В Оптину ездил я два раза. Один раз летом, другой – зимой. Первый раз – зимой. Тогда – из-за Лизы. У неё был маленький сын, незаконнорожденный. Она всё каждый вечер к нему сбегала. А я хотел, чтобы и ночью она была со мной, чтобы и ночью ею наслаждаться. Думал даже, что и женюсь на ней, если бы оставалась, и детеныша её усыновлю, португальца этого черноволосенького. С тоски хотел я жениться, да и хотя бы ради плотской жизни, а сердцем – не любил её. Лиза эта была обычная, скучная, работала на фабрике, я видел этот станок и слышал, как она кому-то говорила "утoк продёрнуть по основе". Лиза была не то ткачиха, не то пряльщица, и только это, наверное, меня и привлекало в моей тоске. Но сама по себе она была скучная, да ещё этот португальчик, его она прижила с каким-то студентом, отдавшись всего-то раз. Да так и со мной было. Я её два года до того знал (она была знакомая моей бывшей жены). Год я её пас, в кино водил, в макдоналдсы в эти поганые, которые она почему-то так обожала, соблазнял-соблазнял, и всё ни в какую. Не хочет, не даётся, руку мою с талии убирает, как-будто ей неприятно. Я тогда плюнул и звонить перестал, забыл даже. А через год она вдруг сама объявилась. Позвонила, что ей, мол, энциклопедия медицинская нужна срочно. Ну я удивился, а сам сказал – приезжай. Она приехала, и я понял, что не из-за энциклопедии. Я её стал раздевать сразу, мстить как бы за то, что сама напросилась, а она и не сопротивлялась, только смотрела на меня, как будто я её замуж беру. Странно это было, что вот я одетый, в ботинках даже, с ней, с мною же обнажённой, стою. Ну а потом и взял её грубо, по-скотски, женщин-то два месяца у меня до того не было.

Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и всё хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это всё же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил её… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то, что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал – уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо было избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и – развёз, развёз.

А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь – она всегда к крови идёт. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. "Ты мою мамку не видел? – спросил он. – Куда она исчезла?" "Не-е", – ответил я, отводя взгляд. "А ты не убил её?" – спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдём со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то – чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.

В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы "Радонеж" в мороз, в сильный. Ещё по городу когда, в предутренний час, то в замёрзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверстие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).

Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.

Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Её и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.

Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо тёмное, в звёздах. От изб только дымы светлые подымались. Отошёл я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.

Наутро меня монах один нашёл. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвёртый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: "Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь".

Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же её хахаль был, и мать её знала.

Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).

И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это всё она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с её дочерью и с сыном её дочери, что она сделает это в точности так же, чертёж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнажённый, моя голова, спина, нога… Но что я буду ещё живой и что я буду ещё знать, что это ещё не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть ещё. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением всё глубже и глубже, всё мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твоё – твоё, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушёл, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же ещё, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я её навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: "Кто… её… спрашивает?" И я сказал, что её спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остаётся ещё и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспалённый мозг. Я же не мог, не мог её убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…

"Кого? – глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. – … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" – тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.

"Зачем?" – тупо спросил я.

"Я вас прошу", – сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека – это всегда унижение, а теперь… ей… меня…

"Хорошо, – сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. – Хорошо, – повторил. – Я сейчас приеду".

"Я жду вас", – сказала она и положила трубку.

Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймёт, что я не приеду. А если я не убил? – думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, всё же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрёт. И я взял отвёртку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтёр и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.

Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было ещё через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, – золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотоплёнку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларёк, и я стал разглядывать этикетки фотоплеёнок, выбирая.

"Сколько вам единиц?" – спросила она меня, продавщица.

Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как всё равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. "Краси… Красо…" – хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить – почему, но было через слова, поверх, проникало.

"Есть двести единиц", – сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.

"Нет, двести – это много, – сказал я. – Двести – это же почти в темноте, а мне надо на свет".

"Есть сто", – сказала она тогда ласково.

"В Оптину, поснимать", – сказал я, словно оправдываясь.

"Я догадываюсь", – засмеялась она.

Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.

"Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная", – ещё раз ласково улыбнулась она.

Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.

"Вы приедете?" – вдруг глухо спросил я.

"Зачем?" – как-то грустно ответила она.

"Я там буду до утра", – сказал я глупо, нелепо.

И вышел.

Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то всё равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз всё ещё впереди, тебя же ждут.

Я хотел найти того монаха

, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушёл. Я хотел переспросить, куда он ушёл и когда вернётся. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушёл. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошёл к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочёл: "Любите любимы". Я вернулся ко входу, купил самые дешёвые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одёрнула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.

Воздух был летний, и кто-то сказал, что Яблочный Спас. Солнце садилось, стояли те же высокие сосны. Я пошёл в Скит, вспоминая, как про кого-то, как лежал здесь, замерзая, зимой. Теперь сосны были высоко, выше, казалось, зимних, гладкие сосновые стволы и вьющиеся там, в вышине, ветви. В Скиту один монах рассказывал богомольцам с экскурсии, и я встал постоять возле них. Монах был молодой, в глаза не смотрел, рассказывал нескладно, иногда сухо, по-детски покашливая. У него была редкая вьющаяся бородёнка и волосы, собранные сзади в пучок. Лицо его было человека из народа, нерезкое, некрасивое, несмотря на лето, незагорелое. Я почему-то подумал, что если его пошлют на казнь за Христа, то он пойдёт, не раздумывая. Монах говорил баском и как бы поверх баска, что словно подсвечивало его слова. Я видел, что он видит это, про что рассказывает, это невидимое Царство. Я видел, что он видит это нежное Царство, ради которого они, первые, кто пришёл сюда, корчевали вековые деревья, воздвигая Пустынь. Чтобы был этот нежный свет, чистый свет, чтобы его увидели бы и другие. Потом монах стал говорить про старца, чьи святые мощи покоились в раке, в Соборе. Мы прошли в его, старца, дом, домик небольшой в саду. Сад был яблочный, и многие яблоки уже лежали, созревши, на земле, подточенные червями. Я сорвал с ветки, загадав, чтобы та женщина приехала. В комнате Амвросия была книга, и пока богомольцы слушали, что рассказывал монах, я подошёл и открыл на закладке. Я закрыл глаза и знал, что это будут слова, какие говорятся человеку Богом один раз, и мне было страшно их увидеть, ведь это будет не людская казнь, а Его, навсегда. Кто я перед Ним? Клоп, ничтожная букашка, которой отведено какие-то семьдесят лет и которая не удержалась и посягнула, не дожив и до тридцати, поддалась, взяла на себя… Я открыл и прочёл: "И прощаются тебе грехи твои". Закрыв лицо руками, заплакал.

Из Скита я вышел один. Над монастырём было низкое солнце, такое большое и красное, какого я никогда не видел. И напротив садящегося солнца был месяц, жёлтый и золотой. Сосны стояли тихие и высокие. Я пошёл во Введенский, думая, что он закрыт уже, но он был открыт. Там можно было спать на полу. Некоторые уже расстелили ковры. Я попросил у дежурящего тоже ковер и сложил его вчетверо, расстелив под иконой Николая Чудотворца. Люстры погасили, и светили теперь только светильники у икон в разноцветных стеклянных плошках на длинных тонких цепях. "Сам-то я и некрещёный, – почему-то подумал я. – А вот и здесь". Мне стало так хорошо, как будто ничего раньше и не было, никакой моей неудавшейся жизни, как будто я всегда жил здесь такой же тихий и славный. Я помолился и покрестился Николе, чтобы стало чудо. Я не знал, в чём должно было бы быть это чудо, в том ли, что я ничего не совершал, в том ли, что никакой я не безумец, в том ли, что та женщина из фотокиоска приедет, как-то я так попросил Николу про всё, чтобы всё это было одно, навсегда – неделённое.

Я заснул в безмятежности. Сон был про дерево, как оно возвышалось надо мной, как тополь пирамидальный, а усеяно было яблоками, что были похожи на новогодние игрушки. Я срывал их и ел. И та женщина была рядом, и оттого было хорошо и легко. И было весело есть яблоки с ней, взглядывая иногда то на неё, то на них, как они висят гроздьями, как виноград, на разных ветках. И я даже не испугался, когда кто-то стал ругаться, что хватит срывать, и я увидел, что с горы спускается хозяин, было непонятно, где руки его, где ноги, где голова, а виден был лишь большой, огромный живот, вдруг я подумал, что это и есть Бог.

В половине пятого тихо запели, пробуждая на утреннюю службу, певчие, и богомольцы стали тихо подниматься. Я проснулся легко, чувствуя во всём своём существе свежесть и силу, стал сворачивать свой ковер и вдруг увидел, как и она сворачивает свой. Это было невозможно, невероятно. Так не могло быть. Не могло. И так было. Она ночевала здесь же, в храме, почти рядом со мной. Я знал, что это не она и что это она. Я подошёл. Она повернулась.

"Как вы здесь оказались?" – спросил я.

Она засмущалась, а потом откинула прядь и ответила:

"Я приехала вечером… Сегодня же праздник, Яблочный Спас, а в гостиницу было уже поздно".

"Чего же вы не сказали тогда?"

"Тогда я была на работе".

Мы положили ковры и вышли. Было утро, солнце ещё не встало. Облака были высоки и ждали рассвета. Где должно было появиться солнце, они были светлее, но ещё были словно слепы или словно спали.

"Пойдёмте, сходим на реку, умыться", – сказала она.

"У вас здесь река Жиздра?" – сказал я.

"Да".

Мы пошли по дороге и вскоре вышли за дома, свернув направо. Мы ничего не говорили, а просто шли, а потом она спросила что-то про фотографии и я что-то ей ответил. Она хотела со мной идти и шла, и я шёл с ней, потому что только этого в жизни и хотел. Про это, наверное, и говорят, что это счастье. Над рекой слегка поднимался пар. В ивах на том берегу удил рыбу солдат. Жиздра быстро бесшумно текла, закручивая круги. Четыре малька выбросились на песок и снова попрыгали в воду. Мы сели на поваленное дерево.

"Вот странно, – сказала она, постукав маленьким кулачком по коре. – Смотрите, вот разломилось, упало от корня, а в том месте, где снова коснулось земли, снова поднялось, снова пустило свои корни".

Ствол её, ивы, на которой мы сидели, от облома перегнувшись по дуге, снова касался земли и снова по дуге поднимался, словно след брошенного и отскочившего мяча, взвивался над Жиздрой, ветвясь и зеленея в едва шевелящихся листьях. Я оглянулся и увидел другое дерево, оно стояло невдалеке, спокойное и простое, я вспомнил, что видел его уже когда-то на одной из картин, на одной из каких-то картин какого-то великого художника. Ноги мои были сыры от росы, но было тепло. По тому берегу тихо бежала большая собака, не поднимая морду от травы.

"Волкодав чей-то", – сказала женщина.

"Интересно, откуда эта собака?" – сказал я.

"Вон там палатки, – кивнула она. – Это, наверное, от них".

Мы спустились к воде. Ольга (её звали Ольга) сняла туфли и зашла:

"Ой, какой мягкий песок".

Я смотрел, как она медленно поднимает юбку, обнажая белые красивые колени и выше. Потом я вымыл лицо. Вода была холодная.

"Как вам не холодно?" – спросил я.

Она стала выходить из воды, остановилась напротив меня, совсем близко. Я видел, что это незнакомое красивое лицо, а потом знакомое, а потом снова незнакомое, и с каждым мгновением в лице её что-то приоткрывалось, и я знал, что это я открываю, я знал, что я открываю в себе любовь к этой женщине и что её имя Ольга. И я видел, что и она, смотря мне в глаза, открывает в себе любовь ко мне, к Матвею, во мне свою любовь. А я, ведь я… Она захотела приблизить лицо своё ко мне, и я ещё мельком удивился, как такая красивая женщина Ольга – и никому не принадлежит, ни одному мужчине, и хочет принадлежать мне. Её губы были мягкие и горячие, как будто она ждала, так долго ждала. Я провёл по её волосам, осторожно, ласково, ладонью касаясь теперь её, теперь, в первый раз, и, отняв губы, снова смотрел ей в глаза. Я хотел понять, что это? Что со мной? Ведь так не бывает, так хорошо. Я сделал какое-то болезненное усилие, чтобы запомнить, зачем-то запомнить вот этот её взгляд, и отстранился. И вдруг то чёрное и ужасное, что тоже было частью моего "я", возникло между ней и мною. Я хотел сдержаться и не мог. Язык мой, враг мой, словно заговорил сам собой.

"А вдруг я убийца?" – спросил.

Что-то, что было ещё на грани – ни там, ни здесь, что-то, что могло упасть на одну сторону, как монета, или орел, или решка, что-то, чего ведь она могла никогда не узнать и что я мог забыть, что-то, что ещё могло прозвучать как шутка.

"Вдруг я приехал сюда замаливать грехи? – прокладывал неумолимое, железное мой язык, не я, а какой-то отчуждающийся во мне другой и прежний человек, какой-то другой логический человек, который знает, что есть железо и что нельзя вырываться из железа. – Вдруг я убил троих – женщину, её ребенка и её мать?"

Я смотрел в лицо Ольги, произнося по очереди эти чудовищные слова, уточняющие и уточняющие. Я видел, какое нестерпимое страдание они ей причиняют, как лицо её искажается в муке.

"Скажите… скажите сейчас же, что это неправда, – заговорила она, я увидел слёзы на её глазах. – Скажите, что это вы шутите… что вы так глупо шутите".

Я молчал, не отводя от неё взгляда, потом сказал:

"Да, я шучу".

Она попыталась вяло улыбнуться:

"Вы страшный человек".

"Я вас люблю", – сказал я и снова замолчал, неумолимое и тяжёлое, невидимое что-то надвинулось мне на грудь.

"И потому хочу, – продолжил, принимая тяжесть и одновременно как-то странно от неё освобождаясь, – чтобы вы знали обо мне всю правду".

"Нет!" – вскрикнула Ольга и заплакала.

Волкодав у палатки на том берегу поднялся и зарычал.

"Зачем я это сказал? Зачем? – понеслось во мне, как карусель. – Идиот… Было дано, один раз дано, прощение же… один раз за тысячу лет… и ты не узнал, не понял… Дано было забыть".

Я стоял и смотрел на нее, на Олю, как она плачет, закрыв маленькими ладошками лицо, как сотрясаются её плечики. Я хотел обнять её и не мог, не мог.

"Обнимите меня", – сказала она вдруг, переставая плакать и не отнимая ладоней.

Тогда я обнял.

Мгновение, длящееся навсегда, она прижималась ко мне, а потом, быстро оттолкнув, вырвалась и побежала. Волкодав посмотрел ей вслед и не двинулся. Я сел на песок здесь же, а потом откинулся, глядя в небо.

Через два часа я перешёл мост и сдался властям.