Российский двадцатый век с его ужасными бедствиями — острореальным и каким-то метафизическим сиротством, бездомностью, голодом, ГУЛАГом, чудовищно кровопролитной войной с немцами и не менее чудовищной гражданской войной, которая продолжалась не несколько лет, а несколько десятилетий, с тяжелейшим, насадным, фактически полурабским трудом за пайку хлеба — все это (кроме лагеря) Астафьев вынес на своих плечах и поэтому заслужил горькое право говорить свое слово, свою правду от лица своего народа. Народный писатель — это звание подходит к нему более, чем к кому-либо из писателей его поколения, не говоря уже о вполне благополучных номенклатурно-комсомольских литработниках, успешно освоивших в последнее время немаловыгодную для себя роль "патриотов". Народная правда Астафьева этим "патриотам" была не нужна, и за эту правду они его заслуженно ненавидели.
Особенно удивительна у Астафьева, образованного из-за бездомного сиротства и военной юности скудно, отрывочно, его глубокая, органическая укорененность в почтенной российско-европейской, руссоистско-толстовско-бунинской литературной традиции. Здесь собственно литературный исток его творчества, исток его художнической философии, отсюда его мера красоты и человечности, его темы и герои; культ природы, противопоставление природы и губительной городской цивилизации, страх, недоверие, а иногда и ненависть к городу, тема детства, сентиментальность, исповедальный и медитативно-философский лиризм, пацифистское неприятие войны.
Уже в одной из своих первых повестей "Стародуб" (1960) Астафьев высказывает концепцию человека и мира, которая в общем не изменилась на протяжении последующих десятилетий его творчества.
Лесной человек, похожий на лешего, охотник Фаефан из таежной кержацкой деревни берет на воспитание найденыша, мальчика, выброшенного на берег бурной реки, разбившей плот со сплавщиками. Мальчика называют Култышом (бревном ему раздавило руку) и воспитывают вместе с родным сыном Фаефана — Амосом. Фаефан первый у Астафьева экологический натурфилософ, исповедующий простые, но драгоценные для автора истины: природа — мать, не жадничай, не грабь ее, будь терпелив, она (река, тайга) сама отдаст человеку то, что ему необходимо. В этих понятиях воспитывает Фаефан своих сыновей — родного и приемного. Но отцовская наука усваивается ими по-разному. Култыш идет по стопам отца, а Амос нарушает его заповеди, из алчности убивает маралуху с теленком, желая нажиться на чужой беде, на голоде, — подороже продать мясо односельчанам. И здесь возникает излюбленный астафьевский мотив, который будет повторяться и во многих других его произведениях: неизбежное воздаяние за алчность, за рвачество, за нарушение природно-божеских заповедей, за отказ от естественной меры. Амос объелся недоваренного мяса, заболел, заплутал в тайге и умер.
За подобный же грех попадает на крючки собственной снасти удачливый браконьер Зиновий Утробин ("Царь-рыба"), вздумавший поймать громадного осетра, царь-рыбу (астафьевский символ мощи, могущества и непобедимости природы). А его брат Командор за грабеж реки потеряет любимую дочь Тайку, сбитую пьяным шофером, "сухопутным браконьером".
Не случайна и смерть в этой — одной из лучших астафьевских повестей "Царь-рыба" — браконьера-идеолога Гоги Герцева, программа жизни которого совершенно противоположна главной авторской идее. Индивидуалист-супермен Герцев объявляет богом себя, а для русского пантеиста Астафьева таким именем можно назвать только великую и всеблагую матерь-природу. Такое кощунство закономерно наказывается: во время рыбалки Гога, запнувшись о скользкий речной камень, падает и погибает. И, конечно, это не просто речной голыш, а библейский камень преткновения, за который должен запнуться и погибнуть безбожник (возникает здесь и неизбежное литературное припоминание об еще одном "преткновении" — облитом маслом трамвайном рельсе, роковом для другого убежденного безбожника, булгаковского Берлиоза)…
Рассказ "Людочка" — одно из самых совершенных творений Астафьева. На небольшом художественном пространстве автор не только рассказывает о несчастной судьбе своей заглавной героини, но и в наиболее концентрированной, почти символической форме высказывает свою концепцию жизни, свое отношение к болевым вопросам двадцатого века.
В центре рассказа любимый герой Астафьева — "естественный человек", чистое, наивное существо, деревенская девушка Людочка, оказавшаяся в совершенно иной, губительной для нее среде — советском городе 60-70-х годов. Средоточие этого ненавистного для Астафьева советского города — парк вагонно-паровозного депо, "насаженный в тридцатых годах и погубленный в пятидесятых". Здесь происходят главные события рассказа: насилие над Людочкой, ее самоубийство, расправа с обидчиком. В контексте рассказа этот образ приобретает почти символическое значение как знак несбывшейся и не могущей сбыться советской цивилизации: железная дорога как один из главных символов революционно-утопического проекта ("наш паровоз вперед лети, — в коммуне остановка..."), основные этапы советской истории (парк насадили в тридцатые годы — во время сталинской революции, во время пика утопических преобразований и ожиданий, погубили в 50-е — во время хрущевской "оттепели" и некоторого отката от сталинизма, а действие рассказа происходит, видимо, в конце 60-ых-начале 70-х годов — во время уже начавшегося брежневского "застоя", медленного, но неуклонного гниения скоротечной советской цивилизации).
Но главное для Астафьева: парк "Вэпэвэрзэ" — это образ обезображенной, искаженной природы, образ глубоко извращенного жизненного естества.
Есть в художественном мире Астафьева и райские уголки. Но всегда они далеко отстоят от города, от власти, от истории. Не сложность, а простоту любит Астафьев (родовая, впрочем, черта всей "деревенской прозы", опирающейся здесь на руссоистско-толстовско-бунинскую традицию), но простоту — естественную, природную. Простая жизнь наедине с природой: добыча пропитания, общая артельная трапеза, простая любовь матери Акимки. В такой жизни увидел Астафьев и красоту, и человечность, и гармонию, и мы вместе с автором заражаемся этим чувством, читая "Уху на Боганиде" — может быть, лучшие страницы не только повести "Царь-рыба", но и всей астафьевской прозы. Особенно трогателен заглавный образ общего артельного пиршества, ородняющей, сплачивающей людей (особенно детей) еды.
С какой любовью, как подробно выписывает Астафьев свою идиллическую картину согласия, довольства и простой, всем понятной человеческой радости. То же настроение в "Оде русскому огороду" — также одной из лучших вещей писателя.
Но в эту гармонию простой человечности жутким диссонансом, как ужасная реальность двадцатого века, врывается образ другой, вовсе не идиллической, а каннибальской "еды". В 1990 году Астафьев напечатал ту часть повести "Царь-рыба", которая не могла появиться раньше, — "Не хватает сердца". Трое зэков бегут из северного лагеря. Оставшись без пищи и теряя надежду выжить, двое решают убить и съесть своего третьего спутника. Тот, случайно узнав об этом замысле, в ужасе убегает от них. А позже узнает о страшной развязке: беглецы бросили жребий — кому становиться пищей. Вытянувший несчастный жребий, убивает себя, спасая товарища от голодной смерти…
Война не могла не стать для Астафьева тяжелейшей душевной травмой. Слишком уж чужд и тяжел оказался этот опыт для молодой чувствительной души будущего писателя. Слишком ужасной и кровавой оказалась эта война, для которой художник так и не смог найти оправдания. В одной начальной фразе "Веселого солдата" раскрывается глубинная психология астафьевского восприятия войны: "Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне".
Самое сильное и неожиданное слово здесь — "человека". Человек убил другого человека. В этом неискупимая вина любой войны как вселенского грехопадения, как вселенского человекоубийства. Все остальные атрибуты "человека", которые собственно и являются оправданием его убийства на войне (немец, фашист, шел на "веселого солдата" с оружием в руках не брататься с ним, а убивать) — для Астафьева вторичны и по смыслу, и по положению в этом высказывании. То же настроение в рассказе "Ясным ли днем", в котором описывается казнь гестаповского агента: "Да к массовому культурному мероприятию высшее начальство решило приурочить еще мероприятие воспитательное: в обеденный перерыв на площади возле церкви вешали человека (выделено мной, это для Астафьева первично. — Е.К.) — тайного агента гестапо (а это уже вторично. — Е.К.}, как было оповещено с паперти тем же лейтенантом с бакенбардами".
Такое отношение к войне можно назвать пацифизмом, и Астафьев, пожалуй, наиболее последовательный и убежденный пацифист в современной литературе. В романе "Прокляты и убиты", написанном без оглядки на советские идеологические запреты, пацифистская струя изливается особенно обильно: "Тянется и тянется по истории, и не только российской, это вечная тема: посылают себе подобных на убой. Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдат, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он на миру и на ветру, и почему именно он, горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни?"
Это как раз тот случай, когда "природа отрицает историю", но в том счете, который Астафьев выставляет власти, государству и истории (или, точнее, большевистской псевдоистории) есть существенное основание, есть своя правда, может быть, впервые так громко прозвучавшая именно со страниц этого романа. Астафьев как участник и очевидец войны заявляет во весь голос о том, что войны было по крайней мере две: в одной войне Россия воевала с немцами, а в другой большевистская власть воевала со своим народом (уместно ли здесь это слово — "своим"?), вымаривая его голодом в военных лагерях, а потом убивая несчастных доходяг — так, как командир Пшенный убивает Попцова, расстреливая новобранцев за незначительные проступки (сцена казни братьев Снегиревых — одна из сильнейших в романе), устраивая в тылу заградотряды (даже осенью 1943 года во время форсирования Днепра, т.е. уже после коренного перелома в войне, тяжелыми пулеметами ДШК вооружали сначала чекистов-заградителей, чтобы стрелять по "своим", а затем только это оружие шло в передовые части, чтобы стрелять по немцам). В одном из интервью писатель сравнил такое отношение власти к народу с отношением мясника к скотине.
Для читателя "Прокляты и убиты" — тяжелый роман, особенно на фоне ранней военной прозы Астафьева. Даже "Пастух и пастушка" при обилии крови и жестокости воспринимается все же как сентиментальная мелодия под аккомпанемент военной канонады. Если подобрать звуковой эквивалент к роману "Прокляты и убиты", — это скорее вопли боли и ненависти под аккомпанемент апокалиптической трубы. Приятнее, конечно, слушать музыку, а не вопли, но пренебрежение эстетикой в этом романе по-своему оправдано. Такая книга о войне должна была появиться в русской литературе. Эти вопли боли и ненависти миллионов русских солдат обрели наконец свой литературный голос, свой рупор, и они должны быть услышаны и поняты. Слишком долго и искусно эти голоса заглушали, не давали им право "голоса". В рассказе "Тельняшка с Тихого океана" Астафьев обращается к фронтовикам: "Подлинную войну они забыли, да и помнить не хотят, потому как подлинная была тяжкой, некрасивой". Вот эта "некрасивая, тяжкая" война предстает перед нами в романе "Прокляты и убиты".
…Но пацифистская, антисоветская и антицивилизаторская струя в этом романе порой сливаются в такую причудливую смесь, что согласиться с некоторыми суждениями автора никак нельзя. С таким, например: "Век за веком, склонившись над землей, хлебороб вел свою борозду, думал свою думу о земле, о Боге, тем временем воспрянул на земле стыда не знающий дармоед, рядясь в рыцарские доспехи, в религиозные сутаны, в мундиры гвардейцев, в шеломы конфедератов, в кожаные куртки комиссаров, прикрываясь то крестом (т.е. о Боге думал только пахарь, а город только "прикрывался" крестом? — Е.К.), то дьявольским знаком (видимо, подразумевается пятиконечная звезда-пентаграмма, ничего себе уравнение звезды и креста! — Е.К.), дармоед ловчился отнять у крестьянина главное его достояние — хлеб (этот "дармоед" в рыцарских доспехах защищал крестьянина от внешних врагов, "дармоед" в "религиозной сутане" в церкви и монастыре создавал великую культуру. Под защиту тех же монастырей, где жили "дармоеды", бежали крестьяне, спасаясь от набегов иноземцев. Неужели Астафьев ничего не знал об этом? — Е.К.). Какую наглость, какое бесстыдство надо иметь, чтобы отрывать крестьянина от плуга, плевать в руку, дающую хлеб. Крестьянам сказать бы: "Хочешь хлеба — иди и сей", да замутился их разум, осатанели и они, уйдя вслед за галифастыми (удачный неологизм. — Е.К.), пьяными комиссарами от земли в расхристанные банды, к веселой, шебутной жизни, присоединились ко всеобщему равноправному хору бездельников, орущих о мировом пролетарском равенстве и счастье" ("Прокляты и убиты", кн.1, гл.13).
Обличение большевизированных крестьян, пришедших в город и ставших там во время сталинской революции (1928-1938) собственно советской властью, которая и привела к современному развалу и оскудению, — единственное, с чем можно здесь согласиться. Все остальное — образчик наивного руссоистско-крестьянского мироощущения. Вообще крестьянину очень трудно быть патриотом империи, большой, сложной (социально, этнически, географически) страны. Слишком ограничен опыт крестьянина своим двором, своей землей, своей деревней, своей маленькой личной выгодой.
Белое петровское и послепетровское дворянство "держало" империю двести лет, создав великую культуру, ведя страну от победы к победе. Красная империя, основанная большевиками-интернационалистами и подхваченная после сталинской революции большевизированными крестьянами (последние из них, видные фигуранты новейшей истории — М.Горбачев, Б.Ельцин, А.Яковлев, В.Черномырдин и др.), не продержалась и семидесяти лет (1922-1991). Не те, не имперские кадры оказались у руля! Смешной ставропольский крестьянин Горбачев еще пытался играть в либерала и "европейца". А уральский крестьянин Ельцин сразу же преобразовал имперское государство в мафиозную "семью", — форму для бывшего крестьянина более привычную, удобную и понятную.
"Деревенская проза", частью которой был и Астафьев, пыталась от утопических обольщений своей эпохи вернуться к подлинной жизни, если угодно, к подлинным жизненным инстинктам. Беда в том, что "инстинкты" эти оказались слишком простыми, и на этой упрощенной базе сохранить империю и тем более преобразовать ее из тоталитарной в национальную, не удалось ни сибирскому крестьянину Е.Лигачеву, ни донецкому крестьянину Н.Рыжкову, ни ярославскому крестьянину А.Яковлеву, ни омскому крестьянину Д.Язову т.д. А ведь многие из них наверняка любили и читали и Астафьева, и Распутина, и Белова, который тоже, кстати, был членом ЦК и членом Президентского совета при Горбачеве.
Россия может существовать только как империя или ее не будет вовсе. Советскую, "красную" империю с ее утопической идеологией, с ее жестокостью и беспощадностью к своим гражданам Астафьев ненавидел. И для такой ненависти были основания не только у него одного... Хватит ли у России сил воссоздать свою, национальную империю?