Петербург в Ленинграде остался на кладбищах.
На Волковом в то утро, туманное, седое, кладбищенский сторож заметил, что на могиле Ивана Сергеевича Тургенева его патриарший бюст вместе с чёрным постаментом чуть сдвинуты, а калитка в ограде с металлическим крестом посредине приоткрыта.
Сторож внимательно осмотрел могилу, памятник: не показалось ли? В этом тумане, да с таким атмосферным давлением? Памятник все же хорош, без излишеств, без экономии, просторный памятник, честный, благородный, уважительный. Потирная ножка под бюстом придаёт Ивану Сергеевичу лёгкости, устремлённости в небо, и если не весёлости, то хорошего настроения. Сторож убедился, что на волосок памятник всё же сдвинут. Но поскольку этого волоска не хватило бы ни для воров, ни для хулителей, которых расплодилось, как крыс, а разве что для самого Ивана Сергеевича, для праха его, чтоб на свет белый выбраться, сторож беспокоиться не стал, со словами "сила набесная!" перекрестился, закрыл калитку на замок на цепи и пошёл дальше.
Он даже предположить не мог, что вольная догадка его была верна: Ивану Сергеевичу действительно захотелось выбраться на белый, да ещё высший свет. А где в мире высший свет для орловского барина? Париж, Париж…
Хорошо, что Ивану Сергеевичу визы и паспорта не нужны. Он ведь дух в некотором роде, покойник. И хоть глаза живущих видели его совсем таким, как на фотографии господина Левицкаго, руки потрогать бы не смогли, потому что нельзя потрогать воздух. Поэтому и трудностей с визами у Ивана Сергеевича не было. Иначе бы он попал в очередь у французского посольства и, простояв там часов восемь, снова бы лёг на кладбище и никогда больше вставать не захотел. А так, не дух, не покойник – воздух, с воздухом смешался и по воздуху же перенесся в Париж. Как раз на площадь Согласия, угол улицы Риволи, неподалеку от гостиницы, где не далее чем в 1857 году, проживал Лев Толстой, о чём поныне гласит мемориальная доска. Иван Сергеевич постоял перед ней, тронул рукой выпуклый лоб. А ведь и я, подумал, в ту зиму на набережных Сены каблуки стирал. Потом оглобли в сторону Альбиона повернул.
Нахмурился, вздохнул и свернул в улочки: они приветливее и уютнее больших площадей, более пригодных для военнных парадов и массовых гуляний, чем для вздохов и прогулок. "Zimmerman. Русская книга", – увидел Иван Сергеевич надпись в большой, сверкающей зеленоватыми стеклами витрине. Он и прошёл себе дальше, помахивая тросточкой. Да шагов через ннадцать спохватился: "Ба! Или это действительно "Русская книга", или я не в Париже!" Осмотрелся, прочитал название улочки на углу: по-французски; сомненья быть не может – Париж. Вернулся к витрине. Действительно, магазин "Русская книга". На стеклянной двери была выставлена табличка, сообщавшая, что магазин открыт и вход свободен. Иван Сергеевич набрался решимости, сильно утерянной за годы стажа на Волковом погосте, сунул трость под мышку и взялся за витиеватую ручку из потемневшей латуни на массивной двери магазина.
Навстречу ему попались два молодых человека, и он почти отшатнулся, пропуская их, ибо помнил, как русские не любят знакомиться со своими за границей. Впрочем, зря он отшатнулся – в магазине всё равно были люди. Не то чтобы толпа, но один-два человека стояло у разных полок и прилавков, брали в руки, рассматривали, перелистывали книги и книжицы. Никто ни с кем знакомиться не собирался.
Иван Сергеевич осмотрелся; на шкафу, возле которого он находился, была вывеска "Русское зарубежье". Это как-то было ему не совсем понятно, что имелось в виду: поместья миллионщика Демидова и князя Бутурлина в Тоскане, художница Башкирцева из Малороссии в Париже, Гоголь на семи холмах первого Рима или русские подворья в Иерасулиме? Он взял в руки первый попавшийся томик, небольшой по объёму, в твёрдой обложке с коротким названием "Призрак Александра Вольфа".
Надо сказать, что хорошим писателям после их земной жизни даруется возможность подключения к астрально-эфирной библиотеке написанных сочинений. Для этого всего-то и надо, что пролистать книгу правой рукой от начала до конца. Страницы, разворачиваясь бегущим веером, отпускали на свободу прозрачное облако смысла и духа, заключённое в них. Облако отделялось от бумаги и проникало в листающего. Через пару минут писатель знал содержание книги от корки до корки со всеми его примечаниями и предисловиями. Будто все лето только то и делал, что сидел у себя в имении или на даче и ничем иным не занимался, кроме как штудировал это сочинение. У смерти свои преимущества! И потустороннее существование приносит душе новый опыт, познания и льготы. Так что минуту спустя после того, как Иван Сергеевич взял в руки роман, он уже знал его назубок.
– Однако, – произнес он со знанием истинного литературного гурмана. – В моё время немыслимы были такие сюжеты. Жаль... я так рано себя сжёг. Ещё каких-то лет сорок продержался б и дерзнул, непременно бы дерзнул!
Иван Сергеевич почтительно поставил томик на место.
– Однако. Книжечка сама по себе тоненькая, а повествование длинное. Как в "Повестях Белкина"... там в каждой дюжина страниц, а кажется, эпопея. Вот оно какой иллюзионист – литературное время.
Рядом с "Русским зарубежьем" располагался шкаф "Классики". Иван Сергеевич пробежал глазами по корешкам – имена все знакомые: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Одоевский, Лесков, Толстой, кхы-кхы, Тургенев – не забыли, помнят потомки (спрятал улыбку в усы – приятно все-таки, мать кобылу вашу через телегу!), а дальше новые люди: Чехов, Аверченко, Шолохов. Взял Иван Сергеевич в руки сборник Чехова. Взвесил, задумался – на минуту – пролистал и крякнул. С грустным удивлением качнул головой и поставил книгу на полку:
– Ишь, наворотили мои Хорь и Калиныч. А последняя голубка дворянского гнезда, Раневская, всё кофе пьёт да кофе... чтоб не рвалась нить, связывающая со своим сословием.
Теперь в ручища его ширококостые, будто и не барина вовсе, а землекопа, попал "Тихий Дон"; он сложил тома кирпичом на кирпич и, пролистывая, погрузился в думу. Не прошло и пяти минут, как одолел всю казачью эпопею и ахнул:
– Конец света! Какой творился конец света! Неужели жизнь после такого идёт дальше, как ни в чём ни бывало? – оглянулся вокруг: прилавок, касса, интеллигент с бородкой за ней, девушка подошла, немного странная, волосы в голубой цвет выкрашены и по плечам болтаются. "Нету маман, Варвары Петровны, – подумалось Ивану Сергеевичу, – она быстро холопку за космы оттаскала б да на конюшню отправила." Но холопка весьма самоуверенно подала кассиру пёструю книжку и тот пробил ей чек. За его спиной шли бесконечные стеллажи "Современной прозы".
"А-а, вот это мне и надо!" – оживился Иван Сергеевич и решительным шагом направился к стеллажам.
Пора сказать, что в астрально-эфирной библиотеке на небе, как и во всякой нормальной на земле, были свои корзины для бумаг, куда сбрасывался разношерстный книжный мусор, то есть то, что литературу из себя не представляло ни под каким углом. Астрально-эфирная корзина не имела дна, и всё, что туда попадало, быстро рассыпалось в прах во мраке, не оставив следа: из мрака пришло, во мрак вернулось. Колоссам, подобным Иван Сергеевичу в их потусторонней ипостаси, можно было ознакомиться с содержимым бездонной корзины как и всем простым смертным – закон телепатического усвоения заклинивало от непотребного сора. На одной из корзин стояло клеймо "сор-рос", с какого боку ни поверни, а все равно "сор рос" выходило.
Подошёл Иван Сергеевич к "Современной литературе", взял крайнюю книжку – всё равно ведь он никого не знал, задумался, да только насупился удивлённо. Чертовщина какая-то! Дырка от бублика. И он с досадой открыл книжку. Удалил на вытянутую руку, выбирая оптимальный фокус для зрения, сдавшего от сырости на Волковом, и попытался почитать.
– Фу-ты, сор! – отложил без комментариев.
Взял другую: сор заметно рос. Третью – то же самое. Тогда он заглянул на имена на обложках: Дарья. Марья. Акулина. Бабьё какое-то вульгарное литературу обложило! Взял мужчину – Б. Акулина; попробовал сосредоточиться, опять не зги. Пришлось полистать несколько страниц; вроде, ничего, даже связно, пожал плечами Иван Сергеевич, вполне чтиво для кухарок; если вчитаться до мелочей, то и смысл, верно, можно отыскать, да вряд ли, коль в Высшей библиотеке его в корзину бросили. Там ведь ничего случайного не происходит и ошибок не бывает! Ошибаться свойственно людям, а там Божий суд. Им-то невооружённым глазом видно, что король-то гол; а чтение в таком разе – порожнее забирание времени и умственной энергии, которые можно было бы направить на благие дела – на усмирение бестии в человеке, а не на раскармливание её. Забвение за это – минимальная мера наказания. Отчего ж эта публика не думает, что ответ за всё держать придётся? За каждое слово, за каждую запятую! Неужели не осталось просто хороших писателей? Или перевелись хотя бы земляки мои, орлы-орловцы? Али тверичи, рязанцы!
И как только вспомнил Иван Сергеевич рязанцев – а мысль есть яйцо слова, из которого оно сначала вылупляется цыплёнком, а потом вырастает в боевого петуха действия, – массивная дверь из стеклометалла отворилась и в неё влетел голубоглазый, златокудрый юноша в белой вышитой косоворотке с прозрачными – глазу Ивана Сергеевича однако хорошо видными – крыльцами у щиколоток. Влетел и подмигнул всегда живому классику.
– Батюшки! – ахнул тот. – Никак посланник богов! Русский Меркурий!
Тот сделал круг над прилавками "Русской книги", подлетел к полке "Песенники", взял оттуда томик и подал Ивану Сергеевичу.
– Есенин, – прочитал он на обложке. Открыл и на титульной странице увидел портрет. – Меркурий! – узнал.
Посланник богов улыбнулся и покачал головой:
– Никак нет. Последний поэт деревни или, если угодно, московский озорной гуляка Сергей Есенин.
Иван Сергеевич на минуту закрыл глаза, пролистывая томик его стихов. А как открыл их через мгновения, они сияли, будто он заново родился:
– Я всегда знал, верил в великий и могучий чернозём наш! Да тебе крыльца не на щиколотки полагаются, а за плечи, да не крыльца, а крылища!!! Только вот... в послесловии сказано, убивали тебя как... – он нахмурился и возвопил. – За что?!
– За стихи, – легко улынулся Есенин, – за песни, за то, что вся Россия их поёт, и за Русь... она мне и по сей час милее рая. Да не отпускают ангелы. Опять убьют меня там, говорят. А нешто нам привыкать? Только бы поцеловать свою землю, вдохнуть запах сенокоса, – голос его задрожал. Он снова сделал в воздухе круг, взмахом руки дал знать Тургеневу следовать за собой и вылетел из магазина.
Иван Сергеевич, поспешая за своим светлоликим проводником с разлетающимися по воздуху пшеничными локонами, оказался на огромной площади, каких в Париже он что-то не помнил. Однако манер, на какой площадь была выстлана булыжником, и одинокий египетский обелиск – символ превосходства древних – свидетельствовали о том, что это был все-таки Париж. Обелиск располагался не в центре площади, как хотел глаз, а сильно сбоку, отчего создавалось впечатление, что он кренился, точно Пизанская башня.
И вдруг то ли из тумана выступила, то ли на глазах Ивана Сергеевича стала расти огромная баррикада из повалившихся металлических башен, разобранных памятников, радиолокаторов, фотоаппартов, кинокамер, пачек книг, связок газет и журналов и тому подобного реквизита из арсенала средств информации.
Увидел Иван Сергеевич и разных людей, собиравшихся по эту сторону баррикад, услышал лязг и суету по ту; правда, не видел он больше своего проводника, потерял из виду. И стал Иван Сергеевич узнавать среди господ, подтягивавшихся к баррикаде с этой стороны, знакомые лица: Ивана Гончарова, А.В. Дружинина, Александра Островского, Льва Толстого, Д.Григоровича, Николая Некрасова. А этот юноша, в походном сюртуке, никак Михаил Лермонтов – Иван Сергеевич видел его у княгини Шаховской в Благородном собрании. Тогда он совсем юношей безусым был, а запомнил его навеки и теперь узнал! А этот худой и высокий, со спины похожий на Дон Кихота, да это же Владимир Даль! Дон Кихот не Дон Кихот, а Санчо Панса русского языка! Иван Сергеевич его и с закрытыми глазами узнал бы: как-никак служил под его началом в канцелярии Министерства на Фонтанке.
Подходили на площадь и французские соратники по перу: Мопассан, Золя, Флобер, Мериме, Дюма, Готье... кое-кто из англичан: Оскар Уайльд, король эстетов; низким поклоном они обменялись с Иваном Сергеевичем. А вот толстяк Оноре погрозил баррикаде пальцем:
– Наша классика стоит на тех же этических китах, что и русская! Мы сформируем иностранный легион во главе с лордом Байроном, павшим за свободу Греции! Ибо мы должны искупить грех предательства, содеянный нашими потомками, европейцами из русоведов, переметнувшимися в искусстве на сторону космополит-лоббистов! Кофе мне, кофе! Да поядрёней!
К нему подошёл Ги:
– Mais oui, ты прав! Я из сумасшедшего дома сбежал, когда узнал, что слависты аут-классиков переводят и на одну полку с нами ставят. Освободил славистам место. Ведь раньше выбора не было: Тургенев, Толстой, Гоголь. Лавочники по лавкам сидели. А лавочники взялись за перо, появился выбор и слависты выбрали, о, мадонна! лавочников! Скотство! Вот я им вакансию в дурдоме и обеспечил.
– Я горжусь тобой, Милый друг! – похлопал его по плечу Оноре.
– Зелёную улицу аут-классикам! – кричал невидимый громкоговоритель.
– Аут-аут-аут! – захлёбываясь, вторила ему бесчётная свора, кривляясь и показывая языки, подобно Эйнштейну на известном его фотопортрете.
Выкрики и плевки из-за баррикады однако замерли – их покрыл грохот, будто развёрзывалась преисподняя или начиналось девятибальное землетрясение. Иван Сергеевич и все, находившиеся на площади, зажали уши. Над баррикадой показалась макушка флага из грязной, но какой грязной! простыни, отороченной висельными петлями, и поползла вверх. За флагом показался и тот, кто его нёс. Вернее, та. Или то. В небо плюнула вулканическая пиротехника, и оно ответило метанием молнии. Существо появилось полутолстое, с чёрными, крашеными в цвет воронова крыла гладкими волосами ниже ушей, с вывалившейся из пурпурной бархатной распашонки женской грудью, с глазами огромными, выпучеными, над которыми нависли тяжёлые веки.
– Вий-баба... – затрепетал Иван Сергеевич и побледнел: так страшно ему и в гробу не бывало.
– Вий-баба, – прокатился вздох ужаса по площади.
А она открыла рот, выпустила на волю тонкого, ядовитого змия голоса:
– Ишь вы, классички! Пособирались! – и выплеснула на их головы ведро непечатных помоев. – Да вас, может, и читали только потому, что выбора не было! Были только вы, господа салонные! А появились мы, аут-классики, постклассики, контр-классики, супермодернисты, и людишки читают нас! – она выставила вперёд своё знамя, и теперь все увидели на нём надпись "сор рос из избы". – Одна я – писатель лучше... да Платонова или даже Гоголя вместе взятых!
Из-за ее спины высунулся пятачок штатного издательского маркетолога в малиновым пиджаке, блу-джинсах, с масляными чёрными глазками.
– Так точно-с, Тьма Скотинишна, – пропел он угодливо, – вас разошлось двадцать тысяч экземпляров за год, а Гоголя-с – пять. Тьма Скотинишна – вип-автор, а Гоголь, так-с, убыточный. И заграница Тьму Скотинишну покупает!
– Что-о-о?! – взмахнул саблей Лев Толстой в офицерской форме времён русско-турецкой. – Ишь ты, апофеоз пошлости! Я тебя сейчас покажу апостолиху пошлости. Свиное рыло-то обкорочу!
Рыло визгнуло и спряталось за толстой спиной своей кормилицы.
А Толстой, пряча саблю в ножны, ворчал недовольно:
– Отдыхает природа на детях, понимаешь ли, но не до такой же степени!
К нему подошёл высокий человек с исхудалым, небритым лицом и произнес с усталой иронией:
– И что вы, граф, своей потешной сабелькой машете? Всё равно нас никто не боится. Вместо бомб в их руках телевышки, вместо "катюш" – радиостанции, вместо пулемётов – газеты... Вы можете кричать на всю ивановскую – всё равно за пределами, так сказать, ивановской вас никто не услышит. Идёт информационная война! Ведут её средствами информации. Против безоружных... Вы бы стали стрелять в безоружных?
– Да как вы смеете, сударь? – вспылил Лев Толстой-офицер. – И кто вы собственно такой?
– Я – отец убитого за Россию сына. Убитого русскими, – он закрыл лицо руками.
– Простите, – ретировался Лев Толстой. – Стрелять в безоружных – это бесчестие, низость... это убийство.
– Вот, – встрепенулся несчастный отец. – Для них, – кивнул на баррикаду, – это главное условие: мы – безоружны, они – во всеоружии. Только так они ничем не рискуют. Врут, и враньё становится последней инстанцией истины. Ложь – солнце мёртвых. А средний обыватель не способен отличить белое от чёрного. Вечный ребёнок...
– Да, – согласился Лев Толстой, – Бог – отец, природа – мать, а народ – ребёнок. Впрочем, и медведь – тоже ребёнок...
Внимание их привлёк худой человек в потёртой куртке cлесаря железных дорог явно с отцовского плеча. Он яростно подметал, грёб метлой булыжниковые бока плошади, а метла была из редкого чёрного хвороста с собачьей головой вместо набалдашника на ручке. На хребет баррикады взлез советский товарищ средних лет в галстуке из преподавательствовавших в Литинституте – кто его помнит по имени? – и присвистнул:
– А ты все метёшь, Платоныч?
Подметальщик повернулся:
– А-а, ты, мать твою так?! – повернул метлу наперевес и ткнул ею товарищу в портретный отдел, да тот успел спрыгнуть за баррикаду и стал дразнить дворника, мелькая в дырах хлама, из коего сгребли баррикаду:
– Я был и есть признанный, – высовывал он язык и приставлял пятерню большим пальцем к носу, – а ты, гений в трусиках, дворы да котлованы все метёшь! Бе-э-э!
– А судьи кто? Мать твою так! – угодил всё-таки дворник насмешнику в портретный отдел, в самую точку по высунутому языку. Насмешник завыл и скатился за баррикаду.
А по эту её сторону показался молодой человек славяно-кавказской наружности в фуражке таксиста. Он улыбнулся улыбкой доброго сказочника и остановился у Ивана Сергеевича:
– А я вас узнал. Вы – ИСТ.
– ИСТ? – удивленно поднял брови Тургенев.
– Точно. Инициалы И.С.Т. – ИСТ. А это - ИСТина, ИСТовость и, если хотите, неИСТовость. Можно вас так величать?
– Как вам угодно, сударь, – был ответ. – Но коль вы составляете коды скрытой сути, то, может, вы мне объясните, как мы до этого докатились?
– Вот именно, докатились. Катиться – не подниматься. Витали в облаках, а оказались в дураках, – с горечью в голосе произнёс человек в фуражке.
Слова его услышал несчастный отец; это был Иван Шмелёв. Речь его напоминала бесконечное причитание:
– А сколько оборотней и среди дураков развелось. Одни – кликуши, в любой момент на ту сторону баррикады готов переметнуться, лишь бы им покричать в эфир дали... Другие, о-о-о! те присваивают себе имя знаменитых наших собратьев по перу, превращают его в имя ложное, псевдоним, и шпарят под ним, врут, пачкают!.. А стадо слепых баранов всё глотает! Но поводырь их никогда не дремлет! Невежи, профаны! Страшнее Мамая! Руками их все грязные дела делаются, все кровавые преступления! Не Чемберлен же с Троцким сына моего расстреляли! Свои иваны да сидоры! Безмозглые овцы! Если среди них заведётся мыслящий верблюд, они его массой затопчут!
– И что же делать? – в отчаяньи возопил ИСТ, задавая вопрос, старый, как мир.
– А что тут поделаешь? – Шмелёв схватился за голову, будто она раскалывалась от мигрени. – Голыми руками! Тут хитрость нужна, а гении простодушны. Иначе они не были бы гениями. Надо проникать во вражью паутину, объединяться с войсками, переводить прицел пушек... Но если даже в наших рядах завелись предатели и кликуши, то что от других ждать?
ИСТ сел. Прямо на землю. Поставил локоть на колено, а ладонью подпёр голову: "Надо делать свое дело и уповать на Бога."
– Какое дело? – обиженно сказал молодой человек в форменной фуражке. – Впрочем, можно уповать, когда Лутовиново кормит. А кому-то баранку приходилось крутить, чтоб на хлеб заработать, а литература – дело кровное, сверху предназначенное, существует на положении хобби, чудачества по ночам, в ущерб куску хлеба. Это мор и на писателя, и на литературу. Гоголь три дня профессорствовал – не вынес. А вынес бы – мы бы с вами "Петербургских повестей" не имели бы удовольствия читать! А мне 12 лет пришлось баранку крутить и в масонскую ложу пойти, чтоб выжить!
– В Лутовинове музей, говорят, – вздохнул Тургенев.
– Директору, благодаря вам, зарплату начисляют, – невесело улыбнулся молодой человек. – ИСТ еще ИСТец... он ищет правды и справедливости. Вы здесь в предместьях парк покупали, особняк строили... для иностранки...
– Было дело, в 1874 году, – кивнул Тургенев.
– А потом вслед за вашими денежками и нас родина изрыгнула. Э-х-х! – молодой человек сорвал фуражку и запустил на баррикаду. – Шапками теперь эту мразь не закидаешь!!! Сила нечистая во плоти!
Да площадь ли это Согласия? удивился Иван Сергеевич. Площадь раздора... А, может, это Красная площадь? Оглянулся вокруг. Лобное место и есть баррикада. Да нет же, не та это площадь... вот, Медный всадник встал на дыбы... Только по какую сторону баррикад? За них, ату их-классиков, перевёртышей, оборотней, или за нас, патриархов? Нет, сделал Его Величество подарок России – Пушкина, значит, за нас! За нас, Петруша!.. Да что-то притомляться ты начал, ИСТ. И пора тебе на восток закладывать карету. Сражаются ведь за тебя твои книги, все сто томов твоих... каких же? вешних? да нет, державных книжек! Они генералы, ибо классики!
Но до хандры ли сейчас? Увидел вдруг Иван Сергеевич, как за площадью открылась степь, шаровые молнии из ковыля по ней понеслись перекати-полем, да может, это не степь вовсе, а чёрная лесная гарь, а за нею встаёт свинцово-белое небо и во всю высоту его поднимается крест, и на нём объятый огнем человече; яро горит-пылает огонь, а человече жив, бодр и глаголет:
– Нас на кресте жгли! Мы – диссиденты истинные! А дщерь мою духовную Морозову и сестру её Урусову в мёрзлой яме уморили с християнским милосердием! Не то, что премий заокеанских нам не давали, горбушки чёрствой пожалели! А синекурцы да лауреаты – не есть страдальцы за правду, а инвесторы аморального дутого капитала! Истинно глаголю!
Крест полыхнул и исчез, будто его и не было.
Стало холодно. Вошла в силу осень чёрная. Обложило тучами небушко, лучика не пробивается, даже дивно, как ещё среди белого дня светло. Поднял к небу глаза Иван Сергеевич. Но ведь солнце и осенью чёрной не сгинуло, не погибло, ясное! Где-то за сплошными тучами оно светит, всеми снопами своих лучей сияет всепобедное! Придёт час и кончится она, осень чёрная! Наступит мороз и солнце! А это вдвойне солнце: ведь от белого снега, со звоном его и искрами, лишь удвоится свет.
И как иначе мог думать светлый классик, певец вешних вод?!
Где-то на переднем плане замаячил белый бархатный штандарт с вытканным на нём золотым диском солнца, в сердцевине которого была тканная икона с молодого Пушкина; локоны его, развеваемые ветром, сплетались с лучами и перетекали в шёлковую золотую бахрому. Держал штандарт худой господин с короткой бородой в лёгком чёрном пальто.
– Кто таков этот господин?! – воскликнул воспрянувший духом Иван Сергеевич.
– Ребёнком мне его приводили, – сказал Фёдор Михайлович, сутулясь. – Димочкой Мережковским звать.
А тот, уловив, что речь зашла о нём, громыхнул с передовой:
– Более века назад я уже бил тревогу, что наша литература изменила главному завету своего родоначльника: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" – потряс древком и бросился на баррикаду.
А с ним и незнакомые молодые люди.
– Кто вы? – в суматохе ловил за руку то одного, то другого Иван Сергеевич. – Коль вы по эту сторону баррикад, то вы за святые незамутнённые критерии искусства! Как ваши имена?
– Какая разница?! Нас никто не знает, – был ответ. – Мы – будущая литература, но нас не печатают, а у самих нас возможности нет. Все национальные богатства в их руках, – говоривший метнул яйцо – и не в бровь, а прямо в глаз Чудо-бабищи.
Яйца летели в неё со всех сторон. Она оказалась не одна. Чертова дюжина их из-за баррикады повылазила, не одних толстых, оплывших жиром, но и тощих, холёных, крашеных, и все они бросились на яйца с криками "Лови момент! Чтоб стать жертвой! Потом компенсации потребуем!"
– Нечисть нечистью не взять! – крикнул ИСТ. И осел: а чем же, Господи?!
На площадь ворвался отряд блюстителей порядка, в касках, бронежилетах, с дубинками и щитами.
– Сюда! На помощь! – обрадованно закричал ИСТ и призывно замахал им руками. Но столбняк поразил его, когда он увидел, что блюстители власти пустили в ход дубинки по спинам Шмелёва, Гумилёва, Гайто, стали вязать их и тащить по мостовой, будто мешки. Увидел он, как стал клониться штандарт с Пушкиным, а прапорщика обложили и пытались нахлобучить на голову чёрный мешок. На помощь блюстителям подоспели украинофаги, ряженые украинофилами, стали метать в штандарт комья грязи.
– Осина моя, осинушка, – запел Мережковский на манер Плевицкой, поднимая древко копьём – трепетно разит!
На острие древка было надето стальное перо из тех, какими писали во времена чернильниц.
– Вот она, – громовым раскатом пронёсся над пляс де ля Конкорд вой Вий-бабы, – моя минута герострата!!! – она растолкала чёртову дюжину, схватилась короткими руками в массивных браслетках за брюхо и затряслась. – Супер-шоу шабаш! Теперь меня весь мир знает!!! Моя минута! Упьюсь вашими душами!!!
И тогда захлебнулся шум и грохот, образовалась короткая тишина и пробил час, раздался удар колокола – от тени обелиска отделился силуэт Гоголя. Он шёл, в сюртучке, и покачивал головой:
– Покупал сюртук для своего гардероба, а вышло, экспонат для Исторического музея. И тем паче не думал-не гадал, что Вий-то мой бабой окажется! – и погрозил пальцем метателям. – Зря добро переводите да в чёрную тоску впадаете! Вииха только того и ждёт. Вон как яйца глотает! А на таких есть только одно оружие – смех! Весёлый, жизнерадостный, здоровый смех! Взгляните-ко получше на это пугало гороховое! Тяжёлыми браслетами толстые руки увешала! Ха-ха-ха! Грудь наружу выставила – нас завлекать! Да разве найдётся какой казак добрый, кто на это склизкое сало позарится? – Николай Васильевич задумался на минуточку. – Басаврюк разве что... Смейтесь! Ха-ха-ха! Смех для неё это и "сгинь", и "брысь"! Брысь, Тьма Скотинишна! Ха-ха-ха! Смехом её и светом!
Эхом смеху вдали ударили колокола и гул их стал надвигаться, как рокот бомбардировщика.
Ивану Сергеевичу почудилось, что он слышал уже этот колокольный звон где-то на Волковом кладбище. Оглянулся, будто пробуждаясь от тяжёлого сна, а вокруг кресты да памятники. Подошёл к чёрному постаменту, прочитал "Иван Сергеевич Тургенев", взглянул на бюст, признал сходство – даже не удивился от усталости, а только вздохнул облегчённо и сошёл под землю почивать.