Владимир ЛИЧУТИН ВЗГЛЯД
ПОРТРЕТ РУССКОГО ПОЭТА
Говорят, глаза – зеркало души. Но зеркало лишь отражает, не запечатлевает образы и обратной стороны его не обнаружено. Глаза же выражают, погружают в себя, пропускают сквозь внешние картины и всё узнанное передают в неисповедимую область души, сердца и сознания, где и ведётся бесконечная битва Бога с дьяволом... Глаза сотканы из нервов, они играют от чувств, озаряются светом, когда здоровое нутро, иль наоборот – мелеют, тускнеют, мертвеют, когда хворь уже вплотную угнездилась в человеке и терзает его ежедень.
Но что же такое взгляд? Он же не фотографирует слепо увиденное? Но и глаза не создают взгляда, а лишь пропускают его, усиливают иль ослабляют. Взгляд исходит изнутри через зрак, как сгущённый пучок энергии, и непонятная сила его недоступна расшифровке, как безусловная божественная тайна; так же и слово, и мысль. Взгляд нельзя зачерпнуть пригоршней, измерить метром, взвесить на скалке весов, записать прибором силу его, разъять на волокна, передать на расстояние; непонятно, как синтезируется взгляд, каким образом участвует в его создании душа, сердце и сознание. Но мы уверены, что взгляд существует, как форма энергии...
Именно взгляду в русском поэтическом языке даны десятки обозначений. Взгляд бывает задумчивый и печальный, нежный и ненавидящий, грустный, тоскливый, радостный, любящий, тревожный, мужественный и трусливый, обворожительный, чуткий, честный, презрительный и т.д. Каждый может продолжить этот метафорический ряд. Есть взгляд прямой и косой, искренний и предательский, младенческий и блаженный, боевой и плутовской, взгляд внутренней гармонии иль распада, вопящий о близкой смерти, взгляд мыслительный и промыслительный, взгляд царский и пророческий, колдовской. Взгляд переносит сконцентрированное чувство из областей внутренних во внешние, чувство, которое уже не может держаться в человеке, иначе грудь иль голова его лопнут от напора. И наоборот: извне – в себя. Взгляд – это умышление поступка, знак о грядущем действии иль происходящем переживании... Накладываясь на сетчатку глаза, как на экран, взгляд внезапно обнаруживает огняную, испепеляющую силу, от которой становится страшно иль стыдно за себя. Иль слабость, страх, трусость. Иль богобоязненность и поклончивость. Иль жуткую задумку. Собака на дружелюбный взгляд начинает радостно вилять хвостом. Скотинка от взгляда мясника, пришедшего забивать её, начинает безумно метаться в загородке. Через взгляд, как через беззвучный вопль, человек освобождается от внутренней гнетеи. Взгляд в спайке со словом может привести в безумие массы народу.
...Юрий Кузнецов придавал большое значение взгляду, как скальпелю, направленному не только наружу, но и в себя, чтобы взрезывать, кровавить до муки свое средостение, где в постоянных муках, на скудных почвах сомнений вырастает дерево любви, как "лествица" в небесный рай. Прежде чем взрезать лягушку инструментом ("Атомная сказка"), экспериментатор сначала мысленным безжалостным взглядом рассёк её. Любопытствующий взгляд человека и есть скальпель разымающий. Как знать, быть может зеница глаза и есть то самое игольное ушко в райские Палестины, куда легче пропихнуться верблюду, чем ростовщику и сребролюбцу.
"На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно и многие честные люди в ужасе отводят глада. Я смотрю в упор, – говорил поэт Геннадию Красникову. – Есть несколько типов поэтов. Я принадлежу к тем, кто глаза не отводит. Но есть другие типы, которые отводят инстинктивно... Например, для Есенина увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращаются в камень, Есенин бы тоже окаменел на месте".
Значит, силою взгляда Юрий Кузнецов сознавал себя выше Есенина.
(Мне думается, что он напрасно отказывал Есенину в отваге. К ростовщику и меняле, схитившему власть в семнадцатом, Есенин оказался волею судьбы и провидения куда ближе, чем Юрий Кузнецов в девяносто седьмом. Кузнецов жил внутренними страстями, погрузясь в себя, а Сергей Есенин дышал одним воздухом с "Горгоной" и с деревенской простотою пытался своими стихами образумить её, хоть каплю божеского вдунуть в злосмрадную грудь и за это был возблагодарён пеньковой верёвкой на шею.)
У Кузнецова были слегка навыкате, широко поставленные глаза жидкой крапивной зелени, иногда они наливались окалиной, кровцою и чисто воловьим упрямством. Взгляд временами был угрюмый иль печальный, грустный иль победительный, по-детски лучезарный иль сумрачный, надменный иль презрительный. Всё зависело от настроения и от тех людей, кто оказался по случаю возле. В редкие минуты за высоким лбом будто зажигалась свечечка, и взгляд Кузнецова, вдруг озарившись, становился радостным, почти счастливым, и тогда Поликарпыч взахлёб смеялся порою над самой пустяковой шуткою и по-кубански, с придыханием, гыгыкал. Смех смывал с лица его оловянный туск, размягчал напряжённость скул и плотно стиснутых губ, словно бы Кузнецов боялся высказать лишнее, особенно обидное, ставящее собеседника в тупик. Кузнецов как бы снимал на время маску и открывал свой истинный, глубоко притаённый лик, но тут же торопливо, с некоторым испугом спохватывался, чтобы не потерять особость. Потому часто разминал пальцами виски и лоб, словно тугая маска натирала лицо. И тут не было никакой игры; постепенно внешнее срослось с внутренним, духовным и натуристым, и всё, от поступи до взгляда, однажды сыгранное в юношеской роли Гения как бы для забавы, стало неистребимой сутью поэта. Театральный грим не удалось, а может, и не захотелось смывать с лица. Но, несмотря на внешнюю породу и вальяжность, картинность мужицкого вида, Кузнецов, отчего-то, напоминал мне неустойчивый хрупкий сосуд, дополна налитый вином, которое жалко и боязно расплескать. Наверное, чтобы победить внутреннее расстройство, душевный дрызг и смятение, надо воспитывать понимание себя, как отмеченного Божиим перстом...
Взгляд порою поведает нам больше, чем обширные литературные живописания. На портрете Тропинина в музее на Мойке взгляд Пушкина потряса- ет глубокой, сосредоточенной на себе тоскою, внутренним надломом и невольно выдаёт пограничное состояние, когда человек вроде бы ещё на земле, но уже и в небесах. Последний акт написан. Трагедия ещё не свершилась, но уже близка и неостановима. Нерукотворный памятник уже воздвигнут... Нет, это не дерзкий высокомерный вызов толпе; если памятник воздвигнут, значит, цель достигнута и нет смысла прозябать дальше, напрасно листая переду унылых дней.
Наполненный всклень, неустойчивый хрустальный сосуд, готовый разбиться в любую секунду, и "шагреневая кожа" – это не просто изящные метафоры, но в них помещена Божья назначенность человека, пришедшего из небытия исполнить туманно выраженные заветы и языческие пророчества. Кому удаётся ещё в детстве прочитать о себе в книге жизни, тот упрямо пытается их исполнить, пересиливая недоумение и враждебность окружающих; тому и тернии бывают за райские цветы. Кому же не открылись небесные послания, тот измучен бывает недоуменным безответным вопросом: зачем живу, для какой нужды я пришёл на белый свет? Это наказание за гордыню.
Астраханская гадалка ещё в 1917 году напророчила пятилетней девочке, будущей матери Юрия Кузнецова, что у неё родится необыкновенный сын. Этот семейный миф придавал уверенности поэту в его великом предназначении. Отсюда взгляд свысока, сосредоточенность на поэзии.
Любопытна встреча Рубцова и Кузнецова в литературном общежитии на кухне.
"Ты знаешь, кто я? – спросил Николай Рубцов, забубённая головушка с припотухшим взглядом на припухшем после студенческого "разгуляя" лице. Кузнецов недоумённо пожал плечами: слишком невзрачен был стоявший перед ним человек. – Я – Николай Рубцов. Я гений, но я прост с людьми". Может, это была лишь оговорка, шутка на простака? Но отчего так укоренилась в памяти? В кабачке литераторов она была в моё время в ходу.
Тогда Кузнецов усмехнулся и подумал про себя: "Два гения на одной кухне – это много". И это мнение не переменится до конца дней… Через два- дцать три года Кузнецов, как бы невзначай, выронит фразу, когда при нём станут величить Николая Рубцова: "Ну какой он гений... У Рубцова был явный комплекс деревни в городе".
...Небольшого росточка, тонкокостый вологодский "вьюнош", плешеватый, востроносый, пригорблый, с пригорелым чайником в руках, пьющий из железного носик "холодянку", и Кузнецов – высокий, кудреватый, с зелёными навыкате прозрачными глазами, широкой грудью, с надменным взглядом сверху вниз. Конечно, невольно высеклась незримая искра насмешки и подозрительности. Страдающий с похмелья Рубцов навряд ли сохранил в памяти образ спесивого парня, даже не кивнувшего в приветствии головою; он был погружён в себя, его взгляд был сама горючая печаль. Два самолюбивых поэта обитали в особых мирах, и ничто не притягивало их друг к другу.
Странно, но их пути позднее так и не пересеклись. Кузнецов с дерзкой самоуверенностью замышлял воз русской поэзии повернуть с росстани, чтобы проторить новую колею, а Рубцов, наверное, с грустью думал, что всё в мире до пошлости заурядно, обыденно и скучно; деньги были, слава была, женщины были, – так зачем дальше жить?
На кухне встретились поэт, уходящий из жизни, и самонадеянный поэт, только вступающий на порог славы.
Скрытая ревность к вологодскому самородку не отпускала Кузнецова до самого конца... Их постоянно сравнивали, отдавали Рубцову первенство, и этим невольно притравливали самолюбие. Рубцов был кукушонком, подкидышем в московское поэтическое гнездо и только после смерти в серенькой невзрачной птичке столица разглядела российского соловья. Кузнецову приходилось постоянно перемогать народное притяжение к Рубцову; кафтан с вологодского плеча был мал для кубанского казака, а свой, сшитый пока на живую нитку, часто лопался под мышками.
Как поэт и как внешне "убогая" личность с его "заскорузлым" крестьянским взглядом на мир окружающий Рубцов был непонятен Кузнецову. У вологжанина, хворого провинциализмом, не перекатывались в стихах гулы стихий, не сталкивались языческие Боги, не варилась мировая трагедия; но всё внешне было невзрачно, печально, нарочито приклонено к земле-матери, кособокой избушке, глуховатой мерклой старушишке с её извечным страдательным вопросом-ответом: "Скажи, а будет ли война...", моросящему дождику и безмолвной мгле, клубами накатывающейся на Русь, в сердцевине которой едва прояснивало просяное зёрнышко спасительного света. И сердце Кузнецова невольно отпихивалось от этой наивной простоты, где нет ни сочных эпитетов, ни сложных метафор, ни древних мифов, ни мистики, ни подсознания... Кузнецову казалось, что мелочи быта невольно убивают соль поэзии в самом зародыше. Он недоумевал, почему русский народ в одночасье отдал своё сердце Рубцову, как святому гусляру и блаженному, возлюбил его стихи, переложил на песни. Песня – это живое впечатление, это земная правда, житейское чувство, проливающееся даже в самую каменную грудь, находя в ней прорешку. "Песенников я терпеть не могу, – убеждал себя Кузнецов. – Не доверяйте реальному. Идите в глубину. Разгадывайте знаки" (Олег Игнатьев. "Я дерзаю продолжить путь Данте...").
Любопытен и странен исход двух поэтов. Рубцов, человек не от мира сего, не имевший своего надёжного прислона, казалось бы, по своей телесной слабости должен был воспарять в стихах, от скудости земной жизни невольно мечтать о небесном рае.. А он писал, будто ратник в дозоре на крайних рубежах: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны... " И погиб, в возрасте Христа, истерзанный беспощадной женской плотью; задыхаясь, Рубцов просил о милости, но вместо жальливого слова получил кляп в рот от женщины, с которой собирался вить гнездо. Именно Мара перерезала поэту "рубец житья". Враждебная обезумевшая плоть и дух сошлись в последнем поединке и... душа, покинув стенающую от боли грудь, простившись с утлой жизнью, – победила.
Рубцов готовился к смерти загодя, его река, за которой белел купол кладбищенской церковки, была и тем Великим Потоком, возле которого встретит Дух Перевозца и на челне переправит через Поток на Серый Свет. На другом берегу снова решалась судьба страдальца: иль на Небо, иль в Потьму... Но такого немирного завершения жизни Рубцов не предвидел. Правда, бедному собраться, только подпоясаться, вериги семьи его не пригнетали, ничто не держало поэта на земле.
Кузнецов же был человеком плотским, земным во всем – от семейных устоев, быта, одежды и до манер, – может излишне, по-чиновничьи, пунктуальным порою. Но к смерти примерялся всю жизнь. Ещё в юные годы он дерзко писал: "К тридцати невозможным своим – застрелюсь или брошусь под поезд". Но в шестьдесят примеряется к грядущему исходу уже со смирением:
Я лежу, усыпанный цветами.
Запах розы издали ловлю:
Он судит мне скорое свиданье
С той, кого, не ведая, люблю.
("Анюта", 2001)
Заглянув в благоуханный красный сад, Кузнецов однако решил, что на земле, с её гнетеею и разладицей, всё-таки лучше, чем в прекрасном небесном вертограде, и просит у Бога проволочки: "Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой. Дай мне смиренную старость и мудрый покой". Нет, Мара-Морея не блазнила поэту во снах, она уже стояла в изголовье... Господь мог даровать ему лишь спокойной смерти.
... Поэт собрался с утра на работу; уже одевшись, вдруг вернулся от порога, опустился в кресло и сказал в никуда: "Я пойду домой", Батима подошла к мужу и с тревогой спросила: "Юра, что с тобой? Ты ведь дома", – "Домой…", – угасающе повторил поэт...
И ангел забрал его душу с собою.
« * *
...Обычно взгляд Кузнецова был задумчив, заглублён внутрь, в пространство души. (Это отмечают все, знавшие поэта.) "Не бойтесь заглянуть в себя, – учил Кузнецов студента Игнатьева. – Нет большей глубины, чем та, что внутри вас. Выплёскивайте тайное наружу".
На высоте твой звёздный час,
А мой – на глубине,
И глубина ещё не раз
Напомнит обо мне.
Кузнецов затворялся от мирской суеты в себя, и выражение отстранённой надменности, непонятной надмирности, похожей на фанфаронство, особенно вызывало у собратьев досаду и недоумение. Он раздражал манерами, своей "непохожестью лица", он с лёгкостью выставил себя из толпы для посмотрения, удивления и подражания; он сотворил из себя учителя, что редко кому удавалось даже с поэтическим талантом. Для особенно поклончивых он даже стал земным богом, несмотря на угрюмый, отстраняющий взгляд и резкость бесстрастного голоса. Для иных Кузнецов стал судьёю и пророком. Иные возненавидели Кузнецова и терзали его за пятки до самой смерти, как злобные псы-британы.
– Как он смеет! Да кто он такой?
Почему не считается с нами? –
Это зависть скрежещет зубами.
Это злоба и морок людской.
Что скрывать, порою и я бежал от кузнецовского взгляда, отводил глаза в сторону, мне становилось неуютно, тесно возле Юры, будто меня поставили в наручниках к допросу. Взгляд Кузнецова не раз заставлял меня при встречах стушеваться; я не видел в тот момент лёгкой, крапивной зелени его глаз, меня подавляла застывшая гримаса повели- тельно-снисходительного небрежения на глиняном лице.
« * *
Так получилось что перед съездом писателей СССР в одном номере журнала "Москва" в семьдесят шестом году появились три статьи: про Юрия Кузнецова, Александра Плетнёва и про Владимира Личутина. На фотографии я получился внушительным: крупная львиная голова с волнистыми волосами по плечи. Я приехал в Москву из Архангельска на Высшие литературные курсы. Первая лекция. Кто-то гундосит и гундит за спиной, не даёт слушать. Оглядываюсь, чтобы окоротить; вижу крепко сколоченного мужика с приконченным, плохо отмытым лицом и влажным искристым взглядом пройдохи... Я спрашиваю: "Ты кто?" – "Я – Плетнёв... А ты кто?" – "Личутин." – "Ха-ха-ха! – залился тот самый Плетнёв искренним смехом. – Это ты-то и есть Личутин? Шибздик какой-то. А я думал, ты – великан!"
И мы сразу подружились.
На съезде мы случайно наткнулись на Юрия Кузнецова. (Господи, как это было давно, целая вечность минула…) Александр Плетнёв, прекрасный русский прозаик крестьянского высева, только что вылез из шахты и поклонился Москве; высокий, с покатыми плечами навальщика угля, бугрятся от мышц тесные рукава пиджака, чёрная кудря на голове обрамляет смуглую плешку, глаза – блестящий антрацит, с плутовской весёлой ухмылкой картёжного кидалы. Юрий Кузнецов – похож на Блока поставом головы, он в начищенных штиблетах, при галстуке, рослый, сановитый, взгляд снисходительный такой, принахмуренный; стоит мужик, покачиваясь, наверное, любуясь собою, вроде бы и с Плетнёвым ведёт разговор, а замороженные глаза уставлены внутрь. Я маюсь в кресле, пень-пеньком, лишний в компании, но и покинуть неловко, будто кто за руку держит. Кузнецов вскользь, небрежно на меня взглянул, как на пустое место, не кивнул головою, ни слова ни полслова ко мне, хоть бы просто так, из вежливости, ведь видел, стервец, мою фотографию в журнале рядом со своею. Это меня несколько смутило и огорчило, потому что я был Кузнецовым очарован; это редкое чувство поклонения не оставляет меня и поныне.
Позднее сошлись вроде бы поближе, но оставались на расстоянии. Мы – дети войны; невольно обнаружилась некоторая схожесть детских впечатлений. Похоронный треугольник невольно связывал нас в некое братство своего времени; за нами молодежь народилась уже иная, не испытавшая раннего голода и трагизма жизни. Судя по стихам, Юрий Кузнецов был уязвлен сиротством, гибель отца наложила отпечаток на характер. Он постоянно вспоминает войну, но вспоминает с торжеством победителя и мужеством воина. Отсюда, быть может, некоторая нелюдимость и скрытность: некому было прикрыть грудью и приходилось защищаться самому. Отсюда одиночество, ветер, бездна, откуда не возвращаются; бездна, в которой борются стихии, куда отчего-то манит, до жути в груди, до сердечных спазм. "Шёл отец невредим", – и вдруг бездна, лишь клуб страшного вихря в лицо из тёмной сосредоточенной в себе глубины, где таится иная, недоступная пониманию жизнь. Сколько счастия ожидалось с возвращением отца, – и вдруг пустота. "Отец!.. Ты не принёс нам счастья!" – жестоко восклицает отрок. Утрата долго казалась невосполнимой, эту брешь мог заполнить лишь живой отец и больше никто. И с другой стороны, – размышляет позднее Кузнецов, – ну, предположим, вернулся бы отец с войны, и что? Стал бы я благополучным генеральским сынком, и поэтический родничок, открывшийся из тайных недр, скорее всего замутился бы, иль заилился и иссякнул... Гибель отца – детское горе, которое позднее потухает и погружается в забвение; но гибель отца – и благое страдание, из которого проклюнулся поэт.
У меня отец погиб в сорок первом. От него осталась лишь наволочка писем. Порою вечерами, когда становилось особенно тошно и нужно было хоть как-то вернуться в память, чтобы не покончить с собою, мать ложилась на кровать и перед сном эти письма раскладывала на груди, будто карточный пасьянс, а прочитав одно на выбор, с горечью восклицала в пустоту: "Счастливый! Вот ты погиб, а меня оставил на одни страдания". Это был непонятный для меня, несправедливый упрёк (как и несправедлив, наивно-жесток был упрёк Кузнецова к родителю, погибшему "за счастье на земле"); ведь мы-то оставались под благословенным солнцем, когда каждый наступающий день был прекрасен, а жизнь мыслилась бесконечной; но отец уже ушёл до срока туда, откуда никто не возвратился. Отец был для меня нечто отвлечённое и непонятное, он миновал меня, как чужая, отвлечённая тень; в нашей семье долгое время считалось, что родитель пропал без вести, а значит должен вернуться. Мать похоронку таила, дни рождения мы не справляли. Мне никогда не приходило в голову, насколько счастливее, благодатнее нам жилось бы при отце, ведь я не помнил ни его ласковых прикосновений, ни горячих глаз, ни строгих учительных слов. Я, как и многие в нашем околотке, родился из ветра, меня нашли в капусте, меня принесли на крыльях лебеди, я был всегда и буду всегда. Так мне представлялось в детстве и кажется нынче, уже по прошествии многих лет; лишь при воспоминании об отце отчего-то нынче нестерпимо горчит в груди, и наворачивается слеза. И когда стало нестерпимо убегать от отца, когда тень его, настигая, отлилась в живой образ, меня вынудила душа сесть за стол и написать об отце, которого я никогда не знал.
« * *
... Поэт – это ангел, слетевший с небес, чтобы оживить гаснущую душу смятённого человека. И неважно, в какую оболочку он вместится – забулдыги, пьяницы подзаборного, прошака или калики перехожего. Поэт прибывает на землю из бездны на рать с "падшими" и, выпев заветное слово, возносится обратно. Поэт – дитя бездны. Бездна – это и океан рождающий, это и время бесконечное, и хаос, и строительная мастерская, а в понимании простеца-человека – невыразимое словами великое Ничто. В бездну Творец спосылывал утку, чтобы она достала со дна земли. Утка, вынырнув, притащила Господу в клюве несколько песчинок. Бог размутовил их и слепил землю. Если смотреть в бездну снизу вверх, то ночное небо необъяснимо завораживает и притягивает; это безбрежное поле, изнасеянное алмазными осколками от однажды рассыпавшейся горы Меру.
"Открылась бездна, звезд полна; звездам числа нет, бездне – дна..." – писал Ломоносов. Там, где-то за небесной твердью, в лазурном Свете рай заветный, там в лубяной избушке за столом посиживают Создатель всего сущего, Сын его Иисус Христос и Дух Святый и, зорко поглядывая за беспутным народишком, потягивают виноградное винцо, услаждая слух райским пением; в саду в белоснежных хитонах гуляют праведники, и наливные яблоки просятся им прямо в рот.
Бездна завораживала, притягивала к себе поэтов 18-19 веков, начиная с Ломоносова. Бездна грозна, ужасна, бесстрастна к малой твари, но и восхитительна своей непонятной полнотою, протяжённостью и завершённостью. Туда неизбежно утекало всё, что с таким трудом и тщанием создавалось на земле. В двадцатом веке Юрий Кузнецов, пожалуй, единственный кто вернулся к мирочувствованию родоначальников русской поэзии и наполнил бездну мифическим содержанием, очеловечил, замесил её гулом страстей, бесстрашно вглядевшись в смятенные вихри, молоньи и громы. Ведь бездна тоже создана Богом, в бездне продолжается борьба за человека, и это смутное, непонятное Нечто Кузнецов пытался выразить смутными метафорами.
Я памятник себе воздвиг из бездны.
Как звёздный дух.
Мысли о рае и аде сопровождали Юрия Кузнецова до конца жизни. Здесь, на земле, скудость, хвори бесконечные, здесь несчастья, житейская трясина, хмарь-болотина, засасывающая всё доброрадное, чистое, а там, в раю, – свет осиянный, благоуханный аер, исполнение земной мечты о счастье.
О рае и аде размышляют уже тысячи лет. О Христе созданы многие сотни томов, люди будут писать бесконечно, пока существует мир. Уж так сотворён человек, что без этой неумираемой мечты, без этого животворного созидающего идеала он – "гроб ходящий повапленный". И каждый стремится хотя бы мысленно прикоснуться к Христу, хотя бы крупицу чистоты перенять от него, хотя бы искру Его света перелить в душу. И когда посыпались упрёки на Кузнецова, дескать, нельзя писать о Боге, это кощунство, что Бог недоступен нашему пониманию, то я возражаю всем внутренним существом. Если о Боге простецу-человеку не дозволено размышлять, то, значит, и Бога для такого человека не существует. Мы хотим наивным умом понять, каким образом человек Иисус стал Господом нашим, небесным Соправителем, недосягаемым совершенством. Ведь дело не только в крестных муках Христа, ибо до Иисуса тысячи людей были распяты на кресте и перенесли такие же страсти, но их немощная плоть неотзывисто растеклась в земле. Суть в том, что те, распятые, своею смертью служили себе, угождали себе, смывая свои грехи, а Иисус Христос принял муки за всех несчастных, он жертвовал собою с ясной целью воскресить в человеке человеческое, дать ему надежду на жизнь вечную-бесконечную...
(окончание, начало на стр.1)
Ну, как об этом не переживать, пусть и иными словами, ещё более убого, чем я, ну как не думать о страданиях Христа, если эти невольные мысли помогают хоть на самую малость соскрести с души налёт равнодушия и чёрствости. И если мы притужим плоть свою, если мы приутишим в себе гордыню и всколыхнём в себе доброчестное, начнём неустанно, поелику способно, пестовать душу, то сможем ещё на земле хоть в малом, да уподобиться Богу.
В русском народе жила неугасимая мечта не только о небесном Иерусалиме, небесном граде Китеже, но и о Беловодье, земном рае, как отпечатке рая небесного. И если Беловодье искали сотни лет, если готовили себя к таинственной обители, где правит Закон Правды и Благодати, значит, эта таинственная страна действительно была; хоть и зачурована она от лукавого и неискреннего, спрятана за семью печатями, но неизбежно откроется когда-то совестному молитвеннику, труждающемуся человеку, исполненному добра к ближнему. А коли земной рай "всамделе" существует, то он никак не может обойтись без живого Христа, иначе утратит свой идеальный характер.
Для крестьян Бог был живой, в образе калики перехожего, иль старца со струистой бородою; он никогда не покидал Русь, он внезапно являлся к несчастному, бедному, униженному, кто соблюдал заветы Христовы, и неизменно помогал ему. Это был живой человек. Да, он вознёсся живым в Лазурный Свет к Богу Отцу, но неизъяснимо для человечьего понимания живёт и в "небеси и на земли". Да и понимать-то тут, впрочем, ненадобе. Вся вера православная до Никоновых реформ стояла на неколебимом столпе природной веры, что Христос живее всех живых, он, архипастырь, ежедень, неустанно пасёт нас, и при усилии душевного взора и устроенной души мы можем разглядеть Спасителя. Вот сегодня Они сидят в раю – Бог, Сын и Дух Святый, попивают винцо. А назавтра Христос уже "ходяе" среди нас. Мыслью и чувством, что Христос – живой человек, во плоти, вознёсся на небо, и была несокрушима русская вера. На неё можно было опереться и в горе, и в радости. О том же проповедовали святые апостолы, видевшие вознесение Христа. Говорившие, что церковь не в брёвнах, а в рёбрах, что деревянная храмина, как всё сущее на земле, ветшает, утекает в землю, и ей приходит свой черёд и не надо о том убиваться. Но церковь в рёбрах – вечна, она возносится к Горнему Иерусалиму вместе с душою человека.
А когда мы потеряли ощущение живого Христа, когда для церковника Он превратился в эфир и пар, некую оболочку и огнь вознёсшийся, тогда и православная вера попритухла, принаклонилась и потеряла свои трезвые и ясные человеческие границы. Христос от Никоновых реформ стал несколько размыт, абстрактен, и даже священнослужители, неслышно поколебавшись в религиозном ощущении, что Спаситель вознесся живым во плоти, уже не смогли отчётливо внушать церковные догматы о святой Троице. Троица постепенно стала терять плоть, скрылась от простеца-человека в тумане многословия, оказалась доступной лишь избранным. Аввакум, выходец из крестьянской толщи, называл эту "нераздельную, но неслиянную Троицу" "жидовской единицей", недоумевал, как это возможно Иисуса Сладчайшего поместить в живот Бога Отца. "Это что, разве Он – баба беременная?" – грозно вопрошал Аввакум. Мы как-то забываем, что протопоп был духовником царя Алексея Михайловича, и, значит, Аввакумово понимание Христа и Троицы было всеобщим, чисто русским, простонародным. До Никона церковь была для народа, а с Петра, отменившего патриаршество, – народ стал для церкви, как жертвенный агнец. На смену горячей, но и строгой обоюдной любви пришла охладелость, ибо и церковь постепенно остыла к народу, его страданиям и страстям, тесно прислонившись к власти. Следствием затяжного религиозного конфликта семнадцатого века стала революция 17 года. Когда церковь призабыла Бога живого, когда в семнадцатом году официально отказалась славить государя, отвергла его, как Божьего помазанника, – тогда и стало возможным разрушить её без сердечной боли. Увы, не народу русскому надо бы каяться за разруху национального сознания, а духовным пастырям.
... И у Кузнецова неслучайно проросло душевное желание однажды войти в церковь и увидеть на амвоне живого Христа. Мечтание сложное и, наверное, неисполнимое, потому что у нас, горожан, одетых в себялюбие, как в броню, другая структура души, и взор наш стал слепым. Хотя Иисус Христос по-прежнему живёт средь нас, он никогда и не покидал России, – но только наши внутренние очи принакрылись бельмом, и потому мы Бога ищем умом, а не сердцем. А этот взгляд поверхностный, фасеточный, когда вроде бы знанием и умом многое покрываешь вокруг себя, но сам центр мира, его глубинный смысл, куда стремится наша неисповедимая душа, словно бы призадёрнут смутной, непрозрачной водою, куда, как град Китеж, и погрузилась та лубяная избушка, где попивают винцо Отец, Сын и Святой Дух. В ту Глубину и навостривал угрюмо-сосредоточенный взгляд Юрий Кузнецов, в постижение Великого Смысла истрачивая последние силы, испепливая плоть свою. Она только внешне оставалась круто замешанной, по-крестьянски ступистой, породистой, но внутри-то у поэта уже всё расквасилось, изредилось, поиструхло от тяжких дум и мучительных снов.
Полюбите живого Христа,
Что ходил по росе
И сидел у ночного костра
Освещённый, как все...
... Так откройтесь дыханью куста.
Содроганью зарниц –
И услышите голос Христа,
А не шорох страниц.
"Я долгие годы думал о Христе, – признавался Юрий Кузнецов. – Я Его впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы... Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года: "Все сошлось в этой жизни и стихло". Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: "На краю", "Ладони", "Новое небо", "Последнее искушение", "Крестный путь", "Красный сад"... После них я написал большую эпическую поэму "Путь Христа". Это моя словесная икона..."
В беседе с Владимиром Бондаренко незадолго до смерти Кузнецов, досадуя на сердитых оппонентов-новокрещенов, как бы поставил последнюю категорическую точку в своих религиозных исканиях: "Я хотел показать живого Христа, а не абстракцию, в которую Его превратили религиозные догматики. В живого Христа верили наши предки, даже в начале 20 века верили. Потом Он превратился в абстракцию. Сейчас верят не в Христа, а в абстракцию, как верили большевики в коммунистическую утопию".
« * *
Через предания, апокрифы, легенды, сказания, были и былички можно узнать, как русские бесстрашные люди (особенно деревенские поклонницы) по воле Божией летали на небо, были в раю и аду. Люди религиозно-прохладные, чаще всего новокрещены с удивительно заскорузлым плотским сознанием, мы с трудом можем поверить свидетельствам, нарочито восхититься иль скромно потупить взгляд; ибо бес за левым плечом будет постоянно досадить, насмехаться и строить куры. Но крестьяне, слушая вести из мира от богомолышков иль калик перехожих, принимали рассказы как сущую правду, не по наивной простоте, но по глубокой, укоренённой вере. В быличках не было туманного, отвлечённого, всё виденное передавалось деревенской простоте иль купчихе-постнице согласно преданиям и церковным заветам. Никакого расхождения, блуждания от легковесного ума. Никакой залихватской побасёнки и завираленки. Ведь было с чем сравнить. Картины ада и рая, образа, безлукавно, грубовато написанные монастырским богомазом, можно видеть в любой сельской церковке, и это делало рассказы ходоков по святым местам, по русским украинам и потаённым скитам особенно достоверными и близкими сердцу. Значит, всё правда, но она, эта правда, открыта лишь людям особо богобоязненным, отмеченным перстом Божиим.
Вот, к примеру, простая некорыстная собою женоченка, может из соседней деревни бабеня, выйдя на родную околицу к речке, вдруг оттолкнулась ступнями от родимой землицы и полетела – только подол завился. Вот и крыши внизу отшатнулись, и домашние коровенки, расползшиеся по поскотине, стали меньше собачонок, а после и вовсе в мурашей обратились, вот и дымы из труб изредились, плотно обступили облака, потом "полётчица" вдруг ударилась до боли в темечке в небесную твердь, прошибла её головою и взору открылся рай – ну всё, милостивцы мои, как по-писаному. Зайти внутрь нельзя, заказано, но взглянуть со стороны можно, если вытерпят очи золотое сияние; так смотрят незваные в окно на деревенскую свадьбу, когда кушаний не подают с гостевого стола, но сердце отпивает от чужого счастия. Оказывается, в раю те же самые сады, что и на земле, соловьи заливаются, солнышко незакатное, ласковое, яблоки спелые падают, текут молочные реки с кисельными берегами. Все счастливые обитатели рая улыбчивы, одеты в лёгкие сияющие покрова и о чём-то, улыбаясь, беседуют иль поют сладкими голосами молитвенные стихиры. Посреди сада обязательно стоит белокаменный дворец, похожий на барскую усадьбу (изба, дом, хижа), а в окно видны Бог Отец, Иисус Христос и Дух Святый.
Приземлённые, опрощающие мысль и чувство простонародные подробности райской жизни мешали Юрию Кузнецову, сбивали с высокого "штиля" ещё в первой попытке запечатлеть рай в "Красном саде". Но как бы ни сторонился поэт досадных мелочей, цепляющихся за молитвенную строку, как собачьи репьи за штанину, как бы ни бежал от крестьянского предания, лубка, байки и притчи – небесный Иерусалим Кузнецов выпел с тем же любовным поклоном, восхищением и душевным трепетом, с каким странница-богомольщица рассказывала в глухой деревне о своём полёте на седьмое небо в райские Палестины иль в теснины ада.
Нашим предкам, летавшим на небо, легко было увидеть ад в самых подробностях и теснотах, им не надобен был в проводники Иисус Христос, ибо они с детства знали, что непременно наследуют за свои неизжитые грехи; этот путь они проследили ещё в ужасных картинках на стенах церкви и в описаниях святых отцев, они ещё на земле на своей вые испытали многие уроки земных страстей, ничем по жестокости не уступающих грядущим наказаниям. Вот черти мешают кочережками в котлах, где в кипящей смоле корчатся и вопят лютые грешники; бабы-блудодеицы распластаны на раскалённых каменных лавках, и бесы хлещут бесконечно огняными вениками; кто-то на колу сидит, кому-то язык прищемили. Муки ада в удивительных подробностях лишь копируют палаческие казни на земле, придуманные изощрённым человечьим умом, когда с живого человека снимают кожу, иль вываривают его в кипящем масле, иль сжимают в деревянном башмаке ногу, иль выкручивают руки, иль капают на темя водицею, иль зашивают в ступни поросшее зерно, иль накладывают на живот чугуник с крысою. А там и колесование, и четвертование, и вымаривание голодом, испытание жаждою... Боже мой, сколь изобретателен человечий ум, который нисколько, увы, не вымягчила религиозная мораль, сколь похотливо человечье сердце и жестокосердно....
Я думаю, описание ада в таких подробностях, с таким сердечным напряжением стоило поэту многих лет жизни. "Видения ада – из моих кошмаров", – признавался Кузнецов. Сама работа над поэмою сотрясала всё существо, воображение невольно перетекало в реальное время, сны мешались с явью, день с ночью: фотография того времени передаёт полуразрушенное состояние поэта, какую-то телесную изжитость… И неслучайно, когда Кузнецов приходил в литинститут к студентам, они видели налитые кровцою глаза, мерцающий больной взгляд, вспухшие желвы на лице и синие проваленные обочья, складку меж бровей, похожую на удар сабли; перед ними сидел человек, прошедший муки, только что снятый с креста.
"Вы знаете, – отвечал Кузнецов хрипло, погасше на немой вопрос слушателей, – ведь я сегодня был в аду."
Владимир Бондаренко как-то спросил Кузнецова: "Юра, веришь ли ты сам в своё сошествие во ад?"
Вопрос поэту, наверное, показался кощунственным. "Это всё действительно было! – торопливо воскликнул он. – Поэт сошёл в ад. Если это литература, то поэме моей грош цена". Но отчего-то хочется поправить Кузнецова: "Если бы это не было художественным образом, мифом, пространной метафорой, пиршеством языка и глубоких смыслов, – то эта поэма и вообще бы ничего не стоила".
Вопрос, вроде бы, праздный, а был ли Кузнецов на самом деле в аду, летал ли он в Чёрный Свет, где царюет Чёрная Потьма, иль это больное сновидение? А ведь подсознательно, у многих, читавших поэму, возникает эта мысль, ибо человек склонен к чуду; и наверняка найдутся искренние богомольники, кто примет поэму за чистую правду, пусть и сложную для понимания простецу-человеку по своей поэтической густоте. "Так круто замешано, что и ложку не провернуть."
В ней, быть может, мало канонизированных преданиями и святыми писаниями примет, но много того духа бездны, студёного вихря и адского испепливающего за грехи огня, которые невольно приведут в трепет богомольную душу. Хотя ад Кузнецова расплывчат, аморфен для православного сознания: это и облака, похожие на дворцы, это волосатые текучие тучи, будто дым пожара, это вихри, это бездна, свист и студёный ветер в лицо. Нет точного описания ада, так необходимого православному, чтобы проникнуться ужасом перед ним. А в чём сила настоящих верующих, в отличие, к примеру, от меня или иных нынешних новокрещенов? В том, что они безусловно верили в силу и неизбежность ада, в его неколебимую безжалостность, где никогда не будет милости, как бы ты ни молил Бога; ибо ты во власти дьявола, и Бог уже ничем не сможет помирволить грешнику, ему нет спасения во веки веков. Православные твёрдо знали, что свершится расплата; и за прелюбодеяние, предательство, жадность, смертоубийство, ложь и неправды нельзя откупиться и всем златом мира. Если на земле ещё возможно отыскать лазейку, по-заячиному скинуться и просунуться сквозь игольное ушко, – то зубы Чёрной Потьмы уже никогда не выпустят неправедную душу из ада.
Ад в языческом понимании и в православном видении, наверное, разные. В те времена, когда Христос сходил в ад, земля представлялась народу плоской, стоящей на трёх китах, делящей родящее яйцо космоса на две равные части, и если Белый Свет венчал престол Божий, то вторую макушку завершало Пекло, где душа попадала на вечные огненные муки. Эти страдания были много страшнее ада. Человек, угодивший по смерти в Чёрный Свет, то есть в ад, уже никогда не мог переплыть через океан Белого Света на твердь Лазурного Света и приблизиться к вратам рая.
Но если бы мы полагали, что православный ад похож на языческий и остался на прежнем месте, значит нравственные законы, по которым жило человечество, остались прежними, и Христос в народном сознании не совершил переворота. Понимание посмертной жизни грешной души невольно стало иным, сам ад сместился неведомо куда, быть может, он уже на земле, он явил себя в самом отвратительном облике Дьявола-козлища.
Вторая половина небесного яйца с его Серым Светом, Морилом, Твердью Чёрного Света и Чёрной Потьмой вдруг потерялись в пространстве, а остались лишь Могилицы – твердь Серого Света. Потому нам трудно представить, в какой Ад сходил Иисус Христос. Может быть, это понимание не так и важно для поэта с мифологическим складом, как у Юрия Кузнецова? Он описал свой, неповторимый Ад, отнявший все его силы. Ад не плотский, призрачный, но образы очень плотские, строка плотская. Всё неопределённо, а поэтическая строка густая и пронзительно художественная.
Юрий Кузнецов в последних поэмах особенно трагичен. И даже не поэтическими картинами, которые сотворил, но предощущением смерти. Так случилось, что только он описал ад и притёк к вратам рая, лишь одним глазком взглянул в блистающий, певучий, златоблещущий, благовонный свет, – и тут же умер. И потому поэмы читаются с ощущением, невольным знанием того, что Юрий Кузнецов пока жив, но вот-вот запнётся на следующей строке – и умрёт. И мы невольно спрашиваем себя, а что с поэтом сейчас, где он, в каких лабиринтах Серого Света плутает он, и сможет ли откочевать после суда Морилы на небеса в Лазурный Свет. И неужели он повторяет те же пути, которые прошли грешники в тех самых теснинах, где Гоголь летает в гробу (по мысли Юрия Кузнецова), по колени объятый пламенем. Когда поэт описывал страсти ада, он был уверен, что угодит в рай, ведь его Бог всё время ведёт за руку, как заплутавшего младенца и обнадеживает: "Не бойся, иди сквозь Ад, твоё же место будет в Раю".
И когда поэт взмолился Богу, дескать, дай посмотреть на Рай, – ангел раздвинул мечом щель, похожую на игольное ушко, и поэт вступил в небесный вертоград. На этом вместе с жизнью обрывается самое могучее по художеству поэтическое творение Кузнецова.