину Аркадия Пластова "Немец пролетел" (позднее заменили на "фашист"). Золотая русская осень, край поля… колхозное стадо, убитый мальчишечка-пастушок лежит, воет собака… Вроде бы мирный пейзаж, и только растворяющаяся в нависшем светло-сером небе, улетающая за пределы картины тень самолёта. Говорят, Рузвельт и Черчиль были настолько поражены этой картиной, что это повлияло на их решение об открытии второго фронта…

Немало талантливейших художников родила эта симбирская земля, художников, изображающих жизнь по-настоящему, глубинно, проникновенно, по народному…

И когда появились первые публикации Валентина Орлова в нашей писательской печати, журналах, газете "Российский писатель", все с удовлетворением увидели, что с нами рядом прекрасный поэт, впечатлительный, тонко чувствующий удивительную красоту своей земли и поэтически её представляющий…

Безусловным успехом и поэта и издателей явилась книга стихотворений "Островок неповторимый". С одной стороны это и находка, с другой, и органичное соединение слова, художественного образа и картин наших замечательных русских художников…"

Высказав слова поздравления Валентину Орлову, Николай Пластов отметил:

"…Работая над оформлением этой книги, я в полной мере почувствовал и воочию увидел, какой интересный и, наверное, логичный симбиоз получается в гармоническом сочетании поэзии и живописи. Это наверное потому, что поэт из всего многообразия и богатства нашего русского языка выбирает единственно нужные для данного стиха слова так же, как художник из всего многообразия мира Божьего выявляет его закономерности и переносит их на холст… Потому так хорошо и соединились в "Островке неповторимом" живопись и поэзия, черпающие свои творческие силы из единых корневых источников родной ульяновской земли…"

На вечере много было сказано тёплых слов о крепком природном русском человеке В.Орлове (с таким же природным чувством поэтического языка, в познании которого он постоянно совершенствуется), о том, что представляемая книга ещё раз подтвердила, что истинная поэзия, да и любая литература, в первую очередь, — от личности, так как является органическим продолжением её деяний; и каждый читатель, если не поленится потратить частицу своей души, вчитается, всмотрится в поэтическую ткань "Островка…", то совершит неожиданные открытия, соприкоснётся с живой жизнью — удивительным сочетанием мужества и нежности, с философскими откровениями, связью с живой русской природой и чувственной, романсовой, "денисдавыдовской" (как однажды точно заметил Н.Дорошенко) лукавинкой, иронией…

И, пожалуй, вот что ещё очень важно. Русский человек Советской эпохи, коммунист, Валентин Орлов, не отрекаясь от лучшего из советского периода истории своего Отечества, — медленно, с глубинным осознанием исторической правды, возвращается (в таких стихотворениях как "С Богом, Верою, за Русь…", "Рождество", "Воин Духа", "Тайный свет"…) к духовным истокам своего народа, к православному мироощущению, к Вере.

"ВЕРБНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ" В ЦДЛ

Этот музыкально-поэтический вечер (из цикла "Слово и Музыка"), посвящённый празднованию Входа Господня в Иерусалим (с которого начинает отсчёт последняя неделя перед Великим праздником — Светлым Христовым Воскресением), организованный в Большом зале ЦДЛ Союзом писателей России, Бюро пропаганды художественной литературы СП России (руководитель Алла Панкова), Клубом писателей ЦДЛ, несмотря на воскресный день прошёл при полном зале, что уже не удивительно.

Кажется, совсем недавно композитор Юрий Алябов и лауреат Международных и Всероссийских конкурсов, певица Стела Аргату появились на столичном литературном небосклоне, но каждый раз подготовленная ими авторская музыкально-поэтическая программа (совместно с трио "Лад" Олега Бурлака), в основе которой — песни на стихи замечательных русских поэтов, покоряет любителей музыки и поэзии глубинным проникновением в суть лирического текста, способностью ярко, но без искусственного форсирования эмоций, передать как возвышенную гражданскую поэзию, так и тончайшие оттенки чувств, переживаний…

Вот и на этом вечере прозвучали песни на стихи русских классиков и современных поэтов: Владимира Кострова, Юрия Кузнецова, Геннадия Иванова, Петра Проскурина, Фёдора Радова, Николая Дмитриева, Константина Скворцова, Валентина Сорокина, Сергея Каргашина, Анатолия Софронова, Андрея Шацкова. Исполнение сопровождал прекрасный документальный видеоряд, как отзвук ещё одного крайне значимого события — недавнего открытия при СП России Клуба документального кино "Небесный Град и Земное Отечество" им. Сергея Лыкошина.

Ведение вечера, чтение стихов уже не в первый раз было доверено мастерам художественного слова — заслуженному артисту России Валентину Климентьеву и артистке Московской Академической филармонии Ларисе Савченко.

Перед собравшимися с поздравлениями и пасхальными поэтическими подарками выступили Владимир Костров, Геннадий Иванов, Валентин Сорокин, Сергей Каргашин .

СЛАВЯНСКИЙ ХОД-2006

2 мая Москва встречала отправившихся на автобусе из Мурманска неделю тому назад (от первого памятника святым равноапостольным Кириллу и Мефодию к памятнику святым равноапостольным братьям, установленному на Славянской площади в Москве) участников народной духовно-культурной экспедиции "Славянский ход-2006". В составе экспедиции 25 человек, под руководством члена СП России Надежды Большаковой и с участием секретаря Мурманской писательской организации Николая Скромного. Экспедиция проходила под девизами "Россия, Русь! Храни себя, храни!" и посвящена была 20-ой годовщине этого праздника, возрождённого по инициативе писателей В.Маслова, В.Тимофеева, С.Шуртакова и др. в Мурманске в 1986 г. и ставшего ныне государственным. В организации приняли участие СП России и Областная Дума совместно с Мурманской епархией, с благословления архиепископа Мурманского и Мончегорского Симона. Участники были также укреплены напутственными словами губернатора области Е.Евдокимова. Маршрут "Славянского хода" пролегал через города Петрозаводск, Санкт-Петербург, Кронштадт, Новгород, Валдай, Торжок, Тверь.

В этот день — Пасхального поминовения усопших (Радоницы) и памяти святой блаженной Матроны Московской — после совершения патриаршей Божественной литургии в Покровском женском монастыре участники Славянского хода были приняты Святейшим Патриархом Московским и Всея Руси Алексием II, который обратился к ним с сердечным напутственным словом и благословил, а вечером того же дня в СП России состоялась дружеская встреча участников Хода с писателями — Семёном Шуртаковым, Владимиром Костровым, Геннадием Ивановым, Николаем Переясловым, Анатолием Парпарой, Николаем Ивановым, Александром Дориным, Мариной Ганичевой, Галиной Аксёновой, Валентином Орловым, Георгием Свиридовым, Олегом Бавыкиным и многими другими. Все выступающие отмечали исключительно важное значение Славянского хода, так как такие истинно народные акции пробуждают историческую память, возвращают чувство национальной гордости, убеждают в необходимости бороться за свою культуру, язык, великую литературу.

В завершение встречи в Центре духовно-патриотического воспитания имени святого праведного воина Феодора Ушакова (открытом при СП России), перед его иконой, освящённой в Рождество-Богородичном Санаксарском монастыре, где хранится прах прославленного адмирала, участником Славянского хода, иереем мурманского храма Спаса на Водах о. Сергием Поливцевым был совершён молебен в честь великого русского воина и святого.

А вечером автобус с изображением святых равноапостольных Кирилла и Мефодия и знаменитыми рубцовскими словами "Россия, Русь! Храни себя, храни!" отправился в обратный путь по великой литературной "северной" дуге".

Славянский ход прошёл через Ярославль на Вологду, посетив самые сокровенные для русского сердца рубцовские места, а оттуда — на Вытегру, через заповедную клюевскую вотчину. И замкнул Славянское кольцо в светлых архангельских пределах ко Дню великой Победы — 9 мая.

ГЕРОЯМ ЗЕМЛИ РУССКОЙ ПОСВЯЩАЕТСЯ

25 апреля в Союзе писателей России состоялось третье заседание Киноклуба имени Сергея Лыкошина "Небесный град и земное Отечество".

В писательском Киноклубе стало в определённом смысле традицией представление тематических программ. Не стал исключением и сегодняшний показ документальных лент, объединённых в преддверии празднования Дня Победы одной темой — Героям земли Русской посвящается .

Постоянный ведущий — секретарь СП России Сергей Котькало представил собравшимся руководителя и членов военно-патриотического клуба "6-ая рота" при строящемся храме Владимирской Божией Матери. Ребята, одетые в камуфляж, продемонстрировали искусство владения приёмами рукопашного боя.

Предваряя показ видео-версии спектакля "Герои нашего времени" военно-патриотической дружины при храме святителя Николая Мирликийского в Подкопаях (студия "Архистратиг Михаил"), посвящённого подготовке допризывников к боевым действиям в условиях, приближённых к службе в современных "горячих точках", к собравшимся обратился Председатель СП России Валерий Ганичев :

"Мы, конечно же, не случайно открыли сегодняшнее заседание Киноклуба показательным выступлением будущих воинов нашего Отечества — ребята показали нам, что готовы защищать свою Родину, причём, защищать профессионально". В. Ганичев ещё раз напомнил о деяниях на благо Отечества православного человека, человека большого таланта и духовной высоты Сергея Лыкошина, имя которого носит Клуб; рассказал о легендарных маршалах, генералах и адмиралах, космонавтах, приходивших в гости к писателям, о писателях-воинах, которые не раз выступали в этом зале — Михаиле Алексееве, Юрии Бондареве, Александре Твардовском, Владимире Карпове… И особо — о Михаиле Шолохове, факсимильное издание "Тихого Дона" которого было впервые представлено читателям именно здесь. Рассказал и о замечательных русских писателях Василии Белове, Фёдоре Абрамове, Василии Шукшине, Владимире Солоухине, кратко, но ёмко характеризуя их творчество. Дал высокую оценку недавно показанному в Киноклубе фильму Николая Ряполова о судьбе и творчестве великого русского композитора Георгия Свиридова. В заключение своего выступления В.Ганичев объявил о решении секретариата СП России, рассмотревшего литературную деятельность Н.Ряполова как талантливого драматурга и сценариста, принять его в члены СП России и торжественно вручил писательский билет.

"Служу Отечеству, — сказал в своём ответном слове Н.Ряполов, сердечно поблагодарив Союз писателей и лично его Председателя, — на пути его духовного возрождения, становления, а главное, укрепления. И думаю, что моя миссия в Союзе писателей — это, в первую очередь, возвеличивать на экране русское Слово… Ибо в начале было Слово…"

Далее собравшимся был впервые продемонстрирован новый оригинальный оперативный формат клубной кинодокументалистики — киножурнал Клуба (авторы Максим Астраханцев и Эмилия Касмачевская ), повествующий о ярких событиях в духовной жизни России — о прошедшем недавно X Юбилейном Всемирном Русском Народном Соборе, вызвавшем бурную реакцию либеральных СМИ представлением мировой общественности Декларации о правах и достоинстве человека, построенной на христианской этике…

Большой интерес, особенно в преддверии 26 апреля, 20-летней годовщины Чернобыльской трагедии, вызвал фильм "Звезда полынь" (автор сценария и режиссёр Валентина Гуркаленко ; Санкт-Петербург, киностудия "Леннаучфильм", 1990 г.), представляющий из себя документальное исследование трагической судьбы академика В.А.Легасова, одним из первых пришедшего гасить адский огонь Чернобыля и спустя два года, во вторую годовщину Чернобыля, оборвавшего свою жизнь. Его предсмертные записки, свидетельства других чернобыльцев, позволяют снять многие наслоения лжи, опутавшей великую трагедию. Фильм высвечивает происходящее через грозные пророчества из "Откровения Иоанна Богослова"…

Крайне интересным и весомым было выступление участника ликвидации аварии на ЧАЭС, генерала госбезопасности, поэта Валентина Орлова, руководившего в то время одним из спецотрядов и награждённого орденом "Мужества" за работу в экстремальных условиях. Валентин Сергеевич рассказал о нескольких конкретных эпизодах тех драматических дней.

В заключение была продемонстрирована часть I "Вставай страна" телефильма в шестидесяти новеллах "Письма и песни Великой войны" (автор сценария и режиссер Николай Ряполов , Москва). К этой грандиозно задуманной документально-лирической киноэпопее, обращённой к глубинным духовным истокам русского воинского подвига, мы ещё не раз вернёмся. В обсуждении принял участие известный писатель Юрий Лощиц.

В ходе работы Коноклуба были представлены новые книги издательства "ИХТИОС" серии "Национальная безопасность" — "Сильный державный…", "Третья мировая война" и "От Фив Египетских до Александрии".

КИНОПРОЕКТ "ПОЭТ НИКОЛАЙ РУБЦОВ"

В ходе подготовки к празднованию 70-летия со дня рождения великого русского поэта Николая Рубцова Союз писателей России выступил с предложением снять полнообъёмный документальный фильм о жизни и творчестве поэта, поддержав идею о реализации этого замысла именно вологодскими кинематографистами. После разработки сценария был утверждён проект создания 4-серийного фильма.

Представление первого фильма проекта "Поэт Николай Рубцов" (в состав проекта входит фотоэкспозиция "Звезда Рубцова светит всем", кинолетопись воспоминаний и размышлений о поэзии Н.Рубцова "Душа хранит" в 4-х частях, которая выйдет осенью 2006 г.) состоялось 25 апреля в Белом зале столичного Дома Кино Союза кинематографистов России.

О работе над фильмом (снятом по мотивам произведения Сергея Алексеева "Стихи на песке") рассказали члены съёмочной группы: режиссёр и оператор-постановщик Дмитрий Чернецов, художественный руководитель и продюсер Марина Барышева, оператор и фотохудожник Михаил Макаров. В фильме снимался народный артист России Борис Плотников.

Перед началом показа к собравшимся обратились начальник Департамента культуры Вологодской области Валентина Рацко (зачитавшая приветствие от губернатора Вологодской области Вячеслава Позгалёва, оказавшего большую помощь в осуществлении проекта), заместитель Председателя Госдумы РФ, председатель Правления Вологодского землячества в Москве Валентин Купцов (назвавший подвижническую работу вологодских кинематографистов творческим подвигом), вице-губернатор Ставропольского края Борис Калиничев (отметивший, что Николай Рубцов не только самый любимый, но и самый читаемый в России поэт), режиссёр Марлен Хуциев (подчеркнувший, что показ такого фильма в Белом зале СК РФ оказывает честь нашему кинематографическому сообществу).

В ленте множеством интереснейших воспоминаний о жизни поэта поделились его друзья и земляки, коллеги по перу. Киноповествование выполнено в манере реального воспроизведения удивительных по красоте природных ландшафтов Вологодчины с элементами гротескного сюжетного смещения временного масштаба и сюрреалистическими компонентами знаковых событий духовного и творческого пути поэта.

После завершения демонстрации фильма авторы выразили благодарность за помощь в работе над фильмом Министерству обороны РФ, Фонду поддержки проектов и программ Вологодской области, Представительствам Вологодской области в Северо-Западном федеральном округе и при Президенте и Правительстве РФ, Вологодскому землячеству, Деловому и культурно-информационному центру Вологодской области, Алексею Железнову и Ивану Уланову. Особую благодарность — губернатору Вологодской области Вячеславу Позгалёву и начальнику Генерального штаба ВС РФ, генералу армии Юрию Балуевскому.

На вечере присутствовала дочь Николая Рубцова Елена (первый фильм посвящён её сыну, тоже Николаю Рубцову, внуку поэта, убитому в октябре 2005 года в Санкт-Петербурге).

ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА — ЕСТЬ!

Вопреки мнению "знатоков" — потомков сбрасывателей Пушкина с корабля русской истории, которые в своих циничных интервью уже давно похоронили Россию с её великой литературой, действительность доказывает, что их радостные прогнозы вряд ли сбудутся. И это с особой весомостью подтвердили итоги недавно проведённого Союзом писателей России совместно с Российской партией ЖИЗНИ Международного конкурса детской и юношеской художественной и научно-популярной литературы имени А.Н. Толстого (председатель жюри Валерий Ганичев, организатор конкурса — руководитель Товарищества детских и юношеских писателей при СП России Ирина Репьёва).

Более 300 работ из России, стран ближнего и дальнего зарубежья поступили на конкурс, причём такого качества, что жюри оказалось даже в некоторой растерянности. В результате более 60 участников конкурса стали его лауреатами и дипломантами.

Торжественная церемония награждения победителей Конкурса дипломами и памятными подарками состоялась солнечным апрельским днём в конференц-зале СП России.

"…Прежде всего, я хочу вас поздравить с созданием самого Товарищества детских и юношеских писателей, ставшего инициатором проведения этого прекрасного конкурса, — сказала, открывая церемонию, статс-секретарь СП России, критик Лариса Баранова-Гонченко . — Когда-то замечательный русский прозаик Андрей Платонов написал статью с названием "Пушкин — наш товарищ". Хорошо, что литераторы, пишущие для детей и юношества, возвращают это слово нашим детям…

На вопрос "с чего начинается Родина?" можно было бы сегодня ответить, что не только с "картинки в твоём букваре" (хотя и это верно). Родина начинается с детской литературы, с тех самых заветных сказок Пушкина, с "Детства Тёмы", "Уроков французского", "Мальчиша-Кибальчиша", …замечательных пьес Виктора Розова. Но наша с вами жизнь сложилась так, что последние почти два десятилетия нас приучают к мысли, что Родина начинается с "Гарри Поттера" и других. Это очень печально. И поэтому и Товарищество, и сам Конкурс, и его победители — огромная победа русской государственности и, конечно же, русской, российской культуры, литературы… Безусловно, возрождение в современной России детской и юношеской литературы, в основе которой лежат принципы высокой нравственности, любви и патриотизма, — это, быть может, сейчас самое главное…"

В церемонии награждения приняли участие Ирина Репьёва, Андрей Чирков (от партии ЖИЗНИ), депутат Госдумы РФ Иван Викторов (от фракции "Народная Воля", возглавляемой Сергеем Бабуриным"), Дмитрий Володихин (литаратурно-философская группа "Бастион"), Ирина Минералова, Лидия Сычёва (от информспонсоров журнала "Российская Федерация" и интернет-журнала "Молоко") и др.

Среди награждённых как известные писатели, члены СП России — Василий Дворцов, Валентин Сорокин, Игорь Штокман, Эдуард Алексеев, Ямиль Мустафин, Юрий Лопусов, Александр Торопцев, Валерий Латынин, Светлана Чулкова, Александр Щербаков, Николай Краснов, Анатолий Горбунов, Леонид Сергеев, Иван Наумов… так и множество менее известных талантливых писателей (полный список опубликован в газете "Российский писатель" №6, март 2006 г.).

Специальным призом награждена Алла Бородина за цикл учебных пособий "Основы православной культуры" для школьников.

По завершении церемонии награждения состоялась встреча с известной писательницей Верой Галактионовой, которая высказала своё мнение о состоянии современной отечественной литературы и поделилась впечатлениями о зарубежных поездках.

УКРАИНА В ПОИСКЕ НАЦИОНАЛЬНОЙ ИДЕИ

В Кировоградском филиале Открытого международного университета развития человека "Украина" (проректор — доктор педагогических наук, доктор философии А.Н. Барно) прошла VI Всеукраинская научно-практическая конференция "Духовность украинства XXI века", организованная Министерством образования и науки Украины, кафедрой этики, эстетики и культурологии философского факультета Киевского национального университета им. Тараса Шевченко, Институтом предпринимательства и современных технологий (Житомир), Кировоградским филиалом ОМУРаЧ "Украина" и др. Цель конференции — поиск путей для последующего формирования философской и культурологической основы украинской национальной идеи.

В работе Конференции по приглашению её организаторов приняла участие небольшая делегация российских учёных и писателей в составе доктора филологических наук, профессора Московского педагогического государственного университета В.Сигова, секретаря СП России, поэта А.Дорина, члена СП России, заместителя руководителя Кировоградского землячества в Москве, прозаика В.Чуканова. Было оглашено приветствие участникам Конференции Председателя СП России, члена Общественной палаты РФ В. Ганичева.

В своих докладах гости высказали личную точку зрения по теме Конференции применительно к сложным социально-экономическим и культурным процессам, проходящим в современной России. В дар библиотеке Университета были переданы российские газеты, книги по литературе и истории, в том числе работы выдающегося русского просветителя В.В. Кожинова, издание Т.Г. Шевченко на украинском языке (выпущенное Советом землячеств Украины в России), книгу В.Н. Ганичева о прославленном русском флотоводце ("Ушаков", серия "ЖЗЛ") и др.

Конференция проходила в доброй, дружеской атмосфере взаимного уважения к культурам братских славянских народов. С ректором А.Н. Барно был обсуждён вопрос кратковременного обмена студентами Университета "Украина" и российских вузов близкой специализации. На одном из заседаний было объявлено об открытии Кировоградского отделения Союза писателей России, членами которого являются местные писатели — поэтесса Г.Вовченко-Керуцкене, прозаик С.Сидоренко, поэт и бард О.Спинёв, в ближайшее время им станет известный прозаик И.Голубев.

Московские писатели совместно с их украинскими коллегами провели литературный вечер в Кировоградской областной юношеской библиотеке им. Бойченко, встретились с членами Русской общины Кировограда (руководитель А.Перзеке), в селе Разумивка (совместно с председателем сельсовета Николаем Христенко) посетили Свято-Крестовоздвиженскую церквь — усыпальницу героического рода Раевских, а также знаменитый 300-летний дуб, где по преданию отдыхал А.С. Пушкин.

На заключительном заседании была заявлена тема следующей конференции: "Реализация национальных идей славянских народов в XXI веке", на которую предполагается пригласить широкие круги общественности, учёных, деятелей культуры и искусства стран СНГ.

 

Олег Брыкин "ПОКОЙНИК". из "Записок разведчика"

Здесь мне хотелось бы рассказать читателю об одном забавном, а может быть и комическом случае, происшедшем со мной во время посещения в период очередного отпуска славного города Ростова-на-Дону, который непосредственно связан с "наружкой", правда нашей.

Я любил этот город, где у меня было много друзей и знакомых. Не раз бывал там. Мне нравились ростовские девчонки, красивые и добрые. А что еще нужно было холостяку, зажатому инструкциями своей службы. Мне были по вкусу ростовские раки, коих тогда на городском базаре было великое множество. И стоили они по тем временам очень немного. Совсем как у Жванецкого: "По пять рублей, но большие, а по три, но очень маленькие. Но по три. Но очень маленькие. А по пять вчера. А сегодня по три. Но маленькие…" и так далее.

Я как-то упоминал о том, что в моей жизни был целый ряд мистических моментов, которые с точки зрения простой логики не поддаются простому восприятию, а тем более объяснению. Можно называть это и чертовщиной и просто мистикой, как у Гоголя в его "Вечерах близ Диканьки". Но факт оставался фактом. И были последствия, от которых никуда не денешься.

Руководство Службы предложило мне слетать (я уже опять работал в Центре) в славный город Рио-де-Жанейро для восстановления связи с агентом, с которым я работал в Нью-Йорке. Он передал послание в местную резидентуру (не буду говорить, как он это сделал), в котором выразил желание встретиться именно со мной.

Инструктаж, билеты на самолет Европа-Рио-де-Жанейро, и я в городе голубой мечты незабвенного Остапа Бендера. Правда, я сразу же отметил, что там не все буквально поголовно ходили в белых штанах. Но то, что ну очень симпатичные девушки ходили в ну очень коротких шортах, я это отметил сразу же по прибытии в аэропорт. В порядке экономии валютных средств мне давалось на все три дня.

Мое задание заключалось в следующем: установить связь с агентом, переговорить о его агентурных возможностях, принять от него материалы, если таковые будут (он сообщал, что обладает интересующей нас ценной информацией), дать ему новые места явки, в том числе и в Европе, обговорить условия связи, пароли, возможные встречи с другими оперативными работниками и все в таком же духе, как это принято в нашей разведке, впрочем, в других разведках тоже. Здесь что-нибудь новое вряд ли можно придумать.

Все шло по заранее разработанному плану. Из Москвы я вылетел в Копенгаген, где сел на самолет прямого рейса Копенгаген-Рио-де-Жанейро, и через несколько часов полета прибыл в аэропорт Рио-де-Жанейро, где меня как сотрудника Министерства иностранных дел Советского Союза встретил представитель консульского отдела Посольства.

Я знал его еще по работе в Центре. Мы прокатились по городу, немного посидели в небольшом ресторанчике, и я отправился в гостиницу, откуда мне предстояло начать свою операцию по восстановлению связи с агентом. Все прошло по намеченному плану. Полученная от агента информация действительно представляла оперативную ценность. Часть ее нужно было немедленно передать в Центр по телеграфу, а остальное я должен был доставить в Москву в плёнке (плёнка была обработана таким образом, что в случае ее попадания в руки противника, она автоматически засвечивалась. Как это происходило, я, естественно, не знал, да это меня и не могло интересовать). В моем распоряжении было еще несколько часов, которые я посвятил походу по городу. Действительно, Город стоил того, чтобы с ним познакомиться. Не думаю, что здесь есть необходимость останавливаться на том, что я там видел и что вообще можно увидеть за какие-то несколько часов до отправления самолета. Хотя до сих пор у меня сложилось впечатление, что Город стоит того, чтобы в нем побывать. Но не подумайте, что это я говорю в рекламных целях, хотя... если мне заплатит какое-нибудь рекламное агентство, то я возражать не стану.

За два часа до отправления моего рейса Рио-де-Жанейро-Париж (да, обратно летел через Париж, где даже запах аэропорта Орли напоминал мне о том, что я там был) я зашел в посольство, поднялся в комнату резидентуры, где мне должны были вручить пленку с материалами от агента, которую я должен был доставить в Москву.

Я знал резидента еще по Центру. Это был хороший добрый малый, насколько добрым может быть советский резидент. Но в этот раз на меня смотрел разъяренный бык, которого не успели до конца заколоть тореадоры. Я был немного под хмельком (пару бокалов сухого вина перед выпиской из гостиницы), протянул руку шефу и услышал от него буквально рык: "Ты почему на земле, а не в воздухе?" Я механически взглянул на свои часы, на часы на стене у резидента и похолодел. Оба "агрегата" показывали разное время. Я просто забыл перевести свои часы на местное время и опоздал на самолет на два часа!

И именно в этот момент стали передавать новости. Я в то время еще не совсем забыл испанский язык, который изучал на курсах. Мой мудрый шеф в Центре всегда говорил примерно так: "Сегодня ты знаешь английский, а завтра ты будешь "персона нон грата" в англоговорящих странах. Если хочешь остаться работать в разведке, учи другой язык, хоть китайский, хоть хинди. Не помешает".

Диктор объявил, что самолет компании такой-то, следовавший по маршруту Рио-де-Жанейро-Париж, потерпел катастрофу и упал в океан в таком-то квадрате. Это был мой рейс…

Не дрогнувшей рукой резидент открыл ящик стола и достал оттуда бутылку армянского коньяка. Молча разлил по стаканам (именно по стаканам) и мы, не чокаясь (как за покойника?) выпили. Я вылетел на следующий день.

Но самое "забавное" заключалось в том, что в Центр как по нашей линии, так и по линии МИДа (я выезжал в командировку в качестве первого секретаря) пошло сообщение о том, что я вылетел таким-то рейсом, который и потерпел катастрофу. Конечно, по нашей линии была здесь же направлена депеша о том, что я не вылетел тем самым смертельным рейсом, и прибываю другим. Но по линии МИДа такой телеграммы не дали. Наверное, им было жалко несколько песет. А последствия были непредсказуемые. Волна о моей "гибели" с годами катилась по разным весям и республикам, где меня знали и помнили (Ростов-на-Дону, Кишинев, Киев, Прибалтика и многие другие места).

Итак, я приезжаю в Ростов-на-Дону, чтобы немного отдохнуть и развлечься. Я не стал сразу же бросаться в объятия своих друзей и поселился в гостинице "Центральная" в самом центре города, где когда-то работал "под крышей" из местного Управления контрразведки по "обслуживанию" иностранцев мой хороший знакомый. У меня был дипломатический паспорт, и получить заветный номер для меня не представлялось проблемой. Пусть это будет для них приятным сюрпризом.

Утром я вышел побродить по городу, составляя на ходу планы, когда и кого посетить из своих друзей. Была отличная погода. Еще не началась жара, и я шел по направлению к рынку, чтобы прицениться к ракам. Да, Ростов-папа славился этими "пресмыкающимися". В свою очередь Одесса-мама славилась своими бычками — самой великолепной рыбой на свете. И пусть скажут свое "фе" ребята на Брайтон Бич, все равно им никто не поверит. Неожиданно мне показалось, что за мной кто-то "топает". Я почувствовал жареный запах "наружки". Не может быть. Я же у себя дома. Дурацкая, а может быть и нет, привычка всегда проверяться. Наверное, так уж устроен разведчик. "Зверь" почувствовал запах гончих. Что бы это значило? Конечно, периферийные ребята из службы наружного наблюдения не могли сравниться с профессионалами из Центрального аппарата и даже с "наружкой" американских спецслужб, но вели они меня классически, меняя камуфляж и меняясь сотрудниками. Так мы "поиграли" часа три. Я не торопился и пару раз заходил в закусочные, чтобы они тоже могли потратить свои "оперативные" средства. В конце концов, мне надоела эта игра, и я решительным шагом направился к зданию Управления государственной безопасности по городу Ростову и Ростовской области. Попросил вахтера вызвать оперативного дежурного, и когда тот вышел, я назвал несколько фамилий сотрудников этого Управления, которых знал раньше. Через несколько минут ко мне вышел мой старый товарищ, который к тому времени уже успел взлететь на несколько ступенек по рангу. Мы обменялись приветствиями и я, "не отходя от кассы" объяснил ему ситуацию с "наружкой". Он сделал вид, что страшно удивился, попросил меня подождать и через минут десять появился снова, посмотрел на меня и... залился безудержным хохотом. Затем он снова куда-то отлучился, вернулся, и мы пошли с ним в ближайший кабак, чтобы, как он сказал, поставить все на свои места.

Все оказалось до банальности просто и одновременно страшно запутано. Дело в том, что и до Ростова-на-Дону дошла информация о том, что я погиб в авиакатастрофе, где-то в каком-то океане. И когда я приехал в этот город, местные ребята из "конторы" приняли меня за человека, может быть даже иностранного агента, который приехал по чужим документам — документам покойника. Прошло ведь много времени, когда я был последний раз в этом любимом мною городе. И таких курьезов по поводу моей мнимой гибели впоследствии было предостаточно. Вот еще один.

Некоторое время тому назад я выступал по телевидению канала НТВ в программе "Час пик". У меня брал интервью сам Андрей Разбаш, уважаемый мною человек. Речь шла о моей работе в советской разведке, и, по мнению моих московских друзей, да и персонала телевещания, беседа удалась.

Но самое интересное началось потом. Звонили практически со всех бывших союзных республик с одним вопросом: подтвердить, жив ли я и я ли выступал по телевидению. Особенно "достал" Кишинев и Израиль. У меня в этом городе — городе моего детства и юности, было очень много друзей, которые со временем выехали в Израиль. Там есть даже своего рода кишиневская община, где меня до сих пор хорошо помнят. Но ребята из "Башни Останкинского розлива", как я называю наш телевизионный центр, хранили молчание, как Павлик Морозов, относительно моего адреса, хотя и подтверждали, что слухи о моей смерти весьма преувеличены. Не покойник же выступал по общероссийскому телевидению. И перед Андреем Разбашем сидела не тень отца Гамлета, а я — Олег Брыкин собственной персоной.

 

Анатолий Сурцуков СТРАХ

НА ВОЙНЕ БОИТСЯ КАЖДЫЙ. Не боится только дурак или псих. Особенно страшно поначалу, когда не знаешь, откуда ждать основной опасности. Потом чувство опасности притупляется, сознание получает возможность принимать осмысленные решения, но все равно в глубине души остается постоянное чувство настороженности чуткого зверя, знающего, что в любой момент может грянуть выстрел по нему... Это что касается лично твоей любимой шкуры.

Однако на войне у командиров есть и другие страхи — за действия своих подчиненных: справится — не справится, за действия взаимодействующих: поддержат — не поддержат, и самый Главный Страх — за правильность принятого тобой, отцом-командиром, РЕШЕНИЯ...

Однажды, в июле 1982 года, штабом 40-ой Армии была задумана операция под Газни. Рядовая, в общем-то, "текущая" операция, коих было много, достаточно сказать, что в тот год наш 50-ый смешанный полк не вылезал из таких операций, как мужичок в средней полосе осенью не вытаскивает лаптей из чавкающей грязи. Всего-то и надо было — к северо-западу от Газни в ущелье высадить десант где-то человек около двухсот. Ну, само собой, поддержать огоньком сверху, подвезти потом боеприпасы и харч, воду и после победной реляции — вывезти их всех (десант то бишь) обратно к едрёной мамке в родные казармы к долгожданным полковым кухням. Ну, правда, в ущелье этом, по данным ненаглядной разведки, духов ощущалось голов четыреста, исламских комитетов десяток, складов с оружием, из-за которых все это затевалось, аж восемь, и прикрывался весь этот гадюшник ни много ни мало сорока зенитками, часть из которых — наши старые знакомые: крупнокалиберные пулемёты ДШК, а вот другая часть — вещь посерьезнее, зенитные установки, которые мы на своей шкуре попробовали в Пандшере. Эта хрень с двумя стволами, каждый калибром 14,5 мм, способна БТР расколоть, не то что хлипкую, лоскутную броню "восьмерок".

Раненько утром накануне операции пригнали мы свою стайку вертушек из родного Кабула в Газни и стали ждать прилета командующего ВВС Шканакина Владимира Геннадьевича, который должен был поставить нам боевую задачу.

Мы к тому времени были уже тертые волки, не те слепые котята, прибывшие на войну десять месяцев назад.

Не успели остановиться винты, как мои ребята без напоминаний, по отработанной схеме, побежали добывать данные о районе предстоящих действий — кто в госбез Афганистана, кто в Царандой, занимающийся внутренними делами, а кто и в "Каскад" с "Никелем" — кодовое название наших органов в Афгане. Не то чтобы мы не доверяли нашей родной разведке, а так, на всякий случай, "уточнить", дополнить сведения о районе, где предстоит утром кувыркаться.

Через час картиночка по крупицам, как из мозаики, была собрана. А тут и командующий подоспел, а с ним — свита из офицеров штаба человек двадцать.

Выстроили нас прямо на стоянке, развернули с десяток схем, на ватмане нарисованных (наверное, не одну ночь солдатики мучились чертили), и начал "оператор" (офицер оперотдела) унылым, занудливым голосом, как пономарь, зачитывать РЕШЕНИЕ.

Только смотрю я, как другой офицерик под аккомпанемент этого гундежа в карту указкой тычет, и начинаю медленно холодеть, несмотря на июльскую жару. Мамочки, да они же нам маршрут десантирования назначают аккурат через самое скопище этих самых ДШК-ашек и ЗГУ! Это по нашим, "уточненным" данным, о которых, похоже, в штабу-то не догадываются...

Тут Шканакин заметил мои невнятные телодвижения и, обращаясь персонально (ну как же, старый знакомый по Пандшеру, Мазари, Миттерламу и другим не менее знойным заварушкам), спросил: "Тебе что-то непонятно?!" Откуда только наглость взялась, обычно я человек почти застенчивый, возьми да и брякни: "Товарищ командующий, дык ведь костей не соберем по этому варианту!"

В.Г. (так его за глаза звали) сурово насупил брови и, надвигаясь взглядом, как танк на окоп, спросил: "А что ты предлагаешь?!"

Суетясь и сбивчиво, боясь, что перебьют, заткнут, не дадут сказать самого главного, жизненно важного, стал я излагать свой вариант, как просунуться в это злосчастное ущелье и тут, конечно, перебили — вскинулся навстречу моему словопотоку "оператор" и возопил: "Товарищ командующий, да что этот комэска себе позволяет, мы всем штабом думали, отрабатывали, схемы по ночам чертили, а он..." Ну, думаю все, куды нам, знай свое место, получил по сопаткам, молчи, хрящ, и не чирикай. И тут происходит нечто странное: командующий жестом останавливает этого блудоверта и произносит пугающую фразу: "Тебе, комэска, выполнять основную задачу, как ты скажешь, так и будем работать, а вам (это он обратился вновь к свите) за ночь все схемы переделать, как он говорит". Немая сцена, занавес пополз было, закрывая застывшую "группу товарищей", но тут я опять встрял, ухватившись с отчаянием обреченного за его концы: "Там еще пара укрепрайонов мне мешаться будет на заходе, да и прикрытие не мешало бы..."

В.Г. задумался, посмотрел куда-то вглубь себя и изрек: "Завтра в восемь утра этих объектов не будет... а что касается прикрытия... восемь Су-25-ых и двенадцать МиГ-21-ых тебе хватит?"

Я мысленно поперхнулся и, с трудом сохраняя невозмутимый вид, выдавил из себя: "Хватит". "Ну, тогда вперед, командир!" — захлопнул дверь всех сомнений командующий и исчез в вихре подхвативших его дел...

И наступило утро. Не знаю, что там думали стрельцы в ночь перед соответствующей казнью, мне довелось до утра передумать немало.

Утреннюю благость мгновенно разрушили десятки одновременно раскручиваемых винтов. Неуклюже подскакивая на неровностях, вертушки одна за другой подрулили к взлётке и набычась, угрожающе задрав хвосты, ввинтились в серый туманный воздух... ПОШЛИ!..

И все. Там, внизу, остались сомнения, раздумья, прочая лирика; идет полёт, и тебе уже не до чего, кроме того, что с тобой в полете еще стая волков, которых ты обязан вывести на цель, выждав момент, подать знак, когда вцепляться в горло врагу, не дать им устроить бестолковую свалку, при этом и обдурив соперников, обойдя капканы, привести всю стаю в целости и сохранности обратно к восторженно и с надеждой ожидающим самкам и детенышам...

И тут, прервав сумасшедший ритм полета на предельно малой высоте, буквально под брюхом, подбросив вертушку вверх, раздается взрыв. Что это, теряюсь в догадках, судорожно, в доли секунды перебирая возможные варианты. Подбили кого-то, столкновение со склоном, подорвался какой-нибудь БТР? Крутим башкой на 360 градусов и видим — вразвалку, вальяжно, из-за склона появляется пара "двадцать четверок" Буренского, командира звена соседней эскадрильи, которые нас на заходе должны прикрывать, и, суматошно вращая винтами, спешат освободить нам путь. Оказывается, это они, расчищая нам заход, любезно уронили на мешающий при заходе укрепрайон пару "соточек" — калибром до ста килограммов, но при этом шамканули, гады, по времени... Ну, благо, разорвавшиеся под нашим брюхом бомбы осколками веером вокруг брызнули, а то бы, как говорится, вся задница в шрамах. Ладно, не до переживаний сейчас, за вечерним "чаем" обсудим.

Вот оно и ущелье.

Мрачное, с серыми насупившимися склонами, узкое и зубастое, как пасть дракона. Я ныряю туда первым, как с трамплина в холодную воду, и за мной, засасываемые в водоворот его изгибов, суются остальные. Каждый пилот в этот момент — туго натянутый лук, готовый к мгновенному выстрелу, но в эфире — тишина, мы давно привыкли действовать молча, оставляя эфир в девственной чистоте для непредвиденного, да и подарки врагу (он ловко использовал результаты радиоперехвата) надоело делать.

С ходу, не размазывая траекторию захода, сразу после четвертого разворота развернув против ветра машины, по одному приземляемся, и не успевают еще мелькнуть над обрезом двери пятки крайнего десантника, резко взлетаем, переводя машины сразу в набор высоты и маневрируя, маневрируя, уходя от возможных трасс сзади и спереди, потому, что когда ты ее, трассу, увидишь, будет поздно, вылезаем из ущелья.

Уф, теперь можно выдохнуть. Только можно ли? До аэродрома минут двадцать и всякое могёт ещё приключиться...

Однако в эфире тишина, только периодически борттехник по переговорному устройству талдычит о нормальной работе аппарата.

После посадки все по условному рефлексу, выработанному в эскадрилье, собираются у машины ведущего.

Щупаю взглядом всех, зная насквозь каждого пилотягу, пытаясь понять, все ли в порядке, и тут замечаю заруливающую крайнюю нашу восьмерку.

Боже милостивый, что за вид.... Вертушка, жалобно подвывая движками, мостилась на стоянку, всем своим видом показывая, как ей досталось, и было отчего ее пожалеть. Стабилизатор растерзан в клочья, бока иссечены отметинами от крупнокалиберных пуль, троса антенны, перебитые у основания, бессильно свисают...

Мчимся к ней, из кабины вылезает обескураженный Васька Хозяинов, замыкающий нашей группы, имевший меньше всех опыта в десантировании, самой "сладкой" из наших задач. Оказалось, он позволил себе чуть размазать четвертый разворот, чтобы половчее, как ему казалось, выйти на посадочную прямую, и чуток, совсем немного, выскочил по тому направлению, которое нам "обязывали".

Тут-то духи, которые как псы на поводке сидели и не могли нас достать, обрадовались и со всей дури его "постригли"...

И вот тут-то стало мне страшно, да так, как давно уже на этой войне страшно не было. Господи, а если бы он еще немного дальше "заступил", а если бы мы шли тем маршрутом, а если бы последствия этого вылета были серьезнее, то в решении, которое я лично навязал, я был бы ВИНОВАТ! А главное… сколько ребят положили бы!

Противная стылая склизь забралась внутрь, вольготно раскинулась и не покидала меня всякий раз, когда впоследствии не раз приходилось принимать на войне этой, потом другой, потом третьей, четвертой — РЕШЕНИЕ...

 

Антанас Герулайтис ПАСТУШОК

РОДИТЕЛЕЙ СВОИХ Я НЕ ПОМНЮ, оттого что рос до шести лет в детском приюте для младенцев от костела в литовском Каунасе. Потом был передан в другой детский дом в области, где и встретил Вторую мировую войну и Победу.

Тяжелые дни настали для нас, детей, летом 1941 года, когда началась война.

В нашем детском доме число осиротевших увеличилось втрое. Здесь были литовцы и поляки, русские, белорусы и даже немцы.

Когда фашисты ворвались к нам, они приказали воспитателям выстроить всех детей на плацу. Естественно, красные знамена и портреты вождей не успели снять. Построил нас учитель физкультуры и, как обычно, был он в своем красном шарфе. Увидев это, подъехавший на машине старший офицер немецко-фашистской армии пришел в ярость и, схватив у стоявшего в оцеплении немецкого солдата автомат, со словами "большевик" разрядил его в нашего учителя. Смертельно раненый, он медленно опустился на землю, последний раз взглянув на нас, словно боясь, что такая же участь постигнет и остальных.

Почти так оно и получилось, и когда мы вернулись в здание, то не нашли многих из персонала, руководства и воспитателей. Их увезли в гестапо.

Вся забота о нас легла на плечи младшего персонала. Продукты заканчивались, уголь не подвозили, бани не работали — грязь, голод. Дети стали умирать. Нас — старших детей — собрали воспитатели и сказали: чтобы как-то выжить всем — нам надо пойти просить милостыню. И мы пошли побираться…

Ненадолго вернулась советская власть. Несмотря на то, что вокруг шли ожесточенные бои, нам стало немного легче. Солдаты делились с детьми-сиротами скромным пайком, помогли со склада завести уголь, заработала баня. Я очень привязался к советским солдатам, пропадал у них целыми днями. Я знал русский и понимал немецкий, потому иногда переводил. По "секрету" командир сообщил, что они скоро покинут нас. Я очень просил взять меня с собой, но каждый раз получал отказ.

Обнаружили меня в полку, когда уже далеко отошли от нашего детского дома. Полк многих бойцов своих потерял. И в Белоруссии уже командир попрощался со мной и передал меня машинисту паровоза, который ехал до Вильнюса. Я плакал и клялся убежать и разыскать их всё равно.

Машинист привез меня на вокзал, отстегнул с пилотки звездочку и сунул ее мне в карман — на память. По дороге в детский дом я все-таки убежал, но на вокзале был задержан немецким патрулем.

В Прибалтику вместе с немецкими оккупантами вернулись и все бывшие хозяева. Нас выстраивали в шеренгу, и они выбирали себе дармовую рабочую силу. Нас раздевали и, как у рабов, проверяли зубы и нет ли паразитов. Сразу же подписывали договор-соглашение, по которому определялось, сколько хозяин в конце сезона должен сдать продуктов государству, т.е. немецким оккупантам. Почти три года я работал — батрачил, пас скот.

И судьба опять свела меня с советскими солдатами, военнопленными. Они выполняли грязную, тяжелую работу, но мне заменили и брата, и отца. Мои детские годы и юность крепко связаны с этими людьми. Мы даже спали вместе в хлеву на сеновале.

Мне приходилось рано вставать и работать весь день до позднего вечера. В 5 часов утра я со скотом уже был на пастбище. Когда пригревало солнышко, очень хотелось спать. И я однажды заснул, а пробудился уже от сильного удара. Злобный старший смотритель стегал меня кнутом. От его ударов лопнула даже рубашка на спине. Извиваясь от боли, я плакал и просил прощения. Оказалось, что скот, в то время, когда я дремал, добрёл к картофельному полю. Если бы он попортил картошку, приговаривал смотритель, я тебя бы убил. После этих побоев я три недели не мог спать на спине, с трудом сгибал руки и ноги. Солдаты лечить меня народными средствами, травами.

Кормились мы особняком, потому что не имели право заходить в столовую, где обедали хозяева. Наш "обеденный стол" мы делили со скотом, хозяйскими собаками и кошками.

Фронт приближался. Ночью нас в спешном порядке подняли с кроватей, приказали выйти на улицу. В спальне появились немецкие автоматчики. Маленьких детей стали обратно толкать в кровати. Отбирали только рослых мальчиков. Прихватив продукты детского дома, фашисты погрузили продовольствие и нас на грузовики. Три наши автомашины, двигающиеся в сторону западных границ, сопровождали немецкие автоматчики. Через некоторое время мы услышали стрельбу, немецкие мотоциклисты были убиты. Мы разбежались и больше не возвращались в детский дом.

Мне некуда было идти, поскитавшись несколько дней по лесам, я вернулся к хозяевам, у которых батрачил, а советские военнопленные бежали к партизанам. Хозяева встретили меня враждебно. Среди зажиточных хозяев поползли слухи, что те, кто эксплуатировал детей и военнопленных, в первую очередь ответят перед законом, будут раскулачены. При появлении незнакомых людей меня прятали в подвале. Надо было как-то жить, на работу 12-летнего ребенка брали все неохотнее, а потом перестали брать вообще. Мне пришлось вернуться обратно в детский дом. Здание было полуразрушено, правое крыло лежало в руинах. Я стал искать крышу над головой. Ночевать приходилось под открытым небом, в стогу сена, иногда везло, и попадался заброшенный сарай. Но с едой было совсем туго. Проходя один за другим населенные пункты, я остановился в местечке Шакяй Вилькийского района, где в одной семье я ухаживал за умирающим стариком. Мне строго-настрого наказали на вопросы о том, что я здесь делаю, отвечать, что наш детский дом разбомбило и я попросился переночевать. Старик вскоре скончался, и мне пришлось вновь искать работу. Другая семья взяла меня с теми же оговорками ухаживать за маленькими детьми 2, 3 и 5-ти лет, говоря, что я, наверно, имею опыт ухода за малышами по детскому дому, ведь во время войны старшие дети часто выполняли роль воспитателей для младших.

Советские войска стремительно продвигались на запад по территории Литвы. Теперь партизанили в лесах уже "лесные братья", к которым примкнули фашистские недобитки и часть солдат и офицеров буржуазной Литвы.

Казалось, что с приходом в Литву советских войск жизнь детей войны должна была стабилизироваться. Но на территории освобожденной от фашистов Литвы формировалась на местах временная власть, которой пока было не до бездомных детей. Помехой к тому был и страшный террор со стороны "лесных братьев", которых в лесах насчитывалось около 100 тысяч. Это численность почти двух армий. По имеющимся у историков данным, война после войны закончилась в Литве только в 1952 году (очаги сопротивления в отдельных местах оставались до середины 60-х). Официально не признавалось, что в Литве в 1950 шла война. Факт войны подтвердил Закон о ветеранах 1994 года.

Мы, дети, стали избегать новой местной власти. Западные радиостанции делали свое дело. Страх нагнали на местное население. Жители то и дело повторяли нам: "не хотим быть раскулаченными и высланными в Сибирь за эксплуатацию советских военнопленных и детей". Они перестали даже открывать перед нами калитки, скудную пищу нам передавали через забор.

Многие люди меня узнавали по русским песням, выученным у советских военнопленных, когда после тяжелого трудового дня, в сарае, на сеновале ночью мы тихо-тихо напевали "Три танкиста", "Катюша", "По диким степям Забайкалья". Мой голос был звонким. Я всегда был желанным в любой деревне, селе, в местном клубе.

Как-то побывал на исповеди у местного священника, которому пожаловался, что у меня незаконченное начальное образование и есть большое желание учиться. Через три дня он меня направил в Каунас, и я был зачислен на курсы фабрично-заводского обучения (ФЗО), на профессию маляра. Это был 1947 год.

Не прошло и месяца, на улице Каунаса состоялась теплая беседа с незнакомым человеком, который дал свой адрес и назначил встречу, только убедительно попросил пока сохранить тайну нашего разговора.

Встреча состоялась в уютной комнате. Разговор шел о советских военнопленных, с которыми я батрачил. Из беседы я понял, что именно они-то и дали мне положительные рекомендации. Я опять превратился (уже по заданию МГБ) в детдомовца, получил старую детскую одежду, подробную инструкцию, как действовать на месте. В училище же поступила характеристика на меня, что, мол, мальчик склонен к побегу. Воспитанники и в самом деле убегали часто. Милиция часть беглецов отлавливала и возвращала обратно.

По полученному первому заданию я должен был с торбой на спине проникнуть в волости Вилькявишкис, далее в Кибартай и Мариямполе. Эта местность мне была хорошо знакома еще по детскому дому. Здесь целых два года вместе с советскими военнопленными я батрачил пастушком у разных хозяев.

Однажды в районе Юрдайчяй, выполняя очередное задание, на опушке леса я был задержан "лесными братьями". В банде было человек восемь-десять. Подошедший ко мне бандит злобно крикнул: да это — шпик! Он забросил веревку на ветку дерева, бормоча на польском языке, что, мол, пулю жалко на него тратить, и толкнул меня к березке. Я заплакал и попросил дать перед смертью помолиться. Став на колени, глядя в небо, я вознес молитву, прося Господа Бога принять меня к себе. Тут подошел, видимо, командир и спросил, кто научил меня молиться. Я ответил, что мой ксендз и назвал его имя. Он переспросил, в каком костеле он служит. Я хорошо знал и этот костел, и его настоятеля. Скинув с моих плеч веревку, бандит произнес: "А ведь он правду сказал". Дав мне пинка, он крикнул: убирайся отсюда. "Лесные братья" растворились в лесу. Какое-то время я продолжал стоять у березы. Раздалась автоматная очередь по кроне дерева. Я пришел в себя и побежал. Вернувшись на явочную квартиру, я доложил об этом случае.

Последнее мое задание было очень сложным и опасным. Я был заброшен в центр Вильнюса в логово бандитов. Действовал строго по инструкции, полученную информацию после возвращения передал все тому же знакомому мне человеку. Мне к тому времени шел 17-й год. По рекомендации я вернулся в каунасское ФЗО, закончив его, получил специальность маляра. По рекомендации же из Каунаса прибыл в Вилькийский райком комсомола, где в тот же день меня приняла секретарь райкома комсомола Мартинкявичуте. И я стал работать маляром в строительной конторе.

 

Валентин Курбатов СПОКОЙНАЯ ЯСНОСТЬ ВАРЛАМОВА

Сколько мы уже слышали печальных и гневных слов о нечистоте времени, которое не то отважно, не то безумно летит в небытие, сея семена на камень, и суля бесплодие и немоту.

Говорили об этом из опыта дней, когда "век вывихнул сустав", жалея детей, чье становление придется на пору, когда у страны и времени будет просто переломлен позвоночник.

Алексей Варламов сложился как раз в годы, о которых он сказал в своем "Лохе" с преодолевающей улыбкой: "когда расцветал подпольный рок, входили в моду дзен-буддизм и экстрасенсы... В кинотеатрах шли милые французские и итальянские фильмы, кружилась, как бабочка, интеллигенция вокруг стихов полуопальных поэтов, тусовалась в очередях на Таганку или Малую Грузинскую, а после болтала на прокуренных кухоньках, тихонько проклиная воздух несвободы и томно вздыхая об иной, невнятной, но сладкой жизни. Так что напрасно призывали к бунту и гражданскому неповиновению отважные диссиденты. Напрасно учил жить не по лжи одинокий Солженицын, напрасно грызлись между собой истинные демократы и истинные патриоты, одинаково ненавидящие и ненавистные власти. Мир казался настолько незыблем, что участь Кассандры ждала всякого, кто осмелился бы во всеуслышание заявить, что всё почти в одночасье рухнет".

Это была прекрасная среда для духовной лени, скоро определившей себя хамским словом "пофигизм", среда, давшая миру и европейским университетам якобы русскую литературу Пелевина и Сорокина, Виктора Ерофеева, Дмитрия Пригова, и сонм обезьян Дюма, пустивших родную историю в распыл скандала и адюльтера.

Попробуй тут удержи несуетливое русское сердце в спокойной ясности и силе! Поневоле почувствуешь в душе то, что Распутин назвал точным словом "хлябанье", когда внутри все как-то не совпадает.

И вот совестливые дети этого поколения, такие случайные и, кажется, не любимые жизнью, живут как попало, словно их несет ветер. Но это русский ветер справедливости, вечный ветер наших пространств.

Историческая наша живодерня скоро затягивает русских мальчиков в старые злые воронки и побуждает их подхватывать с запятой горячие монологи Ивана Карамазова, Родиона Раскольникова, Николая Ставрогина или Шатова, при постоянной оглядке на немногословного, но все время взглядывающего на них и на нас Алёшу Карамазова. И они только внешне сверстники своих, скандально самоуверенных, позанимавших высокие телевизионные насесты современников, которые кормятся падалью и летают над русскими полями ироническим вороньем, кому народная судьба только литературная забава. А внутри эти мальчики живой совестливой духовной генетики и приходят в жизнь со старинным, но вечно утренним желанием "вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять". Это "всего-навсего", о котором с горькой улыбкой говорит недоучившийся студент Саня Тезкин в романе Алексея Варламова "Лох", отнимает у них всю жизнь, но не отменяет их настойчивости.

Никогда они не переводятся на Руси — "маленькие и храбрые идеалисты", из которых история рекрутирует насельников Петропавловских казематов. А когда их идеалы общество износит до пародии, идеалисты будут сосланы в "лохи".

Апологии в иронические времена не популярны, но я не могу надивиться, как из такого невзрачного материала, какова наша сегодняшняя русская жизнь, рождаются печальные светлые книги Алексея Варламова, которые не уклоняются от рассмотрения страдания, боли предательства, похоти своеволия, принятого за свободу, но при этом не теряют благоговения перед человеком, потому что из-под всех руин извлекают подобие Божие. И все ищут не переменить, а действительно понять жизнь, найти в этом миропорядке определяющий смысл. Не достатка ищут, не сытости, даже не счастья. Они ищут неба. И уже догадываются, что эта насквозь внешняя жизнь ответов им не даст, и адресуют свои вопросы выше и дальше своей истории и родной несправедливости.

Они боятся увязнуть в пошлости успеха и потребления, потому что ясно чувствуют, что правда дальше эгоистических устремлений. Странно сказать, но, кажется, они острее чувствуют и присутствие смерти, перед которой бездумно не поживешь. И хорошо бы поняли экзистенциалистов, которые в пору моей молодости так сродно отзывались нашему сердцу и очень помогали нам переносить отчаяние, которое выпадает каждому поколению свое.

Однажды я вычитал у Камю: "Когда бы я должен был написать книжку о нравственности, она имела бы сто страниц, и 99 из них были бы пусты. А на последней я написал бы: "Я знаю только одну обязанность: любить. Что до остального, я говорю: нет. Говорю нет изо всех моих сил". Вот и они говорят "нет" из последних сил соблазнам времени, пока не догадываются к концу своих скитаний, что понять нужно что-то очень простое. И это простое — любовь, понимание и сострадание, без которых никакие иные добродетели не важны.

И оказывается, все эти "лишние (в кавычках) люди" как раз более всего и необходимы жизни. И если Россия все остается на карте именно Россией, то благодаря вот этим беспокойным и неудачливым детям. Это мужество сопротивления слышно в каждой книге Алексея. И, прежде всего, в самом его писательском голосе, который всегда светлее потемневшего мира.

Вспомните, как в повести "Рождение" он борется за рождающегося вопреки нищете и братоубийству бедного мальчика, скоро втягивая в эту борьбу и нас, потому что это рождение не мальчика только. И не его отца с матерью. Но и наше, наше рождение. Как будто устоят герои, устоим и мы. И в конце мы прозревшим сердцем догадываемся, что они отодвигают стену Апокалипсиса тем, что в страдании становятся семьей, малой церковью, которая удержится горчичным зерном веры и подтвердит правоту евангельской истины, что такого зерна довольно, чтобы победить смерть.

Варламов не зря будет присматриваться к церкви в "Лохе", в "Рождении" в "Затонувшем ковчеге", в "Тёмных островах", в "Доме в деревне", потому что как никто из его сверстников понял, что главные противники человека — самонадеянность и уныние — и что последние вопросы отечественной жизни, если говорить о России всерьез, решаются именно на этих внешне окраинных для общества полях, где бьются силы света и силы тьмы. И где человек разучился доверять ленивой земной истории и растит в себе ее новое небесное понимание.

И я думаю, что Алексей не из одной любви к литературоведению пришел в ЖЗЛ и написал биографии Грина, Пришвина и Алексея Толстого как дух, душу и плоть русского человека, который за безумием родной истории забыл родительский сад единства духа, души и тела.

Трудно было писать Грина, высвобождая его из тяжелой романтической рамы и выводя к кресту, когда рушился миропорядок, а он писал сказку о нищей девочке, и наперекор всему, что составляло его тоже нищее бытие, верил, что в голодный Петроград войдет корабль с красными парусами. Только это будет не их, а его красный цвет как свет воскресения.

Трудно было писать Пришвина, который был сам себе лаборатория, строил жизнь как художественное произведение, и таинственно и напрасно надеялся согласить это строительство с девизом "быть как все", бросался "в чан" народной жизни, чтобы, в конце концов, спастись вечным и непобедимым — восстановлением в себе целостного человека через ту же любовь и "мы с тобой".

Но, кажется, самым хлопотным, беспокойным, ускользающим героем был для Варламова граф Алексей Николаевич Толстой. Последний, кто носил этот титул, не снимая его даже на ночь, и чувствуя его сквозь все перины, булыжники, границы, опасности и отрицания.

Немудрено, что человек, надумавший написать о нём книгу, рисковал оказаться в десяти ловушках сразу и, в конце концов, потерять своего героя за карнавалом масок, порой, кажется, купленных на барахолке. Но, как и в жизнеописаниях Грина и Пришвина, Варламов вываривает Толстого в том же "чане"" страшного времени и бережно, узел за узлом, распутывает паучьи сети мифологии, понимая, что наше писательство — это вариант свидетельства на Страшном суде. И от нашего решения часто зависит не только судьба того, о ком мы свидетельствуем, но и наша собственная судьба.

Вот Варламов и вчитывается в жизнь человека, перемогшего обморок века, и вглядывается — как он устоял? Будто рецепта ищет. И как же радуется, как нежен становится к своему Толстому, когда тот после всех вихрей, забав, и опасных отступничеств находит, что выход этот в любви и Родине. И как горячо подхватывает Варламов его мысль из вечного нашего "Хождения по мукам", что все распады, все смутные времена, как ни болезненны, а всё-таки преходящи, пока жива народная вера, что "уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля".

И сила этого художественного убеждения Толстого и за ним Варламова такова, что даже не хочется смущать себя мыслью: а остался ли еще сегодня в России этот неповрежденный уезд?

Он всегда остро видит красоту и болезнь времени, но ухватывается везде за любовь к понятому, принятому и прощённому человеку и потому побеждает, ведя свое исслежение не волею ума, а милующим сердцем и христианской душой.

Он пишет поперек суете клипового мира, мира беготни и поспешной склейки. И везде помнит трудновеликое пришвинское правило: когда я стал, мир пошел. Мир идет вокруг любящего человека, который стоит в небесной системе координат, и потому видит отчетливо и ясно. И, как его мальчик в "Рождении" рождается "вопреки нищете, грязи, братоубийству и грозным пророчествам о конце мира", так рождается и сама проза Варламова, тоже вопреки грязи и братоубийству времени, подхватывая спасительное правило одинокого человека — во все времена "жить не по лжи".

Четыре дня назад на Пасхальной заутрене мы слушали тысячелетнее огласительное слово Иоанна Златоуста и опять и опять поворачивали его к своему дню, своему дому и сердцу, и укреплялись в надежде: "Где, аде, твоя победа, где, смерте, твое жало? Воскресе Христос — и жизнь жительствует".

И жительствует еще, слава Богу, и наша литература, потому что сохранила верность телу, душе и Духу Родины — всеживой, земной, но и небесной России, верность русскому достоинству, слову и сердцу, слову и смыслу, слову и Богу.

 

Петр Поминов ПРЕДЕЛЫ СУДЬБЫ. (О поэзии Валерия Михайлова)

Судьба Валерия Михайлова, переплавленная в творческие находки последних лет, пронизанные удивительной ясностью мысли и глубиной чувства, обрела свои пределы в безмерной дали русской классической традиции. Думаю даже, учитывая поэтический контекст, литературное окружение и культурно-историческую почву (раскаленное поэтическое слово сына Великой Степи П.Васильева или яростный темперамент сына разноплеменной Великой азиатской Сибири В.Берязева) художественной родословной В.Михайлова, что могущество литературной России казахстанско-сибирским или в литературной терминологии — евразийским Словом "прирастать будет".

Является ли русская литература в Казахстане или современная литература Сибири (для поэтической географии — это одна земля) литературной провинцией России?

Безусловно, является, но только в том ее значении, которое блестяще сформулировал В.Ключевский еще полтора века назад: "Культура рождается в провинции, вырождается в столице и возвращается обратно в провинцию".

В течение первой половины 2005 года одна за другой увидели свет две поэтических книги Валерия Михайлова "Колыбельная из-под небес" и "Золотая дремота".

"Колыбельная из-под небес" — небольшой сборник, своеобразный свод святых для поэта писаний: мать, отец, родина, Россия, про который можно сказать словами А.Фета:

Вот эта книга небольшая,

Томов премногих тяжелей.

Поэт в этом сборнике, написанном на одном дыхании (19 стихотворений за семь дней), с предельной творческой самоотдачей, с фетовской свободой образного самовыражения — внешне без труда преодолел притяжение эпохи и стереотипы нашего смутного времени. И это своеобразное поэтическое миросотворение определило целостность, внутреннее единство цикла при внешнем тематическом разнообразии

Качественно иной стала "Золотая дремота" — безусловно, определяющая в его творчестве книга с целостным лиро-эпическим миром, органичным и редким в литературе сплетением зрелой, отточенной мысли и сокровенных, почти медитативных, непереводимых на язык обыденной речи, тончайших психологических ощущений, которые и есть — поэзия:

…Немеют слова, канут в душу печально

На самое дно, где покоится тайна.

Новые книги Валерия Михайлова — это уже не столько этапы творческого самоопределения поэта и даже не только судьба поэтического поколения шестидесятых-семидесятых, которые, как и всегда в русской литературе, не составили и не могли составить единого направления, чем объективно выразили трагическое, прежде всего — духовное — противостояние, ставшее уже тяжелой традицией в русской литературе, истории и культуре в целом. Валерий Михайлов в этих двух книгах четко и даже жестко обозначил путь художественной мысли в современном беспутном мире — это русло русского православия. Путь тяжелейший, лишенный каких бы то ни было иллюзий: от социально-бытовых соблазнов до маргинальной всеядности — это жизнь собственной души, подотчетной только Богу:

Все на этом свете — только для того,

Чтобы жизнь воспети в милости Его,

Все ему воздати… — а там станет звать:

— Спати, спати, спати! — ласковая Мать.

"Он трезво мыслит о земле, В мистической купаясь мгле", — писал о национальном характере Вяч.Иванов. Но, не чувствуя и не понимая даже "мистической" цели Бытия, мы весь 20 век пытаемся строить и перестраивать Жизнь, в том числе и Душу ближнего. Живем повседневной сутолокой, не только не понимая, даже не чувствуя, что существует другая жизнь — Божья. Жизнь человека как бытие вечного Духа в бренном и тленном теле:

Дорога уходит не в поле, а в небо…

Пусть поле себе на земле остается…

И эхо несется над волнами хлеба:

— Душа не прервется! Душа не прервется!

Ведь тлен — это и есть тело, а жизнь только бремя тела, только наказание — как Наказ свыше о сохранении Души. Как меняется при таком восприятии жизни система ценностей!

Поэзия Валерия Михайлова — это своеобразные лиро-эпические циклы, объединенные единством нравственного чувства и совершенно созвучные русской общелитературной художественной традиции, характерной и для прозы (эпические циклы Тургенева, Толстого, Достоевского, а в 20 веке — деревенской прозы), и для поэзии (прежде всего, философской лирики Тютчева), которые несут в себе безусловный эпический масштаб. Возникшая на переломе эпох (а в данном случае — даже не веков, а тысячелетий), на историческом переломе, осложненном государственно-политическим крахом тектонического масштаба, она была объективно обречена на неизбежное, эпохой обусловленное, осознание себя в цепи времен (оставшись без прошлого, мы драматически вынуждены осознать себя даже не в истории, а в Вечности).

Поколение, потерянное на просторах Вселенной и в пучине Времени. Государственно-политический бедлам, отсутствие каких бы то ни было социальных ориентиров и полный нравственный дефолт. Даже великий и могучий язык в своих нормативных пределах не дает всей полноты нравственной катастрофы.

Но осознание себя в переломные эпохи всегда идет, прежде всего, интуитивно. Это время поэзии. Для этого требуется природный поэтический слух, способный услышать гул эпохи. И здесь Валерий Михайлов в лучших, даже не литературных, а народнопоэтических традициях обращается к родовой памяти: прекрасные лирические миниатюры, посвященные матери, и эпическая фигура деда — его главные философские маяки и нравственные святыни.

На смену тонкой, щемящей ностальгии — чистой лирике, которая наиболее полно была воплощена, может быть, в сиротской судьбе Николая Рубцова, и барабанной дроби так называемой громкой поэзии, пришло мощное и зрелое — эпическое — чувство истории, согретое теплом личной причастности к судьбам своей земли, которое оформлено в строгую, ясную, глубокую и чистую мысль.

Уже Евгений Курдаков нашел ту Древнюю Русь, которая не знала государства, но хорошо слышала Бога. Но все его силы (вся жизнь!) ушли на поиск Веры, которая укрепит Душу, на преодоление рубцовского сиротства.

Вера Валерия Михайлова — спокойна, полнокровна и органична. Она уже не цель, а данность и опора.

У Курдакова трагедия, в итоге, преодолевалась живой жизнью. Природа противостояла обществу, естественные законы бытия служили защитой от социально-бытовой безысходности.

У Михайлова, говоря словами Л.Толстого, — "Вера есть сила жизни". Он в себе самом нашел ту духовную крепость, которая, не уводя от жизни среди людей, тем не менее, позволяет оставаться самим собой.

20 век оказывается преодоленным, пережитым и даже изжитым — изнутри.

Остается только сказать еще об одной традиции, без которой русский поэт, как выразитель эпохи, — не полон. Редакторский крест Пушкина, Некрасова и Твардовского: трех национальных гениев — был свидетельством осознания своей исторической миссии, ориентированной, прежде всего, не на личностное самовыражение, а на ощущение себя частью великого общего — народа, своей земли, Родины. Это путь к воплощению своему историческому, к с-частью.

Журнал "Простор" под руководством Валерия Михайлова, вне всякого сомнения, одно из лучших современных изданий, выходящих на русском языке.

Наше время — это снова эпоха личности, принявшей на себя бремя истории, без упований на дискредитированный 20 веком коллектив.

Мир Михайлова по-отцовски эпичен и по-матерински полон Любви: Мать — это свет и вечность (Бог и небеса). И этот мир возможен только как большая семья, иначе — отчуждение и "все дозволено".

А неизбежные сомнения и даже нередкое отчаяние — все равно бессильны перед чистой душой. Я всегда помню излюбленную материнскую пословицу: "Живи детским сердцем — свят будешь". Думаю, эта заповедь близка Михайлову, безусловно, приемлющему мир, где есть место святой детской душе, как в его прекрасном стихотворении "Детский нимб":

Митюшке Комову

Он вернулся после баньки и топочет по избушке,

По кержацкой, по листвяной, по избушке родовой —

И впервые я увидел: у Митюшки на макушке,

На головушке на чистой — нимб сияет как живой.

Перевидел я на свете много стран и много люда,

Но наверно был я раньше все-таки чуть-чуть слепой,

Коль ни разу не заметил на земле такого чуда,

Как на этой на макушке на овсяной, на льняной.

Ясной радостию рдея, протянул тут мне Митюшка

Свою лучшую игрушку — выдувалку пузырей.

И я дунул наудачу — и над нимбом, над макушкой

Дивной радугой взлетела стая круглых снегирей.

Понимаю я, конечно: свет от лампы очень ярок,

Вот и заиграли блики, как вживую, как во сне…

А быть может, это все же тихий ангела подарок

Той святой душе Митюшки… да, пожалуй, что и мне…

Художественный мир поэта, наполненный животворной силой полнокровного русского слова, — светел и чист, как вздох.

И своеобразным эпиграфом судьбы и творчества Валерия Михайлова способны стать строки из стихотворения Юрия Кузнецова "Молитва":

На голом острове растет чертополох,

Когда-то старцы жили там, остался вздох.

Как прежде молится сей вздох сквозь дождь и снег:

— Ты в небесех — мы во гресех — помилуй всех.

 

Николай Переяслов, Марина Переяслова ЭНЕРГЕТИЧЕСКИЙ ШКВАЛ ЛЮБВИ. (Размышления над новой книгой стихов Валентина Устинова "Метельный храм")

Поэтический мир Валентина Устинова иногда сопоставляют с тем, который творил в своих стихах и поэмах ушедший недавно от нас Юрий Кузнецов, находя в творчестве двух этих крупных поэтов современности такие общие черты, как стремление к собственному мифотворчеству и попытки создания некоей индивидуальной теологической системы, населённой богами, божествами и духами различных стихий, собранными из религиозных культов множества времён и народов и сведёнными в одну, так сказать, надконфессиональную христианско-языческую иерархию.

И в этом, действительно, имеется определённая доля правды, ибо методология использования персонажей и мотивов мировой мифологии, народного фольклора и образов классической литературы в качестве сырья для сотворения своей собственной поэтики и вправду присуща и тому, и другому автору, хотя мифологическое пространство Валентина Устинова носит гораздо более выраженный славянский характер и, в отличие от отстранённо-холодных и надмирно-дидактических интонаций Юрия Кузнецова, буквально до краёв наполнено взрывными энергиями любви, ревности и других, овладевающих человеком страстей. Такими приходили к читателю сборники "Ярило", "Окликание звёзд" и практически все предыдущие книги Устинова, и, слава Богу, эти завораживающие энергии не иссякли в поэте и доныне, что стало видно по изданному недавно Московской городской организацией Союза писателей России сборнику его новых стихов "Метельный храм".

Читателя не может не заворожить образ метельного храма, вырастающего перед лицом путника, застигнутого, подобно герою "Капитанской дочки", снежной пургой в русском поле — видение этакого снежного собора, воздвигнутого "белою бездной зимней метели". В этом живом храме путник (а вместе с ним и читатель) стоит перед воображаемым аналоем, мысленно зажигает свечу, творит молитву и мыслит о лежащей перед ним жизни не как о распятье и каре, но просто как о дороге через поле, на которой его ждут "лишь очищенье и подвиг души". А потому — надо поклониться "метельному богу" и, раздвинув стены метельного храма, двигаться дальше. "Надо бы плакать, а хочется жить", — признаётся поэт, оглядываясь на прожитую часть судьбы, и дальнейшими стихами показывая, чем же наполнена эта осиливаемая им жизненная дорога.

Одним из стержневых стихотворений книги Валентина Устинова или, как сегодня принято говорить — программных, — выступает стихотворение "Земли живая мреть", которое своим заголовком может заставить иного зубоскала съязвить что-то гаденькое в адрес непривычно-забытого ныне слова "мреть", но, если читатель доберётся до конца стихотворения (а магическая сила устиновской поэзии такова, что, войдя в захватывающе-интригующую атмосферу любого из его произведений, читатель, как правило, уже не в состоянии стряхнуть с себя околдовывающего его дурмана и прочитывает разворачивающийся в стихе сюжет до последних строчек), то нет сомнений, что он согласится, что это и есть самое точное слово для обозначения авторского повествования о вечном возрождении природы и бытия, которые каждую весну стряхивают с себя зимнее оцепенение и одурь, и снова живут, как ни в чём не бывало, как бы сигнализируя нам сквозь наше маловерие о том, что вот так же с каждым разочарованием умирает, а с каждым новым огоньком надежды оживает и человечья душа. Всё печальное и грустное в нашей жизни — это такая же мреть, как смёрзшийся в зимние морозы перегной, который с наступлением весеннего тепла отогреет в себе семена, личинки и споры и взорвётся в окружающий мир новой жизнью…

Поэты — если и не постоянные "небожители", то, по крайней мере, обитают духом в гораздо более высоких слоях атмосферы, чем большинство остальных людей. Вот и Валентин Устинов давно уже поднялся в своих поэтических странствиях на вершину мироздания и смотрит на мир с этой почти трансцендентальной высоты, поэтому так часто встречаешь у него такие категории как "провидческая боль", "смертная даль", "пути любви и печали" или "поле времён". (Надо сказать, что времена довольно многими писателями воспринимаются не как нечто безвозвратно исчезающее в прошлом, а как некая свалка использованных чувств и возможностей, наподобие кладбища разбитых автомобилей или, как в рассказе Габриэля Гарсиа Маркеса, — "океана забытых времён".)

Но ни охваченные поэтическим взором дали, ни прожитые им в сердце исторические эпохи не в состоянии остудить в его душе вечной жажды любви, которая то и дело прорывает ткань его стихотворений, придавая им такое неожиданно молодое звучание, как в стихотворении "Ночь на Ивана Купала": "...И ты — озорная, родная опять, / прикрыв наготу росою, / сквозь колдовство и пригляд опят, / меж крыльев папоротников и голубят / выходишь к реке босою..."

Песнь любви — едва ли не доминирующая в творчестве Валентина Устинова; стоит ему затронуть эту тему, и в стихи его моментально врывается настоящий энергетический шквал, ураган любовных стихий. Можно было бы попенять поэту за чрезмерную откровенность в стихотворении "Око", которое следует читать только всё целиком и которое нельзя разрывать на цитаты, но, наверное, надо не иронизировать, а позавидовать этой юношеской способности быть чувственным, которая сохраняется в авторе, будучи неподвластна физическому ходу времени. В любви вообще много метафизического, и в этом Валентин Устинов близок по мировоззрению к уже упоминавшемуся нами выше Габриэлю Маркесу, некоторые эпизоды из романа которого "Сто лет одиночества" перекликаются с сюжетом, а точнее даже не с сюжетом, а — энергетикой стихотворения Устинова "Око", в котором экстаз совокупления лошадей передаётся наблюдающим за ними людям. Да что там людям! Любовь подобна стихии, захватывающей в свой водоворот всё живое вокруг: "...Гром ударил: огромен был день молодой. / Но ничто не исчезло во страхе. / Кони вились и грызлись. А птахи / целовались, любились в ольхах над водой, / в синей роздыми, в солнечном прахе. / Так орало, стенало по весям, лесам / всё живое, так звало друг друга, / что медвяно бурлила округа. / И хоралом вздымалась земля к небесам. / И взглянули мы вдруг друг на друга. // Но забылось тотчас. Потому что меж нас / с тонким визгом неслась кобылица. / А за ней — золотой первобытною птицей — / жеребец, искровенив оранжевый глаз. / Зноем жажды ударило в лица. / Он нагнал и за холку зубами поймал — / словно коршун тетёрку в полёте. / Круп парил — как вселенная плотен. / Она билась — бесился стреноженный шквал. / Но держала свой хвост на отлёте. // Между тем две грозы накатились. Меж них / ствол ударил — слепящий и длинный. / Вопль любви загремел, сотрясая долины. / Но не смог заглушить ни стрекоз у межи, / ни органа лягушек трясины... // Что за день! Ты шептала: "Апофеоз..." / Это кони в лощине за ивой / совершали священное диво / всею солнечной мощью и звонов и гроз. / И, вздохнув, ты шепнула: "Красиво!" / И, вернув фазанов в сарафановый плен, / распростёрлась меж кипени пенной. / И — ныряя в полёт, постепенно — / распахнула сведённые крылья колен. / ...И открылось мне око вселенной".

Нечто подобное мы видим и в тех сценах из романа Маркеса "Сто лет одиночества", в которых описывается любовное буйство, связывавшее Аурелиано Второго с Петрой Котес и заставлявшее всё живое вокруг них плодиться и размножаться. Животными, оказывавшимися в зоне действия ауры их чувств, овладевала нестерпимая любовная жажда: петухи, быки и кролики превращались в этаких мачо, в результате чего двор Аурелиано Второго полнился стремительно размножавшейся живностью, не оставляя хозяевам ничего другого, как устраивать нескончаемые праздники, угощая мясом не только друзей, но и всех желающих. "...С рассветом опившиеся шампанским гости закололи шесть тёлок и отправили туши на улицу — в распоряжение толпы. Никого из домашних это не возмутило. С тех пор как Аурелиано Второй взял на себя заботы о доме, подобные пиршества являлись обычным делом, даже когда для них не было столь уважительного повода, как рождение папы. За несколько лет — без всяких усилий с его стороны, благодаря лишь чистейшему везению — Аурелиано Второй, скот и домашняя птица которого отличались сверхъестественной плодовитостью, стал одним из самых богатых жителей долины. Кобылы приносили ему тройни, куры неслись два раза в день, а свиньи так быстро прибавляли в весе, что никто не мог объяснить это иначе как колдовством. "Откладывай деньги, — твердила Урсула своему легкомысленному правнуку, — такое везение не может продолжаться вечно". Но Аурелиано Второй не обращал внимания на её слова. Чем больше бутылок шампанского раскупоривал он, угощая своих друзей, чем безудержнее плодилась его скотина, тем больше он убеждался, что поразительная удача, выпавшая на его долю, зависит не от его поведения, что всё дело в его наложнице Петре Котес, чья любовь обладает свойством возбуждать живую природу ."

Наверное, во всём этом (речь идёт как о стихах Валентина Устинова, так и о романе Габриэля Маркеса) можно увидеть некоторый перегиб в сторону безудержной эротомании или попытку опоэтирования голого натурализма, но, скорее всего, мы имеем дело с неким естественно-природным, и оттого удивительно гармоничным восприятием любви как процесса духовно-плотского слияния двух существ, идеально совпадающих друг с другом и порождающих в результате этого совпадения некие ультразвуковые вибрации или, может быть, цепную реакцию сродни расщеплению ядерного ядра, но только несущую в себе не смертоносную, а — живородную силу. Плотская страсть, природное начало в человеке — это такая же стихия сотворённого для нас Богом мира, как дождь, ветер или снегопад, и если человек живёт в согласии и гармонии с природой и Богом, тогда всё это — не грех, а естественная полнота жизни, без которой невозможно настоящее счастье. Сегодня поэтизации этой стороны человеческой жизни не чураются даже наши русские батюшки, о чём, к примеру, свидетельствуют стихи из книги священника о. Леонида Сафронова "Затаилась Русь Святая" (Вятка, 2003), которые, точно кадку с выгулявшей бражкой, аж распирает живыми соками здорового человеческого бытия, наполненного всеми доступными человеку радостями. Ну, кто это выдумал, что русские священники, будучи все исключительно суровыми и хмурыми от нескончаемых постов, способны лишь с непримиримой строгостью требовать от всех своих прихожан постоянного плотского воздержания да укрощения всех человеческих порывов?.. Глупости. Наши православные батюшки — такие же живые и страстные люди, как и все остальные, а если судить о них по количеству детей в их семьях, так и ещё и поживее, чем многие из мирян. Отец Леонид и сам этого не скрывает, без всякого ханжеского смущения вынося на обозрение читателя такие вот строки: "Золотая облепиха / бабьим летом расцвела. / Так под старость лет попиха / вдруг с небес попа свела. // Ходит спелым урожаем / с головы до самых пят, / шепчет: "Батя, нарожаем / кучу новеньких попят..."

Любви нужно не бояться, а учиться. Это только не облагороженная духовностью физиология опускает человека до уровня скота, а подлинная любовь поднимает человека до уровня поэта, уча его целомудренному любованию красотой юной женщины, как это происходит в стихотворении Устинова "По околице летнего рая", представляющем собой гимн жизни, молодости и любви, пропетый без единой доли фальши: "...Силы небесные! Ваши победы — / цветень надежды сквозь боли и беды. / Помню: она приносила обеды — / на лесосеку — творог и блины. / И, в поднебесье глазами витая, / в синем восторге смеялась: "Летаю! / Ласковым голубем в небе летаю. / Как наяву. А похоже на сны..." // ...Ну же! Вздымай из воды поколенной / в небо купальницу — око вселенной. / В ливень волос погружай постепенно, / чтобы смеялось, как солнышко в дождь. / Весело! горько! стоять, наблюдая, / как по околице летнего рая / ты — до последней секунды родная — / рядом со мною, но мимо идёшь".

Наибольшая ценность стихов Валентина Устинова заключается в том, что они в своём большинстве написаны не по заказу (хотя в понятии так называемого "социального заказа" нет абсолютно ничего плохого, так как он характеризует собой не что иное, как потребность общества в разговоре на какую-то определённую тему), а всегда рождены внутренней потребностью автора высказаться, открыть читателю то, что открылось только что ему самому — так, как это получилось в стихотворении "Холм Кремля": "Под нами нынче осень и зима, / Москва — от зова душ, от слов любви густая. / Вот холм Кремля. И с этого холма / видна вся Русь — по-прежнему Святая".

Новой книгой стихов "Метельный храм" Валентин Устинов вновь подтвердил своё не растраченное со временем высокое звание подлинного большого поэта России.

 

Александр Росляков ПРИНЦИП МОИСЕЯ

Пили мы со старым другом пиво, а у нас пить пиво — это свой ритуал, как у японцев чайный. После третьей кружки надлежит с сердечной горечью, согретой полнотой назревшего взаимопонимания, сказать: "Да, твою мать!" Или: "Эх, твою мать! Вот если б да кабы произошли такие-то грибы, тогда б уж мы!.." Эта родная речь у нас известна всем, и даже без нее, как без хорошей воблы или вяленого леща, не смачно само пиво.

И друг изрек такую, тоже хорошо провяленную в попутном дымном шлейфе мысль. Что нашему поколению фатально не свезло: вызрели мы еще в старое время, а жить выпало в новое. И нам уже не выйти из моральной устарелости, заложенной в нас генетически и составляющей наш минус в дикой нынешней борьбе. Мы, чуждые ей сроду, обречены быть теми, ради избавления от коих Моисей когда-то 40 лет водил пустыней свой народ. И как бы ни бились — жизнь, претворившая жестокий моисеев принцип, больше всего от нас, как от засидевшихся гостей, ждет нашей смерти.

Приятно так потолковав, еще отлили мы в сортире — а при соблюдении ритуальных правил тогда в зев писсуара с журчанием уходит, как накипь с чайника, и вся печаль с души.

Но мой товарищ словно напророчил раздавшийся у меня тем же вечером телефонный звонок. Где тот же фатум, только сдобривший своей горчинкой наше пиво, отлился уже самым безысходным горем. А позвонила мне женщина, которую я даже не узнал сперва — настолько сокрушился ее голос за минувшие с нашей последней встречи 20 лет. А 20 лет назад у нас с ней был самый пламенный роман, занявшийся со случайной встречи в буфете московской консерватории.

Буфет тот в ту ограниченную в злачном смысле пору был хорош тем, что действовал на первом этаже Большого зала, еще до стоявших ярусом выше билетерш. Там можно было посидеть и выпить без билета — а потом еще и сходить на второе отделение, на которое билеты уже не проверяли.

И я как раз ждал антракта в том буфете, когда за соседний столик сели выпить кофе две девушки. Одна из них поставила рядом с собой виолончель в чехле.

У меня же тогда к музыке была огромная любовь, а ко всем музыкантам, как у настоящего любителя, самое трепетное отношение. На одном концерте, увидав в фойе живого Шнитке, я не удержался подойти к нему — и оттого, что он сказал мне пару слов, словил сущий восторг идолопоклонника, которому свезло коснуться его идола. Правда, на той же почве в еще ранней юности я был и оскорблен жестоко — когда в зале Чайковского в перерыве подсел за столик к оркестрантам и, затая дух, стал вслушиваться в их речи. Я ждал от них каких-то откровений о 6-й симфонии Чайковского, которую они только сыграли и где я никак не мог постичь загадку не то страшно радостного, не то смертельно саркастического скерцо. Но с затаенным, как перед оракулами, духом услыхал: "Ты, Аркаша, не кизди! Я двадцать лет уже катаюсь, там баксы не срубишь! Баксы рубятся не там!" Я отскочил от них как ошпаренный: не мог, ну нипочем, поверить, что и музыканты — те же люди.

Ко времени той буфетной встречи я в это уже успел поверить, но легкий трепет к таким пусть даже людям хранил в сердце все равно. И, преодолев его, подошел к девушкам: "А вы что, здесь учитесь?" — "Да. А вы?" — "А я — поклонник. Могу чем-нибудь вас угостить?"

В итоге свои телефоны дали мне обе. Вторая была пианисткой, и первой я позвонил ей — но не потому что у нее была грудь больше. Зазвал ее в кафе — а там и уболтал проехаться уже ко мне. Верней в свободную как раз родительскую квартиру, ибо щедрые родители меня тогда сослали овзросляться в маленькую коммуналку, а у них в просторном холле еще стояло неплохое пианино. Сели мы там с барышней, еще чуть выпили — и я ей: "Ну, давай!" — "Что, прямо здесь?" — "А где ж? Вот инструмент!" Она как-то настороженно на меня глянула: "Что ты имеешь в виду?" — "Как что! Всю жизнь мечтал: познакомлюсь с пианисткой, затащу к себе и со стаканом в кресле буду слушать!" Но она мне: "Я специальность уже сдала, без нот не помню ничего". — "Ну так возьми же ноты!" — "А по нотам еще упражняться надо".

Пришлось тогда с такой не играющей пианисткой обойтись без исполнения сорвавшейся мечты — и звоню дальше виолончелистке.

Звали ее Ирой. Но она мне говорит: "Вы же уже вроде как с пианисткой смендельсонились". — "Нет, — говорю, — это ошибка вышла! Мендельсон — не наш с ней композитор!" И следом читаю сочиненный под нее стишок:

У меня на стенке лира,

А под лирою — кровать.

Приходи сегодня Ира —

Будем репетировать!

Но то ли ей моя лирика не понравилась, то ли что еще — она и на кафе не согласилась. Я с выросшим почтением к объекту домогательства решил, что наткнулся на какой-то чересчур разборчивый объект. И через месяц звоню снова — с приглашением уже в театр. Но у нее и на театр не нашлось времени. Звонил я ей с периодическим упорством чуть не с полгода, не допуская уже вольной лирики и не зная, на какой еще козе подъехать к ней. Уговорил лишь записать мой телефон, чтобы сама могла дать знать, когда найдется время. Но сама она знать не давала — да и навряд ли записала что-то вообще.

А тут моя коммунальная соседка-бабушка уехала на дачу полоть грядки, и я ее отъезд с нахлынувшей немедля кодлой отмечал целых два дня. На третий встал заполдень — гости уже съехали, оставив на мою больную голову жуткий бардак после всего. Я, злой как черт, снес в кухню грязную посуду — звонит телефон: "Это Ира". Какие-то лихие иры давеча тут были, и я говорю: "Едрена мать! Как пить-гулять, от вас отбоя нет, а как посуду вымыть — никого! Давай-ка ехай сюда — кстати и похмелиться прихвати". Она же отвечает: "Хорошо. А куда ехать?"

У меня и екнуло в грудях: это ж та Ира, по ошибке принятая за другую, к которой я уже не чаял подобрать ключа — а ларчик просто открывался!

Но я, не выдав набежавшего волнения, назвал ей свое метро — где через час ее и встретил. И дальше все разыгралось уже как нельзя складней. Дома я ей признался сразу же в своей ошибке, за что немедленно и выпили; рассказал, как обманула меня пианистка, ничего мне не сыграв; и про Шнитке, и про все, что вдохновенно изливалось из души на вдохновляющий манок ее внимания.

Тот липовый барьер меж нами рухнул окончательно, и нас так встречно и всосал возникший вакуум после его исчезновения. В постели она понравилась мне еще больше своим отрадно вылепленным лоном — но еще больше покорила уже поутру. Пока я дрых, она, не позабыв исходного мотива приглашения, успела перемыть все сваленные мной на кухне рюмки и тарелки. И когда я туда вышел, то с еще большим, чем перед корыстными маэстрами когда-то, колыханьем духа залюбовался ей. Насколько ловко и с каким доходчивым искусством рук, как Ростропович, бывший кстати ее педагогом, извлекает голос из струны, — она там тряпкой с содой наводила чистоту.

На другой день она уезжала в последнюю гастрольную поездку со студенческим оркестром — консерваторию она тогда уже закончила, еще не зная точно, чем займется дальше. Потом я уезжал в командировку — и целый следующий месяц ее светлый образ то и дело вспоминался мне и грел тайной надеждой сердце.

И как только я вернулся домой, прямо с порога ей и позвонил. Она не скрыла своей радости, но сама приехать не могла — и позвала к себе. Время было уже позднее, но я еще на вокзале на последний трешник взял бутылку марочного сухого — и помчался к ней. Она, открыв дверь, приложила палец к губам: тише, ребенок спит.

Провела меня на кухню, соблазняя страшно своим запахнутым в легкий халатик лоном — и там, в интимном полусвете, за еще трепетней сближающим вином, уже все рассказала о себе. Еще на втором курсе она вышла замуж за контрабасиста из БСО. До свадьбы и еще год после, до рождения ребенка, любила его праведно — но потом эта любовь сама сошла на нет. Муж, мой ровесник, на четыре года ее старше, был первым у нее мужчиной — и сразу удовлетворившим ее половой инстинкт сполна. Два года она только этой половой идиллией и жила, он ее, как она выразилась, "законсервировал": учеба, койка, кухня — а на кухне только те же, как у подслушанных мной оркестрантов, разговоры про тот жизнеобразующий гешефт. Он в складчину с ее родителями купил эту трехкомнатную квартиру — где ей и надлежало бы замшеть вконец. Но рождение дочки, которую я видел после, очень милая, вся в мать — ее "расконсервировало". Вдруг перед ней открылся целый короб совершенно новых чувств, известных до того лишь понаслышке, из витавшей словно где-то вне реальной жизни музыки. Вернувшись через год из академки, она смогла не только наверстать упущенное, но и пойти с разгона еще дальше: воплотить в струне свою забившую живым ключом натуру, сразившую меня еще в ее посудной мойке — за что Ростропович и взял ее в свой класс.

А муж так и застрял в низах его подсобного диапазона — законченным и уже не соблазнительным ничуть придатком своего баксового ключа. Настал разлад, семейное удушье, зависть заурядного старателя низов к ее незаурядной верхотуре, ревность к педагогу, еще и злому бабнику тогда. Удерживала от назревшего развода одна дочка — ради нее решили и не рвать все более формальных уз. К тому же по тем временам, когда людей еще держали крепко в брачном теле, развод грозил немилостями от парткома и палками в ведущие гастрольные колеса. А он сейчас как раз и зашибал копейку на гастролях за границей — и возвращался только через месяц.

По мере продвижения заполночь уютных стенных ходиков я чувствовал все большее влечение к ее волнующему, в кудряшах доверчивой беседы, лону. И потому в какой-то миг вдруг резко оторвался от одолевавшей своей неподъемной силой табуретки и сказал: "Ты знаешь, я уже почти в тебя влюбился, и мне кажется, что ты — на той же грани. Но я живу внештатным заработком, его кот наплакал, и если у нас дойдет до любви, просто не смогу тебя и твою дочку прокормить. Только сломаю тебе то, что как бы ни было, но есть. А потому сию минуту ухожу — другого выхода у нас нет".

Она на это изумилась крайне, попыталась отвратить меня от вздорного побега, а когда не вышло — хоть снабдить пятеркой на такси. Но я и денег у нее не взял, подальше от щемящего соблазна к двери — и был таков.

Зачем я выбрал такой высоко картинный жест — Бог весть. Так на душу легло — но в этом съевшем весть остаток ночи беге от желанной цели был свой хмельной восторг, очищенный на терпкой горечи нарочного разрыва. Часа два веткой так и не возникшего троллейбуса я шел с ее Юго-Запада до Кунцево, там вышел на железнодорожные пути, на подножке замедлившего ход товарняка доехал до Филей и оттуда еще пару часов шагал до дома. Прошелся власть, до ломоты в ногах; исполнил то, что счел своим суровым долгом, — и тем отмывшись, как мотор промывочным составом, начисто, сейчас же с уже чистым сердцем начал ждать ее звонка.

Причем, что поразительно, я угадал не только день и час его — но и минуту даже! Встал из-за своего рабочего стола, вышел в коридор, остановился перед телефоном — тут он и звонит. "Ну как добрался?" — "Замечательно!" — "А что сейчас делаешь?" — "Тебя жду. Едешь?" — "Да, стою уже одетая в дверях".

Я бы не сказал, чтоб у нее было идеальное лицо, но фигура — идеальная; чуткие необычайно руки и какой-то неподдельный, как в еще ничем не искаженном детстве, смех в глазах. И я ее воспринимал одним единым и безоговорочно желанным целым — когда она прибегала ко мне и попутно страстным оргиям в кровати еще успевала постирать мои рубашки или вымыть пол.

Обычно ее визиты длились не больше пары часов — когда с ребенком оставалась ее мать. Еще она начала репетировать программу для конкурса в оркестр, устроясь пока преподавать в музыкальной школе. И потому могла бывать у меня даже не каждый день — но нас до того влекло друг к другу, что мы все равно встречались каждый, и потерянный для оргий, день. Чаще всего я приезжал к ней в школу, чтобы оттуда проводить домой — и хоть слегка еще потискаться в большом кусте перед ее подъездом.

Зато когда сбывались эти вожделенные часы, я поражался небывалому для меня постоянству вожделения к одной и той же, уже вдоль и поперек знакомой женщине. Которая в отличие от самого божественного музыкального произведения, что все же неизбежно приедается от перебора повторений, несла в себе секрет непреходящего соблазна — сколько б раз ни повторялся у нас с ней всего один излюбленный пассаж. В чем для нее, помимо нескрываемо лучившейся в глазах любовной радости, нашлась и еще одна отрада. В самом начале нашего романа я разболтал ей свое педантическое правило: никакой барышне не отдаваться больше трех раз. Первый — для знакомства, второй — для уточнения его, и третий — на прощанье. И вот как-то она с сияющим лицом показывает мне свой календарик с обведенными кружками числами: "Считай, двенадцать! У нас с тобой было уже двенадцать раз! Киська!" — "Я не киська!" — "Нет, ты — киська! Самая любимая!"

Но в сладком плену таких взаимных воркований мы как-то даже не заметили, как промчался весь наш вольный месяц. И вдруг она, как обухом по голове, мне сообщает: завтра прилетает муж.

От этого известия я впал в такой душевный траур, на который даже не предполагал себя способным. С утра она поехала встречать его в Шереметьево — а у меня, только я встал, так и набрякли веки этой похоронной и неуправляемой слезой. Она звонит, сначала из метро: "Ну что с тобой?" А я и ответить не могу, только дышу порывисто и тяжело. "Ну только не молчи, пожалуйста! Хочешь, чтобы и я заплакала? Ну кто из нас мужчина!"

Я выбежал на зарядку на свой стадион, бегу за кругом круг — а слезы уже нестерпимо катятся на круговую, как безвыходность, дорожку.

Потом она звонит опять, уже из Шереметьево: "Ну дорогой, любимый, скажи, что у тебя уже прошло! Тут все знакомые, я не могу закрашиваться каждую минуту! Вспомни, как нам было хорошо!" — "Больше уже не будет!" — "Почему?" — "Вот увидишь!" — "Неправда! Тебе самому должно быть приятно, что у тебя есть это чувство! Любимый мой! Я даже не знала, что такое счастье, до тебя! Ну пожалей меня, мне надо уже бежать! Хочешь, я сегодня же к тебе приеду?"

И следом началась уже вторая — в отличие от первой, безмятежной, с уже душераздирающим примесом — часть нашего романа. Конечно, чтобы не быть последним деспотом, я не потребовал ее приезда в тот же вечер. Приехала она на следующий — и все пошло наполовину как и раньше. Она, уже при муже, так и не узнавшем ничего, забегала через день-другой ко мне, мы снова страстно с ней любились, она мне стирала и готовила — но затем и наступала эта душераздирающая часть. Я ехал провожать ее до дома, еще отчаянно доцеловывал перед разлучищей в кусте — но, как веревочке ни виться, должен был отпускать к тому, кто имел это душераздирающее право видеть ее каждодневно в неглиже и пользоваться совместной с ней табуреткой и удобствами.

Бился я, бился в душе над этим всем — и наконец ей, прямо у разлучного куста, и говорю: "Как хочешь, но давай с ним разводись!" — "Зачем? Разве тебе плохо так? Я у тебя чуть не каждый день, готовлю тебе, убираю, все прелести семьи — и ни за что еще не отвечаешь! На что и как мы будем втроем жить?" — "Как будем жить — не знаю. Но я не могу расставаться с тобой каждый раз — и коченеть от мысли, что ты уходишь спать к другому!" — "Я же тебе сказала, что не сплю с ним! Я для него придумала болезнь, когда это нельзя". — "Сегодня отвертелась, завтра — все равно когда-то не отвертишься!" — "Ну не дури ты себе голову! Мне страшно приятно, что ты так к этому относишься, но не дави на меня! Дай хоть подумать! Ведь есть еще и дочь — и он тоже ее любит!"

Но пока она с медлительностью женщины, повязанной всем от природы туже нашего, раздумывала над моим ультимативным предложением, со мной стряслось то самое, боясь чего я и поднял всю бучу. Я на живом примере нашего романа понял одну простую истину. Что такой любви, как чистое искусство для искусства, сугубо эротический роман без продолжения, не может быть. Любовь — всегда запальчивый стартер, который или со своим учащенным треском запустит дальнейший, уже капитальный и долгоиграющий семейный дизель — или сдохнет, ничего не запустив. Запаса собственного керосина у любви немного, хотя ее великий треск и сеет всяческие романтические заблуждения. И моя любовь, все время чувствуя себя словно в чужой тарелке, на приблуде у чужого, уже дошла до своей верхней мертвой точки. Либо у нас безотлагательно запустится своя семья — либо останется один, уже ничем не лучший непочатой массы новых сексов, просто старый секс. И так как от нее, бедняжки, все ответа не было, мой стартовый запал, не послуживший ничему, резко пошел на спад. Когда это дошло и до нее, она с отчаянья решилась наконец: "Я согласна". Но нас уже разодрала эта классическая, как сама судьба, противофаза. И я ответил: "А я уже нет".

Но дальше, кстати, дулись друг на дружку мы не очень долго. Веской причины для взаимного упрека не было — и после сдутия легкой обидной пены осталось одно то, о чем она провидчески сказала еще в день возврата ее мужа: "Вспомни, как нам было хорошо!" Даже на почве этой светлой памяти мы еще сколько-то с ней перезванивались просто дружески, и я порадовался в самом деле за нее, узнав, что она снова, как ни странно, сошлась с мужем. Потом, за кучей собственных забот у каждого, и это телефонное общение иссякло. Последним известием от нее было то, что она опять "с бемолем" — то есть, на сленге музыкантов, с пузом. И будущего мальчика непременно назовет моим именем.

Таким на редкость благим образом тогда и завершился этот памятный роман. Но ее нынешний звонок перевернул, как в гробу, все давнее воспоминание.

Свой конкурс в оркестр она в итоге так и не сыграла. Сперва не дал второй ребенок, а потом и третий еще поставил ее музыкальным грезам полный крест. Что впрочем еще никакой не крест для женщины: стать матерью троих детей — не шутка тоже.

Но сколько-то тому назад ушел из своего оркестра ее муж. Халявные гастроли кончились, наставший моисеев принцип обрекал или не щадя таланта и зубов выгрызть хлебный контракт — или на полку зубы вовсе. И он, типичное ни то ни се, без сожаления отбросив свой смычок, откинулся в менее вредный бизнес: перегонять с более легким, чем на музыке, наваром машины из Ульяновска в Москву. При этом и всего, что было в нем человеческого, лишился без остатка.

В чем ей досталось убедиться самым жутким образом. Когда-то сочиненная ей и наверняка искупленная всем ее дальнейшим байка об ее женском недуге аукнулась ей уже в сорок с лишним. Ее постиг рак матки, матку в результате вырезали — и она только недавно еле-еле оклемалась после операции и уймы вколотых попутно средств. А он, пока она лежала под капельницей, завел роман с какой-то молодой челночницей с Ульяновска, привез ее сюда, снял с ней квартиру — и недавно снес в суд иск о выселении ее с детьми из их квартиры. Тем временем хоть старшая дочка успела выйти замуж, даже родить внучку. Но с ней еще двое детей, папаша к ним заглядывает раз в полмесяца, на десять минут, не больше. Дал на последний месяц ей 500 рублей; она, едва встав на ноги, пошла снова работать в школу — еще тысяча в месяц. О нужных ей лекарствах нет и речи — дети голодают.

И дальше она с такой слезой по горлу, перед которой рассопленные мной когда-то от любовного избытка слезы были просто райским наслаждением, сказала:

— Я позвонила тебе просто потому

, что больше некому. Знакомые все отвернулись, боятся, что я их о чем-то попрошу. Если б не дети, для меня вопроса не было б: покончила с собой и все. Отдать всю жизнь, родить детей — кому? Не человек — какой-то просто оказался кусок мяса, биомасса. Говорит, отсужу свое — и видел вас в гробу! А то живете здесь как короли — а мне жить негде!

Излив мне душу, заключенную когда-то в дивном, но не пощаженном гнусным роком теле, она совсем расклеилась:

— Прости, тебе наверное противно все это слушать. Я бы, честное слово, не позвонила б, если бы не дети. Ты даже не представляешь, как они страдают. "Папа, папа!" — а он плевал на них!.. Захотелось вспомнить что-то хоть хорошее, без этого совсем невыносимо жить! Спасибо тебе, правда; если позволишь, я еще как-нибудь позвоню — или хотя бы буду думать, что могу позвонить…

И я с бессильем столь же ныне нищего подумал, кладя трубку: нет, что-то у нас с этой моисеевой зачисткой вышло не туда. Тот вождь жестоко чистил сквозь пустынный жернов свой народ от рабской кости, всякой голубой и прочей сорной дряни. А в нашем диком случае процвел прямо обратный, отрицательный отбор. Те, кто ни то ни се, не соль, а сор земли, — лучше всего и приспособились к невыживаемым условиям родной степи, и процвели, живые мощно. Все это отребье экс-интеллигенции, провонявшей еще раньше своей гнилой корыстью, поклонством без стыда любому богу и магогу, вплоть до Секо Асахары, на которого за лишний бакс пилила половина БСО; перенявшей от Чайковского не его вещий, трудно постижимый смысл — а лишь его нехитрую педерастию. А истинная мать, которая когда-то, выбирая между удовольствием со мной и благом своего ребенка, по сути всей оттяжкой своего ответа выбрала свой материнский долг — схватила самую жестокую, как сапогом в живот, расплату.

Но я уверен: этот рак постиг не ее матку. Он постиг всех нас — сошедших до какой-то биомассовой культуры дикарей. Только пока мы пили свое пиво, ответила за все своим животворящим лоном, защищенным наименее от биомассового культа времени — она.

 

Павел Фонаков ПОСЛУШАЙ, ВИЛЛИ… телефонный разговор Олега Табакова с Вильямом Шекспиром

Алло… Да это я.… Слушаю… Кто?! Вильям Шекспир? Что-то я о вас слышал, но что — не помню, и где — не помню. Чем занимаетесь? Пишете пьесы? Замечательно. Что можете предложить театру, который я имею удовольствие возглавлять? "Гамлет"? Расскажи сюжет. Так… Так… Так… Минутку, я сказал минутку… Я понимаю, что это только завязка — представляю какой будет развязка. Наверное, что-то типа всех выносят? Откуда я знаю? Поработай с моё в театре…

Значит, так: старый король становится политическим трупом. Так? Нет? Просто трупом… Ну, да нельзя же так откровенно… Тогда непонятно — а что за тень такая. Впрочем, это неважно… И вот этот старый дурак своими появлениями и заявлениями портит жизнь и правление новому молодому королю… Так? Так. И действие пьесы происходит во дворце… Хорошо еще, что не в Кремлевском… А на даче в Раздорах действие не происходит? Чтобы все всем сразу стало понятно… И еще — этот Гамлет, наследный принц, студент-оболтус — он, наверное, раньше в Англии учился? Откуда я знаю? Об этом, друг мой, вся Москва знает. Послушай, Вили, — мне нужна пьеса, а не политическая однодневка. Что у тебя есть еще? "Ромео и Джульетта"? О чем пьеса? Так. О вражде двух семей? Сразу говорю, что не пойдет. Что еще? "Отелло"? Ну и кто он этот Отелло? Мавр? Не понял… Негр — теперь понял. Послушай, Вилли, так нельзя, надо говорить "афро-американец" или "черный". Надо быть политкорректным. И что дальше? У него жена белая… У него что, гарем? Как почему? Дез и Демона — это уже две женщины… Одна? Дездемона… Ничего не скажешь — имена ты своим героиням даешь… Что дальше… Так… Так… Так. Очень приятно… В конце пьесы Отелло душит Дездемону… Послушай, Вили, — а ты не состоишь в РНЕ, потому что только член РНЕ может утверждать, что все преступления в Москве совершают черные. И еще — ты не знаешь современного зрителя: о политических проблемах, межнациональных конфликтах он прочтет в газетах, увидит по телевизору. А в театре нужно что-то типа винегрета — немного секса, чуточку экзотики, кусочек криминала. У тебя есть? Что у тебя есть? "Венецианский купец"? Звучит неплохо… Купец — это не челнок какой-нибудь. И потом Венеция… как же помню… Площадь святого Марфа… каналы… гандоны.… Послушай, Вилли… Это ты мне впариваешь свою пьесу… И если я сказал "гандоны" — значит, так оно и есть. Все, хватит! Давай сюжет, только кратко… Так… Так… Так. Вили — ты гений! К черту скромность — можешь всем говорить, что сам Олег Табаков назвал тебя, Вильяма Шекспира, гением. Ты определил основной конфликт современной России, задел главный нерв. У тебя все правильно. Сейчас многие берут деньги в долг, как твой герой Антонио у Шейлока. И не все, далеко не все могут долг вернуть вовремя. И тут начинается такое… Не только паяльник в заднице или как твой Шейлок, желающий вырезать кусок мяса из тела Антонио — бывали случаи и похлеще, еще какие бывали… Я беру твою пьесу. Вот видишь — можешь, если захочешь! Отличная пьеса и без политических намеков и межнациональных конфликтов… Что ты сказал? Что? Кто Шейлок по национальности? Шейлок — еврей?! Вили, ты точно не из РНЕ? Ты не знаешь, что это такое? Я тебе скажу — что это такое! Это 282-я статья "антисемитизм" называется. Ты испортил пьесу, ты испоганил такой материал! Скажу откровенно, Вили, — я не думаю, что тебе стоит писать пьесы. Ты в этом не уверен? Тогда возьми своего "Венецианского купца" и зайди к Ширвиндту в театр Сатиры или в Ленком к Захарову и послушай, что они скажут о твоем творчестве. Да… вот именно… Да… А ты этого не знал? Я тебе добра желаю! Во всяком случае, мне можешь больше не звонить… И тебе того же. Прощай. Господи, когда ко мне придут нормальные авторы, а не вот такое чмо болотное…

 

Любовь Галицкая Виктору ЛИХОНОСОВУ

ЛИХОй казак, чей НОС так чуток,

Заглянет в гости на часок,

Но мало с ним и целых суток,

Чтоб насладиться чудом строк.

Строк о Царицихе в Тамани,

О тёплой свечечке в душе,

О памяти, что сердце манит,

О стариках, что спят уже.

И русским духом пахнет слово,

То горестным, то озорным,

И лёгким, как овса полова,

И совестливым и родным.

Редакция присоединяется к поздравлению "очарованного странника"

Виктора Лихоносова с юбилеем —

семидесятилетием.

Здоровья, дорогой Виктор Сергеевич,

новых творческих озарений!

 

Егор Исаев “ВСЕМУ СВОЙ СРОК...”. (К 80-летию поэта)

***

Не по своей лишь только воле, —

Я к Вам от памяти, от боли,

От вдовьих слез и материнских,

От молчаливых обелисков,

От куполов у небосклона...

Я к Вам по праву почтальона

Из этой бесконечной дали,

Из этой необъятной шири.

Они свое мне слово дали

И передать Вам разрешили.

***

Народ. А кто такой народ?

Волна к волне из рода в род,

Из поколенья в поколенье, —

Живое, вечное волненье

Везде: в Москве и на селе...

Он — и мужик навеселе.

Он — и артист в Белоколонном.

В одном-единственном числе

И многолюдно миллионном.

Народ — и звезды, и кресты,

Кремень-слеза с крутой версты,

В словах народ и за словами...

Он поимённо я и ты.

И неразрывно между нами.

***

Всему свой срок, всему своя молва,

Свой лад и слог в словесном обиходе.

Да, ты права — я не ищу слова,

Уж если что, они меня находят.

Уж если что, они одним рывком

Срывают с нерва заспанную полночь, —

И в чем душа сквозь вьюгу босиком

За слогом слог бегут весне на помощь.

За слогом слог, как благодатный ток, —

И день рожденья празднует цветок.

***

Бога молю молитвой,

Сердцем о колокол бьюсь...

Будь ты и впредь монолитной

И нескончаемой, Русь.

Неба касаюсь губами,

Плачу и радуюсь вновь.

Журки летят — память,

Утки летят — любовь.

ГЛАГОЛЫ ПУШКИНА

И впредь шуметь его глаголам

По городам по всем, по селам,

По всей родной земле шуметь,

Будить к добру булат и медь,

Бессмертным эхом кочевать,

И жечь сердца, и врачевать.

***

А он и вправду бесподобный гений,

Неповторимый в просверках мгновений

И незабвенный в памяти веков, —

Таков вердикт всемирных языков.

И все же, все же, говоря по-русски,

Он сам себе оценщик: "Ай да Пушкин!"

И озорник на поприще амура.

Он весь — душа и ум без перехмура.

***

Который год скворечники пусты, —

Домой зовут, не закрывают рты.

Их скорбный вид мне сердце рвет на части.

Гляжу на них в предчувствии несчастья,

Мучительно о чем-то вспоминаю,

Как будто я со дна реки всплываю,

Поверхность рву! И вот на берегу —

Дома, как в саване, в нетронутом снегу,

А в тех домах пустынней, чем в пустыне...

Деревня мертвая! И где? У нас в России!

Ты представляешь?! Понимаешь ты?!

Который год скворечники пусты.

***

Ф. Абрамову

Луна торжествовала... Полночь. Тишь.

Трава спала, спал берег, спал камыш.

Волна спала в ногах у камыша,

И лишь безмолвно плакала душа.

О ком она? О чём? А всё о том,

Что где-то там стоит мой старый дом,

Стоит один — ни звука, ни огня.

Там тень моя отдельно от меня.

ДОРОГАЯ МОЛИТВА

И.Зорину

На каждом полустанке не сойдешь,

Все не обнимешь,

к сердцу не прижмешь, —

Ни ту церквушку милую, ни вон тот

Седой ветряк с крестом у горизонта...

Всё, всё бежит и все зовет: сойди,

Подай нам руку, рядом посиди...

Но поезд мчит, уходит в небо лайнер, —

И вот уже под звёздными крылами

Проходит Волга из конца в конец,

А с ней бок о бок ратник и кузнец,

Урал в кольчуге — добрый богатырь,

А там за ним уже сама Сибирь,

До окоема — океан таёжный...

Обнять нельзя, а помолиться — можно.

ЛИСКИ

Стык за стыком, сталь по стали,

Красота — у красоты.

Город новый, город старый,

Под крылом одной мечты

Распашной. И слава Богу,

Полю брат и Дону друг:

Рельсы к западу с востока,

Рельсы с севера на юг:

Эшелон, за эшелоном —

Нескончаемый поток...

Помню кашу по талонам,

Привокзальный кипяток.

Помню памятью солдата

Нары те и тот вагон,

Из которого когда-то

Нас, остриженных, — в огонь...

Добрый ты и ты суровый

У священного огня,

Хорошо, что вы с Бобровом,

Как два брата у меня.

РАЗГОВОР С ЛЕНОЙ

К небу восходят твои берега,

Воды твои устремляются к верхнему полюсу

Лена великая, матерь-река,

С гордым оленем и звёздным алмазом на поясе.

Вся ты в трудах от зари до зари,

Вся ты в легендах лесных и песцовых нарядах.

Слышишь, как Волга тебе говорит

Ветром с Урала: я рядом, подруга, я рядом.

С берегом берег давно и не вдруг

Ваши просторы сомкнулись объятья в объятья,

Сводом над вами и север и юг —

Богом крещённые, вечные, кровные братья.

ТЕЛЕГРАММА

Комсомольску-на-Амуре:

Прилечу, давай покурим,

Посидим — к плечу плечо,

Почалдоним: чо да чо,

Позовем к себе Курилы,

Чтобы тоже покурили,

Пригласим Владивосток...

Уверяю: будет толк.

А надвинется цунами,

Вся Россия будет с нами.

***

Всему есть край в податливой природе:

Нефть в глубине и уголь на исходе.

Нерв на пределе, на пределе сердце.

Нет времени присесть и оглядеться.

Всё — скорость,

скорость и ещё раз скорость,

Сжигаем Землю, как сжигают хворост

В неутолимых топках эгоизма....

И это всё мы называем жизнью?

Скорей! Скорей! Чтоб — всё с рывка и разом.

Воистину заходит ум за разум.

ГЛОБАЛЬНЫЙ ПАРАДОКС

С трибун трубим, глобально колоколим

О том, что мир, того гляди, расколем

Урановым ядром, а то и водородным,

Мир всех миров с народом всенародным.

Мир океанов, мир земли и неба,

Который был и вдруг сорвется в небыль,

В своё ничто: ни вашим и ни нашим.

Как страшно то, что страх уже не страшен.

БОЛЬ

Болит? Да как еще болит!

Стоит в проходе инвалид,

Перебинтованный тоской.

Стоит с протянутой рукой.

А мы бежим, бежим, бежим,

Слегка пеняем на режим,

Полушумим, полувздыхаем,

А если честно — обегаем

Самих себя… А он стоит,

Как наша совесть, инвалид.

СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ

Солнечная обликом,

Как с вершины дня,

Ангелом из облака

Смотрит на меня.

Кружится над хворостью,

Ласкова. Быстра,

Дочка мне но возрасту,

По любви — сестра.

Боль уластит, скромница,

Успокоит пульс...

Пусть ей день поклонится,

Ночь полюбит пусть.

В ДЕТСКОЙ ОПЕРАЦИОННОЙ

Нескладно ходят ходики

Под крестиком, в груди.

А ей всего два годика.

И что там, впереди?

Ворона — кыш! — не каркай,

Не догорай свеча.

Восстань отважный скальпель

В святой руке врача.

Молись народ окрестный

Спасительным крестом...

Дай Бог ей стать невестой

И матерью потом.

***

То блеск витрин, то в заказном уюте

Шампанское… Виват! А между тем

Саднит Чечня, страна в грязи и в смуте,

В крови на перекрестке двух систем.

Куда ни глянешь — горе, горе, горе…

В обнимку поножовщина и спирт,

Село — в разоре, детство — в беспризоре,

И мистер СПИД давно уже не спит.

А ты всё спишь — не споришь, не глаголешь,

Угрелся на дарованной печи...

Проснись, поэт, и вознеси свой голос!

А голос сел — печенкой промычи.

***

Невмоготу полям, невмоготу заводам…

Ведь надо ж так расправиться с народом,

Ведь надо ж так расправиться с Россией?..

Такое даже чёрту не под силу.

Он слева шёл, а бил наотмашь справа.

За что такая пьяная расправа?

ВЕТЕРАНУ

Ю.Бондареву

То донимает боль в спине,

То барахлит сердчишко.

Держись! Ты дед — по седине,

А по душе — мальчишка.

Давно остыл последний бой

В развалинах рейхстага,

А честь бойца всегда с тобой,

С тобой твоя присяга.

Живи, солдат, пока живой,

Не остывай на марше.

Салют тебе, наш рядовой!

Ура тебе, наш маршал!

ЮРИЮ ПОЛЯК0ВУ

Переживала вся страна

ЧП районного звена

И полкового — билась в дверь

Советской власти и генштаба…

Мой друг, а как же быть теперь

С ЧП союзного масштаба.

***

Не выставляйся: я да я...

Ты в жизнь пошел от соловья,

От любопытной той звезды,

Что углядела с высоты

Девчонку ту и паренька

При соловье у родника…

И лишь потом ты молодцом

Пошел от матери с отцом.

МОЛОДОСТЬ

Такая вся весенняя

В цветах и облаках

Идет, как потрясение

На звонких каблуках.

В награду ей — соловушка,

А все преграды — прочь!

Бедовая головушка,

Сиреневая ночь.

Идет сама природа

На озорной волне.

Приветствуйте, народы,

И радуйтесь весне.

ОТЦЫ — ДЕТЯМ

Садясь гурьбой в передовые сани,

Не задавайтесь — сами, мол, с усами.

Ведь молодость — не только ваше знамя,

В оглобли, дети, и вперед с отцами!

***

"Вначале было слово..." Было, да!

Оно сильней и мимики и жеста,

Насущное, как хлеб и как вода,

И яркое, как тот петух с нашеста.

Люблю слова, в которых смысл и вес,

В которых чисто, но отнюдь не голо.

Я сам словесник, но боюсь словес.

Да здравствует пришествие глагола.

ЖИЗНЬ МОЯ — ПОЭЗИЯ!

Ты как боль по лезвию.

Ты как мост над пропастью —

Литерой и прописью,

Ты как полдень полночью —

Светом скорой помощи…

От любви нетрезвая

Торжествуй, поэзия!

 

Евгений Нефёдов ВАШИМИ УСТАМИ

ОТУТЮЖИЛ!..

Всё круги, круги, круги, —

Морем ходят утюги,

Окружают нашу сушу,

Чёрной бездной дышат в душу…

Господа с чужой ноги,

Где же наши утюги?

Чем нам с теми утюгами

Расквитаться?..

Матюгами?

Егор ИСАЕВ

Ходят морем утюги,

Окружают нас враги.

Глянь на север и на юг:

Тут утюг и там утюг.

А у наших берегов —

Не осталось утюгов:

Все в утиль давно сданы —

Не погладишь и штаны.

Вражий замысел не нов —

Нас оставить без штанов.

Но сражается русак,

Если надо — и в трусах!

Чтоб от ужаса орда

Разбежалась кто куда…

Дайте в руки мне утюг —

Я приглажу их, б…г! (бандюг).

 

Виктор Широков ПОЗДНЕЕ ЦВЕТЕНИЕ

СЕРДИТЫЕ СТРОКИ

Ну, вот и я купил хвалу,

дождался, чтоб польстили.

Стою как нищий на углу,

весь и в слюне и в мыле.

Так просто это — рубль отдать,

а лучше кучку евро,

и ниспошлётся благодать,

лизнет Минерва-стерва.

Уйдешь, обласканный блядьми,

гузно в губной помаде,

об этом что ли, черт возьми,

мечтал ты Бога ради?

Неужто бился головой

ты в творческой падучей,

чтобы объехать на кривой

мог доходяга-случай?

О, жалкая моя страна

и недотёпы-други,

какого — вопрошу — рожна

искать мне в этом круге?

Зачем я жил, зачем возник

обычай певчей птицы

драть горло, выпятив кадык,

и умножать страницы?

Зачем я в клуб под вечер прусь,

мучительно стеная:

о Русь, о Русь, о Русь, о Русь,

страна моя дурная?

Болей ты или не болей,

в бессильном рвенье блея,

наступит вскоре юбилей,

ужо нальют елея.

Одни лишь выжиги в цене,

банкиры да бандиты.

Судьбой доволен я вполне,

хотя гляжу сердито.

И вновь как нищий на углу,

весь и в слюне и в мыле,

считаю медяки-хвалу,

жду, чтоб переплатили.

***

Есть позднего цветения цветы,

жар внутренний, не знающий предела.

Моя душа глядела с высоты

однажды на оставленное тело.

Она была сильна и молода…

Как тяжело рядиться в оболочку!

Наветы и сплошные холода

меня сломить пытались в одиночку.

Но ангел был у правого плеча

и бабушки незримое дыханье…

Они не дали кончить сгоряча

жизнь, научив ценить существованье.

Не — прозябанье! Стойкий гордый дух

опять вошёл в телесные покровы,

огнь вдохновенья в стужу не потух

и от поддержки разгорелся снова.

Опять запела юная душа,

подбадривая страждущее тело.

Жить невозможно, вовсе не греша,

но чище быть сознание хотело.

По кругу кровь гуляет, горяча,

раздвоенности нет во мне отныне.

То ангел возле правого плеча

и бабушка спасли меня от стыни.

***

Что ты ноешь, мол, вечно в тени,

не прочитан, оболган стократно…

Одарили осенние дни,

не скупясь, позолотой закатной.

Улыбнись, ты не бог-истукан.

Пусть ударит по жилам напиток.

Подними-ка повыше стакан.

Стременной, так сказать, пережиток.

***

Ярким солнцем залитая,

ловит роща каждый миг.

Это осень золотая

дразнит, высунув язык.

Это среди жёлтых листьев

красные нет-нет мелькнут,

и продолжит вновь валиться

в вечность крошево минут.

Что ж, запомним неба просинь,

золотой заветный час,

блажь, с которой эта осень

сенью осеняла нас.

***

Собираю камни.

Что открыл я в них?

Видятся века мне

в жилах слюдяных.

Чёткий отпечаток

миновавших гроз.

Глажу без перчаток.

Задаю вопрос.

И скорей — не камню,

себе самому:

неужели канем

в вековую тьму?

Чтобы правнук, краток,

изучал всерьёз

чёткий отпечаток

миновавших гроз.

***

Твердила мне бабушка в детстве,

мол, вновь, на изломе веков,

не смогут сородичи деться

от ярости старых врагов.

Мол, приидут страшные казни

невинных ни в чём христиан,

померкнут былые рассказы

о смерти от дьявольских ран.

Я слушал, нисколько не веря,

никак не умея понять,

что можно вдруг выпустить зверя

в людской оболочке опять.

Но что-то сломалось в природе,

и ясно заметно, без призм,

что дьяволом пущен в народе

жестокой резни механизм.

И взрослые гибнут, и дети,

и в сече бесчисленных битв

уже не хватает на свете

спасительных прежде молитв.

Я думаю: где же спасенье?

Где новая правда моя?

Неужто моё поколенье

не ступит на твердь бытия?

Смотрю на товарищей лица

и верю, наитьем влеком, —

сумеем мы всё же добиться

победы над злейшим врагом.

Пускай он покуда невидим,

начнем, очевидно, с себя:

мы слепо пока ненавидим;

живём, ослеплённо любя.

Чтоб стало всеобщим спасенье

в конце изнуривших невзгод,

поверь, и целебное зренье

во тьме суеверий спасёт.

Закончатся битвы и казни,

утонут в пучине веков;

и канут навеки рассказы

о сонмах зловещих врагов.

***

Текло за мгновеньем мгновенье,

за днями старательно дни

неслись, и досужее рвенье

вдруг сжало до точки огни.

На звёздном пороге Вселенной,

устав от былых антраша,

такою обыкновенной

вдруг зренью предстала душа.

Сложила старательно крылья,

надёжно упрятала речь.

Ей надобно стало усилья

для новой судьбы приберечь.

Чужие б не поняли люди,

насколько отрадно душе.

Она не мечтала о чуде,

ведь чудо случилось уже.

Когда, ослепительно ярок,

помимо премудрых наук,

был послан ей Божий подарок,

детёныш, глазастенький внук.

Лишь с ним она вольно играла,

ни слов не жалея, ни сил.

С ним, маленьким, радостно стало,

ведь он ей весь мир заменил.

Отметив его годовщину,

душа осознала ясней:

не мальчик, а взрослый мужчина

простится когда-нибудь с ней.

МУРАНОВО

Недавно я вгляделся заново,

смахнув сгустившийся елей:

не замуровано Мураново

в глуши лесов, в тиши полей.

Дойди к нему, и вмиг рассыплется

деяний новых череда,

и старой кладкой не насытится

восторг пришельца никогда.

Уходишь, истово досадуя

на невозможность здесь осесть,

сроднившись с древнею усадьбою

и получив благую весть.

Лесное, тёмное, дремучее

здесь в сторону отметено,

осталось только неминучее

рациональное зерно.

Ещё наступит время, —

вымахнет родной поэзии росток,

на каждом вдохе и на выдохе

сольются Запад и Восток.

Быть учится собой Евразия,

не отменив славянский ход,

а штатовское безобразие

находит гибельный исход.

И всё, что было в слове лучшего,

всю самоцветь и листобой,

друзья, возьмём взаймы у Тютчева

и родине вернём с лихвой.

Поэтому не вижу странного

в том, что летит душа сюда

взглянуть, как теплится Мураново

святою свечечкой всегда.

 

Георгий Судовцев ВЕ ЧЕР О ЧЕР ВЕ

"Азъ же есмь Червь…"

Пс. 21:7

А.

Был свет.

Блестели стены, потолок и пол,

но свет, блеснув, терялся в камне.

Я шёл

в растянутой квадратной раме

по коридору, чёрному от света.

Мрак, накопившийся веками,

таился, перекатываясь в стенах, —

и гулко отдавались в тишине

шаги, что отпечатывал я ровно,

стараясь чёткостью прогнать неясный страх…

Внезапно мрак

стал растекаться древней, чёрной кровью —

и свет исчез.

Во мне

остановилось сердце.

А коридору не было конца.

В.

И в темноте, что наступила безоглядно,

послышалось дыханье — моря? ветра? —

холодное, волнующее, злое.

И шёпотом наполнилось пространство,

свернувшееся дождевым червём.

Так странно было в темноте холодной

услышать голос, тёплый и зовущий.

Дробясь на искры, рассыпаясь в плитах

зеркальных стен и мраморного пола,

светился он — и смутный страх прошёл.

Затрепетала радость избавленья —

пока не понял я, что Червь пространства

нашёл меня — и перевоплотился.

А голос, что я слышал, — только эхо,

моих безумных мыслей отраженье,

летящее в безмолвии зеркал.

С.

Необходимо знать.

Да, чувствовать и знать.

"Пока дышу — надеюсь!" — слово древних

перевернулось в зеркале столетий:

"Пока надеюсь — я дышу".

Для веры — церковь.

Для любви — венец.

А для надежды — страх?

Во тьме мгновений, лет, веков,

привычно глядя на огонь светила,

что отражалось в бронзовой клепсидре,

искало человечество ответ.

А Червь пространства полз, окутанный сияньем,

сквозь время и сознание людей…

Необходимо знать.

Да чувствовать и знать.

D.

Чувство и Разум,

Изменчивость и Постоянство,

Множество и Единица,

Единство —

семь китов, из глубин временных

вынырнув, образовали сферу,

обросшую камнем, ветрами, морями,

лесами, людьми, городами.

Сразу же проглоченная Червем,

сфера

(Терра)

отправилась в путь —

долгий, вечный путь познания.

И Сократ,

упираясь подошвами грязными в землю,

сказал: "Познай себя!" — и умер,

но голос его, запыленный веками,

звучит постоянно: "Познай!.."

Себя, неизвестную землю, субстанцию всех вещей.

И мы — пытаемся.

Е.

Затяжные ныряния ловцов жемчуга…

Пытаясь достать перламутровую песчинку,

ежедневно, сотни раз погибать от удушья,

видеть в этом вечный смысл,

ошибаться, тонуть — и выныривать снова,

чтобы вновь погрузиться в пучину.

Познавая себя.

Продолжая Сократа.

F.

Карусель наших лет…

Превратите китов в деревянных лошадок,

восседайте на них, как земля,

и, попав на орбиту, кружитесь,

задыхаясь от встречного ветра

(год от года дышать всё труднее),

но огни превращаются в линии,

а в мелькании линий

проступают черты

тихо ползущего

Червя дождевого.

G.

Червь полз, светясь неярким светом,

и сто созвездий Млечного Пути

мерцали в нем холодным ветром:

посередине где-то и внутри, —

а свет Червя, ища себе дорогу,

свивался в кокон тысячью спиралей,

чтоб, распрямившись в чью-то мысль,

ударить —

и вызвать сдвиг пластов самосознанья

царей, жрецов, рабов — цивилизаций,

замену идеалов (или бога).

Червь полз по океану, и клепсидра,

купаясь в волнах времени, пустела

согласно приоткрытиям Эйнштейна…

 

Владимир Бондаренко ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО МЫСЛИТЕЛЯ

Впервые о Зиновьеве я услышал на первом курсе Литературного института, где-то в начале семидесятых годов, от знакомого диссидентствующего литератора Геннадия Иванова, ныне преподающего русскую литературу в Ницце... Прочитал только что вышедшую его книгу "Зияющие высоты", чуть не угодил на его проводы за границу. Встретился с ним в Мюнхене уже в конце восьмидесятых годов, когда он, прекрасно освоивший Запад, уже писал свои яркие антизападнические статьи. Были первый раз у него вместе с Мишей Назаровым и Петей Паламарчуком. Более блестящего критика и аналитика нынешней западной цивилизации я не встречал. Уверен, его книги о кризисе западной цивилизации останутся в русской философии и социологии надолго. Может быть, эти книги и станут его оправданием перед Всевышним за раннее диссидентство: не выслали бы на Запад, не было бы и столь дотошного знания предмета. Он никогда не писал о том, чего не знал.

Перестройку в её уродливом горбачевско-ельцинском виде философ не принял, дал её гениальное определение "катастройка", объединив в одно слово понятия "перестройка" и "катастрофа". Это слово уже вошло с легкой руки Зиновьева в русский язык. После расстрела Дома Советов он находит в себе мужество для покаяния перед Родиной и объединяет силы русской эмиграции против ельцинского режима. В нашей же газете, вместе с Владимиром Максимовым размышляя в общей беседе о будущем развитии России, они и сформулировали ещё одну уже классическую формулу: "Целились в коммунизм, а попали в Россию".

Вскоре я еще раз съездил в Мюнхен и сделал с Александром Зиновьевым большую беседу о нашей перестройке. Беседа тоже оказалась знаковой. Сан Саныч всегда останется частью моей жизни хотя бы потому, что за наше мюнхенское интервью о перестройке ельцинская прокуратура возбудила против меня (Зиновьева им было не достать: он тогда ещё жил в Мюнхене) уголовное дело сразу по трем статьям. Дело тянулось два года, пока ни заглохло… Так тряхануло ельцинские власти яркое и чёткое разоблачение всей перестроечной системы, сделанное блестящим русским социологом. Он ненавидел ельцинский режим, но никогда не был сытым мещанином. Когда появилась возможность, Александр Александрович вместе со своей семьей вернулся на Родину. Вернулись постепенно и все его яркие книги. Я встречал его после приезда, часто бывал в Москве у него дома, беседовал с ним для газет пять или шесть раз.

Александр Александрович был человеком без возраста, энергии у него хватало на пятерых. Ведь он не дожил до 85 лет всего год с небольшим, но никогда не был похож на старика. Да и семья у него была молодая. Молодая и красивая жена, молодая дочка. Еще месяц назад я звал его на наш вечер в ЦДЛ, и он бодрым голосом обещал подойти, но слегка простыл, звонил, извинялся. И вот его уже нет…

Зиновьев прожил несколько жизней, дай Бог каждому. С юности участвовал в каком-то заговоре, уцелел. Благополучно прошёл всю войну, летал на истребителе, уцелел. Закончил МГУ, затем блестящая научная карьера — его труды по социологии получили признание во всем мире. Был профессором, преподавал, защитил докторскую, вошел в ученые советы и редколлегии ведущих научных журналов. Так бы и обретал научную и общественную славу в фрондирующей прогрессивной среде, наравне со своими друзьями и единомышленниками той поры Мамардашвили, Ильенковым, Аверинцевым, Эрнстом Неизвестным. Ушел в диссидентство, в открытый протест, был выслан в Германию за публикацию книги "Зияющие высоты".

На Западе сделал не менее блестящую научную карьеру, преподавал в Мюнхенском университете, консультировал ведущих западных политиков по вопросам России, выбран почетным академиком в престижные научные Академии. Мог бы, подобно многим диссидентам, так спокойно и доживать в уютном мюнхенском поместье. Ещё раз отрекся от всего, перечеркнул все проекты и вернулся на Родину.

И вот он вновь в России — всегда неунывающий, всегда точный и смелый в оценках. Становится ведущим социологом и публицистом красной оппозиции. До последних дней берется за любую важную для отечества работу.

А ещё всегда с ним остаётся его живопись, его оригинальные гротескные красочные полотна и рисунки. Художник Зиновьев был незауряден в своем творчестве, как и во всём другом, чего касалась его рука.

Его сатирическая проза продолжила щедринские и зощенковские традиции. Более 20 романов, объединенных одной резко сатирической гротескно-экспрессионистской манерой письма. Увы, нового Щедрина не оценила литературная критика, умолчала.

Он был независим, и потому не принимаем многими как в левой, так и в правой среде. Но все уважали его как личность, ценили его аналитические исследования.

Он знал, что в наших газетах всегда найдет поддержку. Александр Зиновьев был постоянным автором и "Завтра", и "Дня литературы", участником наших вечеров и демонстраций. Он был неутомим, и умер как бы на ходу. На лету. Сразу после дня Победы.

Уверен, его книги, его исследования, его публицистика останутся надолго. А мы будем помнить своего верного товарища по совместной борьбе за будущее России.

 

Александр Байгушев КТО "ЖИВЁТ ОПАСНО"? (O героях книги В.Бондаренко "Живи опасно")

Владимир Бондаренко работает в самой современно критической манере. Его книги обычно — это комбинация умело подобранных файлов, а их гвоздь — компьютерные ярлыки, которые он клеит броско и метко, так что по ним сразу легко найти нужный материал. Критик наклеит ярлык и наблюдательно собирает под него свидетельства. В ультрасовременной манере он всегда немножко спешит, нервничает в этой спешке сам. И — искусно заставляет нервничать своего читателя, за которого критик все время боится, что тот, не дочитав и решив, что все уже понял, бросит книгу и которому надо успеть внушить и про политику, и про художественные особенности, и вообще про место русского человека под солнцем. Последнее для Бондаренко всегда самое важное, и именно в этом смысле все его книги откровенно черносотенные, то есть самые "простонародные". Хотя "простонародность" Бондаренко на поверку-то очень элитарная. Для достаточно просвещенного "электората", которому Бондаренко, играя под простачка, передает свою русскую мессианскую "посвященность". Родовую посвященность второго избранного Господом народа "Москвы — Третьего Рима" в тайное тайн самого высокого искусства. В то, что недоступно погрязшим в прагматичности и потребительстве бездуховным особям глобалистского Запада, а дано понять лишь тем, кто рожден в златоглавой России для небесной выси.

1.

В этом смысле все книги Бондаренко, хоть и современно компьютерные по структуре, но по их духовному смыслу — всегда проповеди. А проповеди принято начинать с вершины, поэтому, я чуть-чуть удивился, не найдя в книге Владимира Бондаренко "Живи опасно" про современный русский авангард его несомненного поэта №1 Юрия Кузнецова. Я, конечно, для себя тут же восполнил этот пробел и нашел в замечательной книге Владимира Бондаренко "Последние поэты империи" (М., "Молодая гвардия", 2005) прекрасный очерк о Юрии Кузнецове. Портрет, сделанный именно с акцентом на авангардизм Кузнецова.

Потом-то я, конечно, сообразил, почему Бондаренко не включил Юрия Кузнецова в свою книгу о современном русском авангарде. Даже при всей свойственной Бондаренко безоглядной эпатажной храбрости, тем не менее, не решился — вообще вынес Юрия Кузнецова за скобки в своей программной книге о русском авангарде. Побоялся наш современный Виссарион Белинский "замазать" светлый лик столь раскручиваемого сейчас не только патриотами, но и либералами "вселенского поэта". А думается, побоялся зря. Многое в его оценках встало бы на свое место: оба — одинокий, как вызов, прозаик Александр Проханов и столь же одинокий и яркий поэт Юрий Кузнецов — заняли уже свое достойное место именно как корифеи русского модерна. И еще раз повторю: ведь нет и не может быть в причислении к авангарду само по себе ничего кощунственного и, тем более, никакого принижения. Смешно ведь встать в непримиримую позу и, закрыв глаза и заткнув уши, бубнить, что Джойс, Пруст, Кафка, Брехт, тот же Шарль Бодлер и их единомышленники не открыли в искусстве новых горизонтов — что не они открыли ту же литературу "потока сознания" и тот же новый "контрапунктный метафоризм".

А Юрий Кузнецов ах как был бы органичен в комплекте вызывающих, опасных имен книги "Живи опасно".

Входя в конструкцию книги "Живи опасно", я с удовольствием перечитал и портрет Юрия Кузнецова, блестяще сделанный Владимиром Бондаренко еще в книге "Пламенные реакционеры. Три лика русского патриотизма" (М., Алгоритм. 2003). Тот очерк даже подробнее более позднего очерка в "Последних поэтах империи". Но и в нем мысль об авангардности Юрия Кузнецова у Бондаренко превалирует. Критик, как всегда, тонко наблюдателен: "Как поэт дописьменной поры, поэт первичных смыслов — Юрий Кузнецов не приемлет философскую лирику. Бытие манит в бездну. Он стремится к бездне, но никогда не поглощаем ею, ибо в бездне мирового простора он просматривает и лучи русской Победы".

Это своя особая "кузнецовская" победа. "Я скатаю родину в яйцо? /И пройду за вечные пределы./ Раскатаю родину свою... /Ибо все на свете станет новым". Тут, конечно, не органичная почвенность хоть и не воцерковленного, но православного молитвенника по всему духу своей поэзии Николая Рубцова? Тут звонкий советский авангардист и даже троцкист Маяковский! Но почему Юрий Кузнецов не имеет права протянуть руку Владимиру Владимировичу? Поэты-то они равнозначные.

Сам Юрий Кузнецов отвечал своему другу и наставнику Вадиму Кожинову, защищая именно авангардистскую каббалическую философию "Цветов зла" Шарля Бодлера: "Это только злобу у нас не принимают даже на уровне обыденного сознания, а зло — оно обаятельно… Корни зла тоже пронизывают человечески характер. Но уходят еще глубже к самому Сатане, к мировому злу. В отличие от злобы зло привлекательно. А вспомним "Потерянный рай" Мильтона. А это же апофеоз Сатаны!" Оправдывал ли он таким признанием свое подражание Мильтону — вызывающую "дантевскую" поэму "Путь Христа"?

И Кузнецов писал программные стихи: "Птица по небу летает, /Поперек хвоста мертвец. /Что увидит, то сметает,/ Звать ее: всему конец". И не менее программно уже о себе самом: "Одиночество духа парит, /Разрывая пределы земные,/ Одиночество духа парит, /Прозревая уделы иные". Бондаренко придумывает такое оправдание авангардизму Юрия Кузнецова: "Это путь изначально всемирного поэта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сына, затерявшегося на олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. "Отдайте Гамлета славянам!/ И русский Гамлет шевельнулся /В душе, не помнящей родства..." Или "Но чужие священные камни /Кроме нас не оплачет никто". Бондаренко итожит: "С простотой милосердия Юрий Кузнецов былых врагов превращает в заклятых братьев".

Сам же Бондаренко не может не заметить: "Кстати, всегда поражает смелость образов у Юрия Кузнецова. Так и видишь картины Павла Филонова, или Сальвадора Дали, или уж, на худой конец, Петрова-Водкина, но только не передвижников. Да и в поэтическом ряду ХХ века напрашиваются совсем иные имена, нежели его сверстник Николай Рубцов, Скорее ранний Заболоцкий и Хлебников. Скорее Гарсиа Лорка и Поль Элюар. Впрочем, это все касается лишь видимой сюрреалистичности и фантасмагоричности иных образов Юрия Кузнецова, внешних примет его несомненно авангардной поэзии".

Не надо делать плохую услугу великому современному русскому поэту-авангардисту, ставя его не на свою полку, не в свой достойный и прекрасный ряд.

Только сейчас после статей Бондаренко начинает проясняться действительный силуэт Юрия Кузнецова, несомненно, поэта насквозь авангардного. Я убежден, что именно по эстетическим законам высокого авангарда его только и можно по-настоящему понять и достойно его величия оценить.

2.

Уже в первой же главе, говоря об Иосифе Бродском, несомненно, поэте №2 русского авангарда, Владимир Бондаренко бросает вызов раскручиваемым у нас "дерьмократической" критикой на базе модернизма антипатриотическим мифам. При этом не обязательно, что либеральная критика, как мерзкий Дмитрий Быков с сионистской физиономией на обложке своей книги "Вместо жизни" — какое характерное название: именно вместо жизни, в замещение живой русской жизни на искусственный местечковый подвал андеграунда! — заявляет открыто нагло: "Мне, русофобу, желательно видеть русский народ юродивым". Гораздо чаще та же цель преследуется прикровенно, исподтишка.

Оборотная сторона того же мифа — представление о Бродском как о законченном авангардисте. Да он в своей поэзии, как все модернисты, наслаждался каббалой из скрытых цитат. Как подметил наблюдательный Бондаренко, поэт вдохновенно парит в поэтическом воздухе Фроста, Джонна Донна, Одена, Элиота, Державина, Хлебникова, Баратынского, Цветаевой. Он обустраивает свой поэтический мир среди воздушных замков, возведенных фантазиями лучших рыцарей Парнаса. Он прибегает к типично модернистской манере "enjambement", затягивая строку, как бы опуская ее по ступеням. Как типичный модернист переводит поэзию в прозу и любуется возникающим контрапунктом. Утяжеляет строку и затем высвечивает ее иронией. Бондаренко метко замечает, что ирония у Бродского нередко пожирает смысл стиха. Но весь этот стихотворный пейзаж типового авангардизма Бродский столь же органически обставляет эллинскими "колоннами" классического ионического ордера. Что уже не знаешь, кто Нобелевский лауреат Бродский — модернист или неоклассик.

Наконец, третья уже совершенно отвратительная сторона мифа о Бродском. Из него делают поэта "всеохватного еврейства" (в сионистском понимании этого термина). А он писал о себе в интимных письмах любимой: "У русского человека, хотя и еврейца, конечно, склонность полюбить чего-нибудь с первого взгляда на всю жизнь".

Приехав в США, он вызывающе отказался от еврейской общины: "Никаких синагог, пожалуйста. В синагогах я выступать не буду… Я, знаешь ли, плохой еврей". А на провокационный вопрос прессы, считает ли он себя евреем, отрезал: "Считаю себя русским поэтом". Бродский категорически отказался посетить Израиль. Сэр Исайя Берлин пишет: "Он не хотел быть еврейским евреем. Быть окруженным евреями, мучиться еврейскими мыслями. Думать о еврейских проблемах было не для него. Его еврейство не интересовало. Он вырос в России и вырос на русской литературе. Это было для него". Он порой даже бравировал, что понимает антисемитизм: "В вопросе антисемитизма следует быть очень осторожным. Нельзя заставлять себя любить насильно. Ведь все мы в какой-то степени расисты. Какие-то лица нам не нравятся. Какой-то тип красоты". Самому ему демонстративно нравился русский тип красоты, и как правильно подметил Бондаренко: "Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами".

Бондаренко как критик, лично хорошо знавший питерскую атмосферу вокруг Бродского и его среду, гневно итожит: "Пожалуй, один Евгений Рейн ведет себя порядочно и честно, не передергивая живую историю литературы. Все остальные питерские стихотворные неудачники, заслоненные в русской культуре яркой фигурой Бродского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, во всех нынешних многотомных мемуарах заполоняют пространство вокруг Иосифа Бродского самими собой, присасываются к его памяти, как пиявки. Они-то и создают переделанный, измененный на свой либерально-местечковый размер облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от ее истории, якобы мученика и страдальца от российского государства".

Тут "кулачный боец" в критике Бондаренко врезал всем своим оппонентам не в бровь, а в глаз.

Он ведь вышел, кроме всего прочего, на всю проблему "Двести лет вместе". То есть не только на бытовое самочувствие самого еврея в России, а и наше русское окончательное решение еврейского вопроса, дилемма которого в конечном признании или все-таки отторжении русского еврея от нашей священной помешанности на русском духовном мессианстве, как избранного народа "Москвы — Третьего Рима". Он привык жить в России, где именно "двести лет вместе", где русско-еврейское противостояние не только разрушение, но и движитель исторического процесса, согласно знаменитой диалектической (= каббалической) гегелевской триаде: отрицание отрицания дает плюс. Дает положительный эффект и способствует развитию единого общества. Еврей в России всегда свой. Всегда хазарин, а это значит, что свой почвенный, такой же, как все другие почвенные народы, собравшиеся в Москву — Третий Рим. А потому Бродский не раз в печати возмущался четкой разделённостью в Америке и вообще на Западе на евреев и неевреев. Он объяснял свое душевное смятение: "Вы знаете, для русского человека нет большой разницы между Ветхим и Новым Заветом. Для русского человека это по сути одна книга с параллельными местами, которую можно листать взад-вперед. Поэтому, когда я оказался на Западе, я был поражен строгим разграничением на евреев и неевреев. Я думал: "Ерунда! Чушь собачья! Ведь это лишает их перспективы!"

Вдумаемся, в это мистическое наблюдение Бродского, которому никто не мог бы отказать в том, что он не только поэт-модернист, но именно поэт-философ. Я думаю, что сам Василий Розанов за такое мистическое наблюдение подал бы Бродскому руку. Тут ведь о чем речь? Анатолий Салуцкий считает, что произошел исторический перенос мессианской избранности внутри одной иудо-христианской цивилизации — с первого избранного Господом народа (еврейского) на второй избранным тем же Господом народ (русский). И Салуцкий абсолютно прав: именно эта идея центральная во всей эсхатологии православной тайной доктрины — ее великого исихазма. У евреев с русскими очень острые, но сугубо внутренние (не доступные гнилому прагматичному Западу) философские споры внутри единой цивилизации. Не случайно во всех канонических исихастских православных документах Святая Русь именует себя Второй Израиль. Поэтому когда русский человек завел философский спор с евреем, остальные отойдите в сторонку — вы все равно никогда ничего не поймете, не для вас, западных потребителей ширпотреба, высокий духовный уровень русско-еврейской полемики. Не для вас наши великие духовные состязания.

3.

Несомненно, №1 если не по порядку, то по значению для всей книги "Живи опасно" — это Александр Проханов. Авангардист-разрушитель и не отдаленного бронзовой патиной вчерашнего, а сегодняшнего апокалиптического дня — сладкий "соловей Генштаба", превращенный самим временем чуть ли не в фашистского стервятника со свастикой на крыльях. Имиджу нарочно не позавидуешь. Или в душе-то все-таки очень позавидуешь?!

Наша, как либеральная, так и почвенная пресса, дружно считают его художником, исковерканным авангардом. Только так ли уж "исковерканным", если уже сейчас университетское западное литературоведение ставит его вслед за Джеймсом Джойсом, Марселем Прустом, Францем Кафкой и Бертольтом Брехтом. Ничего себе "исковерканный" — да какой литератор не возмечтает в такой элитарный ряд угодить?! Конечно, тесная дружба с политическими спекулянтами — "коллаборационистом-коммунистом" Зюгановым и "национал-большевиком" Лимоновым, на мой личный взгляд, несколько подмочила репутацию Проханова — не сразу отмоешься. Но Проханов недавно набрался отчаянной храбрости и в синагогу на круглый стол по национальному вопросу заявился. Он не боится контактов даже с Дьяволом. Потому что запоминают потомки не личное страшно опасное в некоторых контактах поведение маститого писателя (тем более, что Проханов сам за себя не боится — не в таких переделках в горячих точках по всему миру бывал и жив курилка!), а его книги. А тут с чистой пробой писательской совести у Проханова все всегда в порядке.

Вот и Бондаренко вроде как сразу начинает задевать за живое, эпатировать Проханова. Критик Бондаренко прозаику Проханову, хоть они и ходят в друзьях-соратниках, сразу по своему обыкновению лепит не в бровь, а в глаз: "Я помню, как искал встречи с тобой тот же Вознесенский. Но он тебе чужд и враждебен политически. С другой стороны, тебе тесно и душно в рядах кондовых реалистов, тебе становится скучно на пространстве почвенничества. Ты не воспринимаешь академизм Академии художеств, и с писателями-деревенщиками тебя сближает лишь русское государственничество, борьба за Россию, любовь к Державе. Ты авангардист, но 99% авангардистов — в лагере радикальных разрушителей государства и откровенно презирают Россию. И потому среди них тебе нечего делать. Они тебе ненавистны. Ты государственник и консерватор, но 99% государственников консервативны и в своих литературных и художественных пристрастиях всегда предпочтут Шишкина и Репина Филонову и Татлину. Ты им непонятен как художник, их пугают твои взгляды на искусство. В круге Валентина Распутина ты не свой по художническим взглядам. В круге Владимира Маканина ты не свой по политическим и державным взглядам. Чувствуешь ли ты свое трагическое одиночество? Ощущаешь ли это драматическое, шекспировское раздирающее раздвоение?"

Добавлю к декламации Бондаренко от себя: если бы 60-70-х годах ушедшего советского века в Высокопетровском монастыре в элитарных духоподъемных "Русских клубах" мы могли только представить, что будем передавать "русскую эстафету" Александру Проханову с Владимиром Бондаренко на пару, то мы бы сожгли себя в монастыре, как протопоп Аввакум. Нет, не то, чтобы мы их так не любили или так ненавидели. Я в своих статьях середины 80-х годов, отстаивая, вместо скомпрометированного "социалистического реализма", идею "реального романтизма", неизменно причислял Проханова к нашим надеждам. Но одно дело красивые теории, а другое дело вдруг увидеть Проханова рядом с нами в заповедном "русском клубе". Это тогда казалось совершенно невозможным. Действительно это было бы нечто из "шекспировских страстей".

Но большой художник тем и выделяется из обычной литературной серости, что у него творческий результат не запрограммирован заранее банальной политической идеей. Дух у него живет сам, собственной сакральной мистической жизнью и выражает дух времени лучше всех нас, политически ангажированных и дико зашоренных.

Мировую известность Проханову несомненно принес его роман "Господин Гексоген". Но мне ближе его "Политолог". Это путешествие в мистическую политическую Закулису, осуществленное несомненно профессиональным конспирологом самой высокой пробы.

Может быть, ставя воздействие писателя на общество выше президентского, Проханов по-своему прав. За последние годы ни об одном из писателей любого направления и любой известности не было столько споров. Обнаружилось явно магическое воздействие прохановских заклинаний, подтвердился массовый гипноз журналистов из "Московских новостей", "Коммерсанта", "Трибуны", "Труда", "Комсомольской правды", "Литературной России", "Литературной газеты". "Известия" в пяти номерах подряд обсуждают Проханова и вполне доброжелательно называют Проханова фаворитом премии "Национальный бестселлер". Да нет издания, в котором бы не перемывали косточки Проханову?! Бондаренко обращает особое внимание на колонку Аллы Латыниной "Проханов как авангардист", в которой видный критик либерального толка старается чуть ли не защитить Проханова от объятий губительных литературных радикалов: "Чего не отнимешь у Проханова, так это кричащей, скандальной злободневности. Все персонажи современной светско-политической хроники бродят на его страницах, все знаковые и скандальные события последних лет получают объяснения и толкование в свете проповедуемой Прохановым "теории заговора". Это эффектный авангардистский трюк. Последний солдат империи, единственный наследник "большого стиля", Проханов пишет так, что Сорокин с его посмодернистским передразниванием может отдыхать… почему так подставился Александр Проханов… кто втянул его в губительный для репутации пламенного трибуна проект?"

Но кто же мог Проханова куда-то втянуть, кроме его собственной писательской обнаженной, как нерв, совести?!

Даже для меня, все-таки так уж случилось, больше конспиролога, чем литературного критика, романы Проханова одинаково любимы не только как политические шедевры, но, прежде всего, именно как крупное и неповторимое, совершенно самобытное, современное русское художественное явление мировой литературы, доказывающее наглядно, что не только критический реализм, который снова входит в моду (южноафриканский автор недавно получил Нобелевскую премию за роман в абсолютных традициях критического реализма), но и литературный авангард в руках одаренного художника по-прежнему остается острейшим скальпелем в исследованиях человеческой души.

Так что вовсе не сам по себе авангард, благодаря провокации разрушительной литературной критики из гнусного клана Натальи Ивановой (Ароновой) легший на полки наших магазинов мертвым грузом, разрушает современную русскую литературу. А то, что это приваживается именно разрушительный, "потребительский", "ширпотребный" авангард, рассчитанный на удовлетворение самых низменных вкусов. Есть авангард светоносных Юрия Кузнецова, Бродского, Проханова. А есть гнусных, темных Пелевина и Владимира Сорокина — это диаметральные противоположности. Вот в чем суть.

О вдохновенном благородном авангарде лучше всего написал сам Александр Проханов: "Если оглядываться назад, я вижу ту чашу культуры, из которой я пил. Это культура двадцатых годов ХХ века. Русская культура двадцатых годов. Это и поэзия, это и живопись, это и архитектура, это и философия, это и социальность, увлеченность утопиями. Там я находил вдохновение. Я страшно любил Кузьму Петрова-Водкина с его красными конями, с его ярко-голубым цветом. Я любил и увлекался архитектором Константином Мельниковым. Мне нравилась его футурология, его смелый конструктивизм, его дома-линкоры, его архитектура, которая была готова улететь в космос. Я очень любил прозу Андрея Платонова. Он работал и с социальной машиной общества, и с машинным миром электрическим. Велимир Хлебников с его как бы архаичностью, с его праязыком, пралингвистикой, а на самом деле его "пра…" оказывались сверхфутурологическими. Настоящий русский авангард как бы нырял в самые глубины традиции, в самые праосновы, в самые глубины языка и цвета. Хлебников доныривал до той глубины традиции русской, где вообще понятие традиции сливалось с понятием первородства. Первородства жизни, земли, слова. Вот что такое настоящий русский авангард. Этот авангард меня питал. Русские народные песни, которые я собирал в молодости, песни шестнадцатого-семнадцатого веков. Это была моя русскость".

Парадоксально, что все мы пришли в "русские клубы" похожим путем. Студент "западного" романо-германского отделения, в первые же свои студенческие каникулы я отправился в диалектологическую экспедицию — записывать русские народные говоры и старые песни. Я любил Джойса, Пруста, Кафку и Брехта, а из своих тоже Велимира Хлебникова — авангардистов, но поехал в русскую глубинку. Без своей глубиной "русскости" авангард умирает, как беспочвенный эксперимент, как сухая ветка на дереве.

И Юрий Кузнецов, и Иосиф Бродский, и Александр Проханов никогда не стали бы великими авангардистами без крепкой опоры на русскую почву.

4.

Все критики книги "Живи опасно" — Казначеев, Колодяжный, Ямщиков указывают пальцем на Александра Потемкина, о котором Бондаренко написал в числе прочих четырнадцати разбираемых им авторов. Указывают пальцем, наверняка, самого Потёмкина не читая. Чисто по-советски: я не читал, но я скажу… Пожимаю плечами. Почему Потемкин фигура non grata? Имеет за плечами два уникальных университетских образования: Московский университет и университет в Гамбурге; доктор экономических наук, ведущий научный сотрудник Института экономики РАН и профессора кафедры мировой экономики в МГУ. Выступил в "Известиях" на целой полосе с "Открытым письмом Грефу", которое широко было перепечатано по всему миру, так как Потемкин доказательно обвинил Грефа в провалах нынешней российской экономики. Или с политическим лицом Потемкина все в порядке, а вот Потемкин как литератор — графоман? Но бывший популярный очеркист "Комсомольской правды" по определению уж никак не может скатиться в графоманию. А сугубо литературная позиция его нашим патриотам вроде уже совсем близка. Вот что в интервью недавно сказал сам Потемкин о нынешней "либеральной" литературе:

"Начинаю с Ерофеева. Матерщина спло

шь. Я был шокирован пошлостью этого ерофеевского мата. Скабрезностью его. Листаю десять страниц, двадцать — везде одно и то же, никакого смысла. Надоело. Сжечь немедленно роман в камине, чтобы даже духа его не осталось. Потом открываю Пелевина "Чапаев и Пустота". Вязну в нем, нет энергетики, нет движения, нет смысла. Почитал "Кысь" Толстой. Какой-то выдуманный стилизованный язык, выдуманная история".

Да уже за одно такое публичное интервью, я бы тоже вслед за Бондаренко немедленно включил имя Потемкина в свою книгу. Образованный человек, но не из литературного салона, имел смелость — сказал в лицо "либеральным" псевдолитераторам то, что никак не решатся сказать многие патриоты в той же "Литературной России", боясь обидеть небрежным словом оппонентов из другого лагеря.

Я понял, отчего весь сыр бор заварился, только когда прочитал сами крамольные книги Александра Потемкина. Литературный портрет Потемкина, хотя по количеству строк и один из самых маленьких в книге "Живи опасно", но, оказывается, ключевой. Дело-то в том, что Потемкин — отнюдь не банальный модернист, написавший свой роман "Изгой" как типовой авангардный парафраз на роман Достоевского "Идиот". А безусловный поклонник идей Ницше. Александр Потемкин не скрывает: "Мой любимый мыслитель — Фридрих Ницше". Да, да тот самый "фашист" Фридрих Ницше, на идеях которого, как птица Феникс, восстал из пепла поверженной, оккупированной Германии могучий Третий Рейх. Но только давайте без воплей из синагоги.

Знаменитый скрипач Владимир Спиваков недавно шокировал публику: "Читаю, представьте себе, Ницше, который долго у нас был не в чести, поскольку его любил Гитлер, а сам философ считался провозвестником теории расового превосходства. Но нацисты любили и Девятую симфонию Бетховена. Я вижу у Ницше пантеистическое восприятие мира и извлекаю из его трудов немало интересных мыслей". Но что своему еврею Спивакову можно, то русскому Потемкину никак нельзя. Двойной стандарт у наших либералов процветает.

Да и сама "Литературная Россия" (2006, №6) считает для себя возможным, ловя в свои сети молодежного читателя, дать большую программную статью "Ницше и Европа". Чего не сделаешь, когда любой ценой надо расширять читательскую аудиторию?! Но вот когда чуткий к дыханию времени литературный критик Владимир Бондаренко начинает анализировать творчество ярого ницшеанца, не скрывающего, что он по Ницше сделал себя, Александра Потемкина, то, по мнению той же самой газеты, — это "фи", у Бондаренко "книга — провал". А между тем как "Третий Рейх" не поднялся бы без идей Ницше, так и нашу русскую Пятую Империю нам без Ницше тоже не выстроить. Тут Владимир Спиваков прав. Фашизм нам ни к чему, даже в его самом мягком и народном варианте — в итальянском, который без антисемитских погромов и ксенофобии. А вот Ницше? Он нам очень пригодится.

Александр Потемкин пишет: "Мой герой — это сметенный на Запад революционной волной Илья Обломов, вынужденный преодолевать там свою русскую "вольницу" духа и леность, переродиться в Штольца и нарастить новый капитал взамен утраченных когда-то поместий. И вот тут гены восстают: чувствительная русская душа требует своего — возвращения в присущую ей виртуальную сферу духовных и философских поисков, мечтаний, грез, фантазий, эмоциональных переживаний. Подлинных и полных чувств, что сумели сохранить, как искру Божию в себе, истерзанные социальными экспериментами россияне". Вот такие идеи нам остро нужны.

Сам Владимир Бондаренко в какой-то степени схож с "изгоем" Александра Потемкина. Он тоже у нас хотя и самый популярный литературный критик, но для нынешних литературных лагерей по-прежнему изгой. Вслед за Львом Аннинским не выстраивается в хвост ни Ганичеву с Распутиным, ни Гранину с Татьяной Толстой. Имеет собственное мнение.

А теперь вот и вовсе номер выкинул — слюнявя задумчиво палец во рту, как наивный ребенок, неосторожно вышел на негласно запрещенную во всех наших писательских салонах (еще со времен КГБ и Суслова!) и крайне взрывоопасную, как пластиковая бомба, проблему литературного авангарда. На взрывающийся, как динамит, при первом же неосторожном прикосновении литературный модернизм. Какими бы модернистами, рвущими все путы внешних стилей и прорывающимися в подсознание, классики модернизма не были, но Джойс — это прежде всего Ирландия, Марсель Пруст — Франция, а Юрий Кузнецов и Александр Проханов — это Россия. Вне национального "живого вещества" (ноосферы по Вернадскому) большая литература невозможна, и, пожалуй, именно в этом столь шокировавшее всех его оппонентов главное, сущностное открытие книги "Живи опасно" искрометного критика Владимира Бондаренко.

 

Юрий Павлов К ВОПРОСУ О НЕПОНИМАНИИ. (Константин ЛЕОНТЬЕВ — Фёдор ДОСТОЕВСКИЙ)

СЕГОДНЯ В РАЗГОВОРЕ О К.ЛЕОНТЬЕВЕ преобладают восторженные оценки: "гений", "пророк" и т.д. А.Сивак, например, считает, что его критика "розового" христианства Достоевского сокрушительна. Эта точка зрения не нова, ее на протяжении ХХ века транслировали многие, начиная с В.Розанова. Есть смысл проверить на прочность данную расхожую версию, поводом для которой явилась статья К.Леонтьева "О всемирной любви".

В ней автор пытается оспорить главные идеи речи Ф.М.Достоевского на Пушкинском празднике. Сначала эта речь вводится в произвольно воссозданный общекультурный контекст, подчеркивающий национальное несвоеобразие происходящего: "Общество русское доказало свою "цивилизованную" зрелость, поставило Пушкину дешевый памятник, — по-европейски убирало его венками, по-европейски обедало, по-европейски говорило на обедах спичи". Данный контекст должен подчеркнуть европейский пафос выступления Ф.М.Достоевского, его главной идеи, которая, в изложении К.Леонтьева, выглядит так: космополитическая любовь — удел русского народа.

Вызывает удивление и идеологическое пространство, на котором автор статьи прописывает речь писателя: славянофилы, Тютчев, Гюго, Гарибальди, социалисты, Прудон, Фурье, Санд. Заметим лишь, что социалистические, полуутилитарные устремления Ф.М.Достоевского, якобы присущие ему, проросшие в известном выступлении, — это плод фантазии К.Леонтьева, результат его сознательной и несознательной недобросовестности. Данная версия перечеркивается всем творчеством писателя, в частности, романами "Преступление и наказание", "Бесы", многочисленными высказываниями из "Дневника писателя". Приведем некоторые из них: социализм — "успокоение и устройство человеческого общества уже без Христа и вне Христа", "насильственное единение людей"; "Жид и банк господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо им он с корнем вырвет христианство и разрушит ее цивилизацию. И когда останется лишь одно безначалие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он останется меж собой в единении, а когда погибнет все богатство Европы, останется банк жида. Антихрист придет и станет на безначалии".

К.Леонтьев на протяжении всей статьи, якобы уличающей Ф.М.Достоевского в религиозности на западный манер, сам в большинстве суждений больше "европеец", чем православный христианин, как, например, тогда, когда утверждает, что любить современного европейца не за что, его можно лишь по холодному разумению жалеть. Такая "философская" жалость и рассудочная любовь несовместимы с христианской жалостью и любовью, они присущи, используем выражение из "Дневника писателя", "жидовствующим" умам.

Человеческая и мировоззренческая несовместимость Ф.М.Достоевского и К.Леонтьева проявляется на разном уровне, наиболее отчетливо — в "Дневнике писателя": "Леонтьеву. Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет. В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое"; "Леонтьеву. После "Дневника" и речи в Москве. Тут, кроме несогласия в идеях, было сверхто нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было". Можно, конечно, добавить: "завистливое" пронизывает не только статью "О всемирной любви". Пристрастность, уязвленное самолюбие отличают многие высказывания К.Леонтьева о Ф.М.Достоевском и в других работах. Так, показательны рассуждения философа о художественных слабостях великого писателя, который в "ясном и верном отражении русской жизни" уступает не только Тургеневу, Островскому, Толстому, но и Писемскому, Маркевичу.

Человеческая, духовная резус-конфликтность двух мыслителей проявляется и в трактовке любви, вопроса в данной статье главного. Именно из утверждения, что "любовь к людям может быть, прежде всего, двоякая: нравственная или сострадательная, и эстетическая или художественная", вырастает концепция К.Леонтьева, направленная против концепции Ф.М.Достоевского. Однако этот теоретический посыл и его иллюстрация строятся на подмене понятий: философ называет эстетической, художественной любовью чувство, любовью не являющееся. Н.Страхов на примере Курагина-Ростовой в статье "Война и мир". Сочинение графа Толстого" определил сие чувство куда более точно — страсть. М.Пришвин, развивая данную тему, в дневниковой записи от 20 декабря 1940 года договаривает до конца: "Итак, всякая любовь есть связь, но не всякая связь есть любовь, и истинная любовь есть нравственное творчество. Так что можно заключить, что любовь есть одна, как нравственное творчество, а любовь как только связь не надо называть любовью, а просто связь".

К.Леонтьев, оценивающий любовь, речь Ф.М.Достоевского, с позиций, противоположных воззрениям Н.Страхова-М.Пришвина, был "европейцем": Курагиным, Белинским и т.д. Его эстетствующая мысль не могла породить такие по глубине духовного прозрения — шедевры, как известные высказывания Ф.М.Достоевского о героях "Евгения Онегина" или следующее суждение Н.Страхова о Карениной: "Несчастная Анна, положившая всю душу на свою страсть, необходимо должна была сгореть на этом огне ... Если бы он (Л.Н.Толстой. — Ю.П.) мог бы изменить своей неподкупной правдивости, он мог бы заставить нас горько плакать над несчастной женщиной, погибшей от бесповоротной преданности своему чувству. Но автор взял дело полнее и выше. Тонкими, но совершенно ясными чертами он обрисовал нам нечистоту этой страсти, не покоренной высшему началу, не одухотворенной никаким подчинением. Мало того, у Карениной и у ее мужа в минуты потрясений и болезни совершаются сознательные проблески чисто духовных начал (вспомните больную после родов Анну и Каренина, прощающего Вронского), проблески быстро затянутся тиною других враждебных им чувств и мыслей. Один Вронский остается плотяным с начала и до конца".

У К.Леонтьева же "плотяной" Вронский вызвал принципиально иное отношение — восхищение, лейтмотивом проходящее через многие публикации. Наиболее показательна статья, в которой странное сравнение, выраженное в названии "Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой", решается следующим образом: "Без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полвека. Без них и писателей национальных не станет, ибо не будет и самобытной нации". Вызывает возражение, во-первых, сама постановка вопроса: или-или, подхваченная, к сожалению, В.Розановым, И.Солоневичем, М.Лобановым и некоторыми другими "правыми" авторами. Во-вторых, удивляет сам выбор: то, что символом воина, защитника Отечества, является не, скажем, Кутузов, шрам которого вызывает эстетическую аллергию К.Леонтьева в "Анализе, стиле и веянии", а эгоцентричный Вронский, который, как утверждается в другой статье — "Достоевский о русском дворянстве", "исключителен" "здоровьем духа и силой воли".

Статьи, подобные названным, заставляют усомниться в свидетельстве К.Леонтьева из "Моего обращения и жизни на св. Афонской горе" о его "победе духовного (мистического) рассуждения и чувства над рассуждением рациональным", к которому его приучили дух времени, пристрастие к естественным наукам, медицине. Невольно вспоминается Н.Добролюбов, своеобразный предшественник К.Леонтьева, одну из особенностей "научной методы" которого точно определил Ф.М.Достоевский в известной статье "Г-н-бов и вопрос об искусстве": "с действительностью он обходится подчас даже уж слишком бесцеремонно: нагибает ее в ту или другую сторону, как захочет, только б поставить ее так, чтобы она доказывала его идею".

К.Леонтьев — это Н.Добролюбов наоборот: работы первого отличает рационализм художественно-эстетический, второго — рационализм идейно-социологический. Поэтому неудивительно, что К.Леонтьев, так остро, часто болезненно, реагирующий на форму: наружность французов, черкесов ("О всемирной любви"), внешний вид Вронского, шрам, пеленки ("Анализ, стиль и веяние"), не заметил прорыв Ф.М.Достоевского в трактовке проблемы "лишнего человека" и образов "Евгения Онегина". Версия же философа о "многообразном — чувственном, воинственном, демонически пышном гении Пушкина", выдвинутая в противовес видению Ф.М.Достоевского, в силу своей очевидной произвольности, в комментариях не нуждается.

На окончательном "приговоре" великому писателю сказывается и то, что в теоретических построениях, в полемике К.Леонтьев терминологически и сущностно противоречив, непоследователен. Так например, он справедливо утверждает: "Достоевский ... один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека", но делает произвольный, не следующий отсюда вывод об "автономической морали" писателя и разлучает его с христианством, которое "не верит безусловно ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества". Однако нигде ранее К.Леонтьев не говорил об абсолютной вере Ф.М.Достоевского, и как, из чего (каких конкретных произведений, статей) эта идея вырастает, остается загадкой. В итоге великий художник прописывается по ведомству европейского гуманизма.

Конечно, можно предположить, что, вопреки теоретическим нестыковкам, подмене понятий, полемическим перехлестам, К.Леонтьев был прав по существу в своих размышлениях о "Преступлении и наказании", "Братьях Карамазовых", "Бесах", пушкинской речи. Романы писателя оцениваются как попытки выйти на настоящий церковный путь, которые и были прерваны выступлением Ф.М.Достоевского. Ему К.Леонтьев противопоставляет "более правильную" речь К.Победоносцева: "русский христианин" ставит во главу угла Церковь, а русский писатель мимо Церкви проходит. Поэтому любовь и милосердие у К.Победоносцева к ближнему, ближайшему встречному, а не к отвлеченному человечеству, как у Ф.М.Достоевского.

Однако и эта версия К.Леонтьева неубедительна, ибо оценки романа и речи продиктованы преимущественно их буквой, а не духом. Например, определяющую роль для автора статьи при характеристике "Преступления и наказания", "Братьев Карамазовых" играют такие факторы: "представительницею религии являлась почти исключительно несчастная дочь Мармеладова... но она читала только Евангелие... В этом еще мало православного, — Евангелие может читать и молодая англичанка. ...Чтобы быть православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения. Заметим и еще одну подробность. Эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет: к чудотворным иконам и мощам не прикладывается, отслужила только панихиду по отце"; "автор относится к ним (монахам. — Ю.П.) с любовью и уважением. ...Правда, и тут мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях; ни одной церковной службы, ни одного молебна..."

К.Леонтьев не учитывает специфику художественного творчества, ибо суть, на наш взгляд, не в наличии и в количестве монахов, молебнов, икон и т.д., а в авторском отношении к миру и человеку: какие идеалы в произведении утверждаются, как они соотносятся с христианскими ценностями, которые довольно часто присутствуют в неявном, "усвоенном вовнутрь" (А.Михайлов) виде. Автор "О всемирной любви", увлекшись поисками "вещественных доказательств" религиозности, не заметил православной сути романов и речи Ф.М.Достоевского.

Если брать последнюю, то формально, буквоедски К.Леонтьев во многом прав: в "Пушкине" дважды упоминается Христос, ни разу — Церковь... Но трактовка, к примеру, образа Татьяны Лариной или народных святынь позволяет понять, что ни о какой космополитической любви в выступлении Ф.М.Достоевского речи не идет. Более того, комментируя идею смирения перед народными святынями, К.Леонтьев длинно и едко полемизирует, размышляет, в частности, так: "В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) — есть нечто очень счастливое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? — Нет; всякий знает, что не об этом речь".

Если толкование "народной веры и правды" в "Пушкине" кажется К.Леонтьеву недостаточно внятным, то он мог и обязан был, "смирив" в себе "нечто... пристрастное", обратиться к другим статьям "Дневника писателя", где интересующий философа вопрос прописан более четко. Прописан не только на уровне общетеоретических рассуждений, как в "Трех идеях", но и практическом, как в "Фоме Данилове, замученном русском герое". И в главе III за 1880 год Ф.М.Достоевский в полемике с А.Градовским (который, кстати, в словах, вызвавших у К.Леонтьева иронично-возмущенные риторические вопросы, увидел "великий религиозный идеал") вновь повторяет излюбленную мысль: "Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его"; "Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие свои минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит как в свою правду, в чем ее полагает, как ее представляет себе, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у Бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа — Христос".

Космополитизм же, проповедь которого приписывает К.Леонтьев Ф.М.Достоевскому, — это, по ироничному и точному определению самого писателя, "комедия единения". А "всемирной любви" можно достичь, если концентрированно выразить смысл пушкинской речи, только через Христово просвещение: нужно стать русским, православным.

 

Илья Кириллов РОССИЯ, КОТОРУЮ МЫ ПОТЕРЯЛИ глазами А.П. Чехова

Президент России Владимир Путин подписал Указ

"О праздновании 150-летия со дня рождения А. П. Чехова.

В документе говорится, что правительству поручено

образовать организационный комитет по подготовке и проведению

в 2010 году 150-летия со дня рождения писателя.

(Вместо эпиграфа)

В адрес Чехова до сих пор раздаются упреки в бытописательстве, фотографировании действительности. В известной степени эта черта действительно присуща ему. Наивно полагать только, чтобы Чехов, с его проницательностью и мастерством, не осознавал художественной опасности бытописательства и не в состоянии был с ним справиться. Он не был летописцем, но от роли свидетеля не отрешался, "Остров Сахалин" убеждает в этом, а также медленное перечитывание поздней прозы.

"Дом с мезонином", "Мужики", "Моя жизнь", "Крыжовник", "Новая дача", "Печенег", "Ионыч", "Человек в футляре", "Душечка", "В родном углу"… По прочтении открываются обстоятельства удивительные. Поразительно, прежде всего, исключительное художественное красноречие при невиданном многообразии тем, форм и методов! Поразительно, насколько он опережает, предвосхищает опыт западной литературы двадцатого века. Только один пример. Гениальный Кафка: как настойчиво, совершенно не таясь (а в подлиннике это гораздо отчетливее видно, нежели в переводах), прибегает в своей прозе к деталям и приемам Чехова.

В огромном чеховском влиянии на мировую литературу видится порой нечто символическое. Передавая в двадцатом веке "пальму первенства" западной литературе, прерываясь в своем величии именно на Чехове, русская литература словно бы передает ей вместе с чеховским творчеством образцы мастерства и художественной чуткости.

В том же, что сразу после Чехова (не считаем Толстого, он принадлежит, разумеется, веку девятнадцатому) мы впали в литературный и гуманитарный провинциализм, сомнений нет. Теперь, при трезвой оценке Серебряного века, соцреализма, литературы постсоветского периода, отрицать свершившийся факт было бы непростительным самообманом, той духовной слабостью, которая вообще лишала бы нас права наследования величайшей в мире литературы. Зоркое, честное (прежде всего, конечно, честное, ибо здесь мы наиболее уязвимы) прочтение отечественной классики, Чехова в том числе, было бы достойным ее памяти общенациональным усилием. Сегодня для нас всех и для каждого настало время "ревизовать" наше понимание классики, ее духа и смысла, избавиться от навязанных и навязываемых заблуждений, от всевозможных подлогов.

Я не любил Чехова с детства, с ранней юности, не умея объяснить себе причину этого. Позднее в письмах Иннокентия Анненского не без злорадства прочитал гневные замечания в его адрес. "Любите ли вы Чехова?.. О, конечно, любите… Но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть что не великим? Я перечитал опять Чехова… И неужто же, точно, надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души".

Теперь мне слышится здесь перехлест.

Обвинения справедливые, но приговор слишком суровый. От искушеннейшего Анненского ускользнуло обстоятельство, что Чехов — художник оскудения жизни, русской жизни вообще и русской литературы в частности. Он воплощает явление, которое по сути своей исключает героику, прометеевский пламень.

"Вот умрет Толстой, и все пойдет к черту.

— Литература?

— И литература…" (Из разговора с Буниным).

Какая пронзительная тоска в этих словах, какая горькая честность! Тонко чувствующий духовный вектор эпохи и самый состав атмосферы ее, Чехов едва ли мог свидетельствовать о вырождении с оптимизмом.

Возражение Иннокентия Анненского можно было бы признать безоговорочным в том случае, если общее оскудение жизни обернулось бы у Чехова художественными обольщениями либо моральной неразборчивостью. (История русской литературы знает трагический пример этому: Гоголь.)

Менее всего хотелось бы противопоставлять Чехова прочей русской литературе, где с художественной точки зрения, конечно же, у него найдутся соперники неизмеримо более мощные. Эта мощь, сама по себе уже многое оправдывает и объясняет: гениальность так часто есть проявление своеволия! Но если наблюдательными людьми давно отмечена парадоксальная, на первый взгляд, близость Чехова к Пушкину, то оправдано такое сближение тем, что сущность явления "Чехов" — это чувство меры и честность, беспрецедентные в русской литературе после Пушкина. Под честностью подразумеваю отсутствие (или сведение к минимуму) духовной экзальтации, преувеличения, чрезмерности. Знаменитое его высказывание "в человеке все должно быть прекрасно" и об этом тоже. Он с полным правом мог бы сказать: в человеке все должно быть честно, в художнике особенно.

Не может не вызывать сочувствия, что жизнь и творчество его проходили под неусыпным, и, может быть, ревнивым "контролем" Толстого.

Порою кажется, что в словесном мастерстве, в пластике языка Чехов даже превосходит Толстого. Едва ли это ощущение ошибочное. Другое дело, что Толстой работал с человеческим материалом куда более сложным, нежели Чехов. Гуров и Анна Сергеевна, дама с собачкой рядом с Алексеем Вронским и Анной неизмеримо проще, площе, что, конечно же, облегчает задачу автора, позволяет ему вернее и отчетливее в художественном отношении свести концы с концами. Несоизмеримы и личностные и художественные масштабы: различный уровень внутренних противоречий.

Чехов не мог не отдавать себе отчета в том, сколь невыгодно подобное соседство, под какой исполинской тенью находится все пространство русской литературы. Но и в этом он обнаруживает несравненную деликатность, выдержку и, я бы сказал, мужество, позволившее сохранить верность собственному взгляду на положение вещей. А взгляд этот нередко шел вразрез с толстовским.

Принято считать, что наиболее зримо полемика проявилась в чеховской повести "Моя жизнь". Главный герой повести Полознев, отпрыск дворянского рода, увлекается толстовским учением о непротивлении злу, об опрощении, пытается добыть себе пропитание физическим трудом и уходит из дому. Отец Полознева, ставший после отмены крепостного права коррумпированным чиновником, преследует сына, всячески отравляя ему и без того тяжкое существование. Среди подобного существования все в жизни Полознева превращается постепенно в какой-то горестный фарс, включая следование толстовской теории.

Толстой, тем не менее, отозвался о повести снисходительно, даже радушно. На первый взгляд, такая оценка объясняется благородством Толстого, готовностью следовать собственной теории и простить довольно-таки язвительную полемику в свой адрес. Гипотеза могла бы быть правдоподобной, но ведь повесть "Моя жизнь", внешне блестящая, в основе своей ущербна. Червоточина присутствует в самой сердцевине ее: Чехову не удался главный герой, в качестве которого он опрометчиво избрал потомственного аристократа, во многом похожего, кстати сказать, на князя Нехлюдова. Но сущность натуры, подобной нехлюдовской, недоступна Чехову.

"Я скакал в город и привозил Маше книги, газеты, конфеты, цветы, — рассказывает в одной из глав Полознев, — по целым часам бродил по шею в холодной воде под дождем, чтобы поймать налима и разнообразить наш стол: я униженно просил мужиков не шуметь, поил их водкой, подкупал, давал им разные обещания".

Жалобы эти выдают Полознева с головой: в нем отсутствует одна из главных черт аристократической натуры — умение повелевать и умение повиноваться. От разночинца Чехова и в целом ускользает тот факт, что само по себе толстовское учение о непротивлении злу силой и опрощении есть порождение аристократического сознания… Снисходительная оценка Толстого — притом, что он бывал крайне строг в оценках произведений куда более совершенных, — могла быть вызвана удовлетворением от проигранного Чеховым сражения на территории заведомо ему малознамой.

В рассказах "Новая дача" и "Мужики", напротив, невозможно отыскать и тени художественной ущербности. По поводу "Мужиков" литературоведы приводят высказывание У.С. Моэма, где он приравнивает повесть по безукоризненной композиции к "Мадам Бовари" Флобера, и эта оценка не кажется преувеличенной.

Сюжет прост.

Когда-то выходец из семьи крепостных, Николай Чигильдеев, уехал в Москву, устроился коридорным в дорогой гостинице, потом дослужился до старшего официанта, словом, "вышел в люди". В сорок лет у Николая пошатнулось здоровье, из гостиницы его мгновенно уволили. С женой и ребенком, болезненной девочкой лет десяти, он вернулся в родительский дом, где помимо родителей живут еще братья Николая со своими семьями. Возможно, сам Флобер не справился бы столь безукоризненно с изображением такого множества человеческих типов, если учесть, какую тесную жизненную и текстовую дистанцию отмерил себе автор жанром маленькой повести. А ведь Чехов еще блестяще воссоздает и тяжкий быт, и гнетущую моральную атмосферу, которая царит в доме. Новую невестку воспринимают как "барыню", Николаю не могут простить "блестящего прошлого", завидуют и упрекают в холуйстве, придираются даже к маленькой девочке за любые провинности, реальные и надуманные. А уж о том, что попрекают куском хлеба, и говорить нечего.

Больше всех страдает Ольга, жена Николая, вышедшая из каких-то владимирских сел, но привыкшая за долгие годы в Москве к относительно вежливому обращению.

"То, что происходило в деревне, казалось ей отвратительным, и мучило ее. На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвижение пили. На Покров в Жукове был приходской праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку. В первый день у Чигильдеевых зарезали барана и ели по утрам, в обед и вечером, ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьян (один из братьев Николая ) все три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно".

"Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в Бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и слушали молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фекле, что когда Николай умрет, то ее мужу Денису, выйдет льгота — вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже плакала, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети".

Рассказ "Новая дача" изображает уже не отдельную семью, а целую общину того села, где высокопоставленный чиновник построил дачу, и его просвещенная супруга взялась строить с благотворительными целями школу для крестьянских детей. Деревенские стали напрочь отказываться от строительства школы, побоялись, что в итоге их самих заставят раскошеливаться. Доверительного отношения не возникало, напротив, росло взаимное отчуждение. Мало-помалу крестьяне, чувствуя вежливость новых "господ" и принимая ее за слабость, стали вредить им: травить их угодья, рубить лес и пр.

Может быть, у Чехова искаженное восприятие деревенской жизни? Едва ли. Если вернуться к повести "Моя жизнь", то вот свидетельство о городских нравах.

"Во всем городе я не знал ни одного честного человека, — рассказывает Полознев. — Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам, гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так как была пьяна, во время набора брали врачи, и городовой врач и ветеринар обложил и налогом мясные лавки и трактиры…" Впрочем, довольно, это только малая часть перечислений.

О "Мужиках" и о "Новой даче" Лев Толстой отозвался крайне негативно, не принимая во внимание их безукоризненное художественное исполнение. Не думаю, чтобы Толстым двигала зависть. Тональность высказываний позволяет заключить, что не понравилось ему прежде всего содержание. И, опять же, едва ли в силу того, что идея "опрощения" и сближения с народом изображена здесь несостоятельной. Скорее всего, Толстой был уязвлен в чеховских произведениях изображением народа, того "простого народа", который он так обожествлял и приписывал ему исключительные благодетели.

Чехов благодетелей не отрицает. Но не скрывает и пороков, объективный и — что уж греха таить — пугающий их размах. Не исключено, в Толстом заговорило оскорбленное чувство принадлежности к сословию, веками державшему этот самый народ в рабстве и после освобождения бросившему его на полпути без всякой ответственности.

Толстой писал в эту пору о кающемся князе Нехлюдове и самим фактом покаяния как бы создавал алиби русской аристократии. При этом, в силу происхождения, моральной и художественной гениальности, как никто другой остро чувствовал все ужасающее преступление рабства, заложенного русскими аристократами в основание гигантского здания Империи. И ненавидя все это здание, наполнил "Воскресение" невиданной разрушительной мощью. По взрывной энергии "Воскресения" место Толстого — в ближайшем соседстве с Лениным. Все помнят этот ленинский образ о "зеркале русской революции", он адресован не совсем точно.

Нет, исполненный ужаса мятущийся гений Толстого — двигатель, один из вдохновителей взрыва, в то время как скромный, несколько отстраненный свидетель Чехов и есть, кажется, это "зеркало революции", во всяком случае, отражение трагической и очищающей неизбежности ее.

Содержание