СЕГОДНЯ В РАЗГОВОРЕ О К.ЛЕОНТЬЕВЕ преобладают восторженные оценки: "гений", "пророк" и т.д. А.Сивак, например, считает, что его критика "розового" христианства Достоевского сокрушительна. Эта точка зрения не нова, ее на протяжении ХХ века транслировали многие, начиная с В.Розанова. Есть смысл проверить на прочность данную расхожую версию, поводом для которой явилась статья К.Леонтьева "О всемирной любви".
В ней автор пытается оспорить главные идеи речи Ф.М.Достоевского на Пушкинском празднике. Сначала эта речь вводится в произвольно воссозданный общекультурный контекст, подчеркивающий национальное несвоеобразие происходящего: "Общество русское доказало свою "цивилизованную" зрелость, поставило Пушкину дешевый памятник, — по-европейски убирало его венками, по-европейски обедало, по-европейски говорило на обедах спичи". Данный контекст должен подчеркнуть европейский пафос выступления Ф.М.Достоевского, его главной идеи, которая, в изложении К.Леонтьева, выглядит так: космополитическая любовь — удел русского народа.
Вызывает удивление и идеологическое пространство, на котором автор статьи прописывает речь писателя: славянофилы, Тютчев, Гюго, Гарибальди, социалисты, Прудон, Фурье, Санд. Заметим лишь, что социалистические, полуутилитарные устремления Ф.М.Достоевского, якобы присущие ему, проросшие в известном выступлении, — это плод фантазии К.Леонтьева, результат его сознательной и несознательной недобросовестности. Данная версия перечеркивается всем творчеством писателя, в частности, романами "Преступление и наказание", "Бесы", многочисленными высказываниями из "Дневника писателя". Приведем некоторые из них: социализм — "успокоение и устройство человеческого общества уже без Христа и вне Христа", "насильственное единение людей"; "Жид и банк господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо им он с корнем вырвет христианство и разрушит ее цивилизацию. И когда останется лишь одно безначалие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он останется меж собой в единении, а когда погибнет все богатство Европы, останется банк жида. Антихрист придет и станет на безначалии".
К.Леонтьев на протяжении всей статьи, якобы уличающей Ф.М.Достоевского в религиозности на западный манер, сам в большинстве суждений больше "европеец", чем православный христианин, как, например, тогда, когда утверждает, что любить современного европейца не за что, его можно лишь по холодному разумению жалеть. Такая "философская" жалость и рассудочная любовь несовместимы с христианской жалостью и любовью, они присущи, используем выражение из "Дневника писателя", "жидовствующим" умам.
Человеческая и мировоззренческая несовместимость Ф.М.Достоевского и К.Леонтьева проявляется на разном уровне, наиболее отчетливо — в "Дневнике писателя": "Леонтьеву. Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет. В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое"; "Леонтьеву. После "Дневника" и речи в Москве. Тут, кроме несогласия в идеях, было сверхто нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было". Можно, конечно, добавить: "завистливое" пронизывает не только статью "О всемирной любви". Пристрастность, уязвленное самолюбие отличают многие высказывания К.Леонтьева о Ф.М.Достоевском и в других работах. Так, показательны рассуждения философа о художественных слабостях великого писателя, который в "ясном и верном отражении русской жизни" уступает не только Тургеневу, Островскому, Толстому, но и Писемскому, Маркевичу.
Человеческая, духовная резус-конфликтность двух мыслителей проявляется и в трактовке любви, вопроса в данной статье главного. Именно из утверждения, что "любовь к людям может быть, прежде всего, двоякая: нравственная или сострадательная, и эстетическая или художественная", вырастает концепция К.Леонтьева, направленная против концепции Ф.М.Достоевского. Однако этот теоретический посыл и его иллюстрация строятся на подмене понятий: философ называет эстетической, художественной любовью чувство, любовью не являющееся. Н.Страхов на примере Курагина-Ростовой в статье "Война и мир". Сочинение графа Толстого" определил сие чувство куда более точно — страсть. М.Пришвин, развивая данную тему, в дневниковой записи от 20 декабря 1940 года договаривает до конца: "Итак, всякая любовь есть связь, но не всякая связь есть любовь, и истинная любовь есть нравственное творчество. Так что можно заключить, что любовь есть одна, как нравственное творчество, а любовь как только связь не надо называть любовью, а просто связь".
К.Леонтьев, оценивающий любовь, речь Ф.М.Достоевского, с позиций, противоположных воззрениям Н.Страхова-М.Пришвина, был "европейцем": Курагиным, Белинским и т.д. Его эстетствующая мысль не могла породить такие по глубине духовного прозрения — шедевры, как известные высказывания Ф.М.Достоевского о героях "Евгения Онегина" или следующее суждение Н.Страхова о Карениной: "Несчастная Анна, положившая всю душу на свою страсть, необходимо должна была сгореть на этом огне ... Если бы он (Л.Н.Толстой. — Ю.П.) мог бы изменить своей неподкупной правдивости, он мог бы заставить нас горько плакать над несчастной женщиной, погибшей от бесповоротной преданности своему чувству. Но автор взял дело полнее и выше. Тонкими, но совершенно ясными чертами он обрисовал нам нечистоту этой страсти, не покоренной высшему началу, не одухотворенной никаким подчинением. Мало того, у Карениной и у ее мужа в минуты потрясений и болезни совершаются сознательные проблески чисто духовных начал (вспомните больную после родов Анну и Каренина, прощающего Вронского), проблески быстро затянутся тиною других враждебных им чувств и мыслей. Один Вронский остается плотяным с начала и до конца".
У К.Леонтьева же "плотяной" Вронский вызвал принципиально иное отношение — восхищение, лейтмотивом проходящее через многие публикации. Наиболее показательна статья, в которой странное сравнение, выраженное в названии "Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой", решается следующим образом: "Без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полвека. Без них и писателей национальных не станет, ибо не будет и самобытной нации". Вызывает возражение, во-первых, сама постановка вопроса: или-или, подхваченная, к сожалению, В.Розановым, И.Солоневичем, М.Лобановым и некоторыми другими "правыми" авторами. Во-вторых, удивляет сам выбор: то, что символом воина, защитника Отечества, является не, скажем, Кутузов, шрам которого вызывает эстетическую аллергию К.Леонтьева в "Анализе, стиле и веянии", а эгоцентричный Вронский, который, как утверждается в другой статье — "Достоевский о русском дворянстве", "исключителен" "здоровьем духа и силой воли".
Статьи, подобные названным, заставляют усомниться в свидетельстве К.Леонтьева из "Моего обращения и жизни на св. Афонской горе" о его "победе духовного (мистического) рассуждения и чувства над рассуждением рациональным", к которому его приучили дух времени, пристрастие к естественным наукам, медицине. Невольно вспоминается Н.Добролюбов, своеобразный предшественник К.Леонтьева, одну из особенностей "научной методы" которого точно определил Ф.М.Достоевский в известной статье "Г-н-бов и вопрос об искусстве": "с действительностью он обходится подчас даже уж слишком бесцеремонно: нагибает ее в ту или другую сторону, как захочет, только б поставить ее так, чтобы она доказывала его идею".
К.Леонтьев — это Н.Добролюбов наоборот: работы первого отличает рационализм художественно-эстетический, второго — рационализм идейно-социологический. Поэтому неудивительно, что К.Леонтьев, так остро, часто болезненно, реагирующий на форму: наружность французов, черкесов ("О всемирной любви"), внешний вид Вронского, шрам, пеленки ("Анализ, стиль и веяние"), не заметил прорыв Ф.М.Достоевского в трактовке проблемы "лишнего человека" и образов "Евгения Онегина". Версия же философа о "многообразном — чувственном, воинственном, демонически пышном гении Пушкина", выдвинутая в противовес видению Ф.М.Достоевского, в силу своей очевидной произвольности, в комментариях не нуждается.
На окончательном "приговоре" великому писателю сказывается и то, что в теоретических построениях, в полемике К.Леонтьев терминологически и сущностно противоречив, непоследователен. Так например, он справедливо утверждает: "Достоевский ... один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека", но делает произвольный, не следующий отсюда вывод об "автономической морали" писателя и разлучает его с христианством, которое "не верит безусловно ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества". Однако нигде ранее К.Леонтьев не говорил об абсолютной вере Ф.М.Достоевского, и как, из чего (каких конкретных произведений, статей) эта идея вырастает, остается загадкой. В итоге великий художник прописывается по ведомству европейского гуманизма.
Конечно, можно предположить, что, вопреки теоретическим нестыковкам, подмене понятий, полемическим перехлестам, К.Леонтьев был прав по существу в своих размышлениях о "Преступлении и наказании", "Братьях Карамазовых", "Бесах", пушкинской речи. Романы писателя оцениваются как попытки выйти на настоящий церковный путь, которые и были прерваны выступлением Ф.М.Достоевского. Ему К.Леонтьев противопоставляет "более правильную" речь К.Победоносцева: "русский христианин" ставит во главу угла Церковь, а русский писатель мимо Церкви проходит. Поэтому любовь и милосердие у К.Победоносцева к ближнему, ближайшему встречному, а не к отвлеченному человечеству, как у Ф.М.Достоевского.
Однако и эта версия К.Леонтьева неубедительна, ибо оценки романа и речи продиктованы преимущественно их буквой, а не духом. Например, определяющую роль для автора статьи при характеристике "Преступления и наказания", "Братьев Карамазовых" играют такие факторы: "представительницею религии являлась почти исключительно несчастная дочь Мармеладова... но она читала только Евангелие... В этом еще мало православного, — Евангелие может читать и молодая англичанка. ...Чтобы быть православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения. Заметим и еще одну подробность. Эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет: к чудотворным иконам и мощам не прикладывается, отслужила только панихиду по отце"; "автор относится к ним (монахам. — Ю.П.) с любовью и уважением. ...Правда, и тут мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях; ни одной церковной службы, ни одного молебна..."
К.Леонтьев не учитывает специфику художественного творчества, ибо суть, на наш взгляд, не в наличии и в количестве монахов, молебнов, икон и т.д., а в авторском отношении к миру и человеку: какие идеалы в произведении утверждаются, как они соотносятся с христианскими ценностями, которые довольно часто присутствуют в неявном, "усвоенном вовнутрь" (А.Михайлов) виде. Автор "О всемирной любви", увлекшись поисками "вещественных доказательств" религиозности, не заметил православной сути романов и речи Ф.М.Достоевского.
Если брать последнюю, то формально, буквоедски К.Леонтьев во многом прав: в "Пушкине" дважды упоминается Христос, ни разу — Церковь... Но трактовка, к примеру, образа Татьяны Лариной или народных святынь позволяет понять, что ни о какой космополитической любви в выступлении Ф.М.Достоевского речи не идет. Более того, комментируя идею смирения перед народными святынями, К.Леонтьев длинно и едко полемизирует, размышляет, в частности, так: "В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) — есть нечто очень счастливое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? — Нет; всякий знает, что не об этом речь".
Если толкование "народной веры и правды" в "Пушкине" кажется К.Леонтьеву недостаточно внятным, то он мог и обязан был, "смирив" в себе "нечто... пристрастное", обратиться к другим статьям "Дневника писателя", где интересующий философа вопрос прописан более четко. Прописан не только на уровне общетеоретических рассуждений, как в "Трех идеях", но и практическом, как в "Фоме Данилове, замученном русском герое". И в главе III за 1880 год Ф.М.Достоевский в полемике с А.Градовским (который, кстати, в словах, вызвавших у К.Леонтьева иронично-возмущенные риторические вопросы, увидел "великий религиозный идеал") вновь повторяет излюбленную мысль: "Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его"; "Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие свои минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит как в свою правду, в чем ее полагает, как ее представляет себе, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у Бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа — Христос".
Космополитизм же, проповедь которого приписывает К.Леонтьев Ф.М.Достоевскому, — это, по ироничному и точному определению самого писателя, "комедия единения". А "всемирной любви" можно достичь, если концентрированно выразить смысл пушкинской речи, только через Христово просвещение: нужно стать русским, православным.