Газета День Литературы # 164 (2010 4)

День Литературы Газета

 

Андрей Рудалёв ДА, МЫ ПОБЕДИЛИ!

Да, мы победили! Мы завоевали "нулевые". Мы огромный, сплочённый липкинский полк. Нам двадцать-тридцать, мы от Камчатки до Калининграда. У нас всё: и финансовая поддержка, и СМИ, и благосклонность старших товарищей. Мы общались в Кремле с Сурковым и с Путиным в Ново-Огареве пили чай.

Мы затуманили всем мозг и отформатировали литературу, сделав из неё "новый реализм". Мы для кого-то агрессивные бездари-сорняки, расчищающие локтями себе место под солнцем. Но уже совсем скоро никто и не вспомнит, что может быть что-то иное.

Мы утвердили новый формат, а всё, что в него не вписывается, уходит в резервацию внесистемной внеформатной литоппозиции. Таковы уж они – любители норных инстинктов.

Мы – "цветущая пора", и пришли не с пустыми руками, а принесли "мужественно твёрдый и ясный взгляд на жизнь". Ещё Николай Гумилев говорил за нас: "мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами". Мы открыты, распахнуты, готовы обнять.

Мы – победители, все кто не с нами – аутсайдеры с выжженным тавром неудачника. Мы ярки, прекрасны, молоды и деятельны. Мы верим только в свою силу, свою волю, в бушующую наглость. Другие – фаталисты, падающие ниц перед любыми препятствиями. И пусть себе роют дышащие холодом "метафизические" норы, мы будем осваивать жизнь полной и широкой грудью!

Кто нам запретит?! Ведь всё в наших руках!

Мы делаем будущее, мы формулируем идеал. Нам двадцать-тридцать, мы от Камчатки до Калининграда. Мы не одеваем кепки от солнца и не закрываемся в футляр кондовых стереотипов и бессмысленных псевдоинтеллектуальных рассуждений.

Мы говорим с миром, мы говорим со светом, а кто-то в это время шарит по углам своей душной мозговой бани. Ну что ж, каждый выбирает себе своё...

Пусть для других литература – иссохший родник с паутиной и пауками, но для нас она бьёт ключом. Если кто-то прозревает её финал и бьётся в апокалиптических конвульсиях, то мы радуемся всему новому, которое неисчерпаемо.

Если кому-то нравится разделять на правых и левых, своих и чужих, расписывать градации и выискивать философский камень критериев – мы разве против?! Мы не выискиваем атавизмы, а принимаем мир в его полноте. И если кто-то считает иначе, мы не против. Нам никто не мешает, и мы можем вместить всех, потому как победили!

Когда мы любим, страдаем, радуемся и восторгаемся, возможно, кому-то это и не понять. Но как можно рассказать о любви, о смерти, о жизни и вере? О метафизике можно написать надрывный трактат, а обо всём этом как? Если иные к тому же глухи и рецепторы их бесчувственны?..

Нашими руками движет нерв эпохи, вышибая пульсирующие знаки из-под клавиш. Если кто-то прохладен, если не слышит, не видит, не чувствует, а без конца всматривается в чистый лист... Что ему можно предложить? Как возможно было убедить староверов-дырников в том, что Бог светит не через щель в их деревянном срубе?

Нам говорят, что был плох реализм, который "новый". Возможно, и так. При диахронном подходе, обозревая историю, многое кажется мелким и малозначимым. Но главное, он был. И что предлагается взамен? Литературный исход в пензенскую пещеру и ожидание там конца времён в мазохистском экстазе?

А если завтра скажут: на фиг литература! И фаталисты согласятся, пропев: они победили... Мы опять будем заявлять "новый реализм" и делать через него искусственное дыхание.

Но мы-то никому не проигрываем. Никогда. Потому что другие... Мы победители, и это записано у нас на подкорке, и иными уже не сможем быть.

Нас обвиняют, но мы не оправдываемся. Нам говорят, надо судить, но мы хотим понять и познаем.

Мы вместе, но мы – по отдельности. Мы – полк, но и индивидуальности. Есть "мы", но какие контуры этого "мы", каковы очертания, сами плохо представляем. Потому как нет его граней: мы – это импульс, это воля.

Возможно, для кого-то это местоимение лишь коллективный образ врага. Враг необходим, он лаком. Им можно многое оправдать. Если кому-то это нужно, то ради Бога, с нас не убудет.

Наш мир – мозаичен и пёстр, другие надевают очки дизъюнкции "или-или" и начинают препарировать лягушек.

Мы победили! А теперь расскажите где и как... Надеюсь, об этих деталях поведают нам наши беспристрастные летописцы, которым надоест блуждать в трёх соснах доморощенной метафизики.

Пока же скажу одно: мы вырвали литературу из чёрной бани с пауками, в которую её пытались загнать. И в этом мы радикалы.

 

Сергей Шаргунов ПРЕКРАСНАЯ НАСТЁНА

РАССКАЗ

Ай восемьдесят пять.

Она говорит оригинально, но словно бы стилизаторски, игриво. Она всему рада. Она для меня – герой чистой пробы.

Южное "хэканье". Проказливый, сварливый говорок. Крохотная, с жёлтым прокопчённым мелким лицом. Похожа на позднюю лесную ягоду земляники, старую, сухую, никем не замеченную, но впитавшую огромное солнце. Носит ветхие одёжки, притом пёстренькие. Из морщин лукаво и простосердечно щурятся глаза, голубоватые, выцветшие. И даже в этом тонком и стёртом цвете глаз, некогда синих, живёт сила. Скрытая сила и в тельце её, сухом и сгорбленном.

Она родилась в деревне в Воронежской области в большой семье. Дядьку с семьёй сослали. Работала в колхозе. Застала оккупацию. Рассказывает: летом все вышли из домов, собрались на окраине села и смотрели, как идут фрицы. Одни стояли. Другие к ним шли. Среди зелёного поля. Пришли, и стали жить в их селе. Однажды немец, шагнув во двор, зачем-то потащил её в сад позади дома. "Снасильничать или как обидеть, кто ж его знает. Я от страха язык проглотила". Их увидела в окно её мать, выскочила и стала криком его стыдить. Он не знал русского, однако под громким градом мгновенно капитулировал и исчез. Перед тем, как оставить село, немцы собрали всех у школы. И бросили. "Может погубить хотели, да не успели", – Настя смеётся махоньким ртом.

Да, я вот сейчас пишу и понимаю яснее: она нарочито говорит блаженно, голосом и языком вплетаясь в простонародную старину. "Пожечь нас, небось, хотели, да огня не сыскалось". Народ стоял, стоял, топтался и мягко гудел под большим небом, а потом влетели свои. Освободители.

Подросшая Настя уехала в Москву. Крестьянка, она работала на стройке. Рыла ямы, клала дороги, таскала тяжести. "Какая я крепкая была, ух! Лось! Мышца была во! И девчонки-бабёнки все мы крепкие были! Все мы были работящие. Жили в общежитии, дружили-не тужили. Весело жилось. Смеялись, песни пели". Она не жалуется на пудовую жизнь. Она рассказывает мечтательно и с некоторым вызовом. Да-да, она хвастается.

Настя мало спит и мало ест. "Бери, что попало, и молоти! Я все ем, раз в день – набила брюхо, и – слава Богу". Какое уж брюхо? – думаю в ответ. Какое брюхо у этого летучего тонкого создания?

Настёна беспокойная, юркая. Нервный тик изредка передёргивает жёлтое лицо, но для меня это задорное подмигивание из дальних времён её молодости – так утреннее солнце прыгает по стёклам высоток. Множество утр из тех лет впитались в неё и стали её органикой.

Она не была замужем. Совершенно очевидно: от этого не страдает.

Она всей душой в монастыре – сначала крестьянском, потом рабочем – где служила верой и правдой, и синим взором, и каменной мышцей. Душа её лёгкая, как птичка. Имя Настя, Настёна, Настенька идёт ей, как маленькой девочке, в которую она снова превратилась на старости лет. На детское имя отзывается без обид. Живо и звучно: "Чевой?"

Я, правда, добавляю: "баба Настя". Летом, когда мой сын на даче, старушка приходит из соседнего дома, и с ним играет. Она помогает с ним, возится, лучшее развлечение для него она – "Настя!", которую он требует бесцеремонно и понукает. "Баба Настя", – поправляю я Ваню, и говорю: "Баба Настя, вы с ним построже!" Она выполняет все его приказы, им умиляясь и восхищаясь. Позволяет кутать себя в одеяла, скрываясь под ними целиком, или бить медвежонком по голове. Ваня щиплет её за щёку, оттягивая кожу. "На горшках!" – кричит он перенятое от неё слово. Она гнётся и без того согбенная, и, оседлав старушку, трехлетний ребёнок скачет, барабаня её кулачками по шее. На лице у Насти, сосредоточенном и покрасневшем, – удовольствие. "Ты маленького не ругай. А то напугаешь! – учит она. – С ними надо-то по любовному!"

Баба Настя приходит в дом не одна. С Любой.

Кто ей Люба? Дочка. Любе уже восемь.

Если бы не она – баба Настя вряд ли переехала бы из Москвы сюда в дом, доставшийся от покойного брата.

Люба – дочка соседей по Москве. Муж и жена пили, пока не превратились в животных. Девочке было пять, когда её отец погиб, тело нашли битое и замёрзшее. А мать стала выбираться с ней в город – побираться. Скоро она заставляла дочку в одиночку выходить на промысел – петь песни и клянчить подаяние. Мать напивалась, лупила дочь или пропадала сутками, и баба Настя забирала Любу к себе. Отмывала, кормила, играла. Она специально для девочки покупала книжки и сама, читая не очень хорошо, иной раз по складам, учила её грамоте. Купила куклу и мяч.

Люба пела песню "Вот кто-то с горочки спустился", с которой обычно ходила по электричкам. Или с диким смехом скакала, долбя мячом с размаху, так что он взлетал от пола до потолка, но смех сменялся плачем и воплем: "Не отдавай меня!", если приходила мать.

Можно ли было лишить эту мать родительских прав?

Баба Настя пробовала, зашла к местному участковому, но так ничего и не сдвинулось.

Потом у Любы, ей уже было шесть, завелись вши, и баба Настя, знакомая с народной мудростью, втирала ей в голову клюкву. Настя вывела вшей, хотя и к ней они прицепились. Пришлось и на себя лить клюквенный сок. В то время Любина мать слегла в больницу, а когда вернулась – напилась и поколотила дочь.

На следующее утро старушка решилась.Она собрала мешок и вдвоём, старая и малая, потащили его на вокзал, такое знакомое для Любы место. Они сели в электричку, старая, у которой сбивалось дыхание, но тик веселья передёргивал лицо, и малая, у которой ссадина запеклась на губе.

Баба Настя готовилась к этому переезду загодя – дом в посёлке был готов к новым обитателям.

Отдельная история, как мать всё-таки лишили родительских прав (потом она пропила квартиру и следы её теряются), как девочка пошла в сельскую школу, как баба Настя – в возрасте восьмидесяти трёх – её удочерила. Стала матерью на девятом десятке! А? Круто, да? Впрочем, Люба зовёт её не "мама", а "баба", как и я.

Они сдают квартиру в Москве, развели кур. Приходят летом в мой дом напротив. Баба Настя прихватывает обязательный гостинец – пяток яиц в пакетике. Она самозабвенно играет с моим сыном, а Люба спрашивает вежливо и насуплено: "Можно почитать?" Читает недетские книги. Стендаля, Лескова. В классе она читает лучше всех. Баба Настя её научила: "Учёный человек – далеко пойдёт". Иногда за этой ранней девочкиной серьёзностью мне мерещится нечто зловещее, непредсказуемое. Вероятно, только мерещится.

Люба много шалила первый год жизни в посёлке, даже убежала как-то на полдня в лес и баба Настя с ног сбилась, её разыскивая. Но то ли жертвенный свет "бабы", то ли здоровый быт, резко отличный от прошлого, но что-то смягчило девочку и сделало одновременно строгой. А может быть, она чувствует, что приёмная мать не вечна, и поэтому скорее стремится стать большой.

Едва ли современная женщина может повторить бодрый и святой вариант судьбы бабы Насти. И надо ли? Ведь кроме апологии Настёны возможно и другое понимание: в чём-то она ещё и жертва эпохи, когда и горечь принимали за мёд, а горе за радость.

Но для меня лично важно, что за этой бодрой святостью – явное присутствие духа и доброго делания. Едва ли Люба в распахнувшемся пространстве жизни будет всегда примерницей. Но интересно, что баба Настя совсем лишена грустных предчувствий и раздумий.

Кажется, она фаталист – баба Настя. Она играет свою роль, истово, без запинки, как заведённая.

"Слушай Люба, не моргай! Смотри за сынком евонным, учись, сама мамкой будешь!"

Исполнив театральную реплику, старушка смеётся, семенит, машет ручкой, костистой, но жилистой, и видится взмах той же её руки, но давным-давно – топором, киркой, молотком.

 

Алексей Шорохов ДЕЖАВЮ

Начну, как и полагается, с антисемитизма. Все информагентства в эти дни, так или иначе, приводят статистику взрывов в московском метро. Начиная с 1996 года. "Кавказский след"…

Что ж, и то верно, действительно – кавказский… Только вот не с 1996-го, а с 1977-го года. Когда три армянских отморозка впервые (!) в истории московского метрополитена осуществили теракт. То есть взорвали вагон с людьми. Плюс ещё два взрыва на улице (кстати, по тому же адресу – на площади Дзержинского, нынешняя Лубянка). Число погибших до сего времени рознится, при советском режиме секретности – от 7 до 26 человек.

К чему я это? Разумеется, не к тому, чтобы обидеть главарей современного полуроссиянского кинематографа ("Сволочи", "Апостол", "Штраф- бат" и другие шедевры ереванского патриотизма с московской пропиской), и уж тем более – упаси меня политкорректность – не для того, чтобы бросить камень в беззаветных светочей транзитного юмора и ведущих микрофонов "армянского радио": петросянов, мартиросянов, голустянов и прочих гастарбайтеров телевизионного хихачества. Их (всех скопом), в общем-то, даже пожалеть можно – и геноцид-то у них украли, переименовав в холокост, и с антисемитизмом борются совсем другие семиты и под другим соусом…

Но что характерно – сразу же после взрывов появились комментарии: кому это выгодно? В ЖЖ, на "Эхе Москвы", в эфире нежно цветущего кактуса "пражской весны" (символа демократии и свободной любви) "Радио Свободы" с небольшими вариациями, но до боли одно и то же: "кровавая гэбня", "путинский режим", спецслужбы и политические манипуляторы…

И вот здесь – не знаю кого как – а меня посетило ощущение дежавю. Потому что этим мерзким "проискам спецслужб" уже свыше тридцати лет. С чем и связано моё "антисемисткое уточнение" о первом взрыве в московском метро. Потому что главарём той националистической армянской банды был, прости Господи, "правозащитник" и, уж извините за выражение, "диссидент", – некий Степан Затикян. Посидевший к тому времени уже "в кровавых брежневских ГУЛАГах" за "политику", то есть всего-то за свободную и независимую Армению "от Москвы до Анкары".

Так вот – первым свои правозащитные щёки по поводу "провокаций спецслужб" тридцать лет назад надул недоброй памяти отец водородной бомбы и новой русской демократии академик Сахаров. Вслед за ним и вся чухонская правозащитная общественность в лице Московского филиала Хельсинкской группы. Дескать, Затикян – мученик свободы и совести, наш брат и страдалец, общечеловек и проверенный антисоветчик, а его обвиняют… Нечего и говорить, что "вражеские голоса" тогда (как и сегодня) сделали всё, чтобы вывести "кровавую гэбню" на чистую воду. Но вот незадача – у диссидента (не Сахарова, а Затикяна) на квартире нашли и "взрывное устройство", и соответствующую литературу. С листовками. Про "великую Армению" – "от Севана до Ямайки". Последнее "мировую общественность" несколько напрягло… Особенно на фоне постоянно звучавших в ту пору взрывов – в США, Франции, Швеции, Италии… Тоже с листовками про "великую Армению от Севана до Ла-Манша"…

То, что сегодня "след" другой – очевидно. Предыдущие товарищи себя взрывать не любили. Заводили механизм и уезжали в Ереван. А вот "правозащитная реакция" – один в один. И государственная – увы, тоже. Уже спецы из ФСБ нашли для шахидок и помощников "со славянской внешностью", уже звучат голоса, что "несчастные женщины" потеряли в ходе спецопераций сородичей ("добрейшей души людоеды и палачи", "нежные отцы и заботливые супруги", "талантливые богословы и знатоки Корана"). Обязательно услышим про наркотическую и психологическую обработку, может быть, и про личную связь с Усамой бен Ладеном. Да вот беда – терроризм половым путём не передаётся. Значит, что-то ещё?

Безусловно. И первое – миллион (или больше) долларов, который получат из Саудовской Аравии семьи самовзорвавшихся убийц. Вот если бы вместо этого к ним в аул нагрянули кадыровцы и показательно вырезали всё близкородственное (дети, братья, племянники) население, то никаких "шахидок" впоследствии (ни наркотических, ни нервно-неуравновешенных) на всё обозримое будущее на Кавказе не нашлось бы. А свалить можно было бы на кого угодно. Придумать каких-нибудь "белых мстителей", навербовать десятка полтора бритоголовых идиотов, и показывать время от времени по телевизору. Для Госдепа США и Европарламента.

А на Кавказе всё бы и так знали – по "сарафанному радио" – что и как. Это – о профилактике. Есть мысли и по безопасности.

Дело в том, что в СССР прозвучал в метро один взрыв – в 1977 году – и до развала Союза (за 14 лет) больше ни-ни. "Кровавая гэбня" работала. Ныне – с 1996 года по 2010 (тоже, кстати, 14 лет) – считайте сами сколько. Почему так – ответов много и все правильные. Как это изменить?

Реалистичный вариант вижу только один – купить Путину, Медведеву, Бортникову и Нургалиеву проездные билеты на метро (хотя бы на полгода), чтобы десятки тысяч людей, обеспечивающие их безопасность (плюс космическая, радиоэлектронная и прочая разведка) – одновременно работали и на миллионы простых людей, едущих в метро. Чтобы они, охраняя их бесконечно дорогие для народа задн… (простите – жизни), защищали и нас с вами. Хотя бы попутно. Смею вас уверить – московская подземка была бы самой безопасной в мире.

 

Олег Игнатьев ЕСЛИ ВЕРИШЬ В ЧУДО

Ольга Шевчук. Колесница надежд. Записки на чемоданах. М., "У Никитских ворот", 2009

Сразу скажу, повесть-воспоминания Ольги Шевчук – произведение дерзновенное: исповедальное.

Решиться на исповедь может только крепкий духом человек, большой, зрелый талант. Каждый человек знает, что нет ничего мучительней личного опыта и он же, возможно, не догадывается, что нет ничего противоречивей быстро текущей и крайне изменчивой действительности, без верной характеристики которой личный опыт может показаться откровенно пресным, заимствованным, списанным с известных образцов. И любой серьёзный писатель, прежде чем браться за исповедальную прозу, не один раз в себя заглянет и подумает: а справлюсь ли? Одно дело крутить сюжет, лепить характеры по наитию, сообразуясь со своим пониманием художественности текста, и совсем другое обрекать себя на многолетнюю "каторгу чувств" по выражению Сергея Есенина.

Настоящей выстраданной честной прозы сегодня так мало, что невольно дорожишь каждой строчкой, фразой. Всё на месте. Все подчинено одной неоспоримо важной цели: читателю должно быть интересно! А что может быть интереснее исповедально-захватывающих откровений и "сердца горестных замет" молодой женщины, к тому же поэтессы?

"Я мечтала о большой любви", – едва ли не с первых страниц своей повести признаётся Ольга Шевчук, начиная разговор о наболевшем: о своём времени, о талантливых друзьях, учителях, и о своей женской судьбе в книге "Колесница надежд", имеющей подзаголовок "Записки на чемоданах".

Да, были в своё время булгаковские свидетельства "на манжетах", но в них преобладает зубоскальство, желание лягнуть растерянного обывателя, хихикающий тон фельетониста, чего и в помине нет в книге Ольги Шевчук. Всё-таки она поэт, человек большой души: открытой, жертвенной, ранимой. Возвращение в прошлое, каким бы оно ни было, занятие не из легких. Трудно, горестно, а порой и слёзно-обидно бередить старые раны, мучительно больно сдирать намертво присохшие, пропитанные кровью сердца бинты охранительной забывчивости, продиктованной необходимостью жить в этом мире. И даже не жить, что было бы просто чудесно, а банально выживать в условиях либеральной деспотии, обречённо размышляя, как сохранить себя, свою семью, детей, рождённых и зачатых? Как не потеряться в мире фальши, алчности и злобы; наконец, как, будучи русской поэтессой, приехавшей из Ташкента в Москву для получения второго высшего – писательского! – образования накануне распада СССР, вернуться в Россию после крушения державы?

Здесь, в Москве, Ольга познакомилась с целой плеядой молодых самобытных писателей, родившихся в первое послевоенное десятилетие и по трагичес- кой случайности (распад СССР) оказавшихся под костоломным колесом "спасительного рынка". Она очень верно назвала свою повесть: "Колесница надежд". Колесо, колесовать… Жуткие ассоциации. Жуткие, как сама "жизнь" в постсоветской "независимой" России. Где Ольга со своей семьёй откровенно бедст- вовала. Мучилась. Но рук не опускала.

Что подпитывало её, откуда она черпала силы для отстаивания своего человеческого и творческого "я"? Из родника любви, я думаю. Талант – это всегда любовь. Всё остальное подделка, если вспомнить выражение Юрия Кузнецова, ведшего семинар поэзии на ВЛК в этот период. Сама Ольга Шевчук училась в семинаре прозы у Эрнста Ивановича Сафонова, возглавлявшего в то время, вплоть до своей преждевременной смерти, популярный еженедельник "Литературная Россия", в котором Ольга неоднократно публиковала свои оригинальные стихи.

Да, любовь и только любовь давала молодой писательнице силы в то суровое, перевёртышное время.

"Кто может писать, обязан выкладываться в каждом своём произведении". Каким бы оно ни было, малым или большим по форме, трудным по материалу или относительно лёгким. Ольга Шевчук написала о том, о чём никто до неё не писал: о себе лично и близких ей по духу и творчеству людях. Стиль повествования подчинён главной задаче: донести до читателя живую правду времени с её диктатом самоотчуждения.

Государство погребло под своими обломками бесчисленное количество человеческих судеб. "Почему такое могло случиться?! – недоумевает писательница. – Почему послевоенное, чрезвычайно талантливое поколение вымирает, гибнет, оказавшись невостребованным?"

Поэзию объявили вредоносной, ибо нерентабельна (полная чушь! власть всегда боялась поэтического слова, как всякая нечисть боится солнечного света), прозу обязали быть коммерческой, критику "выше" послали… в Интернет. Бабло на бочку! Политики организовывают хаос, играют в кости. Патриотов – к ногтю! Как дальше жить, никто не знает, кроме двух-трёх олигархов, да и те, похоже, не уверены в себе. И в этом бедламе, дурдоме, в либеральном околотке с его пыточной системой выживания, хрупкая, полуголодная, почти невменяемая от свалившихся на неё бед и утрат женщина пишет стихи, делает записи, которые через восемнадцать лет лягут в основу её повести-воспоминаний.

"Колесница надежд" – это серьёзные раздумья, выстраданное мировоззрение, большой и кропотливый труд. Нет ничего серьёзнее и нет ничего труднее написания автобиографического произведения, повести-исповеди, возведения своеобразной Пирамиды Памяти и её достойной облицовки. Под "облицовкой", если вольно трактовать этот строительный термин, я понимаю зримые портреты современников, написанные с мастерски-точной передачей человеческих характеров. Наша память избирательна, но книга Ольги Шевчук говорит о том, что память писателей, родившихся в первое – послевоенное! – десятилетие, наследственно-страдательна, и это нас объединяет. Мы не просто подавали надежды, мы реально работали в литературе. Не зря великий русский поэт Юрий Кузнецов сказал: "Все вы достойны как авторы".

А он, как известно, был скуп на похвалы.

Наше вээлкашное содружество распалось не по нашей воле. И, быть может, книга Ольги Шевчук "Колесница надежд" станет тем магнитом, что соберет воедино тех, кто ещё жив, кто подаёт "позывные" в ледяных и южных широтах новой России. Николай Гайдук обосновался в Норильске, Владимир Бутромеев – в Подмосковье, Мария Бушуева, Турсынай Оразбаева живут в Москве, Владимир Галкин вернулся в Новосибирск, Сергей Поляков – на Урал, Игорь Тюленев трудится в Перми. Однокашники из республик Средней Азии и Украины весточек не подают, да и не о них, в конце концов, идёт речь в книге "Колесница надежд". Прежде всего эта книга о всепоглощающей и жертвенной любви самой Ольги Шевчук, о её трудной, непростой судьбе.

Цельность характера, верность своим идеалам, ничем неистребимое желание жить в ладу с самой собой, не торговать своими убеждениями позволили Ольге Шевчук влиться своей прозрачно-чистой повестью в русло большой полноводной реки русской литературы, текущей в крутых берегах совестливости и новозаветных преданий. Талант у нее яркий, честный, удивительный. Она идёт своим путем, на чужой след не сбивается. Поэтому и радостно за неё, и тревожно. Сложно в наше время отстаивать свои гражданские позиции. Почти невозможно вслух говорить о своих проблемах, радостях и бедах. А Ольга это делает. С яростной надеждой на перемену жизни к лучшему, обустраивая обретённый ею дом. Кто скитался по "общагам" и вокзалам, мыкался по чужим куткам, обивал пороги богаделен и присутственных контор, тот поймёт весь ужас неустройства, бесприютности писательницы и её семьи.

Нет в мире людей, которые хотя бы раз в жизни не пожалели себя. Большинство женщин делает это постоянно. Ольга Шевчук не привыкла жаловаться. Она терпелива, дальновидна, по-женски мудра. Может быть, поэтому она так сосредоточена в творчестве и работоспособна.

Тот, кому много надо сказать, бережливо относится к слову и к своим чувствам.

"Колесница надежд" – настоящий шедевр женской исповедальной прозы. Безупречный по стилистике и глубине постижения мира.

Что есть живее самой жизни? Ничего. Поэтому и радостно за Ольгу Шевчук: живую книгу она написала!

 

ХРОНИКА ПИСАТЕЛЬСКОЙ ЖИЗНИ

“КРЕСТЬЯНСКИЕ ДЕТИ, КРЕСТЬЯНСКАЯ СЕМЬЯ”

Открывая работу очередного заседания Совета по возрождению русских деревень, председатель Союза писателей России В.Н. Ганичев сказал, что проблемы российской деревни и сельского хозяйства многочисленны и разнообразны. Но главное – это то, что без деревни Россия не выживет, не выстоит, что бы там ни говорили о всяких модернизациях.

Совет по возрождению русских деревень работает у нас уже более полутора лет. Руководит им Николай Александрович Арцыбашев. Постепенно Совет обрастает не только людьми, но и весьма ценными идеями, практическим опытом. Что, наверно, самое важное в его деятельности.

Валерий Николаевич Ганичев вспомнил один из романов замечательного русского писателя – Дмитрия Михайловича Балашова. В самый напряжённый период нашей отечественной истории, во времена татаро-монгольского ига, когда сжигались и города и сёла, идут рядом дедушка и мальчик. Они идут сквозь пургу и снег, а с ними – корова, которую они берегут. Так вот в окончании романа есть такие слова: "Пока на Руси есть корова, есть крестьянское подворье и конюшня, Русь будет стоять".

Деревня должна возродиться. Для этого есть все основания, люди и Вера.

В качестве положительного примера можно рассмотреть работу по решению проблем села в Белгородской области и работу комиссий, созданных при Совете.

В.Н. Ганичев рассказал о прошедших 27 марта парламентских слушаньях, где он выступал. Они были посвящены 65-летию Победы и духовному наследию, в котором огромную роль играет культура села.

– Мы должны помнить о жертвах войны. Нас приучили быть толерантными. Мы переживаем за евреев, поляков, погибших в годы Второй мировой войны, но забываем о 70 тысячах сожжённых русских деревнях. Некоторые из которых так навсегда и исчезли с лица земли. В одной смоленской области девятнадцать Бухенвальдов!

Много наших писателей писали и пишут сердцем о русской деревне.

Это заседание Совета – одно из звеньев нашей общей работы. Здесь в здании Союза писателей России мы с общей болью и надеждой собрались для обсуждения мер по возрождению русских деревень.

В.Н. Ганичев рассказал о своей недавней встрече с патриархом Кириллом, на которой речь шла о проблеме русских сёл. Святейший отметил, что это крайне важная тема деятельности Всемирного русского народного Собора.

Н.А. Арцыбашев начал выступление с краткого анализа своей поездки в Вологду, где проводилась Всероссийская научно-практическая конференция "Инновационное развитие сельских территорий". Николай Александрович отметил, что на конференции были представители из всех регионов России. Состоялся "мощный мозговой штурм". Почему бегут из деревни? Раньше крестьянская семья была самодостаточной, а сегодня – нищета, разорение, запустение. И есть только островки благополучия, где остались настоящие хозяева, дети тех "недобитых кулаков". Там же прозвучала цифра, что ежегодно 750 тысяч жителей русских сёл покидают свои родные гнёзда и уезжают в город. И даже трудно сказать, каково сегодня реальное положение с численностью населения в деревне.

В своём выступлении Н.А. Арцыбашев особое внимание обратил на понятие "агроколонизация". Это массовая скупка сельскохозяйственных земель во всём мире и в России, в том числе. Для примера выступающий привёл Московскую область, где уже две трети хозяйств скупили. Говорят, что 10 человек скупило всё Подмосковье. Мы ещё не можем точно знать имена этих латифундистов, пока они скрываются.

Обнадёживает то, что с ростом населения планеты продовольственная проблема заставит решать вопрос – кто будет кормить Россию в будущем. Таким образом, не случайно выбрана тема сегодняшнего заседания "Крестьянские дети, крестьянская семья". Сегодня надо рассмотреть вопрос о том, что с ними происходит, кто будущие кормильцы России?

На Совете выступали Николай Николаевич Старченко – главный редактор журнала "Муравейник", Григорий Петрович Калюжный, который двадцать лет издаёт энциклопедию русских сёл и деревень, Юрий Николаевич Егоров – начальника отдела Министерства сельского хозяйства.

Ю.Н. Егоров представил участникам Совета анализ подготовки специалистов по сельскому хозяйству, которые проходят подготовку в 59 высших учебных заведениях страны. В вузах учатся более 420 тысяч человек. Кроме того есть система повышения квалификации, которую ежегодно проходят более 60 тысяч человек.

К сожалению, отметил докладчик, только 60% выпускников вузов работают на селе. Это, конечно, не может устраивать в полной мере. Складывается парадоксальная ситуация: с одной стороны, на селе безработица, а с другой – нехватка квалифицированных специалистов. Министерство пытается найти баланс между спросом и предложением на рынке труда, в том числе проходит большая работа с сельскими школьниками по профессиональной ориентации. Большую роль в этом играет и программа социального развития села. Основная задача для нас – повышение престижности сельского труда. Сегодня социологические опросы показывают, что большинство выпускников сельских школ не хотят работать в деревне.

Выступление представителя Министерства сельского хозяйства вызвало много острых вопросов и предложений по реальной модернизации жизни крестьян. В итоге, например, было внесено предложение вывести часть профильных вузов из Москвы в сельско- хозяйственные регионы.

После жаркой дискуссии выступал поэт Валентин Сорокин.

Он сказал, что у него есть чёткое убеждение, что никакого реального плана по возрождению села не существует. Многие бы из города согласились поехать в деревню, но их никто туда не приглашает. И даже тем, кто хотел бы вернуться в деревню, условий для жизни никаких не предоставляется.

С экранов сошёл человек труда, пахарь, сталевар. Показывают сейчас такие фильмы, что уважающие себя люди их смотреть не хотят. Поэт отметил, что видит главную задачу Совета в том, чтобы потребовать у правительства разработки реальной программы возрождения жизни русских деревень. И помочь в её реализации.

Как человек, связанный корнями с деревней, В.В. Сорокин закончил своё выступление стихотворением о родном селе:

За морозом – ветер и метели

По селу и городу прошли.

Вот летели и не долетели

До России нашей журавли.

В тьму попали, в холода попали,

До сих пор я вижу, до сих пор,

Как с небес по одному упали

В синий леденеющий простор.

Чтобы вечно властвовать над нами,

Святости не зная кандалов.

Где упали – вспыхивает пламя,

Золотее новых куполов...

На колени встанем перед Богом,

Ты и я, нам вместе веселей:

"Господи, мы просим не о многом –

Пощади летящих журавлей!

Бедные не платят за богатых,

На врагов не плачутся враги,

Сбереги влюблённых и крылатых,

И не предающих сбереги!"

Е.Э. Филатова – начальник управления профессионального и дополнительного образования Министерства образования Московской области – рассказала о системе образования Московской области, в том числе, отметила, что по подготовке специалистов для сельского хозяйства в московской области существует только два учебных заведения. Это большая проблема и её надо как-то решать.

На Совете было много острых выступлений. Но главный итог – собравшиеся поддержали идею совместной работы с разными госструктурами по возрождению села и по совершенствованию системы образования в деревне. В целом, очередное заседание Совета прошло плодотворно – у писателей, болеющих за судьбу деревни, появились новые союзники.

“ВЕТЕР СЧАСТЬЯ”

Ветер счастья в несчастной стране

И летает, и кружит…

От него упоительно мне

И деревьям, и лужам…

Над бедою летит, над тоской.

Волей вольною дышит.

Он откуда берётся такой –

Из полей или свыше?..

Это стихи известного русского поэта Геннадия Иванова из его новой книги "Ветер счастья", которая вышла сразу в двух версиях: в московском издательстве “Ксанти” и в электронном издании на DVD. Это стихи-размышления, стихи-эмоции, стихи-исповеди, в которых отразилась острая боль автора за многострадальную Россию, за судьбу её народа. Этот сборник стихов объединяет, казалось бы, разрозненные произведения поэта, но на самом деле они связаны друг с другом незримой нитью присущих только Геннадию Иванову мыслей о Боге, православной Церкви и Вере на Руси.

Уже в самом начале сборника в стихотворении "Бальмонт" мы читаем:

О ней, о родине, России,

О ней, о русской стороне!

Поэт он подлинно всесильный!

И таковым он близок мне.

Как трогательно, как мучительно переживает Геннадий Иванов за судьбу постсоветской России. Да, ушли в прошлое годы разгула атеизма, но что осталось в наших душах теперь? Вот что пишет поэт в своём стихотворении "Моя вера":

Нет зерна, кругом одна полова.

Где ты сильный, где ты гордый, росс?

Но я верю, что воскреснет Cлово

Родины, как солнце, как Христос!

Воцерковление россиян после десятилетий гонения на веру – дело сложное, но неизбежное: без Веры нет России. И это понимает автор:

Опять в России в храмах многолюдно.

Гонений нет и дикости былой…

А всё равно воцерковиться трудно.

Человек истинно верующий Г.В. Иванов открывает душу своим читателям и делится своими чувствами и переживаниями, что создаёт ощущения сопричастности и некой духовной близости с поэтом.

Нет времени и нет пространства –

Христос распят сейчас, и за меня распят:

За празднословие моё, за блуд, за пьянство…

Нет времени и нет пространства,

А есть Христа страдающего

Взгляд.

Вера и народ российский, деревня вдохновляют поэта, и мы читаем о любви к "деревне среднерусской".

Сейчас наш народ, казалось бы уже выбравший свой путь, тем не менее постоянно стоит перед выбором. И главное, что каждый решает для себя сам – смысл своего пребывания на этой земле. И вместе со многими думающими людьми автор задаётся мыслью:

Бог поможет России,

Но если поможешь и ты –

Тоже правдою и возрожденьем.

И нет укора, есть сопричастность к общим нашим проблемам. Как с близкими людьми, разговаривает поэт с читателями. У каждого бывают минуты тоски и уныния, и автор, переживая это, понимает, что его строки должны вести читателя "к свету, к радости, к улыбке". Это близко и понятно нам всем.

Часто в своих стихах Г.В. Иванов обращается к Богу и святым Угодникам. Особое место здесь занимает святитель Николай, прославившийся своими чудесами. Недаром верующие называют его Николаем Чудотворцем. Обращаясь к нему, поэт пишет:

Архиепископ Мир Ликийских

Святой угодник Николай,

Спасай людей в полях российских

И в городах спасай!

Но автор понимает, что сила наша в единении, в соработничестве. Он призывает:

Держитесь, люди русские, держитесь!

Друг другу помогайте, не ленитесь.

Многие могли бы подписаться под этими словами. Только вместе, понимая, что Бог нам дал одну судьбу – Россию с её непростой историей, мы всегда превозмогали беды: нашествия врагов, экономические и духовные кризисы. Сегодня страна находится на очень непростом этапе своего развития, и нам надо вспомнить традиции предков, для того чтобы выжить и ЖИТЬ. Жить достойно и благополучно, с Читой душой и православной Верой. Ведь Россия не "страна золотого тельца", страна "православных людей", что кардинально отличает наше общество от менталитета Запада.

Видимо поэтому в новом сборнике стихов есть произведения, которые посвящены человеку, родственному поэту по духу, – Василию Макаровичу Шукшину, а также стихи, посвящённые его землякам – писателям с Алтая.

Уходят из жизни поэты, но поэзия их остаётся и помогает жить.

Мы на небесном встретимся Алтае:

"Ау, Володя! – крикну – Башунов!"

И полемизируя со словам Николая Зиновьева: в России "мечта Поэта – наесться вдоволь ветчины", автор не случайно в стихотворении "Возражение" говорит, что поэту нужны и "Катулл, …Конфуций, …божественные сны". И с этим хочется согласиться.

В целом, в сборнике много стихов-диалогов "с товарищами по цеху": Михаилом Анищенко, Магомедом Ахмедовым и другими.

Мы видим и биографическую дорогу поэта, в том числе светлую и тёплую любовь к маленькой внучке Настеньке.

У меня есть внучка Настя.

Богородица, молю,

Дай ей радости и счастья,

Как простора – кораблю.

Помоги ей в жизни светом

И советом помоги.

В мире очень сложном этом

Не видать порой ни зги…

В этом многогранном по тематике поэтическом сборнике и впечатления от поездок в разные уголки нашей бескрайней страны, в том числе о Кандалакше, Бежецке, Коктебеле…

Одна из граней – мировосприятие верующего человека в дни великих праздников; боль, соединённая с надеждой за будущее России; вера в простых русских людей и, пожалуй, главное – истинная Вера в Бога, с милостью которого и связывает поэт завтрашний день нашей страны. Последние десятилетия изменили официальное мировоззрение, идеологию, меняется многое и в душах людей, но путь возрождения ещё только начинается. И он чётко показан в таких стихах:

Только церковь, лишь церковь одна

Так же учит добру – без сомненья.

Так же ясно сияет она

Среди наших умов помутненья.

В одном из своих стихотворений автор, размышляя о жизни и вере, пишет:

Шутки в сторону и улыбочки.

Я на ниточке словно вишу…

На колени встаю и на цыпочки

И у Бога прощенья прошу.

И это не для красного словца. Это крик души. Да, все мы, оставаясь честны наедине с собой, всё время пытаемся найти правду.

Для себя Геннадий Иванов решает:

Надо рано проснуться и в храм надо строго пойти –

Надо стать прихожанином здесь на земле, не прохожим…

А иначе – иначе покоя никак не найти.

И святые с икон мне как будто сказали: "Поможем!"

Дорога к храму у каждого своя – и Геннадий Иванов своим творчеством прокладывает для себя этот путь.

Поэт творит, пока жив. И будем ждать новых произведений, новых откровений. Радость встреч с настоящим человеком и очень хорошим поэтом нельзя переоценить. А такие сборники – всегда радость и новые открытия.

До последнего дня, до последнего мига

Пусть во мне сочиняется новая книга.

Будет исповедь, даст Бог, и будет причастье,

И строка промелькнёт – как последнее счастье.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЖУРНАЛЫ РОССИИ

"РОДНАЯ ЛАДОГА"

Вышел в свет первый в 2010 году номер ежеквартального культурно-просветительского журнала "Родная Ладога".

Начинается он с произведения протоиерея Николая Агафонова "Молитва алтарника". Этот святочный рассказ задаёт тон всему выпуску.

В рубрике "Связь времен" Виктор Потанин вспоминает о событиях Великой Отечественной войны.

Серьёзный анализ русской культуры и православия даёт архиепископ Курганский и Шадринский Константин (Горянов). Как важно, чтобы сегодня его слова были услышаны:

"Выражаю надежду, что здравый смысл восторжествует, и взаимодействие Церкви и государства, Церкви и общества в нашей стране хотя бы будет стремиться осуществляться по принципам "прекрасной симфонии", которая в свою очередь приведёт к общественному согласию и процветанию России".

Светлые стихи Юрия Перминова, Маргариты Ярковой, Николая Ныркова, Валерия Михайлова и других поэтов созвучны светлым рождественским мотивам всего журнала.

В русле всего выпуска Борисом Споровым дан большой литературоведческий материал – "Чехов и православие", посвящённый 150-летию со дня рождения А.П. Чехова. Прекрасны и созвучны общему содержанию журнала слова Владимира Крупина о русском слове – "Россию спасет святость".

На страницах журнала читатель может познакомиться с докладом Валентина Распутина на Рождественских чтениях, в котором писатель даёт оценку роли современной школы, как последней надежды на наше национальное существование в мире.

Но особого внимания заслуживают размышления председателя Союза писателей России – Валерия Николаевича Ганичева "Пусть вдохновляет вас образ наших святых предков…", посвященный 65-летию Великой Победы. Делясь своими впечатлениями от посещения выставки П.Д. Корина, В.Н. Ганичев вспоминает те годы: "22 июня 1941года – по церковному календарю День Всех Святых, в Земле Российской просиявших". Церковь и народ были едины в горе и борьбе в Великой Отечественной войне. Это прекрасно понимали Сталин и часть его окружения"… Много интересных фактов и мыслей найдет читатель в этом очерке.

В целом многочисленные материалы, представленные в этом номере журнала, пронизаны Верой в Бога, любовью к Родине и её прошлому. Всё это заслуживает внимания не только постоянных читателей "Родной Ладоги", но и всех, кому небезразлична культурная жизнь нашей страны.

ЖУРНАЛ "ДОН" ПРИНИМАЕТ В КАЗАКИ

Русская словесность – чем не Мировой океан! В апреле 1925 года с лёгкой руки Александра Фадеева наудалую пустился в плавание по его волнам литературный корабль-журнал. Вначале назывался "Лава", потом – "На подъёме", "Литературный Ростов", а вот уже более полувека – наречённый Шолоховым – "Дон".

Дон… Это слово сродни удару колокола. Оно собирало и собирает людей, возвышает душу. Российский ордена Дружбы народов литературно-художественный журнал "Дон" хотел бы соответствовать высокому имени. Русская и советская классика – родники печатного издания. Публикации современных авторов дают стремнинный ход журнальной реке.

Приписанные к "Дону" литераторы проживают не только в Ростове, а и на русском Севере и Волге, в Дагестане, Оренбуржье и Москве, в дальних да ближних зарубежных пределах… Вот редакция и решила готовить целевые номера из произведений писателей того или иного региона. Так два года тому назад появилась рубрика "Литературное кольцо". И теперь публикация под нею в журнале Дон является, образно говоря, приёмом авторов в донские казаки.

Выпуск этих специальных номеров "Литературного кольца России" начат с публикации в апреле 2008 года произведений членов оренбургской писательской организации, ведомых Николаем Корсуновым и Петром Красновым. А презентация "оренбургского номера" в станице Вёшенской при участии его авторов была приурочена ко дню рождения Шолохова в мае. С того времени выпуски стали регулярными.

Журнал "Дон" осваивает литературное пространство не только России, но и зарубежья. Для одного из выпусков "Кольца" было выбрано белорусское направление, печатную площадь отдали писателям из Минска. Правительственная "Российская газета" отметила, что эта "инициатива, поддержанная в республике, безусловно, послужит делу восстановления культурных связей между читательскими аудиториями России и Беларуси".

Россия и Украина – два государства, но не два разделённых, а два единых народа. Великая русская литература сближает и роднит. Очередной выпуск познакомил читателей с произведениями русских писателей из Харькова, где сравнительно недавно создано отделение Союза писателей России.

Весьма характерно отреагировали на эту публикацию одесситы, пополнив наш редакционный портфель своими рукописями. Закольцовываем не только ближнее зарубежье, но и дальнее. Под рубрикой "Россия вдали от России" журнал "Дон" представил своему читателю русских литераторов из Англии, Канады, Латвии, США, Австрии, Израиля, Германии и других стран, что явилось своего рода весточкой на родину.

Нельзя не сказать и о донской литературе, донских писателях. Они есть, работают, создают заметные произведения. Доказательством тому – ростовский выпуск журнала "Дон", где под красно-белой обложкой сошлось более двух десятков авторских имён. Номер открывается неизвестной статьёй Анатолия Калинина о Чехове. Другие авторы – Елена Джичоева, Николай Егоров, Валерия Салтанова, Геннадий Колесов, Галина Лободина, Виктор Макушкин, Бажен Петухов, Александр Пряжников, Юрий Ремесник, Гарри Лебедев, Сергей Тютюнник, Татьяна Фоминова… Журнал даёт представление о том, каково нынешнее литературное поле Донщины, кто и что произрастает на нём.

"Шолоховская линия" в понимании редакции – не только материалы о Шолохове. Дав когда-то название журналу, вёшенский гений словно переложил на "Дон" часть ответственности за литературу. Стремимся публиковать добротную отечественную прозу и высокую поэзию. Литературу реалистическую по восприятию, народную по содержанию.

Виктор Петров, главный редактор журнала "Дон"

I СЛАВЯНСКИЙ ФОРУМ ИСКУССТВ "ЗОЛОТОЙ ВИТЯЗЬ"

В настоящее время ведётся подготовка I Славянского форума искусств (СФИ) "Золотой Витязь", посвящённого 65-летию Великой Победы и Дням Славянской письменности и культуры. Форум намечено провести в Москве и других регионах России с 5 мая по 10 июня 2010 года.

Славянский форум искусств "Золотой Витязь" проводится при поддержке Совета Федерации Федерального Собрания РФ, Министерства культуры РФ, Правительства Москвы, Русской Православной Церкви, Союза кинематографистов РФ.

Почётные попечители Форума: патриарх Московский и всея Руси Кирилл, председатель Совета Федерации Федерального Собрания РФ С.М. Миронов, полномочный представитель президента РФ в Центральном Федеральном округе Г.С. Полтавченко, министр культуры РФ А.А. Авдеев, председатель Союза кинематографистов России Н.С. Михалков.

В рамках СФИ пройдут:

ХIХ Международный кинофорум "Золотой Витязь" (с 26 мая по 2 июня). Почётный председатель Н.С. Михалков;

I Славянский литературный форум (с 5 мая по 10 июня). Почётный председатель В.Г. Распутин;

I Славянский музыкальный форум (с 5 мая по 9 июня). Почетный председатель В.И. Федосеев;

I Славянский форум изобразительного искусства (с 7 мая по 7 июня). Почётный председатель А.М. Шилов;

II Славянский форум русского боевого искусства (с 12 по 21 мая). Почётный председатель А.А. Кадочников);

а также показ спектаклей-лауреатов Международного театрального форума и благотворительные программы – "Форум искусств "Золотой Витязь" – детям, будущему России", "Ветеранам Российского кино и театра".

В рамках I Славянского форума искусств "Золотой Витязь" пройдут : I Славянский форум народной культуры "Этнодеревня", Фестиваль искусства колокольного звона "Колокольный звон Святой Руси", I Региональный фестиваль I Славянского форума искусств "Золотой Витязь" (Ивановская область) и другие значительные культурные мероприятия.

Президент СФИ "Золотой Витязь" – народный артист России Николай Бурляев.

В Обращении к руководителям законодательных и исполнительных органов государственной власти почетный попечитель СФИ "Золотой Витязь" Председатель Совета Федерации С.М. Миронов отметил: "Проведение форума явится воплощением государственной культурной политики в деле воспитания подрастающего поколения, духовного возрождения нашей страны".

ЧТОБ ВСТРЕПЕНУЛОСЬ СЕРДЦЕ

По-разному складываются судьбы людей, пришедших в нашу литературу. И всегда радует, когда среди прозаиков и поэтов появляется человек, который не только может сказать своё слово, но и имеет за спиной полную испытаний интересную жизнь. Таким людям хочется поделиться с другими своими мыслями и чувствами.

В 2010 году в Сочи вышел сборник стихов Александра Силаева, "Чтоб встрепенулось сердце", который способен открыть читателям еще одну грань нашей жизни. Сегодня Александр не только пишет стихи. Он является председателем Сочинской спортивной федерации инвалидов. Наши параолимпийцы в Ванкувере показали, что сила воли и целеустремленность способны творить чудеса.

Именно к таким людям можно отнести и самого Александра Силаева.

Здесь люди теперь

общей крови.

Беда записала в доноры.

И сколько ж в России боли?

И, что принесут ещё вороны?

Эхом чьей-то расплаты

невинные жизни взорвались...

Пришли и студент и сенатор

пальцы в кулак их сжались,

не кровники – общность крови...

Отслужится в церкви молебен –

С ненавистью и любовью

жить нам под этим небом.

“РОССИЙСКИЙ ПИСАТЕЛЬ”

(ЗАРУБЕЖНЫЙ ВЫПУСК)

Вышел в свет новый выпуск газеты "Российский писатель" №9 2010 года. Это зарубежное издание выходит под эгидой Международной ассоциации писателей и публицистов, президентом которой является Марат Каландаров. Газета в цвете на 36 полосах. Тираж 5.000 экз. Распространяется в 40 странах мира.

Материалы полосы подготовил Леонид Кутырёв-Трапезников

 

Андрей Романов, Валентина Рыбакова ГРАНИТНАЯ ПРОВИНЦИАЛЬНОСТЬ

***

Наши "крестьянские" поэты воображают, что только их отталкивает городская литературная среда. Это – неправда. Во-первых: в России крайне негативно относится к приезжим исключительно петербургский, культурный социум. И если Александр Блок, воистину городской поэт, активно принял поэзию Сергея Есенина, прямо с поезда пришедшего к нему на Офицерскую, то Зинаида Гиппиус к тому же Есенину относилась весьма спесиво. Её, заведующую известным окололитературным бомондом, в Есенине раздражало всё, в том числе и валенки. Конечно, можно понять Маяковского, который знал, что Есенин – рядится в "исконное, посконное" исключительно с целью выделиться из эстетствующей поэтической толпы, и побился с ним об заклад, что скоро весь этот маскарад будет сброшен. Так, собственно, и произошло, потому что настоящий, а не опереточный мужик очень охотно меняет лапти на лакированные штиблеты.

Во-вторых: ни одного сколько-нибудь значимого "крестьянского" поэта Петербург не дал. Собственно, он вообще не дал ни одного крупного поэта-долгожителя. Всех сломал и перемолол. Пушкин, Лермонтов, Некрасов ушли из жизни до обидного рано. Тютчев был выброшен в дипломатическое небытие. Фет за полжизни не написал ни единой строки, фермерствуя в провинции. Блок, Гумилев погибли, не перешагнув сорокалетнего рубежа. Ахматова, при всей своей потенциальной гениальности, не создала ничего путного, кроме поэмы "Путём всея земли", первой главы "Поэмы без героя", да ещё нескольких необязательных стихотворений. Есенина, состоявшегося в Москве, Петербург уничтожил сразу же по приезде. Довольно успешно сражался с Питером один из самых талантливых морских поэтов Юрий Инге. Но его уничтожили в первые же месяцы войны те, кто потом пережил его почти на полвека.

Из поколения, пришедшего с войны "не с пустою душой", смог выжить лишь одиноко просидевший жизнь на Петроградской стороне, так и не ставший к 300-летию почётным гражданином города, Вадим Шефнер, которого мы похоронили 8 января 2002 года. Дудин, Хаустов, Лихарев, Саянов, Берггольц не смогли в себе преодолеть гранитной провинциальности невских берегов.

Глеб Горбовский – исключение, лишь подтверждающее правило; он – тот поэт, который до сих пор, несмотря на "всемирный запой", известен всей стране. Но это на него работает имя, а не стихи последних лет! Из поколения, входящего с ним в поэзию Петербурга, никто практически не уцелел и не состоялся. Геннадий Угренинов – замолчен, Александра Рытова нет с нами более четверти века, третья кассета Лениздата, которая могла бы состояться практически вся, держится стоически, но уж больно часто, по словам Вл. Меньшикова, её участников снимали с дистанции, несправедливо дисквалифицировали, со всей очевидностью не замечали и игнорировали... Что стоят эти поздние, брошенные Андрею Романову с Валентином Голубевым, как подачки, премии? "О человеке надо говорить, пока он слышит", – слова справедливые, но то, что мы наслушались в свой адрес за два последних года, превышает весь объем грязи, вылитый на нас за всю предыдущую жизнь.

Прибывшие в Питер из провинции одарённые личности расталкивают локтями всех и вся, стремясь подобраться к пирогу известности, забывая о том, что их самих ждёт печальная участь несостоятельности, не обошедшая в городе на Неве практически никого.

Ни Сергею Есенину, ни Борису Корнилову, ни Николаю Рубцову при всем их всепобеждающем таланте не удалось покорить северную столицу, даже имея всесоюзную известность.

***

У каждого из великих поэтов есть свой чёрный человек... Это – не второе "я", это, скорее, тот, противостоящий крупной литературной личности, социум, без которого уничтожение этой самой личности становится проблематичным. Почему так пессимистичны мы в своих прогнозах, почему только гибель неординарного индивидуума представляется закономерным итогом любой литературной деятельности?

Омар Хайям понял это восемьсот лет назад... Неважно, кто вытащит наши фигурки из инкрустированного небытия, поставит на шахматную доску жизни и, вдоволь наигравшись, снова запрёт их в "заветный сундучок". Речь, конечно, не идёт о Всевышнем. Речь идет о "сильных мира сего", от которых зависит наш личный – творческий и жизненный – прогноз. Но подчас эти самые "сильные мира сего" отнюдь не одарены свыше теми же талантами, "которым надо помогать, потому что бездарности пробьются сами". Одно дело, царица, отправившая понравившегося ей "пастушка" Серёжу в санитарный поезд, и совсем другое – литературный поводырь, руководитель районного ЛИТО, зависящий и побаивающийся своей зубастой паствы. "Ну, как, – спрашивает Наталья Грудинина одного из своих подопечных, – как вам понравились предложенные Николаем Рубцовым строки?" И тот, начитанный, одарённый, выпускник "корабелки", снисходительно говорит, что его настораживает в стихах Рубцова "упражненчество". Речь шла о стихотворении "Старый конь". Надо же, белиберда Вознесенского "плафоны, пилоны, как сахар, пилены, сверкнут оперённо дома из перлона" признаётся шедевральным откровением, а "волки есть на волоке и волок тот полог, едва он сани к Вологде по волоку волок" – всего лишь игрою слов.

***

Упрямый Рубцов пытается противостоять своим оппонентам, пытается доказать им, что он тоже не лыком шит, что и ему, в принципе, подвластна стихотворная стихия. И он абсолютно прав: музыкального слуха ему не занимать, стихи его – профессиональны, ирония оправдана, а "равнобедренная дочка" вызывает у зрителей абсолютно заслуженный смех и овации.

Но в Питере витийствует Бродский, которого тащит за уши та же Грудинина. Он – уже "поэт"! С большой, так сказать, буквы. Нобелевское лауреатство просчитано, высылка запрограммирована, он никогда и нигде не работал, в отличье от Рубцова, надрывающегося в качестве шлихтовщика на Кировском заводе. И мы представляем себе, как занудно читает Бродский в литобъединении свое длиннющее, выстроенное в форме восточных бейтов – стихотворение:

Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам

Вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме к треугольным домам,

Вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,

Освещённый луной, и её замечая одну.

Давайте на мгновение забудем, что это стихи будущего нобелевского лауреата и обратим взор на инструментовку и оснащение первых четырёх строк. "Ты поскачешь..." – обычная распространённая ошибка стихотворцев, забывающих о великой двузначности "могучего русского языка"; здесь может идти речь 1) и о некоем друге (подруге), который(ая) скоро поскачет по холмам; 2) и о себе любимом, "поэтично" подразумевая "ты" в значении "я".

Насколько в этом смысле оказался прав Николай Рубцов, преподнося чувствительный урок двадцатилетнему питерскому "метру" и побивая его хрестоматийной точностью: "Я буду скакать по холмам..." Холмы Бродского – какие-то безликие, "бескрайние холодные", без конкретной привязки к месту действия, проаллитерированные по принципу "чуждый чарам чёрный чёлн" с перестановкой ключевого согласного звука на конец слов. Всё в этих двустишьях – никакое, ничьё. И даже "берёзовые рощи, отбежавшие" в очередной "тьме к треугольным домам", могут произрастать и на канадской почве (см. стихи Городницкого того же времени), а хрестоматийная геометрия домов даже близко не лежала с вычурно-одиозным образом "треугольной груши".

Какой абсолютной глухотой нужно обладать, чтобы предпочесть бутафорские "холмы" Иосифа Бродского, отеческим холмам Николая Рубцова, пусть даже и написанным в противовес.

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,

Неведомый сын удивительных вольных племен!

Обратите внимание, как одним эпитетом – "задремавшей" – Рубцов перечёркивает тяжеловесное нагнетание Бродского – "во мраке", "во тьме", "освещённый луной"... И так же, без натуги и напряга, устанавливает временные связи между собой – "неведомым сыном" – и скифскими, славянскими "удивительными вольными племенами". И тогда не надо всуе поминать имя "задремавшей Отчизны", потому что за этими образами стоит "тихая наша родина" – Россия.

Но Бродскому мало одноразового употребления лунных символов, ему нужно наворотить горы словес, чтобы за этим "Ничто" показалось, что проступает "Нечто". Неоднократно повторяющиеся "холмы, освещённые луной", создают внутреннюю разноголосицу, контекстную невнятность. Ни к селу, ни к городу приплетается Гёте и его лесной царь, вероятно, по мнению автора, долженствующий оправдать "еловую готику русских равнин". Кто, куда и зачем скачет по русским холмам, какие-такие "всадники" от каких-таких "бобровых запруд"? Всё надумано: и "возвращение... в ритме баллад", и "не живущий и не спящий на иконах Творец", и нечто непонятное, появляющееся "сквозь еловый забор... в виде копыт".

***

И вновь мы хотим возвратиться к тому, что поэт живёт и умирает всякий раз на протяжении одного стихотворения. Гений бессонной ночи отрывает голову от подушки, всматривается в исписанные листочки и понимает, что надо, не думая ни о чём, мчаться на Кировский завод, зарабатывать себе на хлеб и жильё.

Вечером, на заседании ЛИТО, он, в своём неказистом пиджачке, с шарфиком на цыплячьей шее, сорвёт очередной приступ иронии, вызванной несоответствием внешнего вида Творца, сотворённому им Произведению.

Как прежде скакали на голос удачи капризный,

Я буду скакать по следам миновавших времён.

Думаю, что и рифму "племён – времён" освистали... Абсолютно не понимая, что именно эта "тривиальная" рифма является предтечей рассказа о конкретных, пережитых Рубцовым "временах". Посмотрите, как ненавязчиво населяет поэт близкую ему конкретную "задремавшую отчизну" реальными, а не выдуманными в клубе "Дерзание" персонажами, которые становятся близкими и каждому из нас, благодаря точности применяемых характеристик:

Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность

И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,

И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,

И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил.

Председатель потому и "сам", что он – хозяин всего на русской земле и что только по его жёстокому и высокому "требованию" "лучшие жницы" идут на окрестные поля, где, "выбиваясь из сил", показывают чудеса "доблести в труде и честность" по отношению к добытому их трудом урожаю. А когда этот урожай добыт и сдан, когда миновала страда, он – Сам "требует выпить" и сам пляшет, пронося, как знамя, ту жницу, которая "стала лучшей" и похудела от трудов и бескормицы так, что её стало возможным "проносить на руках".

***

Смысла нет цитировать хрестоматийное стихотворение Рубцова, вошедшее в антологии и в память благодарных читателей. Нам кажется, что Николай Михайлович правильно сделал, написав, внутренне споря с Бродским, эти строки, вызвавшие у многих слушателей ЛИТО недоверие. Его упрекали в разноголосице образов, в частности, в неорганичности образа "израненного бывшего десантника". Но именно этот, "страдающий" за родную землю, в битвах "пострадавший" воин, способен уловить незримый бег врачующего времени, бесшумное "глухое скаканье" нестареющих душ таких же воинов, юными сложивших свои головы во спасение "белых церквей" ли, "царской короны" или "старинной короны восходящего солнца". Всё проносится мимо Рубцова: и он сам "в майском костюме", и "весенние воды, по которым пока ещё только несутся брёвна", а не "жуткие обломки" несложившейся личной жизни. Над ним "пустынно мерцает померкшая звёздная люстра", уже не освещая его лодки, "догнивающей на речной мели". Это потом, через два года, вспыхнет над Рубцовым ночная звезда, от которой станет светло в горнице; и станет ему ясно, что та самая "лодка... скоро догниёт совсем". И времени ему будет отпущено совсем мало, чтобы "смастерить новую лодку", – всего лишь "от звезды до звезды". И он успеет, хотя время будет к нему как всегда безжалостно.

***

Наивные "крестьянские" поэты винят в своих бедах исключительно тех, кто волею Господа родился в столичных городах. Дескать, в том, что они недоучились, недоокультурились, не доели колбасы, виноваты исключительно "дети городов", потому что всё это им досталось без труда, по месту рождения. Они, как бомбы замедленного действия со взведённым механизмом мстительной ненависти, приезжают в наш неласковый город и, словно растения-паразиты, присасываются к литературным власть имущим, держат нос по ветру, не перечат никому, не прекословят, набираются зачатков писательской культуры и, как только прорываются во власть, начинают придавливать "городских" по их меркам поэтов. Их поддерживает та, питерская по рождению, серятина, которая не состоялась с младых ногтей; эта серятина всегда мельтешит на виду, и именно к ней в лапы попадают те, чьи стихи на асфальте не растут. И расти не будут.

Устаёшь повторять, что любой антураж – городской ли: заводы, подворотни, асфальт, гранитные берега, шпили; сельский ли: берёзы, плетни, огороды, колодцы – всё это – средства, с помощью которых настоящий поэт мыслит сам и заставляет мыслить свои стихи. Узость изобразительных средств, скудость палитры всегда оказывали художнику медвежью услугу.

"Академики" не принимали импрессионистов, совковые "композиторы" отвергали музыку Шостаковича, Губайдулиной, Шнитке. Когда окололитератур- ная серятина ведёт речь о традиционности, она имеет в виду исключительно ограниченность образной палитры. Но она, эта серятина, или родилась, или училась в Петербурге, и для поэтов от земли она – важная персона! Это ничего, что когда серятина помрёт, о ней забудут, не отходя от поминального стола, важно другое: главное, она протащит приезжих во все руководящие верхи, где можно властвовать, не создавая уже ничего. Почему не создавая? Да потому что город, к тому времени уже сломает наших "посланцев земли русской", и они станут насаждать свои малокультурные порядки и здесь, и там, и их будет интересовать не культура, а недоеденная в детстве колбаса.

Сегодня же со всей очевидностью ясно, что даже Есенин не востребован исключительно потому, что перерос в своём творчестве сельские порты, лапти и вышитые рубашки. До какого-то момента поэт держится за "маткин берег, тёткин край", словно за бабкину юбку, но наступает время, когда надо ходить самостоятельно. И тут руководящая серятина начинает медлить с командой: "отдать носовой, отдать кормовой!", и уже готовый к самостоятельному плаванью по жутким поэтическим волнам "пароход и человек" начинает побаиваться, "дрейфит" и, продолжая прислушиваться к псевдоучителям, выстраивает привычную тропинку образов, не рискуя сойти с неё ни вправо, ни влево.

Так Есенин порвал с Клюевым, потому что перестал писать на своём "рязанском" языке, а отважно вышел на океанские просторы русского языка, где его поджидала народная любовь и преждевременная гибель.

Так Корнилов понял бессмысленность попыток пойти проторённым путём фотографического описания того, что происходит на его малой родине, в Семёнове. Ведь ничем другим не отличается жизнь в русской деревне от городской жизни, кроме, как наличием (не боимся очередных ханжеских нападок пуританина-кальвиниста Коняева!) коммунальных удобств. Есенин на последнем откате жаловался, что "в стихах его забила в салонный, вылощенный сброд мочой рязанская кобыла". Корнилову, в свою очередь, пришлось оспаривать в рифму "доклады Виссариона Саянова"; но вершин человеческого духа Борис Корнилов достиг в бессмертной "Соловьихе". И нам кажется, Павел Васильев, прочитав "чтобы шли подруги мимо, парни мимо... почему ты загрустила, Серафима, Серафима очень грустно без тебя", вынужден был влюбиться в Кончаловскую, чтобы создать свой хрестоматийный текст "горожанка, маков цвет, Наталья". В принципе, это – лучшие стихи из васильевского творчества. Однако и здесь Корнилов "переигрывает" Васильева по всем статьям, на его же крестьянском поле, достигая глубин общечеловеческого масштаба, всеохватно владея временем, местом и даже переселением душ из человеческой популяции в птичью и обратно.

Сергей Есенин достигает космической высоты в "Чёрном человеке"; выше говорилось, что у каждого из великих творцов есть свой "чёрный человек", задача которого уничтожить творца. Обличие этого чёрного монстра – различное, Есенин пошёл по прямолинейному пути, он обозначил его прямо, без всяких там метафорических вытребенек: чёрный и чёрный... То есть он выудил его из небытия, подвластному тому "чернецу", и перенёс его в нашу трёхмерную реальность. Чёрный человек "садится на кровать", "водит пальцем по чёрной книге", приводит факты из автобиографии поэта. Но сама действительность, окружающая поэта, теряет черты реальности и переходит в сюрреалистическое пространство. "И деревья, как всадники, съехались в нашем саду" – строчка, обозначающая переход поэта в некое четвёртое измерение. Подвластное только ему, где "деревянные всадники, сеющие копытливый стук", пытаются спасти его от Чёрного человека, но ускользают в минувшее небытие, в ту страну, где "в декабре, снег до дьявола чист, и метели заводят весёлые прялки". Это двойное зазеркалье не пускает к себе поэта, он как бы вновь оказывается в двухмерном пространстве, на которое его обрекает чёрный человек, серая окололитературная стая. Выход один – разбить зеркальную плоскость, чтобы, наконец, найти себя в конкретном мире, этом или... том. Но для этого нужно убрать с дороги чёрного человека. Есенину не повезло, его трость разбивает зеркальную тюрьму, но выбрасывает его во вполне реальное небытие.

Схватка гения и чёрного человека серой стаи, даже если он потерпел поражение при жизни, не заканчивается смертью, пока живёт литературное имя, стая пытается уничтожить, принизить Есенина, перевести его в разряд узковедомственных "крестьянских поэтов", тем самым льстя ещё живущим выходцам из села, переводя стрелки из творчества на тупиковый путь пейзанской лирики.

 

Владимир Бондаренко ВЕЛИКАЯ КЕЛЬТСКАЯ ШКОЛА

Вернувшись в очередной раз из Ирландии, пообщавшись с учёными и писателями, я окончательно убедился в некой кельтской отдельности внутри английской литературы. Попробуйте изъять из привычной обоймы английских классиков писателей кельтского происхождения, и вы убедитесь, насколько английская литература обеднеет. Да и в самой английской литературе писателей-кельтов можно достаточно легко отличить по дерзости ума и фантазии, по буйности воображения, по мрачной ироничности и готичности стиля.

От Джонатана Свифта до Вальтера Скотта, от Майн Рида до Шеридана, от Мэтьюрина до Голдсмита, кельты всегда выделялись на общем британском фоне величием замыслов. Кельтскую литературу я бы скорее сравнил с русской, нежели с англо-саксонской. Особенно это стало заметно в конце девятнадцатого – начале двадцатого столетия, когда вместе с взлётом кельтского национального самосознания, с вооружённой борьбой за независимость Ирландии стала особенно заметна и великая кельтская школа в литературе. Дело даже не в пересказе сюжетов о Тристане и Изольде или о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Ирландский эпос, ирландские сказания и саги стали достоянием мировой культуры, но и новейшая литература конца девятнадцатого – начала двадцатого века определялась дерзкими поисками писателей-кельтов. Многие из них переехали в Лондон или Париж, иные крайне скептически относились к ирландскому патриотическому движению, но по-прежнему не желали чувствовать себя англичанами, ощущали свою кельтскую особость. Какая мощная когорта – Оскар Уайльд, Бернард Шоу, Артур Конан Дойль, Джеймс Джойс, Уильям Батлер Йейтс, Сэмюэль Беккет, Брем Стокер, Шон О`Кейси… Они и сами чувствовали свою инаковость среди англичан, и даже подчеркивали её. Как горько шутил Бернард Шоу: "Англия захватила Ирландию. Что было делать мне? Покорить Англию". Они её и покорили. Друг Бернарда Шоу писатель Честертон подчеркнул: "Бернард Шоу открыл Англию как чужеземец, как захватчик, как победитель. Иными словами, он открыл Англию как ирландец". Они стали лучшими среди коренных англичан, стали гордостью английской литературы, всегда чувствуя своё кельтское происхождение. Они бросали свой, литературный, вызов Англии, стране оккупантов, как бы в одиночку с разных сторон создавая свою литературную Ирландскую Республиканскую Армию. Конечно же, как и русских, кельтов преследовало стремление противостоять всему миру, в том числе и кельтскому. Эти постоянные раздоры мешали и политической, и военной победе кельтов над англичанами, мешали и их литературному единению. Не принимая Англию, многие из кельтских гениев не смогли ужиться и на своём изумрудном острове. Каждый уходил в свою отельную религию.

Когда ханжество чопорных англичан переходило все границы, кельты не скрывали своей ненависти к британским порядкам. Так было и с Бернардом Шоу, и с Джеймсом Джойсом, и с Оскаром Уайльдом, не говоря об открытом ирландском националисте Уильяме Батлере Йейтсе. Оскар Уайльд писал в 1895 году: "Я ненавижу Англию… Англия является Калибаном девять месяцев в году и Тартюфом – три остальных…". Ту же мысль о неприятии Англии продолжил Бернард Шоу – "Никогда не думал об англичанине как о своём соотечественнике". Дерзким кельтским бунтарям претило английское лицемерие. Даже не принимая многое в своей родной Ирландии, воюя со своими политиками, они оставались ироничными и свободолюбивыми кельтами. И на подмостках лондонской сцены они не забывали о своей самостоятельности. Как утверждал Бернард Шоу: "Ирландцы хотят быть управляемы собственной глупостью, а не английской… Они не успокоятся, пока не получат свободу, ибо "покорённая нация подобна больному раком: она ни о чём другом не может думать…". Даже Джеймса Джойса, которого скептицизм надолго оторвал от родного Дублина, при этом доводило до бешенства английское господство. Покинув территориально Ирландию, творчески, от "Дублинцев" до последнего романа "Поминки по Финнегану", он навсегда оставался у себя на родине. И в самом сложном заумном произведении "Поминки по Финнегану" он вовсю использует старинные ирландские саги и легенды, использует древние мифические приёмы перерождения героев. К примеру, главная героиня Анна Ливия, то ли снящаяся древнему герою, то ли живущая в Дублине, становится одновременно и рекой, и женщиной. Мрачный ирландский юмор, насмешливый вид, дерзкое пренебрежение перед чопорными англичанами чувствуется даже в памятнике Джойсу, установленному в самом центре Дублина, на пересечении Эрл Стрит и улицы О`Коннела. Я давно мечтаю приобрести уменьшенную копию этого памятника знаменитому ирландцу, упрашивал продать скульптурку у владельцев находящегося почти напротив памятника известного паба, на худой конец, выменять под шумок у бармена на что-нибудь более материальное. Читатель может полюбоваться этим кельтским ироничным очернителем жизни.

Да и стилистически их проза, драматургия, поэзия носила более мистический, сакральный, готический, детективный характер, нежели литература высоколобых англичан. Составьте сборник лучшей готической остросюжетной мистической литературы, и вы обязательно включите туда "Кентервильское привидение" и "Преступление лорда Артура Сэвила" Оскара Уайльда, "Другой остров Джона Булля" и "Ученик дьявола" Бернарда Шоу, "Этюд в багровых тонах" и "Союз рыжих" Артура Конан Дойля, "Два рыцаря" и "Мёртвые" Джеймса Джойса, и, конечно же, "Дракулу" Брема Стокера… В своём путешествии по Ирландии я забредал и в полуразрушенный замок, где проходило действие кельтской легенды о всаднике без головы, послужившей основой для знаменитого романа Майн Рида, выходца из донегольских мрачновато-загадочных мест. Никак нельзя забыть в этом мистическом постижении мира ни "Путешествия Гулливера" величайшего ирландца Свифта, ни "Мельмота-скитальца" Мэтьюрина, приходившегося Оскару Уайльду дедом. Да и в мистико-романтическом восприятии мира нашим Михаилом Лермонтовым чувствуются его частично кельтские корни.

Освободиться от чувства своей родины кельты не могли, даже когда уезжали далеко от неё. Тот же Джеймс Джойс, иронично относящийся ко всем движениям ирландских националистов, при этом никогда не забывает об "уникальном островном колорите и гостеприимстве" родного Дублина. Неистовый критик ирландской политики Джойс при этом всю жизнь, живя за границей, писал только о родной Ирландии. Он считал, что если даже Дублин разрушат, "его можно будет восстановить по моим книгам". Да и в книгах Джойса полно имён ирладских борцов, лидеров борьбы за независимость, того же Парнелла или О'Брайена, ссылок на кельтские сказания.

Долгие годы католические проповедники запрещали издавать в Дублине книги его тайного певца. Только в шестидесятых годах, после смерти Джойса, на родине издали его роман "Улисс". Впрочем, и в этом кельты похожи на русских. Зато сегодня "тропа Блума" – главного героя "Улисса" – туристический путеводитель по Дублину. Начинается она на морском побережье, у башни, в которой когда-то жил сам Джойс и куда он поселил своего героя, и проходит через весь город.

В Дублине вообще много памятников своим великим писателям. Тут и бюст Джонатана Свифта, недалеко от храма святого Патрика, в которой деканом служил сам автор "Путешествий Гулливера", недалеко от Национальной галереи установлен бюст ещё одного насмешника – Бернарда Шоу, кстати, работы нашего русского скульптора князя Павла Трубецкого.

Памятник ещё одному мистическому эстету с нелегкой судьбой – Оскару Уайльду, расположенный рядом с его бывшим домом на Мерион стрит, выглядит вызывающе даже для нашего времени. На обломке громадного валуна небрежно присел как всегда изысканно одетый писатель.

Оскар Уайльд, как ни покажется странным, и был до конца своей жизни неким идеологом кельтского национализма, идеологом "великой кельтской школы". Ему и принадлежит это определение. Великие кельты из плеяды литературного Возрождения, как и наши гении Серебряного века, были почти сверстниками. Да и расцвет их литературный не случайно пришёлся на период знаменитого кровавого пасхального восстания 1916 года и скорое объявление независимости Ирландской республики в 1922 году.

Как они перекликаются в мировой истории ХХ века: Пасхальное восстание, независимость и гражданская война у ирландцев, и в те же годы октябрьская революция, гражданская война в России. Как писал еще один великий ирландец Уильям Батлер Йейтс в своём перекликающемся с "Двенадцатью" Блока стихотворением "Пасха 1916 года" – "Всё изменилось, полностью изменилось: родилась страшная красота". И литература в наших умах: кельтская и русская, в отличие от чисто английской, становилась проповеднической, мученической, пророческой.

С каждой поездкой в Ирландию всё более убеждаюсь в родстве русской и кельтской души. Возьмём хотя бы абсолютно внешне английского писателя Артура Конан Дойля, родившегося пусть и в Шотландии, но в абсолютно католической семье ирландцев. Обратите внимание на постоянную тягу писателя к изображению родных ирландцев. "А моя старуха-мать в своём сельском домике в Ирландии!", или же "В следующее мгновение я извивался в геркулесовых объятиях ирландца…", или – "войдя в кабинет, американский ирландец уселся в кресло…".

Зачем ему это надо? Об этом он сам и говорит: "Вы, вероятно, кельт? – Я ирландец, сэр. Чистокровный…". Отсюда и рассказы "Союз рыжих", "Зелёное знамя"… Не о себе ли он пишет в "Зелёном знамени": "Джек Конолли был одним из самых завзятых революционеров. Будучи членом нескольких тайных обществ, он числился в Ирландской Земельной Лиге, где примыкал к крайней левой. Погиб Джек Конолли в стычке с полицией в одну лунную ночь около Кантука. Джейка застрелил полицейский сержант Мордок".

И как раз в это время брат-близнец Джека, Денис, поступил солдатом в британскую армию. Отечество после смерти брата опостылело Денису. Он собирался уехать навсегда в Америку, но это было невозможно. Проезд стоил семьдесят пять шиллингов, а таких денег у Дениса не было. Что было делать в таких обстоятельствах? Денис взял да и поступил в армию. Это его избавляло от необходимости жить в Ирландии.

Её королевское величество королева Виктория приобрела в лице Дениса очень ненадёжного солдата. Его кельтская кровь была вся пропитана ненавистью к Англии и всему английскому. Дениса и приняли-то в полк только благодаря его росту и силе.

Сержант отвел Дениса и дюжину таких же, как он, молодцов в казармы в Фермоэ. Тут они прожили несколько недель, а затем их отправили, согласно военному регламенту, за море. Все они были назначены в первый батальон Красного Королевского полка.

Королевский Красный полк представлял из себя в те времена престранное зрелище. В нём служили и сражались за империю люди, которых ни под каким видом нельзя назвать патриотами. В Ирландии шла борьба не на живот, а на смерть. Аграрные неурядицы достигли своего кульминационного пункта. Одна часть населения, вооружившись ломами и мотыгами, производила днём дозволенную законом работу, другая же "работала" ночью. Это были особого рода работники – в масках и с винтовками в руках. Людей озлобили, их лишали хижин и огородов. Эти озлобленные и оголодавшие люди проклинали правительство, виновное в их бедах. Но ненависть – ненавистью, а есть надо, и вот для того, чтобы найти себе кусок хлеба, эти люди поступали на службу к тому же правительству.

Но что это были за служаки! Перед самым поступлением на службу они совершали преступления: убийства и грабежи. В так называемых ирландских полках было не редкость встретить рекрутов, которые скрывали свои настоящие фамилии. Скрытность иногда понятна и естественна. Виселица далеко не приятная вещь.

В Королевском Красном полку таких сомнительных субъектов была тьма-тьмущая. Несмотря, однако, на это, полк имел отличную репутацию. Его солдаты славились безумной храбростью.

Офицеры отлично знали, с каким народом им приходится иметь дело. Им было известно, что их солдаты насквозь прогнили от измены, что все эти ирландцы пылают непримиримою ненавистью к знамени, под которым им пришлось служить.

Главным центром этой измены и ненависти была третья рота первого батальона, а в эту именно роту и был зачислен Денис Конолли. Его товарищи были поголовно кельты, католики и бывшие арендаторы. Что представляло из себя в глазах этих людей британское правительство? Они отождествляли его с неумолимым помещиком, с полицейским констеблем. Этот констебль всегда держал сторону помещика.

Да, попав в третью роту, Денис не оказался одиноким. Не он один выходил во времена оны на большую дорогу убивать помещиков и чиновников, не он один ненавидел здесь чёрной ненавистью проклятую Англию, которая убила его брата.

Да, в Ирландии шла непримиримая гражданская война. Злоба порождала злобу. Помещик, во всеоружии своих прав, хлопотал только о себе, он требовал того, что принадлежало ему по закону. Но какое дело было до этого закона товарищам Дениса: Джиму Голану, Патрику Мак-Квайру и Петеру Флину? Они хорошо помнили, как полиция разбирала крыши их жалких хижин, как их жен и детей вместе с убогим скарбом вышвыривали на улицу.

Эти воспоминания были слишком горьки для того, чтобы можно было, рассуждать о таких отвлеченных предметах, как право и закон. Страсти разгорелись, о справедливости забыли все – и помещики и арендаторы, – завязалась упорная, непримиримая, безжалостная борьба. Человек, которого ранили, забывает обо всём и чувствует только боль от своей раны. Солдаты третьей роты были именно такими ранеными людьми. Ненависть и злоба – вот что они чувствовали.

Собранные в казармы Фермоэ, они то и дело шептались по углам, устраивали тайные собрания в соседнем кабачке и перекидывались условными словечками. Администрация казарм вздохнула свободно только после того, как этих молодцов нагрузили на пароход и отправили на действительную службу. Чем дальше такие господа от Англии, тем лучше. Пускай послужат.

"Мы знаем психику солдата, – говорили высокопоставленные военные, – и прежде приходилось отправлять на театр военных действий совсем плохие ирландские полки. Солдаты этих полков, отправляясь из Англии, говорили о врагах в таком тоне, точно это не враги, а их закадычные друзья. Но как только ирландцы становились лицом к лицу с неприятелем, картина мгновенно изменялась.

Вот эта картина: битва начинается, офицеры, размахивая саблями и крича, бросаются вперёд. Что делается в эту минуту с ирландцем? Сердце его смягчилось, горячая кельтская кровь закипела, сердцем овладела безумная радость боя, ирландец бросается вперед, а его товарищ, медленный бритт, стоит, недоумевает и упрекает себя за то, что сомневался в патриотизме ирландца..."

Из Ирландии идёт и особый кельтский мистицизм Конан Дойля, который признавался всю жизнь в любви и вере в волшебных эльфов. Как пишет в воспоминаниях его сын Адриан Конан Дойль: "Конан Дойль по происхождению был южным ирландцем, с присущим ирландцам бурным темпераментом, и я любил его за то, что он был хорошим отцом и замечательным товарищем…"

Вот как описывает Конан Дойль в своём стихотворении своего собрата, ирландского воина (пер. Е.Фельдмана):

ИРЛАНДСКИЙ ПОЛКОВНИК

Раз полковнику ирландцу

попенял король британский:

"Сэр, когда угомонится

полк ирландский хулиганский?

Драчунов у нас хватает

и до выпивки охочих,

Но на ваших поступает

больше жалоб, чем на прочих!"

Отвечал ему ирландец:

"Эти жалобы не новы.

К этим жалобам привыкнуть,

сэр, должны давным-давно вы.

Их враги распространяют

лет, наверно, сто иль двести,

Те, кого мы побеждаем,

выходя на поле чести!"

Мать любила ему напоминать о высоком аристократическом происхождении, но сам Артур и в этой традиции видел прежде всего неистребимую ирландскую гордость. "И никогда не забывай, – всегда добавляла мать в конце беседы, – что я происхожу от Плантагенетов, английских королей. Наша семья – потомки младшей линии лордов Перси, переселившихся в Ирландию!..

Бедная добрая женщина! Гордость не позволяла ей вспомнить английскую поговорку: "Все без исключения ирландцы происходят от королей"..."

В письмах автор "Приключений Шерлока Холмса", как правило, называл себя "ирландцем, проживающим за пределами Ирландии", писатель даже активно участвовал в политической борьбе в Ирландии. Как писал он перед выборами в Южном Дублине: "Главное, что необходимо для улучшения ситуации, это создание партии здравомыслящих, умеренных политиков, сердца которых наполнены тем духом истинного ирландского патриотизма, который подавляет религиозные и расовые предрассудки ради служения святой и великой цели: процветанию страны и примирению между ирландцами, с незапамятных времён раздираемыми враждой. Такую партию составили бы люди, которым были бы чужды забота исключительно о собственных интересах, фанатизм и нетерпимость (неважно, какого толка, протестантского или католического); люди, в равной степени приверженные интересам своей родины…". Даже сами англичане признают, что кельты внесли в их литературу особый мистицизм, абсурдность и мрачноватую иронию, романтическое бунтарство и склонность к изящному.

Мне любопытно и постоянное, регулярное общение кельтских писателей, живущих или в Ирландии, или в самой Англии, казалось бы абсолютно разных по эстетическим и этическим взглядам, по направленности таланта, по политическим и религиозным убеждениям. Какая-то великая кельтская школа объединяла Оскара Уайльда, Конан Дойля, Бернарда Шоу, Брэма Стокера и Уильяма Йейтса. Родились они где-то рядом: Конан Дойль в 1859 году, Йейтс в 1865 году, Шоу в 1856 году, Уайльд в 1854 году, Стокер в 1847 году. Следующее поколение видных кельтов появилось уже в восьмидесятые: Шон О`Кейси в 1880 году, Джойс в 1882-ом. И последние до нынешнего времени великие ирландцы появились в начале ХХ века: Сэмюэль Беккет в 1906 году, Флэнн О'Брайен родился в 1911, в Страбане, графство Тирон. В отличие от своих знаменитых земляков О'Брайен, родившийся в глухой гэльской провинции, писал не только по-английски, но и по-гэльски. Шеймус Хини, крупнейший современный ирландский поэт, лауреат Нобелевской премии 1995 года, родился в 1939 году. В дни приезда Хини в Москву мы печатали в нашей газете беседу с ним.

И всё же основное кельтское содружество образовалось сто лет назад, в конце ХIХ – начале ХХ века. Тогда-то в переписке Оскара Уайльда и Бернарда Шоу возникло определение "Великая кельтская школа". Придумал его блестящий эстет и ирландский патриот Оскар Уайльд. Что, кроме кельтского происхождения, сближало реалиста и социалиста Бернарда Шоу, мастера детектива Конан Дойля, сумрачного автора "Дракулы" Брэма Стокера, мистика и националиста Уильяма Йейтса с их общим другом Оскаром Уайльдом? Оскар Уайльд писал Бернарду Шоу: "Англия – страна интеллектуальных туманов, но вы много сделали, чтобы расчистить атмосферу: мы с вами оба кельты, и мне хочется думать, что мы друзья". Даже в период скандального судебного процесса его кельтские друзья не отшатнулись от него. Шоу откровенно призывал Уайльда скорее уезжать из Англии в 1895 году. "Я по-прежнему считаю, что отказ уклониться от суда был продиктован его неистовой ирландской гордостью", – писал Шоу. Йейтс печатал его в своих кельтских антологиях. И в том же судебном 1895 году в "Антологии ирландской поэзии", и позже в "Оксфордском сборнике современной поэзии", где Уайльд по желанию Йейтса был представлен строфами из "Баллады Редингской тюрьмы"… С Конан Дойлем их связывала и общая любовь к волшебным мифическим созданиям из кельтских сказок. Им всем была чужда английская "презренная официальная цензура". Уже после запрета его "Саломеи" и "Профессии миссис Уоррен" Оскар Уайльд вновь писал: "Я не хочу считаться гражданином страны, проявляющей такую ограниченность в художественных суждениях. Я – не англичанин. Я – ирландец, а это совсем другое дело…".

Когда Бернард Шоу прислал Уайльду свою пьесы "Дом вдовца", после прочтения Оскар Уайльд пишет другу: "Мой дорогой Шоу, я должен самым искренним образом поблагодарить вас за опус "великой кельтской школы". Я прочел его дважды с живейшим интересом. Мне нравится ваша благородная вера в драматическую ценность простой правды жизни. Меня восхищает ужасающая полнокровность ваших созданий…" И это пишут величайшие эстеты и ценители изящного. Как умело соединяли они эстетику искусства и этику самой жизни.

И неслучайно, почти все так называемые лидеры английского авангарда или модернизма происхождением – кельты. От Уайльда до Джойса, от Беккета до Йейтса. Может быть, англичане своими жуткими почти семисотлетними гонениями на кельтов, запретом их родного языка (за использование кельтами их родного языка колонизаторы их убивали на месте) и создали великолепную школу кельтского абсурда, своеобразное, более нигде не уловимое чувство мрачного юмора, умение жить поверх быта, в мистической атмосфере. Сказались и древние кельтские мифы, предания друидов. Неслучайно же оккультными учениями увлекались и Конан Дойль, и Оскар Уайльд, и Брем Стокер, и Уильям Батлер Йейтс. Они находили наперекор англичанам свой тайный язык, и покорили этим литературным языком весь мир. Может быть, и Нобелевские премии давались Шоу и Йейтсу, Беккеру и Хини – как бы назло англичанам, назло их здравому смыслу? Думаю, все же Йейтс прав в своём предчувствии Ирландии иных времён.

Знай, что и я, в конце концов,

Войду в плеяду тех певцов,

Кто дух ирландский в трудный час

От скорби и бессилья спас.

Мой вклад ничуть не меньше их:

Недаром вдоль страниц моих

Цветет кайма из алых роз –

Знак той, что вековечней грез

И Божьих ангелов древней!

Средь гула бесноватых дней

Её ступней летящий шаг

Вернул нам душу древних саг;

И мир, подъемля свечи звёзд,

Восстал во весь свой стройный рост;

Пусть так же в стройной тишине

Растёт Ирландия во мне.

Не меньше буду вознесён,

Чем Дэвис, Мэнган, Фергюсон;

Ведь для способных понимать

Могу я больше рассказать

О том, что скрыла бездны мгла,

Где спят лишь косные тела;

Ведь над моим столом снуют

Те духи мира, что бегут

Нестройной суеты мирской –

Быть ветром, бить волной морской;

Но тот, в ком жив заветный строй,

Расслышит ропот их живой,

Уйдёт путём правдивых грёз

Вслед за каймой из алых роз.

О танцы фей в сияньи лун! –

Земля друидов, снов и струн.

И я пишу, чтоб знала ты

Мою любовь, мои мечты;

Жизнь, утекающая в прах,

Мгновенней, чем ресничный взмах;

И страсть, что Маятник времён

Звездой вознес на небосклон,

И весь полночных духов рой,

Во тьме снующих надо мной, –

Уйдёт туда, где, может быть,

Нельзя мечтать, нельзя любить,

Где дует вечности сквозняк

И Бога раздаётся шаг.

Я сердце вкладываю в стих,

Чтоб ты, среди времён иных,

Узнала, что я в сердце нёс –

Вслед за каймой из алых роз.

(пер. Г.Кружкова)

 

Владимир Личутин АВОСЬ, НЕБОСЬ И БОГОРОДИЦА

(НАЧАЛО В № 3 (163))

На утро, когда рассказывал жене о путешествии, то всё пережитое мною казалось уже наваждением, обретшим особую остроту, но и странным образом утратившим всю драматичность и бесшабашность происшествия; слава Богу, что вернулся живым, а всё остальное, – сказки для родных, овеянные мистикой Божественного провидения, которое и доставило меня, дурака, к семье. Ну, а как по-другому-то объяснишь апокалиптическую картину, в которую угодил, надеясь лишь на Авося с Небосем, уже давно растворённых в крови человека и ушедших в область бессознательного. О языческих Дедах уже не размышляют, но поступают, однако, по их напуску, ибо за ними мерещат счастье, отвага, удача. Никто ведь не тянул меня за руку, но был лишь необъяснимый сердечный запал, вдруг подхвативший меня и бросивший в костёр, как берестяной свиток; братцы мои, в те минуты кто бы ни призывал меня к благоразумию, ни держал за воротник, втолковывая моей забубённой голове всю безрассудность поездки, – я бы всё равно кинулся, сломя голову, к Есенину, даже не в состоянии внятно объяснить, что за сила толкала меня, что за внезапное желание окрутило, повязало в полон…

Осенняя ночь, зловещая разбойничья темень, резкие сполохи встречных машин, внезапно стегающие наотмашь по ветровому стеклу ослепляющей плетью, когда руки сами судорожно хватаются за руль, и уже в последнюю секунду, когда тебя вот-вот завалит под откос, видя перед глазами крутой обрыв, обнизанный ивняком, – резко бьёшь по тормозам; дождь, водопадом льющийся по ветровому стеклу, делает окружающую картину вовсе ирреальной, словно бы ты и не на земле-матери, а давно уже парусишь по занебесью без руля и ветрил к соседней планете; порою встречный луч выхватывает кусок дороги, похожей на остывающую, в пузырях, магму, вылившуюся из кратера, нахохленную от ливня ель, низко накренившуюся над асфальтом, – и внезапно тебя выбивает из тупого забытья, похожего на верхний сон, и, бесконечно поминая Богородичную молитовку, снова напрягаешь волю, чтобы не уснуть, вытягиваешь себя, бедокура, за волосьё из хмельного плывучего состояния, которое неумолимо затягивает, как бездонная болотная трясина.

С Авосем я повернул из Константиново к дому, и во весь долгий путь одна лишь мысль не оставляла меня: Господи, хоть бы не заглох мотор. "Мати Пресвятая Богородица помози вернуться в родные домы и помилуй мя грешнаго", – упорно молил я, необъяснимо зная, что Заступница слышит и мирволит мне.

…И думаете, этот, не первый в жизни, случай научил меня здравомыслию, степенности в поступках, коренным образом исправил мою натуру, обратил к рассудку, заставил отклониться от Авоськи? Увы, увы…

…Из деревни на городской постой мы решили перебраться после рождества. Это бедному собраться, – только подпоясаться. А когда кочуешь семьёю, когда оставляешь избу на долгую зиму, с грустью обходя разом сиротеющие углы, когда мысленно перебираешь весь скарбишко, невольно копящийся подле человека, – как бы чего не забыть дельного, без чего в столице худенько, – когда пересчитываешь клади, громоздящиеся в углу великой копною, эти мешки с картошкой и луком, узлы с одежонкой, банки и склянки с грибом и ягодой, той самой лешевой едою, без которой в зиму несытно, считаешь по головам семью да домашнюю животинку, да поминаешь скотинку в хлевишке, оставляемую на попечение соседей, – то невольно увядает задор в груди, и мысль начинает точить, кружиться по невнятному кругу, а влезем ли всем табором в машинёшку, ведь её не надуть насосом до необходимых к переезду размеров, как резиновый шар. "Боже мой, куда всё затолкать?" – безунывно причитывает жена, помалу перетаскивая груз, и он на моих глазах тощеет в углу избы, находя себе места в жестяном настывшем брюхе машины. Вот и багажник увязан, затянут быстро коченеющими на морозе верёвками, и каждой склянке с разносолом, обмотанной детским бельишком, нашёлся в "Ниве" свой уголок.

На небе солнце мохнатое, как бы затканное паутиной, уже накренилось с полдня на запад, потянулось вниз с конька крыши. Мороз садит "плящий", редкие печные дымы на деревне встают крутыми столбами, снег изжелта-синий, с глубокими тенями, щемит глаза. Солнце на лето, зима на мороз.Тёща с заострившимся смуглым лицом терпеливо стоит на крыльце, перевязанная шерстяной шалью с узлом на спине, как девочка-первоклашка. Терпеливо наблюдает, как суетится дочь. Не встрянет ни с подсказкой, ни с упрёком, но покорно ждёт команды: "По коням!" "Иди в избу. Не мёрзни!" – командует жена. Но старенькая как бы не слышит, только поджимает фиолетовые губы и супит реденькие заиневелые бровки. Гончак стелется вокруг "Нивы", пятная колёса, заливисто взлаивает на меня, требует впустить в транспорт; боится кобелёк, что сами уедут, а его забудут в опустелой избёнке, и как тогда без хозяина и щец на заячиной требушине коротать долгую зиму. Мне метания псеца понятны, но я, дурачась, напускаюсь на него, гоню прочь, чтобы не путался под ногами. Кобель включился в игру, уже норовит схватить меня за пяты, приседая, сердито лает с заливистым раскатом, словно встал на лисий след, тут возникает переполох, и невольно взвинчиваются по каждому пустяку нервы. Волоча поклажу, жена скоро заводится.

– Да, замолчи ты, дурында! – кричит на собаку. И уже мне, стервенея, срывая досаду. – С вечера надо было собираться… Куда едем, на ночь глядя?

Я чувствую вину и не вступаю в перепалку, но горечь приступает к сердцу. Говорю, успокаивая супругу:

– Не волнуйся, авось к ночи доберёмся.

– Куда в темноту ехать? Всё бы на авось ездили…

– Ну, давай тогда разгружаться…

– Не буду я разгружаться… Хочешь, таскай обратно сам.

Надулась, хлопнув дверью, ушла в дом, где ждали дети, мал-мала…

А тут и ветер-сиверик задул, завилась, скоро крепчая, позёмка, выстилая по заулку перенову, подкидывая в воздух искрящиеся охапки пороши и скоро затягивая следы. Солнце замглилось, и день сразу припотух, сугробы засвинцовели, будто уже вечер на дворе. Смута ворохнулась во мне, но я ещё не знал её причины.

"Ну что, выдюжим?!" – ласково пропел я, похлопал старую машинёшку по капоту. Пусть и груда ловко свинченного и сваренного металла, но в её глубине, как свято верят все шофера, есть отзывчивая к ласке душа, есть сердце, которое слышит тепло и чувствует уважение, как и всякое живое существо, только не может высказаться. Накинул на батарею клеммы, вставил ключ. Сиденье было словно бы отлито из танковой брони и проморожено насквозь, и мои тщедушные моселки сразу примерзли к чехлу, вскрикнули от боли. Стартёр натужно заворочался, мотор пышкнул, подавая признаки жизни, сделал пару оборотов… и сдох. Я подождал минуту и, уже невольно наполняясь испугом и растерянностью, снова с надеждою повернул в замке ключ. Но в закоченевшей утробе лишь что-то слабо чмокнуло, будто умирающая машина послала мне прощальный поцелуй, – и смолкло навсегда.

На какую-то секунду я невольно упал духом. Мороз пробивал до костей, ветер пробирался в штанишонки, выстуживал мяса, вдруг так захотелось в тепло, но там ждали жена с тёщей, сидящие на лавке, уже простившиеся с избою, их укоризненный взгляд и та неопределённость кочевого быта, куда я загнал родных мне людей по своей самонадеянности. Я со злостью пнул в скат, валенок отскочил от резины, и резкая боль в коченеющих пальцах вернула меня в чувство. Я невольно застонал, зло сплюнул, как бы освобождаясь от горечи внутри, и эта боль придала мне уверенности.

Вышел на деревню, хиус гнал по целине вороха снега, укладывал в подоконья сугробами. В какую сторону податься, кликнуть помощь? Увы, одни обабки да мухоморы по избам, а вся деятельная отрасль, отгуляв праздник, укатила по городам. Вздохнул, решительно отправился к соседям: пока ворошатся, пока ноги носят, – не откажут.

Васяку чёрт угнал в леса; ещё курёва не замыла развалистый след от широких охотничьих лыж. Но хозяин-то оказался дома.

– Сережок, помоги… Ехать надо, а машина не чихнет, не пикнет, – взмолился я к последней надежде. Хотя мужик и не смыслит в технике, но он принадлежит к той породе деревенских, кто из топора суп сварит, из болотной трясины вытащит себя за волосьё; тот безунывный русак, кто одним своим видом подымет самый упавший дух.

– Вов-ка-а, всё лабуда! – выслушав мои плачи, воскликнул Сережок и сразу рассиялся морщиноватым лицом, в каждой рытвине которого, казалось, скопилась серая пыль трудно прожитых лет, а нос, утушкой, ещё пуще вздёрнулся. – Наше дело не рожать, а ... Плюнем, дунем – сама пойдёт. Такая барыня, ёк-макарёк. – Сережок решительно нахлобучил кроличью шапёнку, надёрнул ватяную фуфайчонку, сунул ноги в громадные своекатаные валенки, по изношенности своей напоминающие безразмерные шерстяные носки с кожаными обсоюзками и множеством заплат на голяшках. Только осталось старику перепоясаться, да сунуть за кушак хищно навостренный топор, – и наш плотняк готов к службе.

– Может прогреть?.. – подсказал я. – У тебя найдётся чем прогреть?

– Бабка, у тебя есть заначка? – Подмигнув мне, окрикнул от порога старуху.

– Поди давай, глот, тама люди тебя ждут... Не слушай ты его, Владимир. Ему бы только кишки нажгать, черт киластый.

– Ага, вот и поговори со змеёй кусачей, – беззлобно бормотнул Сережок, шмурыгая носом. – Старика на мороз гонит, кислая мутовка, а у ней и душа не болит.

В завалах крестьянского обихода он как-то скоро сыскал паяльную лампу, встряхнул – внутри плеснулось.

– Лабуда, Вовка, всё хорошо…

Увязая в снегу, Сережок заковылял в наш заулок, ловко раскочегарил нагреватель; алая струя пламени из форсунки истончилась до голубой вязальной спицы, можно в броне отверстия прожигать. Я с каким-то умиротворением смотрел, как с хрипловатым шумом вырывается огонь, оплавляя вокруг снег, на неуклюжие искривленные пальцы старика, похожие на еловое коренье. От неторопливости старика, от его ясной улыбки на душе стало спокойно и я окончательно уверился, что всё сладится наилучшим образом, и наш кочевой табор достигнет городского постоя без особых хлопот и приключений. Сережок стянул шапку, вытер вспотевшее лицо. Чёрный волос свалялся войлоком, на макушке проглянул большой белёсый желвак, похожий на рог. Но и эта шишка, полученная на лесоповале, нисколько не портила моего друга и только дополняла его живописный портрет.

– Весёлая эта штука, Вовка. Можно на ней щи варить и рыбу пекчи. Сейчас машину прогреем, сама побежит…

Я снял аккамулятор, в добром настроении занёс в избу на подзарядку. Долго ли пропадал, оставив Сергуню без присмотра, – но и в эти минуты успел насолить мне весёлый суседушко, ударил под сердце. Вышел я на крыльцо, испив чашку чаю, и своим глазам не поверил; братцы мои, машина в дыму, чёрные клубы валят из-под капота, будто резиновые скаты жгут. Это мне поначалу так показалось. Я и помутился умом, будто обухом по затылку. Мой помощник бегает кругами, то взглянет в моторный отсек, то отпрянет, и давай хлопать руками – ой-ой! – как заполошная курица крыльями, только что снесшая яйцо. Но та хоть от радости кокает, хозяйке весть даёт.

Я скатился с обледенелого крыльца, чуть рёбра не испроломил, ещё поверить не могу, скидываясь умом-то на морозный пар. Серёга вкалывает, вот и плывут волны из его натруженной груди. Правда, дыхание слишком тёмное, на сажу отдаёт… И тут язычок огня весело выпорхнул из мотора и занырнул, хлебнув свежего воздуха. Боже мой, сейчас взорвёмся.

– Серёжа, горим! Что ты наделал?! – На ходу скинул тужурку, набросил на пламя, стал притяпывать. – Серёжа, Серёжа, – плачущим голосишком бранил я соседа, – ну что ты, лиходей, с нами натворил. Лезешь, куда не просят…

Дым окротел и скоро сник, я сдернул пальтюху с мотора. Сережок виновато шмурыгал набрякшим от мороза носом, елозил пальцами по ноздрям, вытирал о штаны и тупил глаза. Пнул паяльную лампу, лежащую в снегу, вымещая на ней зло.

– Вовка, ты, того… не ругайся. Как-то нехорошо получилось. Я паяльную лампу сунул внутря, чтобы обогреть машину… а оно и полыхнуло. Знатьё бы, что так… Хорошо успел выдернуть.

Чтобы не видеть моего огорчённого лица, склонил голову под капот, что-то долго высматривал там, наверное оттягивал минуту приговора. А что он, "рязанский плотняк", смыслил в механике? Болт, гайка, шуруп, а главные подручные помощники – клин, мох, гвоздь на сто пятьдесят и остро заточенный топор.

– Ремень сгорел, – обжигая пальцы, выдернул оплётку от привода.

– Всё, приехали, – подвёл я итог. И почувствовал себя вдруг свободным от обязательств, человеком без всяких ответственных поручений и властей над собою, коему всё трын-трава. Человек предполагает, а Бог располагает. А, пусть всё горит синим пламенем… И на сердце вдруг стало так легко, словно решился зимогорить, коротать до весны в деревнюшке с малыми детьми, нисколько не волнуясь о будущем. Мати Богородица сама решит наилучшим образом, как устроить нам жизнь; только слушай её подсказки и не промахнись.

– Эх, Серёжа, Серёжа, старый дурак… и что ты наделал с нами, – огорченно, потухающим голосом бормотал я, уже прижали- вая мужика. Да и с чего вину-то валить на него, если сам не досмотрел, положился на несведущего человека, уселся на него со своими хлопотами. – Ну кто же паяльную лампу в мотор суёт? Надо под картер... Тут бензин, масло, мог бы и сам-то сгореть…

– Прости, Владимирович… Ну, как-то не скумекал… Я больше по плотницкому. – Сережок, не отрываясь, всё чего-то пытался высмотреть в моторном отсеке, но руками робел прикасаться. И меня не подпускал, словно бы берёг моё сердце… Мне была видна лишь сутуловатая спина с горбышком на загривке, посекновенная глубокими рвами бурая шея и косица тёмных волос без единой седой порошинки. Дышал старик тяжело, с натужным хрипом, – его заедала астма… Хоть бы граммульку принять, остограммиться, чтобы кровь оживела, – так кто поставит?.. Боже мой, такой был в молодости "харястый" походный мужичонко, "плотняком" изъездил пол-Руси, выставляя дома, и Москве вот помог подняться после войны, а ныне, как подросток, пообсох болонью, будто сухостой- ное креневое дерево. Я шарил глазами по пригорбленной спине и никакой злости в себе не чуял.

– Ну, чего там?.. Дай, гляну…

От машины всё ещё натягивало удушливым ядовитым дымком. Не дай бог, окачурится старик.

Сережок оторвался от мотора, суетливо поогляделся вокруг, словно мог кто подслушать:

– Вовка, всё лабуда… Всё хорошо. Если что где и подгорело, так опосля само выкажет. Только бы ремень где достать.

Сережок из солдатской двугорлой махорочницы насыпал в газетный лоскуток своерощенного табачку, рыжую крупку просыпая на валенки, свернул козью ножку с самоварную трубу. Но в глазах стояла тоска, и негнучие пальцы мелко тряслись. Я догадывался, какая гнетея мучит старика. Не беда с машиною, не наши сборы-хлопоты и неизвестность, поджидавшая нас в дороге, больше всего волновали соседа – хотя вина, наверное, тяготила его, но утробушка проклятая позывала, вопила о помощи, просила опохмелки. Но я суровил себя и не поддавался на жалость. Из жизненного опыта знаю: только попадёт винцо на язык и всякое дело тут же будет забыто.

– Владимирович, может чего найдётся? – Сережок с крохотной надеждою мазнул себя по обросшему щетиной подбородку.

– Нет и не проси…

– На нет и суда нет, – смиренно согласился старик.

– Так чего делать-то будем? Сама-то не сдвинется с места… Ремень надо искать…

– Машину оживить, не курицу ощипать, – согласился Сережок, задумчиво охлопал себя по карманам, ища спички. Лицо у него собралось в кукишок, посинело, а нос набряк, принял фиолетовый цвет. – Вовка, всё лабуда! И куда спешить? К завтрему сладится и будет всё тип-топ… Я курицу зарублю, бабка щей натомит под сковородой.

– Само не сладится…

Хлопнула дверь, заскрипели мёрзлые ступени крыльца.

– Едем-нет? – крикнула жена.

– Айн момент, – откликнулся я и, чтобы оборвать допрос с пристрастием, деловито зашагал во двор к соседу.

А на воле уже всё посерело, небо слилось со снегами, и там, над вершинами елинников, где западать солнушку, чуть пролилось желтушной водицы. Наверное, прав старик: куда соваться к чёрту на рога в самую-то ночь. Вдруг застрянем по дороге: мороз, темень, метель, в машине старуха, малые детки, долго ли до беды? И никого в помощь не кликнуть. Но какая-то настырность сидела в груди, словно нездеш- няя сила двигала мною, заставляла искать выхода, будто ночёвка в своей избе уже была за караулом, который не впустит за порог и заставит мучиться до утра на заулке. И свой вроде бы дом, а уже заперт на замки и тяжёлые засовы до следующей весны.

В амбаре у Сережка в груде всякого хлама, невольно копящегося у всякого прожиточного человека, отыскали связку ремней. У скупа не у тупа – есть где взять. Вроде бы и лишнее, притащенное с деревенской свалки, из заброшенных колхозных мастерских, иль поднятое вовсе на дороге, – всё находит своё место у соседа. Да и что сказать: запас спину не тянет, еды не просит, авось когда-нибудь сгодится. Особенно если износу вещи нет, не гниёт и не трухнет: потёр, поскоблил, сварил, припаял – снова служит. Угодили под руку ремни от тракторов и газонов, легковушек всяких фасонов от "Волги" до "Запорожца", – но только не от "Нивы". Взяли подходящий по рисунку привод, примерили, отсекли лишнее, стянули скобой, натянули на шкиво. Жидковато на погляд и страшновато – а вдруг лопнет? Я поставил батарею, включил зажигание, нисколько не веря в успех нашего замысла. А мотор чихнул раз-другой, вздрогнул… и вдруг завёлся. Ну не смех ли, братцы мои: весь белый день проверялись моё терпение, нрав и норов, а тут, когда времени светлого осталось с воробьиный носок, – машина вдруг оживела, взревела натужно, заплямкала железными суставцами, прогоняя по сосудам бензиновый жар.

"Ура-а-а!" – невольно вскричал я.

…Что сказать: Бог попускает, да Авоська понуждает: мол, не гнушайся, принимай мою веру. Тут наш Авоська бесу, зудящему за левым плечом, как бы в невольных прислужниках, натуру вашу проявляет: дескать, какого ты пороху, да чьего замесу.

Эх, кабы слушался я Господа, да брал в помощники житейский резон, да был здравомыслен и рассудителен, то не поступал бы, грешный, так опрометчиво; натопил бы русскую печь да и завалился на горячую лежанку, уповая на Божий промысел. А тут зудёж и нетерпёж, словно бы кто подбивает в пяты. И дом весь от дальних углов до зашторенных наглухо окон, разом заугрюмел, посуровел, замкнулся, приотодвинулся от нас, уже не принимая за своих хозяев…

"Быстро, быстро… Едем!" – заполошно вскричал я, врываясь в избу. И сразу все встрепенулись, сбрасывая оцепенение, заторопились на улицу, полезли в машину, и первой, конечно же, заскочила собака, уселась на моё место, через лобовое окно сосредоточенно оценивая обстановку. А на воле хозяиновала поносуха, снежные змеи гнались по целине, свивались в кольца, вставали на хвост, что-то своё выглядывая в снежной карусели, чтобы тут же умереть и снова очервиться в гнезде. Ближняя опушка, что за нашим огородом, уже попритухла, едва прояснивала сквозь лёгкую поземку.

Все забились в "Ниву", последней влезла в машину жена, уставя на колени плетуху с нравным котярой, который тут же принялся истерично ныть; сын потянулся шаловливыми ручонками к котишке, жалея его и стараясь сдернуть с корзинки укрывище, но тут же получил от матери по рукам; тонко заплакала дочь, и лишь бабушка сидела на заднем сиденье с каменным заострившимся лицом, сжавшись в углу, чтобы никому не мешать, и сурово молчала, не желала обнаруживать своих чувств; старенькая, конечно же, переживала пуще нас, ей страшно было пускаться в дальнюю дорогу, но характер северной крестьянки-поморки, пережившей на своём веку столько лиха, не позволял ей выпячивать старческую немощь и испуг.

– Поехали!.. Чего ждём? – скомандовала жена и перекрестилась.

Я осенился крестом, чуть внятно прошептал:

"Мати Пресвятая Богородица, помоги и помилуй… Ну, с Богом! – осмотрелся ещё раз, недоумевая, как вместилась семья вместе с пожитками, и никто никому ноги не отдавил. Тронул "Ниву", она нерешительно поползла, хрустя резиной по снежной перенове.

Сзади шёл с лопатой, загребая мохнатыми валенками, Сережок, сбив кроличью шапёнку к затылку, из кармана фуфайки торчала початая бутылка с самогонкой, заткнутая бумажной скруткой. (У меня нашлась из запасов, домашней выгонки.)

Старик решил проводить нас лесной дорогой до озера, а уж там, как Бог даст.

"Авось, не пропадём, – подумал я, – Где Авось, там и Небось. Не трусь, мужичок, – подбодрил я сам себя. – Нам бы только до московского кольца дотянуть до ночи, а там лампы вывешены… И-эх! Где наша не пропадала, – и с этими мыслями, как головой в омут.

У святого родника старик помахал нам рукою, прокричал:

– Вовка, всё лабуда!.. Всё хорошо!

Откуда нам было знать, что этой зимою Сережка не станет.

аснеженные елушники тесно обступили нас; отступать было некуда. Не разъехаться на лесной дороге, не разминуться; только вперёд к златокипящей столице, где шерстят улицы безумные ветры, выдувая из груди всякий добрый душевный порыв. В Москве есть где спрятаться заугольнику-бесу и чёрному человеку с ножиком за голенищем, и подставить ножку заплутавшему прохожему.

Но меня-то, милые мои, кто толкает в эту неволю? Ведь добровольно же сую голову в петлю. Так отчего бы не отсидеться в деревенской крепости в лесном куту, где на всех дорогах выставлены сторожевые снежные засеки?

И вот когда Сережок-то пропал, стёрся в зыбкой сиреневой пелене сутёмок, я колебнулся на миг, снова оценивающе, придирчиво оглядел табор, не выказывая сомнений. В железной коробейке, будто боровые грибы-толстокорёныши, словно ласточкины птенцы-слётыши в тесном гнезде, плотно обжилась моя семейка, ещё не успевшая задремать. Кроме незримой Богородицы Девы Марии сидели, с немеркнущей надеждою на меня, бабушка Мария, жена Евдокия (Дуня, Дуся, Дусь, Дух – имя от Духа Святого), сын Алексей (человек Божий), дочь Мария, ну и я, Владимир, с именем многоговорящим, в котором немеркнуще живёт память не только о великом князе Киевском, но и о самых древних языческих временах, когда русскими богами были Вол и Небесная Корова – владетели мира. Какие всё имена-то! Уж не запнешься, проговаривая, пробуя на язык, не войдёшь в сомнение, наш ли то человек за личиною кроется, той ли коруною покрыт от рождения, верной ли памяткой обвеличан родными, чтобы не заблудиться в жизненном пути. И я, смешной человеченко, самонадеянно нагрузил всех на горбину, а ноги-то неверные, жидкие, того и гляди, как бы не обрушиться с тяжко-лёгкой ношею да носом в грязь…

Это я сейчас, через годы, так пространно рассуждаю, вспоминая науку, которая, наверное, так и не пошла впрок, а сгодилась лишь для литературных упражнений. Хотя, как сказать; хороший ёрш для чистки и смазки да с чистым маслицем не оставляет видимых следов, но наводит того охранительного блеска, на котором даже слабое враждебное дыхание оследится и даст остерега. Господи, как сложно и выспренно выпрядывается словесная нить, с узелками и обрывами, когда наивная простота требуется, чтобы передать чувственные впечатления не только и не столько о полузабытой поездке, сколько о русской натуре, которую не исследовать, не понять во всей глубине, как бы ни рыли в ней глубоченные шурфы до самой материнской породы.

…Поносуха иль позёмка тянет по-над землею, выглаживает, выскабливает целину до крупичатой корки, похожей на рыбью кожу, сдирает снежину и перетаскивает её в ложбины и распадки, укладывает в плотные забои, а проезжую дорогу вымащивает рёбрами и крутыми гребнями, как стиральную доску, ныне уже почти забытую в народе, и только в русской деревенской семье висит бабья помощница где-нибудь в кладовой иль в чулане, иль в коридоре, иль на повети, иль сенцах бани, где прежде хозяйка вела стирку, – как память о родителях. И вот по этим поперечным гривкам нас потряхивало, то зарывало носом, как лодку на сувойной морской волне, то затягивало машину в снежные вязкие отроги, откуда приходилось выдираться, сцепив зубы.

И вот пока до тракта добирались, совсем стемнилось. Машинка моя, боевая походная подруга ещё советской выделки, усердно тянула, работала, как часы. Можно было бы и наддать, чтобы нагнать потраченное в лесу время, и даже затянуть песняку в лад мотору, и жена бы, конечно, поддержала, но забытая правителями русская дорога, идущая через поля, в январские оттайки превратилась в ледяное корыто и постоянно уросила, так и норовила сбросить "Ниву" под откос. Пришлось внутренне сжаться и смирить норов… Впереди ждали триста вёрст и каждый километр строил для нас ловушку иль засаду.

Дети скоро уснули, сзади моего кресла храпела собака, пристанывая во сне, кот, выпущенный из лукошка, долго мотался по сиденьям, мучимый неволею, и, наконец, устроился на моей шее и, как бы я ни стряхивал его, противно ныл и отчаянно цеплялся за воротник.

Бабушка сидела, вжавшись в угол, с каменным настороженным лицом и вряд ли чего видела перед собою. А может она спала с открытыми глазами? Жена казалась спокойной, и только вспрядывала нервно, когда машину закидывало на обочину. Снег тут пошёл стеною, напахивал на лобовое стекло пуховое одеяльце, и щётки едва продирали узкие траншеи, будто выдёргивали из старинного волокового избяного окна волочильную доску, – но погода тут же задвигала её. Но мне и этого просвета хватало, чтобы чувствовать себя спокойным.

"Всё хорошо, – успокаивал я себя, – всё лабуда, Вовка, – как любит приговаривать Сережок, друг мой сердешный; пусть дорога и окажется моркотней, длиннее обычного, но "дворники" усердно скоблят, вгоняя в дрёму, фары светят, печка греет, мотор урчит, не надрываясь, на ровных тонах… Так чего ещё надо путевому человеку?"

– Отстань ты от кота, – советует жена, а в голосе лёгкая насмешка. – И чего к нему привязался? Сидит, себе, и сидит… Ты лучше за дорогой смотри. Не кирпич везёшь…

– А если брызнет? Задохнёмся ведь…

– Ну и брызнет… Подумаешь. Никто ещё от этого не умирал… Вместо одеколона.

– Вот и нюхай сама? Кыш, нечистый! Вцепился… И без тебя голова кругом. Сейчас затряхну и выброшу на улку. – Я нашарил котовий загривок, отодрал противно шипящую животинку от воротника, кинул жене на колени. – Вот ты и нянчись…

Вот так, без сердца, ершились, чтобы не думать о дурном. Сломя голову, кинулись из деревни; авось, обойдётся и вроде бы никакой беды не маячит на горизонте, куда утекает гладкая, как зеркальце, заколелая дорога.

Заходящее багровое солнце внезапно пробилось сквозь снежную наволочь, брызнуло слепяще в глаза, и ледяная, корытом, колея, казалось, загорелась огнём, превратилась в кипящую лаву, льющуюся из небесного пожара. Я невольно зажмурился, на миг теряя дорогу, и мысленно взмолился:" Мати Пресвятая Богородица, прости меня грешного!"

Жена, будто расслышала мою беззвучную молитовку и осенилась крестом. "Ага, ещё не припекло, а уже державы ищем. Без Бога ни до порога, а с Богом и за океан-море".

Незаметно, особо не тужа и не терзаясь, подтрунивая друг над другом, на скорости в тридцать километров достигли мы границ Московской области. Тут-то, возле будки " ДПС", и остановил инспектор "Гаи", дюжий малый, тугие щёки до багровости нащёлканы морозом, крохотные глазки суровые, немилостивые, русые бровки нависшими козырьками – вобщем, сущая гроза. Но по припухлым губам, по незатвердевшему ещё лицу было видно, что парень молодой, необмятый жизнью, наверное, только что из армии, вот и поверстался на новую службу из-за куска хлеба.

Откозыряв, сухим, бесстрастным голосом попросил документы, и по ледяному отстранённому тону, когда сердце запрятано в надёжный кошель и в него не проникнуть с жалостью, я сразу понял, что это цепной дорожный пёс и впросте он нас не отпустит. Его не прикупить, не улестить, не умолить, не залучить в сети дружелюбия: он – сам закон и этим сказано всё. В провинции подобные службисты с фельдфебельской начинкою случаются частенько, и я со своим другом Авосем порою попадал в их уловистые сети. Я смотрел на "гаишника" мягко, безо всякой дерзости, может и заискивающе – со стороны мне не видать, – и думал с тайной надеждою: "авось пронесёт". Но именно в самых скверных обстоятельствах мой друг Авось вильнул в сторону и стал намыливать на мою шею петельку.

– Где талон техосмотра? – спросил младший сержант, засунув голову в окно и медленно оценивая взглядом содержимое машины.

Он, конечно, видел бабку с коричневым от старости лицом, в тёмном одеянии, и ребёнка в одеяле, и спящего мальчика, и молодую женщину, и груз до потолка – но всё увиденное, как мне показалось, не оследилось в голове и не задело сердца. Ведь это были люди для него чужие, из непрерывного человеческого потока, которых невозможно запомнить, а тем более прильнуть чувствами, убегающие из зимней деревни в столицу, где тепло и сыто; а если всех жалеть, тратиться хоть каплей участия, то скоро невольно раскиснешь душою и станешь, наверное, вовсе не годящим для дорожной службы. Сладкое скоро разлижут, но ведь и горькое-то расплюют. Где та золотая середина, чтобы и циркуляр соблюсти и совесть не потратить.

– Какой талон?.. Мы из деревни едем в Москву… – плачущим голосом протянул я, с тоскою оглядываясь на заднее сиденье, где обложенная скарбом сжалась в уголку старая бабеня, и мирно посапывали дети.

Тучи сгустились над их головою, а они и не ведали, что гроза скоро грянет, и молоньи заполыхают.

– Ничего не знаю… Пройдёмте составлять протокол.

В будке было жарко и сержант, не торопясь, освободился от овчины, расправил гребешком влажную прядку волос, деловито разложил на столе бумаги и, широко раздвинув локти, принялся изучать мой паспорт, лениво листая его и зачем-то вглядываясь в фотографию и снова переводя взгляд на меня, сличая черты, будто я был иностранный шпион, тот самый лазутчик, которого ищут все "комитетские" ищейки. А светлое время убегало, дорога под окнами странно поблёкла и в какие-то минуты потерялась из вида, словно её стерли резинкою с белого ватмана.

– У меня маленькие дети, впереди ночь, а сколько ещё ехать до Москвы… Что я преступник какой? Вернусь в столицу и сразу осмотр оформлю.

– Раньше надо было думать. Вы нарушили порядок, и я вынужден задержать машину и загнать на стоянку.

– А как нам ехать?

– Да как хотите, – отрезал постовой.

– Вы что, смеётесь? – выкрикнул я, ещё не веря, что подобное может случиться. Может, постовой шутит, приняв стопку и закусив шашлыком. Вон и пухлые губы лоснятся от жира.

– Зачем мне смеяться? Я на службе, а не в цирке. – Сержант даже не оторвал головы от бумаг.

– Ну, у вас и шуточки! Человек в беде, так помогите, войдите в положение. С кем не бывает? – голос мой осёкся и дрогнул, воздух перехватило в горле, и я с ужасом подумал, что гаишник может сделать со мною что угодно.

Он прав, он действует по служебному параграфу, а я, легкомысленный человеченко, годящийся ему в отцы, будто мышь в когтях у кота, беспомощен перед законом, придуманным бездушными, самовлюблёнными и часто бестолковыми людьми, подменившими ум хитростью, а совесть – лживостью натуры; живущими в зазеркалье, куда нет доступа простому смертному. Их не волнует судьба отдельного маленького человека, они видят под собою лишь человеческий муравейник, бестолково расползшийся по земле-матери в поисках хлеба насущного, которым надо управить; но когда в государстве становится спокойно и людям удаётся наладить жизнь по своим заповеданным обычаям, надо обязательно выказать власть, сунуть в живое страдательное нутро палку и безжалостно разворошить, чтобы люди в ужасе кинулись врассыпную, сшибая и топча друг друга. И опомниваются наши законники-очковтиратели, когда судьба неожиданно выхватывает из кресла и сбрасывает обратно в этот мучительно стонущий, растерянный "человейник", откуда они, давя других и предавая, как гусеницы-шагаленки, всползли наверх. Им бы надо создавать Закон Правды (совести), а они сколачивают десятилетиями бесконечную "лествицу" законов, ведущую из никуда в ничто, чтобы через какое-то время с лёгкостью перечеркнуть их и заняться сочинением новых...

Но мои страдания никак не отзывались на сержанте. Он смотрел сквозь меня и что-то раздумчиво сочинял в служебной бумаге, покусывая шариковую ручку. Парнище был прав: своей честностью, неподкупностью, неумолимостью законника он защищал "букву", неведомо кем пронумерованную в московской утробе. Только так – и не иначе…

Эх, Ваня ты Ваня… Чугунная ты башка с одной извилиной. Очнись сердешный, ведь ты русский человек, не абрек и не заезжий бесермен-ростовщик, для которого вся русская земля лишь место торжища и ловко схваченных процентов. Оглянись вокруг, протри замрелые глаза, и тогда поймёшь, что тобою мстительно играют внуки "кожаных комиссаров". Ну как тебе объяснить, как добраться до твоего равнодушного сердца, что эти сарданапалы, эти змеи подколодные в один день украли все мои денежки, оставили одного на буеве под суровым ветром, дожидаясь, когда обрушит меня с обрыва. Что у меня старенькая машинёшка, скоро ноги выпадут на дорогу из трухлявого днища, что в "Гаи" садистски равнодушно обращаются с гоем, видя в нём не человека, но подневольного; вот и в прошлый осмотр гоняли по кругу четыре раза, пока-то смилостивились, испугавшись, наверное, что у меня лопнет терпение иль рухнет сердце; что уже много лет прожиточный человек, зная чиновничьи нравы, обходит закон, не гоняет машину на техосмотр, но покупает талон у нужного клерка, а у меня ни денег нет, ни сведущих людей, и потому всякий мелкий служивый может без стеснения вытереть об меня ноги.

…Но разве бетонная стена поймёт чужие терзания? И потому все слова так и не вырвались наружу, а захлебнулись, умерли во мне.

– У меня же дети в машине, грудная дочь! – только и смог выкрикнуть я, чувствуя, как начинает трясти меня. – Можно ведь и снизойти, пожалеть…

– Никто вас жалеть не обязан. Надо было раньше думать…

– Вы знаете, я писатель, – вдруг открылся я, что случалось со мною крайне редко. Хотя стыд рожи не изъест, но язык как-то не поворачивался козырнуть своей работой. – Я вам книгу свою подарю.

– А зачем мне ваша книга?.. – Сержанта нисколько не удивило, не повергло в смятение; ну, дворник, ну, шашлычник, токарь, пекарь, а этот бездельник пишет что-то, переводит бумагу. Его дело. – Знаете, я книг не читаю, – сказал он с какой-то гордостью. – Некогда мне ерундой заниматься… А если будете оскорблять, я вас арестую и отвезу в участок.

Сержант обиделся от моей неуступчивости.

– Как я оскорбил вас!? – закричал я. – Повторите, как вас обозвали?.. Да и разве можно обозвать человека, который не читает книг и выкидывает маленьких детей на мороз! Ну, как такого человека можно обозвать? Подскажите, а я повторю… Сержант, да таких и слов-то в русском языке не найти, кроме матерных…

Гаишник медленно приподнялся из-за стола, он был на метр выше меня, а в плечах – ну, платяной шкаф. С угрожающим видом опёрся кулаками о столешню, потянулся багровым лицом ко мне; вот сейчас клацнет зубами и откусит мне голову по самые плечи.

Бессильный, я выскочил из будки, позвал жену на помощь. По моему взъерошенному виду, по растерянному взгляду она сразу поняла, что тучи внезапно сгустились над головою. Это ожидание, эта тоска, волнами наплывающие от почерневшего ельника, от темени, уже плотно, беспросветно запечатавшей мир, от грядущей непонятной дороги – уже взбулгачили, накалили жену… Нужен был только повод, чтобы вспыхнуть, излить на ком-то накопившуюся усталость от житейских неурядиц, что волчьей стаей накинулись на семью после революции и давай хватать за мяса и рвать одежонку. Невольно тут взвоешь и потеряешь голову…

– Вы почему нас задерживаете?! Слушай, ты!.. Кто тебе дал такое право?! Тёмный ты человек! А ну, верни документы! – властно закричала она с порога.

"Господи, – подумал я, – ну зачем я её позвал? Окончательно всё испортит".

Значит, я в душе надеялся, что не всё потеряно, ещё можно что-то поправить. Авось, снизойдёт на человека благодать, и войдёт он в разум.

Предвидя грядущее, стал прихватывать жену за рукав:

– Дуся, успокойся. Дуся, остынь.

Но она уже не слышала меня.

– Освободите машину… Мы загоним её на стоянку, – растерянно бубнил сержант, не ожидая подобного напора.

– Ты, жирная харя, ты посмотри на себя в зеркало, молокосос!.. Кто тебе дал право издеваться над людьми!? Ты бездушный человек! Отъелся на казенных харчах, мяса кусок!

– Дуся, тихо… Дуся, успокойся, – повторял я, подёргивая жену за рукав. – Ему не докажешь. Это что в стенку горох.

– Отстань…

– Гражданочка… Ещё одно слово, и я арестую вас за оскорбление.

– А мне наплевать… Ну и арестовывай… Напугал ежа голой задницей. Чего стоишь, жирная харя!? – Дусины глаза налились розовой слезою. – Наел морду-то на казённых харчах…

Жена сникла, излившись, потухла, электрическая искра, высекшись, бездельно ушла в песок. Все слова были сказаны, выплеснуты с дерзостью, и их, увы, уже не вернуть, не опечатать в скрыне до заветной минуты. Воспользовавшись минутой затишья, я спросил, где найти начальника поста. Сержант буркнул, полуотвернувшись, что тот спит.

Я сунулся в узкий проёмчик, в конце которого нашёл чуланчик с солдатской койкой. Лейтенант, наверное, проснулся от шума и сейчас лежал с открытыми глазами. Небольшого росточка офицер с блёклым заспанным лицом, уже изрядно пообтёртым службою, как-то по-домашнему буднично, спокойно выслушал меня, и ничего более не спросив, прошёл в домашних тапочках к дежурному, велел забрать водительские права, а машину отпустить. На всё потребовалась минута…

Мы загрузились в "Ниву". Жену трясло и она ещё какое-то время, давясь слезами, повторяла: "Жирная морда… Наел харю-то. Ведь живые люди… Скотина".

Мотор ровно поуркивал, бабушка по-прежнему темнела ликом, безмолвно глядя перед собою, и никак не отзывалась на наши переживания; дети спали, не ведая, что гроза минула их и не придётся коротать долгую ночь на морозе, а потом добираться до столицы на попутках, потому что "слуге народа" понадобилось поглумиться, выказать свой норов и власть. Это что же: значит, из служивого уже вынули русскую душу и вставили "механизьму" для послушного исполнения? И уже позабыто извечное иль выброшено на свалку за ненадобностью: для русского человека жалость и милость выше правды.

Я сидел, привыкая, "снимая нервы", чувствуя и свою безотчётную вину, что и сам, гусь, тоже хорош; надо было извернуться ещё по весне из кулька да в рогожку и, смирив гордыню, найти какие-то боковые пути, чтобы пройти осмотр. И тут же опровергал себя: "Да, виноват… Но есть же милость. Да, попал человек впросак, так ты вглядись в него плотнее, постарайся разглядеть в нём сущность. Ведь перед тобою не шахтёр, только что вылезший из-под земли, у которого лицо всё замалёвано угольной пылью. Вглядись в глаза-то, вглядись… Не руку же под корень рубить, как последнему извергу. Почему я должен ловчить, хитрить, кривить душою? Ростовщики и проныры, плуты и ловыги воровски схитили власть, уселись на нашу шею, и мало того что обездолили, так мы должны и душу свою испроточивать, корёжить и загваздывать грязью, чтобы походить на тех, кто загнал нас в ярмо… Не все же Штольцы, у кого каждый шаг расписан до минуты, каждая копейка учтена в домашнем гроссбухе, чтобы случайно не завалилась в прорешку кармана: но есть же на Руси и Обломовы. Не все Чичиковы, Маниловы и Ноздрёвы, но есть Матросовы и Стахановы. Но, увы, на дворе время Чичиковых и Швондеров, у кого рыло в пушку".

Мысли царапали мою душу, как ржавая игла патефонную пластинку, запинались и крутились заново по заведённому кругу. И сердце навязчиво ныло, словно надорвалось от неподъёмной тяжести, так больно зацепило равнодушие полицейского, перекрывшего нам дорогу.

…Обошлось, и слава Богу. Только бы не уступить чувству ненависти и презрения. Это не те несчастья, что приходится переживать нынче уставшему от войн русскому народу. Но, увы, свои слёзы всегда солоней, а беда неподъёмней. Вот и прав водительских лишился и теперь, пожалуй, никаких моих сил не хватит, чтобы вызволить их из долгого "гаишного стола". Будут пылиться там до морковкиного заговенья. Может с машиной расстаться? – но куда без неё. (Тем же годом загнал за сто "баксов". – В.Л.) В общем, всюду узелки да петельки. Богатому калачи да пышки, а бедному синяки да шишки. Богатый ограбил да и кричит: держите вора! Власти служат сильному, а слабого гнетут. Кто правит, братцы, тот и едет. Не подскочил вовремя на запятки саней, бреди пеши и проси милостыньку христаради.

В общем, сам себя заедал, пока смута внутри утихла. Мысленно отправив постовых к чертям и бесам в услужение, я тронул машину.

– Успокойся, – сказала жена.

– Я и не волнуюсь, – оцепенело откликнулся, чувствуя, как отмякает сердце и улыбка трогает губы. – Всё лабуда, мать. Живы будем – не помрём.

– А я молилась за тебя, батюшка, – вдруг впервые подала голос тёща.

Я вздрогнул. Не ослышался ли?

– А как ты молилась?

– Да, кое-что Божьей Матушке по-бабьи шепнула.

– А что шепнула-то? – прицепился я. Неожиданно поддал газку, машину потянуло юзом поперёк дороги, и я с трудом вернулся в ледяную колею, уставленную смёрзшимися колобашками.

– Не отвлекайся, – одёрнула жена…

"Нива" обогнула заснеженную болотистую низинку с чахлым сосенником, поднялась на взгорок, и вдруг свет фар стал скудеть, истончаться – и умер; щётки скользнули по стеклу последний раз и замерли, стрелки на панели упали. Значит, подзарядка кончилась, и батареи "сдохли". Машина обесточилась в одно мгновение. Лобовое стекло скоро заиневело, обметалось тонкой плёнкой, по углам пал мохнатый куржак, и в редкие промоинки меж снежурой виделись мне лишь глухая лесная мгла и тусклые пролысины ледяной колеи, по которой мчались нам навстречу снежные змеи. Всё, братцы мои, приехали! – хотел я воскликнуть, чтобы "обрадовать" родню, но вовремя спохватился, прикусил язык. Пусть останутся в неведении и едут со спокойной душою.

"Мати пресвятая Богородица, помоги нам и помилуй!" – мысленно взмолился я. Впереди зимняя ночь и двести километров пути во мгле. Но странное дело, я нисколько не обмяк сердцем, не испугался, но руки мои словно приковали к рулю. Я и про Авося с Небосем забыл, этих коварных братцев, что толкнули меня в отчаянную переделку и вдруг, в самый отчаянный момент, отступились и дали стрекача. Вон они, оставя позади машинешку, мчат наперегонки, зажав бородёнку под мышкой. Но, почуяв мою обиду, вдруг повернули обратно, заскочили в наш тёплый кузовок и, уютно устроившись в темноте, принакрывшись неприбранной волоснёю, прошептали, задрёмывая: "Вовка, не робей, всё лабуда… Всё будет хорошо". "Ну и ладушки… Бог не выдаст, свинья не съест", – ответил я братцам, повеселев. Дружно – не гузно, а врозь – хоть брось. А я-то на помощников своих уже собрался поклёпы строить.

Тут фары встречной машины ослепляюще ударили по стеклу и в крохотные полыньи в мохнатом куржаке я увидел в последний момент, что еду по встречной полосе, и едва успел отвернуть. Стало ясно, что мы обречены, отступать некуда, ночевка на морозе грозит нам гибелью, ибо в это проклятое либеральное время, когда даже сердечные люди, напуганные неожиданными переменами, приноравливаясь к обстоятельствам, чтобы уцелеть, не обмануться, не угодить в ловушку сутяги, процентщика и бандита, невольно коченеют душою, придавливают добрые порывы и с опаскою глядят друга на друга, чтобы не угодить впросак; потому бесполезно ловить редкую в ночи машину. Метель вновь разгулялась и гудящей стеною с ветром обрушилась на наше шаткое убежище, чтобы схоронить под снегом; значит, все враждебные силы настроились против нас и пошли войною; это бесенята, трубя в кулак и завывая по-волчьи, кинулись под мои колёса, чтобы сбить под откос. Я взглянул на жену и по окоченевшему, напряжённому лицу понял, что она всё знает; и вместе с тем порадовался, что она не впадает в истерику, не костерит меня, не льёт слёз, но молча переживает вместе со мною.

В этой снежной крутоверти, будто с завязанными плотно глазами, наощупку, подхваченные ветром, мы парусили меж небом и землёю, и время остановилось для нас. Порой вспыхивал луч встречных фар, иль обгоняющий грузовик, шарахаясь от нас, ненадолго разбавлял темь, и я, не успев испугаться, выправлял курс, снова вставал на свою ледянку, на этот неверный путик, который вёл к дому. Порою тормозил, когда совсем терял направление, жена выбиралась в метель, выскребала в наморози небольшой глазок, который тут же мутнел, покрывался глянцем, – и так же молча заползала внутрь. "Мати Пресвятая Богородица, – взывал я к Всемогущему доброму Сердцу, – помоги и помилуй нас". И странное дело, с каждой верстою крепло во мне убеждение, что ничего с нами не случится.

…Далеко заполночь мы подползли к московской квартире. Я откинулся в кресле, закрыл глаза и какое-то время не мог прийти в себя, чувствуя, как ознобная дрожь кочует по всему телу и сонная одурь пеленает сознание.

– Слава те Господи, добрались, – сказала жена и потащила детей в дом. Сзади, спотыкаясь валенками, семенила бабушка, ссохшаяся, неожиданно маленькая, будто её тело выпила дорога.

"А каково было ей-то? – пришло на ум. – И ни слова жалобы…"

Пошла ли та поездка мне в науку? Навряд ли… Но я твёрдо уверился, что Авось с Небосем и Пресвятая Богородица приходят на помощь, когда отступать больше некуда. Русского человека, рождённого волей и суровым пространством, уже не переделать.

 

Вячеслав Ложко ЧЕЛОВЕК В БЕЛОМ

К 70-ЛЕТИЮ

***

Осени прощальный поцелуй.

Солнца жар и ласки моря.

С осенью никак ты не балуй,

И с судьбой не надо спорить.

Всё, что послано тебе с небес:

И любовь, и ласки, и восторги,

Бог тебе послал, ну а не бес,

И любви от Бога ты не трогай.

***

Настала ночь

Чернее мрака.

В чернилах ночи

Тонет тьма.

У чёрных сил

Случилась драка,

Загадочно скользит

Лишь луч ума.

Ядрёной тыквой

Плавает луна.

В морской воде

Мелькает отраженье.

О, эта ночь

Неразрешимостью больна,

Готова утром

К поражению.

***

Буреют травы,

Воды холодают.

Короче день,

Длиннее ночь.

Лучи теплом

Уж не владеют,

И лето жаркое

Умчалось прочь.

***

Мне приснился сегодня в белом,

В белой ризе шёл человек.

Не спеша по земным пределам,

Очищая кровавый век.

Но известно отец ли – сын он,

Никого он за зло не корил.

Только в страстном порыве едином,

Он о главном со мной говорил:

"Успокойся. Прости заблудших,

И себя за ошибки прости.

На душе станет чище и лучше,

Ты рождён, чтоб добро нести.

А добро, ох, нелёгкая ноша:

Через тернии к звёздам идти.

И метёт по Земле пороша,

Заметая к сердцам пути.

Только всё же иди по пределам,

Чтоб сердца от беды отогреть.

Это будет твоим уделом

Для других постоянно гореть".

***

Как хорошо любимым быть,

Забыв обиды, огорченья.

Как хорошо напиток пить

Любви осознанной, вечерней.

Как хорошо всегда дышать

Восторгом, нежностью, печалью.

Понять: к тебе всегда спешат,

Как в ранней юности, вначале.

Ах, как напиток сей манит,

И дарит радость и виденья.

И всё, что чувствую, пьянит,

Уводит в страсть, в любви владенья.

***

Я в плену у тяжких мыслей.

Город гибнет в нечистотах.

Идиоты гирей виснут,

Правит жизнь вовсю босота.

И все мрут, как тараканы,

Ведь жизнь жестокая ко всем.

Злом опутаны все страны,

В людях накрепко засев.

***

Вихрь страсти нас качал

И мотал в конец до края.

Где те точки всех начал –

Пролетели мимо рая.

Сердце рвётся пополам,

Жизнь горька – одни печали.

Каблуками по полам –

Песни дикие рычали.

***

Беды. Непонятно мне откуда

Летят, как будто воронье.

И вновь найдётся внук Иуды:

Предательство, мздоимство и вранье..

***

Город. Холодно. Метель.

Выхожу из дома первый,

Вспоминаю тёплую постель,

На кулак мотаю нервы.

Сжалась улица. Дрожит фонарь.

Свет ползёт тоскливо-тусклый.

Со дворов несётся гарь.

Где же всех событий русло?

Что за жизнь? Сплошной туман,

Ни о чём с собою споры.

Не страна – сплошной обман.

Не правительство, а воры.

Никому не доказать

Правоту, которой нету.

Как развал страны связать?

Где на всё живут ответы?

Заблудилась вся страна.

Нет пути – все без исхода.

Между кланами война –

Не дождаться всем расхода.

***

Пролетают пулями мгновенья,

Только раньше не кончайся, жизнь.

Пусть Удача легким дуновеньем

Прикоснётся – пробормочет мне: "Держись".

В этой жизни всё не так-то просто:

Обуздать судьбину и успех.

Думаешь легко нести нам до погоста.

Неудачи, наслажденья грех.

И не знать, чем жизнь измерить,

Как прекрасное в неё вдохнуть.

Каждое мгновенье в счастье верить

И любовью сердце распахнуть.

***

Шелестит под колёса дорога,

Потихоньку звучит магнитола.

"Меня сохрани – молю я Бога, –

Дай допеть до конца свое соло".

За плечами остались заботы

И раздумий большая печаль.

И не злые судьбы повороты,

Впереди неизвестная даль.

Что там будет, лишь Богу известно,

Но творить надо только добро.

Чтоб звенела веселая песня,

Рассыпаясь вокруг серебром.

***

Боль сердечную брось и уйми,

Что в страданиях, горестях проку.

Ты мгновенье почувствуй, пойми:

Для любви лишь отпущены сроки.

 

Владимир Шемшученко ВЕТЕР ХОДИТ...

***

В предчувствии первого снега

Трепещет больная душа.

И ночь хороша для побега.

И вольная мысль хороша.

Бреду по сиротской дороге

Под мертвенным светом луны…

Мы все вспоминаем о Боге,

Когда никому не нужны.

***

Мироточат иконы.

Кровоточат слова.

Колокольные звоны

Над тобою, Москва.

Я устал торопиться

И перечить судьбе.

Окольцованной птицей

Возвращаюсь к тебе.

Постою у порога,

Где толпится народ.

…Кольцевая дорога

Никуда не ведёт.

ПАМЯТИ ПОЭТОВ, РОЖДЁННЫХ В 50-Х

Как хотелось нам жить! Что ни спор – Новгородское вече!

Как ходили мы слушать известных поэтов гуртом!

Осень тихо вошла, положила мне руки на плечи…

Умный пёс не залаял – вильнул виновато хвостом.

Вот ещё один день и такой же безрадостный вечер.

(За такую строку изругают в заштатном лито).

Мы толпились в дверях, разменяли таланты на речи –

Из прихожей в Поэзию так и не вышел никто.

***

Кавказской овчарке не снятся Кавказские горы.

Ей снится пренаглый соседский ободранный кот,

Который приходит незванно, как беды и воры,

Глазами сверкает и гнусно при этом орёт.

Собака встаёт, потянувшись, плетётся к забору,

Отрывисто лает на юрких чернявых детей,

Затем приглашает несносных ворон к разговору

На тему пропажи оставленных в миске костей.

Устало вздыхает, вполглаза глядит на дорогу,

На серый бурьян, что дорос до обшарпанных рам.

Подходит хозяин, хромая на правую ногу,

И гладит собаку по шерсти, скрывающей шрам.

***

Ветер нынче строптив, хамоват и развязен –

Вот и верь после этого календарю.

Паутинкой-строкою к нему я привязан,

Потому и стихами сейчас говорю.

Ветер ходит, где хочет, живёт, где придётся,

То стрелой пролетит, то совьётся в кольцо.

Окликаю его – он в ответ мне смеётся

И кленовые листья бросает в лицо.

Он стучит мне в окно без пятнадцати восемь,

Словно нет у него поважнее забот.

Он несёт на руках кареглазую осень,

И листву превращает в ковёр-самолёт.

Он целует её, называет своею,

И ему аплодируют створки ворот…

Я стою на крыльце и, как школьник, робею,

И сказать не умею, и зависть берёт.

***

Бросил в угол и ложку, и кружку,

И, когда это не помогло, –

На чердак зашвырнул я подушку,

Что твоё сохранила тепло.

Не ударился в глупую пьянку,

Не рыдал в тусклом свете луны,

А принёс из подвала стремянку,

Чтобы снять твою тень со стены…

***

Скоро утро. Тоска ножевая.

В подворотню загнав тишину,

На пустой остановке трамвая

Сука песню поёт про луну.

Вдохновенно поёт, с переливом,

Замечательно сука поёт.

Никогда шансонеткам сопливым

До таких не подняться высот.

Этот вой ни на что не похожий,

Этот гимн одинокой луне –

Пробегает волною по коже,

Прилипает рубашкой к спине.

Пой, бездомная! Пой, горевая!

Под берёзою пой, под сосной,

На пустой остановке трамвая,

Где любовь разминулась со мной.

Лунный свет я за пазуху прячу,

Чтоб его не спалила заря.

Плачет сука, и я с нею плачу,

Ненавидя и благодаря.

***

Я просыпаюсь. Мой костёр погас.

Лишь огонёк в золе едва мерцает.

Звезда, сгорая в небе, созерцает

Меня и этот мир в последний раз.

Трава в росе. Выходит из тумана

Осина и чуть слышно шелестит.

Повремени, прошу, ещё так рано,

Ещё дорожка лунная блестит.

Ещё волна песок не разбудила,

И чайка не расправила крыло,

И тайну мне ромашка не открыла,

И воду не тревожило весло.

Ещё чуть-чуть… Настраивают скрипки

Кузнечики. К травиночке-струне

Прильнула нотка маленькой улитки,

А я её не слышу в тишине.

Ещё мгновенье, и среди ветвей

Защёлкает, раскатится, зальётся,

Вступая из-за такта, соловей,

За ним другой… И рассмеётся солнце!

О, утро, – несравненный музыкант!

Как можешь ты рождать такие звуки.

В отчаянье заламываю руки…

Вот мне бы на секунду твой талант!

***

Я устал. Мне уже не поймать этот снег.

Подставляю ладонь – он, шутя, от меня улетает.

До того унизительно нынче звучит – человек,

Что в сравнении с ним и фонарь до небес вырастает.

Я не стану сегодня таскать за собой свою тень.

Пусть идёт, куда хочет, и всласть отражается в лужах.

Пусть её не тревожит трамвайных звонков дребедень.

Пусть никто не пугает её приглашеньем на ужин.

Постою, помолчу, погляжу на мятущийся снег –

Он ещё не лежит на карнизах свалявшейся ватой.

Он летит и летит, и моих не касается век,

Он, конечно же, синий, и пахнет, естественно, мятой.

Мне не нужно трёх раз, я могу с одного угадать,

Почему так тревожно кричит на реке теплоходик –

В Петербурге туман, в двух шагах ничего не видать.

Снег уже не идёт, он уходит, уходит, уходит…

ПОПЫТКА ЗАВЕЩАНИЯ

Как много в городе снега!

Бери перо и пиши.

В вагоны метро с разбега

Прыгай, буянь, греши.

До хрипоты с судьбою

Спорь, не теряй лица.

За женщину – только стоя!

За Родину – до конца!

И пусть второму – корона,

А третьему – соловьи!

Ты первый – крылья грифона

Твои!

Взлетай и лети – так надо!

Не возвращайся назад –

Писательские заградотряды

Избранных не щадят.

ДЕНЬ КОРЮШКИ

Ветер вытряхнул город из шубы песцовой –

Пофорсил и довольно… Пора возвращать.

Светофор, обоняя лосьон "Огурцовый",

Всё не может никак красный свет проморгать.

Не рычит автохлам на случайных прохожих,

Нахлебавшись по самые крыши воды.

Только шалые девки – ни кожи, ни рожи –

Перепуганных кляч волокут из беды.

Чуть поодаль буксирчик буравит стремнину

И трубою дымит, и надсадно ревёт –

Расползлись по всем швам на речушках плотины,

И вот-вот Эрмитаж по волнам поплывёт.

Ах, какая весна! Бог сегодня в ударе!

Своеволье воды и нашествие льда!

И на небо глядят возомнившие твари,

Моментально забыв, что они – господа.

***

Бессмысленно былое ворошить –

Пока я к лучшей участи стремился,

Двадцатый век оттяпал полдуши

И треть страны, в которой я родился.

И я тому, признаюсь, очень рад –

Похерив все небесные глаголы,

Кремлядь не прикрывает куцый зад,

И близятся костры Савонаролы.

Приветствую тебя, Средневековье!

Мне обжигает лоб печать твоя.

Я жгу стихи, мешаю пепел с кровью

И смазываю петли бытия.

О, как они скрипят! Послушай, ты,

Бегущий мимо к призрачному раю, –

Я для тебя в лохмотьях красоты

На дудочке поэзии играю.

 

Владимир Нежданов ГОРСТЬ ЗЕМЛИ

ПАСХА!

Пасха красная Господня!

Пасха красная! Сегодня

На всю родину гремит

Хором "Славься!" – колокольня

Вместе с радугой звенит!

Просыпается природа,

Ранней птахою поёт,

Сколько ж русского народа

В Божьем празднике живёт!

Бьют колокола поклоны!

На хоругви и иконы,

На Пасхальный крестный ход,

И ведут свой хоровод

От зари и до зари...

В небе радугу на звоны

Разобрали звонари!

А звонят "Христос воскресе!"

Города Руси и веси

И в ответ поют – Воскресе!

Да! Воистину Воскресе!

НА МОЛИТВЕ

Твой образ туманный и зыбкий

Мне чудится в дальней ночи,

И отсвет улыбки забытой –

Бессонное пламя свечи.

На окнах колеблются тени...

И замер я, чуть не дыша –

Бессмертная, – и на колени

Твоя становилась душа!..

И слышалось на расстояньи,

Как шепчут молитву уста;

Я видел – в небесном сияньи

Тонула твоя красота!..

В ЗИМНЕМ ЛЕСУ

Зверька диковинного мех

На солнце зимнем заискрился

Я пригляделся – это снег

Затих на ветке, затаился.

Как тихо-бережно в лесу,

Во всём такой покой и нега...

Берёза держит на весу

Сугроб какой – гнездо из неба!

ХЛЕБ

Тяжёлым громом вешним вспаханы поля.

И вот упали капли – зёрна наливные...

Насущный хлеб, который ты родишь земля,

В далёком небе носят тучи проливные.

И всюду видно было – близко и вдали –

По свету солнца – от востока до заката –

Как колосится дождь – у самой у земли,

Сверкает хлеб кругом под грохотом раската!

ТРОПА

Как пахло здесь всю жизнь укропом и смородиной!..

И вот крапивою теперь всё заросло

И всё ж она останется великой Родиной –

Тропа, бредущая в забытое село...

В САДУ

Всю ночь листва в грозу шумела и металась,

Сверкала в облаках гремучая вода.

И в землю молния одна – не вся ушла – осталась

Застывшей кроною берёзы у пруда.

И разом вся листва в саду в ту ночь заговорила,

Когда у всех его деревьев на виду

В полёте молния, сверкнув, свободно повторила

Кривую яблоню, засохшую в саду!

АНГЕЛ

Просиял мне во взгляде небесном твоём

Голубых звёздных глаз золотой окоём;

И в тебе я увидел иные черты.

Так воздушны они и телесны!

Я увидел, что это сияла не ты,

А твой Ангел-Хранитель небесный...

***

Закрыли гроб... И в горестной уже моей горсти

Совсем последнее прощание земное...

Земля летит в могилу – и теперь "прости" –

Такое запоздалое, навек родное!..

Куда ни глянь – кругом уже могильная земля,

Она собой одна всю землю закрывала...

О сколько же её – не горсть – а целые поля –

В горстях народа русского перебывало...

ВОРОХ

Дерево листья роняет

Ветви свои наклоня,

Солнце полёт осеняет

Светом вчерашнего дня.

Шелест разрозненный слышу

В воздухе и по земле,

Дальше полёта не вижу –

Что там в рассеянной мгле?

Дерево в поле застыло,

Падает тень на меня,

Что ты, душа, позабыла

В небе погасшего дня?

Солнце закатное, где ты?

В день, догоревший дотла,

Листья уносит по ветру...

Кружит и кружит по свету

Ворох земного тепла...

В КРИВЦОВЕ

Так холодно-тихо в пустынном лесу,

Сама тишина состоит из деревьев,

Над снегом застывшей почти на весу,

На старом погосте забытой деревни...

Сама тишина состоит из мороза,

А ты задремал и не слышишь в ночи,

Как потрескивает за окном берёза,

Как будто поленья берёзы в печи...

А бабушка крестится всё на иконы,

За деток родных добивает поклоны,

За внуков болящих – и так до утра...

Сквозь сон понимал – на молитву пора,

Не слушая слышал церковные звоны

В соседней деревне под стук топора...

ЛЕСНОЕ ОЗЕРО

Какой на озере лесном сегодня листопад!

Разрозненно упавшие и словно невпопад,

От ветра на воде качнулись, как на ветке, золотые...

И вот они подплыли к берегу почти и в камышах застыли...

Весь отражённый в озере преодолев закат...

Вчера еще казалось, что не плыли эти листья, а летели,

Кружась торжественно, совсем другую ощутив свободу

Иль может быть, шуршали под ногами, шелестели,

Но всё же им казалось, что летят они по небосводу

Ещё не зная ничего про это озеро, про эту воду...

И вот забылись на воде, как на деревьях в ясную и тихую погоду...

ДЕДУШКА ПАХОМИЙ

На ногах его –

Исхоженные латаные валенки,

В них – по жизненному полю,

По земле родимой

Дедушка ходил Пахомий,

А теперь он дома

Днями дремлет на завалинке...

День, смотри, какой стоит погожий!

Что же ты каликой перехожей

По Руси святой уже не ходишь,

Дедушка Пахомий?..

А ходил ведь раньше

Да перед Божьим светом

И весной, и осенью, и зимой, и летом...

Дремлет старчик,

Разморило жарким солнцем на завалинке,

Голова сошла на грудь,

И сползли на землю валенки,

В них ты по родной землице

Все ещё, родной, походишь,

А пока что Русь святую

Клонит в сон твой, дедушка Пахомий...

ВЕТЕРАН

Зимой, когда однажды в парке, на закате дня,

Я сквозь пушистые деревья в даль неясную всмотрелся, –

Увидел свет – седой старик у Вечного огня

Сидел с протянутой рукой на корточках, как у костра,

И грелся...

***

Погост так замело,

Что добрались насилу,

Пахнуло на меня

Морозным духом,

Когда нашли его

Открытую могилу...

Пусть моему отцу

Земля да будет пухом!

Сияет светом холм –

То белизна сугроба.

И горсть земли,

Вся белая от снега,

С тяжёлым стуком

Падает на крышку гроба

И улетает в небо...

ГОРСТЬ ЗЕМЛИ

Горсть земли в путь-дорогу возьмёт.

И покажется лёгкой дорога...

Но покоя уже не даёт

Подступившая к сердцу тревога.

Отчего же так горько в пути,

Отчего всё вокруг незнакомо?..

И чем дальше от отчего дома,

Тем земля тяжелее в горсти.

 

Геннадий Красников ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ

***

От новостей катастрофических,

от мыслей апокалиптических,

вот-вот свихнётся белый свет,

и от ночей ополнолуненных,

и от речей ополоумненных –

уже нигде защиты нет.

Назвались неучи учёными,

а белыми назвались чёрные,

черня других со всех сторон,

попёрли серые и средние,

и стали первыми последние,

и первых вышвырнули вон!..

Устами подлыми и хитрыми

то лжехристы, то лжедимитрии

морочат нас... А между тем –

история скрипит и тянется,

кто был никем, тот и останется

в грязи и золоте – никем.

ОПЫТЫ (ESSEIS)

Предчувствия мои меня не обманули:

в июне был июнь и был июль в июле,

и следом за средой четверг шёл чередою,

и по утрам башка трещала с перепою.

Шли в небе облака, как на шашлык барашки,

а по лугам цвели люпины и ромашки,

и было, как всегда, сто метров в "стометровке",

и было, как всегда, пол-литра в поллитровке.

Сограждане мозги упорно напрягали,

чтобы вписать "стакан" и "хрен" по вертикали,

трудился интеллект могучий капитально,

а мимо жизнь текла вполне горизонтально.

Пришедшие с мечом, найдя войне замену,

лукавый щуря глаз, нам назначали цену,

мели по всей земле во все пределы мётлы,

на брошенных шприцах горело солнце мёртвых...

Ещё звучал язык есенинский, рубцовский,

и в Петербурге жил Глеб Яковлич Горбовский,

но каждый новый день мы ждали всё тревожней,

и новых двух друзей был старый враг надёжней.

Предчувствия мои меня не обманули…

***

Опять над нами тёмная завеса,

опять тебе отходную поют,

опять твою страну бесславят бесы,

и снова бьют и плакать не дают!..

В глухую стену, как подводник в "Курске",

стучи сильней, чтоб слышали в Кремле, –

что ты не "новый", а последний русский

в своей стране, на собственной земле.

Пора менять кручину на дубину,

мы исчерпали срок терпеть и ждать,

ты помни – кроме жалоб на судьбину

в России есть "наука побеждать"!..

Кто рвал хоругви наши и знамёна,

кто в наших детях души убивал, –

мы этих бесов вспомним поимённо,

как никогда никто не вспоминал!..

Чего уж там, нас так и так осудят!..

Переживём и этот катаклизм,

и пусть нам общим памятником будет

разрушенный в боях либерализм!

***

Тёмные, тяжёлые, осенние облака,

будто бы спрессованные, нахмуренные века,

никого не помня, не зная тут, –

словно над безлюдной землёй плывут.

Приглядись к подвижной, парящей их глубине,

сколько там теней, колеблющихся на мрачном дне,

– города и царства, жара и хлад,

и поднявший руку на брата брат.

Строит Ной ковчег свой, видишь, – первый плывущий храм,

плачет Иеремия, хохочет всемирный Хам,

тень слепого Гомера во тьме глухой

Книгу Откровенья гладит зрячей рукой...

Холодно, наверное, на север им плыть,

хочется, наверное, напиться и завыть!

***

Человек предполагает,

а Господь располагает,

но – откуда ни возьмись,

кто-то третий возникает,

тот, кто ножку подставляет...

Кто не знает, – берегись!

Человек предполагает,

ну, а бес – подстерегает,

как к нему ни повернись,

завлекает, подстрекает,

хает, лает, наливает...

Кто узнал, – скажите: "Брысь!.."

Ну, а кто предполагает,

пусть живёт себе, смекает:

всё решает только Тот,

Кто фигуры расставляет,

Кто их в ящик убирает,

и за Кем последний ход.

***

Почему так тревожно гудит этот ветер?

Потому что – не брат никому и не сват –

он всё тот же, всё тот же точь в точь в этот вечер,

как вчера, как полвека, полжизни назад...

Потому что, как музыка, небо и море,

он всё тот же, всё тот же в волнующей мгле,

то ли бурю несёт, то ли гнев, то ли горе –

как до нас, как при нас, как без нас на земле...

Небесам и забытым сказаньям ровесник,

он в калитки и в окна пытается влезть,

словно посланный кем-то свихнувшийся вестник,

никому не сумевший вручить свою весть.

***

В.Набокову – коллекционеру бабочек

За день тысячу раз взлетали,

за день тысячу раз устали,

а ведь крылья-то не из стали,

не из грубого барахла –

легче шёлка и мягче фетра,

облетающие от ветра,

словно слепленные из пепла –

всё, что вечность им в дар дала!..

...Вот и вечер.

Солнце померкло.

День окончился.

Жизнь прошла.

***

Николаю Шипилову

Не ждёшь дурных вестей,

а всё ж однажды скажут:

– На выход, без вещей!.. –

и на порог укажут.

Небесный воронок

не будет дожидаться,

где Бог, а где порог, –

пора определяться!..

Пора, мой друг, пора –

на стол или на лавку,

ну, вот и с плеч гора,

в отставку, жизнь, в отставку...

А твой предвечный страх

пусть развлечёт немного –

раздолбанная в прах

последняя дорога.

Уж если горевать,

то не о прошлой жизни,

а что не пировать

на этой бедной тризне...

Присяжный ангел мой,

я был твоим позором,

с повинной головой

иду за приговором!

***

Не зуди, говорю, и не будешь зудим!..

Нужно трезво оценивать шансы, мой друг,

не придём, не увидим и не победим,

праздник жизни хорош и без наших заслуг!

Ну, допустим, снесём мы полмира!.. Потом

постоим полчаса у разрушенных стен.

Ну и что?.. А без подвигов наших, Катон,

сохранится хотя бы один Карфаген?

***

Ветер, ветер, не стоит, не надо,

не срывай золотые листы,

не рыдай!.. В эти дни листопада

я такой же бродяга, как ты!..

Всё равно – ни рыданья, ни крика

не услышит никто и нигде,

наша жизнь – это только улика

на последнем и страшном суде.

Пусть клевещут и каркают хором,

пусть повесят на нас всех собак,

я и сам со своим приговором:

всё не то, моя жизнь, всё не так!..

Слишком долго за сложным и ложным

мы гонялись с пустым решетом,

а теперь языком безнадёжным

как расскажешь о самом простом?!.

Но бродяге ничто не в убыток,

пусть листва заметает наш след,

там, где нет ни дверей, ни калиток, –

там и входа и выхода нет!

КУКУШКА

Не разгадать твою тоску –

всерьёз грустишь или играешь,

когда всю ночь своё "ку-ку",

как чётки ты перебираешь?..

Годам ли нашим счёт ведёшь,

слепого случая орудье,

зачем их, как птенцов, кладёшь –

в чужую жизнь, в чужие судьбы?..

Игра ли это, не игра,

но мне давно уж не в новинку

печально слушать до утра

твою заевшую пластинку.

***

Вот уже и мы в иглу

вдеть не можем чёрной нитки,

чёрной нитки, чёрной метки,

той, простой, что даже детки

почитают за игру,

за игру, а не за пытки...

Мы не так, конечно, прытки,

и не так, конечно, метки,

глаз не тот, рука не та...

Ладно!.. Это ли убытки,

если в каждой нервной клетке,

боль о прошлом запертa!

***

Всё земное – уже за мною,

позади уже, за спиною,

за невидимою стеною

меркнет стынущею золою.

Золотое золы мерцанье,

словно кадров кино мельканье,

где родные до осязанья

гаснут целые мирозданья.

И смотрю я, как наблюдающий,

на себя в толпе исчезающей,

легкомысленно так вдыхающей

дух травы забвенья дурманящий...

***

А когда выключается в комнате свет,

и лишь звёзды с луной остаются в окне,

словно в детстве за тенью следя на стене,

мы не знаем, не ведаем, сколько нам лет...

В этом царстве ночном без фальшивых зеркал,

без навязчивой честности календарей, –

ты летишь среди звёзд в колыбели своей,

как когда-то давно безмятежно летал.

Ты летишь в первородном, забытом тепле,

над сияньем уральских ночей ледяных,

над цветною поляной тюльпанов степных,

над судьбою, ещё не открытой тебе.

И такая далёкая песня слышна,

и далёкий единственный голос такой,

и такая защита небес над тобой,

что уже никакая судьба не страшна!..

***

Бережёного, Бог – так меня бережёт –

не велит на кисельный ходить бережок.

Крепко держит в Своей справедливой руке –

"Не проси!.." – не пускает к молочной реке.

Не пускает ни к барским столам, ни в Кремли,

не меняет мои пятаки на рубли.

Отклоняет пути от лавровых венцов,

от лавровых венцов, шутовских бубенцов.

Посылает мне весть, чтобы я не вздыхал,

чтобы манны небесной напрасно не ждал...

Посылает врагов, а ещё дураков,

погляди, да сравни: ты-то сам – не таков?

Не скупится, полынною брагой поя, –

чтобы мёдом мне жизнь не казалась моя,

чтобы холод земной пробирал до костей...

Видно, я у Него из любимых детей...

ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ

Над серебряной рекой,

на златом песочке...

Народная песня

В той ли колбе старинной,

где ночью и днём –

кто-то время бросает

и вертит вверх дном...

Вместе с ним нас бросает

и вертит весь век,

и уже мы не знаем –

где низ, а где верх,

чтo пылит нам в глаза

из любого угла –

золотой ли песок,

или прах и зола?..

Это Бог запечатал

в стеклянный острог

до последней песчинки

отмеренный срок.

В той игрушке старинной

до времени Он

запечатал концы

и начала времён,

где мы будем мотаться

в пространстве пустом,

не оставив следов

на песочке златом...

 

Анатолий Салуцкий «ПЕРВЫЕ УЧЕНИКИ» И «ВЕРНЫЕ РУСЛАНЫ»

Перечитывать литературно-критический раздел журнала "Огонёк" конца 80-х годов прошлого столетия полезно и поучительно.

На фоне нынешнего, за редким исключением, обзорно-рекламного состояния художественной критики, отчасти выродившейся в словесную эквилибристику и конкурс эрудиций, огоньковские публикации смотрятся интеллектуальным пиршеством. Разумеется, это относится не ко всем авторам того периода. Была среди них некая ремеслен- ница, самозвано нарёкшая себя евангельской Марфой, которая пеклась о столь многом, что сама себя одёргивала: "Не пора ли остановиться?" и которая, подобно "белым колготкам", снайперски отстреливала оппонентов "Огонька". Была титулярная критикесса, прибывшая из Харбина и нашедшая приют в редком жанре литературного фельетона, которая, по её личным признаниям, с конца 60-х выполняла заказы на публичное осмеяние неугодных писателей и продолжила это сомнительное дело в "Огоньке", очень вольно обращаясь с фактами, вплоть до обнародования сплетен, услышанных от писательских жён в литфондовской поликлинике. Фельетон! – всё дозволено. Был задиристый критик, литературный бретёр с острым, лихим, едким пером. Но основную ударную силу, конечно, составляли концептуалисты Бенедикт Сарнов и Наталья Иванова. Сегодня перелистывать их статьи приятно – независимо от того, в какой мере разделяешь тогдашнюю позицию авторов. И даже забывая, с каким ожесточением огоньковские перья терзали тебя самого.

Но уверен, авторы тех публикаций, погружённые в кипяток судьбоносных идейных баталий, сами не подозревали, что их статьи, написанные в номер, на эмоциях, на нерве, в совокупности станут когда-то объектом повышенного внимания. Лишь сейчас стало очевидно, что полемические залпы Сарнова и Ивановой не просто анализировали ту или иную спорную ситуацию, коллизию, но представляли собой некие универсальные матрицы для вечных тем русской литературно-общественной жизни. И если в дни публикаций внимание читателей концентрировалось на фамилиях, звучавших в статье, на подборе и интерпретации фактов, то сегодня та конкретика стала частностью. А на передний план вышли сами матрицы, позволяющие использовать их для осмысления новых фактов, иных ситуаций и других времён.

В круговороте идейных страстей, на переломе эпох, в бурной вакханалии взаимных претензий вдруг, случайно, неведомо для самих авторов появились "матричные" статьи, которые оказались востребованы сегодня и, не исключено, по-новому зазвучат завтра. Когда улеглась туманившая исторические горизонты пыль перестроечных лет, они не без основания претендуют на повышенное внимание. Мы вправе использовать концептуальные статьи Сарнова и Ивановой для того, чтобы приблизиться к пониманию нашей, по Достоевскому, "заправской действительности". С этой целью, тщательно соразмеряя и сравнивая, дабы на удваивать на манер Брейгеля, число смертных грехов за счёт добродетелей, отлитые в конце 80-х годов огоньковские матрицы полезно наполнить литературно-общественными событиями 90-х и нулевых годов.

Одной из таких матриц была большая статья Сарнова "О "молчальниках" и "первых учениках". Её суть сводилась к следующему. В неласковые послесталинские годы в острых, по сути политических ситуациях писатели вынуждены были демонстрировать свою лояльность, одобряя линию партии. В качестве примера Сарнов приводит расправу над Пастернаком в 1958 году, поделив писателей на рьяных гонителей автора "Доктора Живаго" и тех, кто пытался отмолчаться или, подобно Вениамину Каверину, под предлогом болезни не явился на печальнознаменитое писательское собрание.

Сарнов писал: "Почему все молчали тогда – это как раз понятно. Непонятно, почему молчим сейчас! Почему только у одного Каверина хватило совести сказать вслух, что он испытывает чувство стыда, вспоминая, как он "храбро" спрятался, чтобы не участвовать в карательной акции?" И цитирует Н.Иванову: "Почему молчали в 1958, когда не грозили ни тюрьма, ни Колыма? А почему молчали в 1979-м, в 1980-м, в 1982-м, когда мордовали участников альманаха "Метрополь" и "выдворяли" из страны Войновича, Аксёнова, Владимова?"

Далее Сарнов вспоминает Карякина, призвавшего тех, кто стоял у руля московской писательской организации, кто "скомпрометировал себя в годы застоя", подать в отставку. И пишет: "Юрий Карякин в своём выступлении говорил не обо всех, кто вынужденно вёл себя сообразно обстоятельствам. Но лишь о тех, что были первыми учениками." А вывод автора таков: "Быть может, кто-то из сегодняшних "прорабов перестройки" и совершал в прошлом поступки, которые лучше было бы не совершать, произносил слова, которые лучше было бы не произносить. Но одни совершали неблаговидные поступки потому, что им крутили руки и они не смогли устоять. А другие – "первые ученики" – сами крутили руки, заставляя кого-то совершать неблаговидные поступки. Одни находили в себе силы молчать, не участвовать ни в каких карательных акциях, хотя их к этому принуждали. А других никто ни к чему не принуждал… И вот теперь, когда времена переменились, у одних камень свалился с души. А другие испуганно втягивают голову в плечи: боятся, как бы им не припомнили кое-что из их прошлой жизни."

И заключительный аккорд: "В конечном счёте всё определяется тем выбором, который каждый делает сейчас". Конечно, этот пафосный аккорд можно сопроводить восклицанием Фета из письма Толстому: "Или вы шутите, или вы больны!" Конечно, уже из этих цитат ясно, что с сарновской иерархией нравственных начал можно было спорить уже в 1989 году. Да и вся концепция автора, включая амнистию для карьеристов и приспособленцев, весьма шатка. Однако гораздо интереснее приложить матрицу Сарнова к действительности 90-х годов, к временам победивших "молчальников".

Впрочем, сперва важное пояснение. Демагогическое идейное лукавство перестройки ныне признано официально. В частности, в "2000-м году А.Н. Яковлев обнародовал немаловажную историческую подробность: "Он (Горбачёв) хотел, называя преобразования эволюцией, обвести партию вокруг пальца. И он это сделал". Понятно, "Огонёк" не мог не участвовать в перестроечной фальши. И подбор имён в статье Сарнова соответствовал раскладу того времени. "Прорабы" были представлены благородными "молчальниками", а те, кого "Огонёк" причислял к консерваторам, тормозившим перестройку, в прошлом были сплошь "первыми учениками". Но мысль Сарнова была глубже образа, его статья носила доктринальный характер и отражала исконную борьбу западников и почвенников.

Этот подход диктовал и подбор фактов. В частности, не упоминалось, как Владимира Солоухина, признанного "первым учеником" и ставшего отправной точкой статьи Сарнова, исключали из КПСС за публикацию на западе скандальной для советских времён антиленинской книжки. В той ситуации – а я был её свидетелем – сарновские "молчальники" и "первые ученики" явно поменялись ролями. Солоухина безжалостно травили именно те, кого в 1988 году Сарнов причислил к "молчальникам".

А уж если помянуть чуть более поздние времена… Главными действующими лицами 90-х годов на литературно-общественном поприще были, как известно, именно сарновские "молчальники", иначе говоря, западники, "прорабы", демократы, либералы или как там их ещё. И если матрица Сарнова применительно к перестроечной эпохе наполнялась эмоциями реванша западников, то получается, что сегодня замена фамилий в схеме Сарнова объективно оборачивается моральной победой почвенников. Вот и приходит на ум статья Горького "Интеллигенция и революция", написанная в Берлине в 1922 году: "Ошибкой всей русской интеллигенции является партийный раскол внутри её".

Видимо, это наша родовая травма, ибо даже смена общественного строя и торжество демократии (разумеется, так называемой) не смогли излечить её. Вспоминаю, как в конце 80-х прочитал в "Огоньке" выдержку из "Записок" Александра Борщаговского о временах борьбы с космополитизмом. Цитата была такая: "Диверсант от театральной критики, литературный поддонок Борщаговский, – говорил на писательском собрании 18 февраля 1949 года А.Софронов, – долгое время наносил вред советскому искусству и драматургии". Сегодня это выглядит диковато, и жгучая наша забота в том, чтобы те худые времена никогда не вернулись. Сам Борщаговский, стараниями коллег из писательского цеха выселенный из квартиры, стал одним из литературных аксакалов, признанным борцом с тоталитаризмом. И вдруг…

На одной из писательских посиделок в ЦДЛ я поднял тост за великого русского физика Жореса Алфёрова, накануне удостоенного Нобелевской премии. Но неожиданно этому сардонически и категорически воспротивился Борщаговский: "Нет, за Алфёрова мы пить не будем, мы найдём кого-нибудь получше!" Подтекст демарша таился, разумеется, не в науке, а в политике: Алфёров – из фракции КПРФ, а потому недостоин… Но тост сразу поддержал Николай Шмелёв, другие писатели, и все, кроме Борщаговского, дружно порадовались за великого соотечественника, не мудрствуя о его партийной принадлежности, как и предписывает элементарная порядочность, не говоря уже о модных рассуждениях относительно толерантности.

Какая же душевная смута терзала уважаемого аксакала, если он, уже пригретый властью, из политических видов отказался почтить всемирные научные заслуги соотечественника? Неужто в передовом, прогрессивном Борщаговском бушевал всё тот же неискоренимый древнеримский раб, мечтавший о базаре, где можно продавать хозяев? Всё у него, как писал Горький Пришвину, шло "мимо разума и прямо к сердцу", отливаясь в известную формулу: да, сегодня оппонентов сажать не надо, однако же пусть пропадают в безвестности, поймут, каково нам было.

Не за это ли "великодушие" Сарнов бичевал тех, кто после реабилитации Бабеля, Мандельштама придерживался принципа: "Убивать, безусловно, не стоило; а вот поднимать их сейчас на щит тоже не годится. Гражданская реабилитация не означает реабилитации политической и тем более художественной; конечно, японским шпионом Бабель не был, но можно ли считать, что этот писатель вполне наш? Вот так ставился вопрос".

Но не ставится ли так вопрос и сегодня, когда творчество многих прекрасных писателей замалчивается только потому, что для Борщаговского и его единомышленников они не "наши"? В этом смысле эпизод с Алфёровым похож на художественный образ: спроси Борщаговского, он ни за что не дал бы Нобелевскую премию коммунисту – даже по разделу физики. Нашёл бы кого получше. А по какому принципу искать этого "получше"? Принцип, понятное дело, известен. Его ещё в "Оптимистической трагедии" провозгласил Сиплый: "Революционный сифилитик лучше здорового белогвардейца".

Что уж тут говорить о нравах в кругу служителей изящной словесности да ещё в период несварения интеллигентского сознания? По-прежнему групповщина впереди литературы. От чего ушли, к тому пришли.

На каждом шагу спотыкаешься об этот губительный "сиплый" барьер, поделивший писателей не по умозрениям, что нормально и неизбежно, а по мотивам сугубо политическим, ныне переросшим в конкурентные. И это искажает, уродует, по Набокову, нравственный ландшафт эпохи. Помню, Конгресс демократической интеллигенции, на который за версту не подпустили "чужих", справедливо возмутился мстительным крохоборством красноярских депутатов, отказавших в персональной пенсии Виктору Астафьеву. И сразу вспоминается другое: много ли демократических голосов возвысилось, когда Валентина Распутина дорвавшиеся до власти "прорабы" пытались вышвырнуть из московской квартиры? Не помню я, чтобы и Борщаговский, прошедший через такую пытку, вступился за собрата-литератора. А на дворе стоял не 58-й год и даже не начало 80-х, – в России уже буйствовала демократия. Почему бы Наталье Ивановой не задать в то время Борщаговскому свои гневные вопросы?

Господи, да сколько же таких параллелей в литературе, в жизни! О чём вообще говорить, если никто из демократов не проводил в последний путь великого русского писателя Леонида Леонова? Если о прощании с Леоновым не сообщил в вечерних выпусках ни один телеканал. Новый, зловещий и беспощадный диктатор продиктовал такие порядки – террор среды, которым тяготятся многие честные писатели. Эта деспотия потяжелее партийного диктата послесталинских лет, поскольку шаг в сторону карается отлучением от публикаций, а в рыночных условиях – это верная жизненная катастрофа. Террор среды уже въелся в сознание. Его перестают замечать, даже лучшие умы, лидирующие в силу таланта, а не политической конъюнктуры, неосознанно падают жертвой этого террора.

Примеров множество, взять хотя бы ту же Н.Иванову. Слушатели "Маяка" как-то задали ей простенький вопрос: "Каких авторов надо читать, чтобы считаться истинно интеллигентным человеком?" Увы, в списке Ивановой не оказалось ни одного почвенника, даже Шолохова, – дело для наших дней привычное, хотя и достойное сожаления. Но самое-то печальное, что, начав с Диккенса, Иванова завершила… "Женей Поповым". Вот Евтушенко с младых ногтей был для читателей Евгением, а Попов и на седьмом десятке остался Женей, получив известность лишь благодаря "Метрополю". И Иванова, канонизируя "Женю", включает его в список, начатый Диккенсом, "сея зло без наслажденья" и возвращая пресловутый принцип "обоймы". Так надо, без "Жени" соузники по либерализму (да, соузники, а не союзники) Иванову не поймут, и она высевает имя Попова в умах читателей принудительно – как картофель при Екатерине. А назови она Леонова или Бондарева, коллеги, пожалуй, сочтут её инакомыслящей.

Конечно, справедливость, а ещё такая щепетильная дама, как история, требуют напомнить, что не менее свирепый террор существует в патриотической писательской среде. Но это не влияет на главный вывод: разве со всей очевидностью не показали 90-е годы, что писатели либерального круга, под лозунгами демократии пришедшие к литературно-общественной власти, по части корпоративной безнравственности ни на йоту не уступили охранителям былых лет?

Но если б дело ограничилось только эмоциями, только нравами… Увы, следуя матрице Сарнова, ныне человека сытого, самодовольного, приходится признать, что в 90-е годы – парадокс истории! – первыми учениками поимённо стали именно бывшие сарновские "молчальники", которые в стремлении взять верх пошли гораздо дальше гонителей Пастернака конца 50-х. Дальше – в глубь нашей многострадальной истории, в сталинские годы, когда пахло кровью.

И тут приходится напоминать о знаменитом заседании Секретариата правления Союза писателей СССР, на котором присутствовало немало (цитирую по ЛГ) "известных писателей, тоже секретарей и несекретарей, явившихся сюда с собрания ПЕН-центра" и где "бразды правления были отданы собравшимися Е.Евтушенко". Анализировать происходившее в тот день в Доме Ростовых нет нужды, этим займутся совсем уж беспристрастные потомки. Но вот процитировать некоторые выступления, как это сделал Сарнов применительно к расправе над Пастернаком, весьма полезно. Тем более, лишь двое из "пэнов" оставались в рамках приличий и – по Сарнову – их можно не причислять к разряду "первых учеников". Это Евтушенко, сказавший относительно нерасправное – применительно к тем обстоятельствам! – вступи- тельное слово, и Е.Сидоров, мужественно – если опять-таки учесть атмосферу того заседания, – заявивший: "Демократия не должна мстить. Поэтому я решительно против любых персонально направленных юридических определений. Нравственное осуждение – другое дело". Зато остальные…

Первым, понятно, выскочил Черниченко – у батьки свои ухватки: "Пролилась кровь, совершено государственное преступление. Оно пропагандистски обеспечивалось из этих стен. Эту миссию взяли на себя те, кто причастен к этому дому. "Слово к народу" явилось поджигательным устройством. Уверен, это будет непременно приобщено к делу по заговору идейных путчистов".

Не отстал и Г.Бакланов: "Вспомните, как редактор "Дня" заявлял, что прольётся большая кровь, и мы не можем не связывать эти слова с тем, что произошло".

А.Ананьев: "Прощать нельзя. Три литературные газеты подготавливали путч – "День", "Литературная Россия", "Московский литератор" и два журнала – "Наш современник" и "Молодая гвардия".

А.Адамович: "Кто посылал арестовывать российское правительство? Генералы. А за генералами стояло то идеологическое обеспечение, о котором здесь уже говорили. Посылали и Бондарев, и Проханов".

Ю.Карякин: "Ясно, что все последние обращения, указы, приказы писали прохановы, салуцкие, бондаревы – не Вареников же пишет. Писатели – писари палачей".

В общем, били и с угла и с краю. И сопоставляя эту презентацию политдоносов со стенограммой писательского собрания 1958 года по Пастернаку, приходишь к выводу: Евтушенко, как в своё время Сергей Смирнов, вынужден был притормаживать расправный пыл "первых учеников", пытаясь отделить литературу от политики. Он тщетно призывал: "Не впасть в месть, не впасть в излишнюю жестокость. Мы не против Бондарева, автора "Горячего снега", мы не против Распутина, автора "Живи и помни", однако мы не можем принять их общественную позицию."

Но доносительские страсти накалялись, обвинения в злоумышлении сливались в единый вопль, в ход пошла прямая клевета – по этой части особенно изгалялся В.Оскоцкий. Неужто у него с тех пор по ночам подушка под головой не вертится?.. А ведь это был август 1991 года, и сталинские и тоталитарные времена остались позади. Не втягивают ли испуганно голову в плечи все эти люди? – как писал когда-то в "Огоньке" Сарнов. И как сам Сарнов со своей матрицей? В 1958-м речь шла лишь об исключении из Союза писателей, – в 1991-м победившие сарновские "молчальники" намного перещеголяли бывших "первых учеников", навсегда похоронив свои будущие исторические репутации.

Однако даже этот поток доносительства, вполне в духе 1937-го года, стал для "первых учеников" демократии лишь разминкой. По-настоящему эти отличники показали себя на втором сломе российской истории в дни октябрьской катастрофы 1993-го года. В те тяжкие драматические дни, когда танковый расстрел парламента, число жертв и потоки пролитой крови не позволяли порядочным людям говорить о "победе", наши "жрецы минутного" вновь ощутили прилив возбуждения, предвкушая возможность снять пенки-сливочки. Уже через два дня в газете "Известия" было опубликовано "Обращение к согражданам", подписанное группой известных литераторов. Самые "передовые", самые "прогрессивные" представители интеллигенции, воспользовавшись политической неразберихой, в очередной раз попытались свести счёты с оппонентами.

"Мы "жалостливо" умоляли после августовского путча не "мстить", не "наказывать", не "запрещать", не "закрывать", не "заниматься поисками ведьм", – писала группа известных литераторов, и это чудовищное лукавство в сопоставлении с политдоносами и требованиями расправы на цитированном заседании Секретариата СП СССР уже само по себе говорит о том, сколь лживым был замысел "Обращения". После такого замаха должен был последовать жестокий коварный удар. И он последовал:

"Хватит говорить… Пора научиться действовать. Эти тупые негодяи уважают только силу. Так не пора ли её продемонстрировать нашей юной, но уже, как мы вновь с радостным удивлением убедились, достаточно окрепшей демократии?.. Хватит! Мы не можем позволить, чтобы судьба народа, судьба демократии и дальше зависели от воли кучки идеологических пройдох и политических авантюристов. Мы должны на этот раз жёстко потребовать от правительства и президента то, что они должны были (вместе с нами) сделать давно, но не сделали… Органы печати, изо дня в день возбуждавшие ненависть, призывавшие к насилию и являющиеся, на наш взгляд, одним из главных организаторов и виновников происшедшей трагедии, такие как "День", "Правда", "Советская Россия", "Литературная Россия" должны быть впредь до судебного разбирательства закрыты… Мы все должны не допустить, чтобы суд над организаторами и участниками кровавой драмы в Москве стал похожим на тот позорный фарс, который именуют "судом над ГКЧП"… История ещё раз предоставила нам шанс сделать широкий шаг к демократии и цивилизованности. Не упустим же такой шанс".

После таких пассажей выступавшие на собрании 1958 года могут отдыхать. Ничего подобного послесталинская история нашей страны не слышала. "Тупые негодяи", "хватит!", "идеологические пройдохи", "суд над организаторами и участниками" – и это демо- кратические властители дум?! Это те, кто "отмалчивался" на собрании по Пастернаку? Почему затих Сарнов, нечаянно создавший матрицу, позволяющую оценить по достоинству и в сравнении демагогию нынешних либеральных литераторов? Где он? Испуганно втянул голову в плечи, боясь, чтобы ему не припомнили былые огоньковские выверты? Нельзя без содрогания думать о том, в какой стране мы жили бы сегодня, если бы власть пошла на поводу у "прогрессивных" радикалов от литературы.

Здесь незачем приводить фамилии сорока двух подписантов того ужасающего документа – он стал фактором истории, и о нём всегда будут вспоминать в назидание потомкам. Нелишне лишь снова напомнить, что для громких имён историческая репутация гораздо важнее прижизненной славы или хулы. Поэтому достаточно обозначить точную дату публикации "Обращения" – 5 октября 1993 года, – чтобы отныне и присно не забылось их грехопадение.

Полезно напомнить и о собрании демократической общественности Москвы, которое состоялось 12 октября 1993 года и настаивало: "Суд над организаторами, идеологами и исполнителями преступного мятежа не должен пойти по следам позорного "суда" над ГКЧП. Собрание требует начать официальную подготовку к международному судебному процессу (типа Нюрнбергского) над преступной деятельностью КПСС и КГБ, о запрете на занятие руководящих должностей лицами, способствовавшими своими действиями или бездействовавшими… Распустить Конституционный суд… безотлагательно приступить к формированию президентской гвардии… Распустить центральную структуру ФНПС…"

Нюрнбергский процесс, люстрация, роспуск Конституционного суда, президентская гвардия… Боже мой, какой ужасающий шабаш, какая разнузданная атмосфера! Вот она "демократическая общественность" в своём истинном виде, толкавшая власть к репрессиям. И снова невозможно не воскликнуть: "Где Сарнов?" Впрочем, возможно, тут полезнее процитировать строки из другого документа – из решения общего собрания писателей Москвы, состоявше- гося в декабре… 1934 года: "Писатели поручают Московскому Совету добиться того, чтобы все органы пролетарской диктатуры, призванные охранять и оберегать государственную безопасность, вели беспощадную борьбу с классовым врагом, с контрреволюционным охвостьем…"

Тут уж матрицы Сарнова и Ивановой срабатывают в полную силу. Что происходило в сталинских тридцатых – понятно. Но почему в демократических девяностых писатели без всякого нажима со стороны власти требовали судов, запретов, люстраций? Неплохо бы Н.Ивановой вернуться к вопросу, поставленному ею в конце 80-х применительно к советским временам. И почему бы Сарнову вновь не обратиться к своей концепции, чтобы строго взыскать с тех, кто добровольно воскрешал стиль публичных доносительств тридцатых годов, когда этот жанр процветал, ибо даже молчание становилось опасным. Изощрённо и непредсказуемо повернулся сарновский сюжет о шварцевском Ланцелоте. Новоявленные демократические ланцелоты, свергнувшие тоталитарного дракона, сами принялись наводить драконовские порядки. И, что самое поразительное, именно они же, жаждавшие и требовавшие расправ, сегодня во весь голос вопят о нарушениях демократии во время маршей несогласных. А ну-ка допусти их до власти – уж не мясорубку ли устроят они на этот раз?

Откройте "Литературку" тридцатых: Сейфуллина, Лапин, Харцевин, Эйдельман, Вишневский, Артём Весёлый, Олеша, десятки других писателей коллективно и порознь, на разные лады требовали не допустить "проникновение классового врага в советскую художественную литературу". Мы должны не с осуждением, а с глубоким сочувствием относиться к нашим литературным предкам, которым выпало жить в страшную пору. Но если можно хотя бы отчасти понять В.Киршона, реанимировавшего в те годы якобинский клич "Раздавить гадину!", то как оправдать тех, кто воскресил этот братоубийственный девиз в 1993 году? Этих людей нельзя образно назвать "литературными робеспьерами" – кровь-то лилась настоящая… Почему всё-таки никто не требует от "первых учеников" демократии покаяния? Почему они сами не покаятся – "в совершенном отчаянии за спасение своё", как писал Достоевский.

Можно ли по крупному историческому счёту сравнить письма почвенников против "Нового мира", которые были актом литературной борьбы, с политическими требованиями судебных расправ, исходившими от "первых учеников" демократии? Уволенных новомирцев в 1970-м не только устраивали на другую работу, но существовало негласное правило: зарплата ни в коем случае не должна быть ниже! Между тем, в 90-х речь шла о настоящих репрессиях, тюрьмах, люстрации. Неужели "первые ученики" 93-го года всерьёз считают, что история не разберётся, какие времена были хуже, а какие подлей?

Кстати, случайно ли среди подписантов постыдного "Обращения к согражданам" был только один (!) бывший зэк? Не понимая законов "спускового крючка", приводящего в действие механизм репрессий, они бездумно кинулись по пути страдальцев 30-х годов, позабыв, что в первую очередь репрессиям подвергались сами подстрекатели, о чём свидетельствует и трагическая судьба Киршона. И ещё одно "кстати". Многие честные демократы были поражены расправной сутью "Обращения" и в печати начали появляться призывы отказаться от репрессивных антидемократических мер в отношении оппозиционных органов печати. И тут один из подписантов "Обращения" М.Чудакова на страницах "Литгазеты" дала, как было принято говорить в приснопамятные годы, гневную отповедь малодушным. Она писала: "Призыв открыть эти газеты сейчас, когда началось, надеюсь, выкорчёвывание корней советского устройства России, – это настоящее предательство демократии… неужели условием существования демократии в России является свобода рук для фашистов и коммунистов?" Ну что касается фашистов, если они подпадают под действие закона, тут всё ясно. А вот коммунисты… Что же это за демократия, которая не допускает существования оппозиции? Нет, что ни говори, а наши радикал-либералы, эти "первые ученики" из бывших "молчальников", в 90-е покрыли себя неувядаемым позором, намного перещеголяв предшественников. Ибо под лозунгами демократии пытались вернуть самые отвратительные времена.

А что касается Чудаковой, известной особым экстремизмом, то в очередной раз приходится удивляться тому, насколько научные познания человека могут расходиться с его жизненной позицией. Ведь не кто иной, а именно Булгаков с тоской вопрошал: "Будет ли преодолён интеллигентский радикализм?"

Прав, прав был великий Некрасов, написавший в своё время:

В каждой группе плутократов –

Русских, немцев ли, жидов –

Замечаю ренегатов

Из числа профессоров.

В статье "Какого роста был Маяковский?" Сарнов полемизировал с С.Селивановой, которая предостерегала: "Формула "Пусть всё печатается, а разбираться будем потом", на мой взгляд, довольно опасна. А что, если потом разобраться так и не сможем – будет поздно? Потому что, сами того не желая, мы… создадим новые мифы, антимифы". Сарнов с иронией отвечал: "Мысль эта прямо-таки ошарашивает. Почему, собственно, поздно? В самом деле, какой ужас! Чего доброго, преувеличим значение кого-нибудь из "воскресших" (Ахматовой, Зощенко, Платонова, Мандельштама, Набокова, Гумилёва, Клюева)…"

Однако в судьбоносных для литературы вопросах ирония – плохой советчик. Селиванова смотрела гораздо дальше полемически заряжённого Сарнова и имела в виду вовсе не ограничения на возврат великих имён. Речь шла о другом: что будет с современной русской литературой? Не помешают ли новые мифы равняться на планку, которая поднялась ещё выше после возвращения великих имён прошлого? И если формирование литературных вкусов пойдёт под диктовку новых мифов, отчего само понятие "изящная словесность" станет анахронизмом, то и впрямь – не будет ли поздно?

В то время уже появились "Поминки по советской литературе" с их орниентацией на "экзистенциальный опыт мирового искусства, на философско- антропологические открытия ХХ века, на адаптацию к ситуации свободного самовыражения и отказ от секулятивной публицистичности". Абсолютно бессмысленный в своей совокупности, этот многоумный набор признаков новой русской литературы настораживал. И предостережение Селивановой было весьма кстати.

Сегодня – по разделу истории литературы – можно констатировать, что критик Бенедикт Сарнов, увлёкшись политико-полемическими настроениями текущего момента, совершил непростительную профессиональную ошибку и прозевал переломный момент в развитии русской литературы. Права оказалась именно Селиванова, ушедшая из "Литгазеты" в знак протеста против погрома советской литературы, который устроили "прорабы перестройки".

Что мы получили, когда завершилось второе пришествие великих книг прошлого века? Один остроумный человек весьма метко заметил по этому поводу:

– Я-то думал, теперь, поле полноценных Ахматовой и Цветаевой мы увидим расцвет поэзии. А что получили? "Гарики"! Теперь вся наша литература, даже проза – сплошь "Гарики"!

А критики? Ни Сарнов, ни Н.Иванова, коли уж с них начат разговор, до своих огоньковских высот и близко не дотягивают, вынужденные копошиться в повседневной обзорно-рекламной текучке, дабы не прозевать чего с деловой точки зрения. Ещё в 1990 году А.Битов писал: "0чнулись мы в незнакомой стране. Пейзаж не тот, люди не те. Поколение с поколением напрочь незнакомы. Пропасть этого незнакомства непреодолима, если поколение само не расскажет о себе… И как заговорить этому поколению? Только с помощью своих писателей". И вот минуло двадцать лет. Много ли рассказали нам писатели о своём "Поколении некст", каким оно провозгласило себя на рекламе прохладительных напитков?

Можно цитировать ещё: "Навал литературных отбросов в подземных переходах метро, ужасные изделия злого гения халтуры… смрадная продукция, что так усиленно распространяется сейчас новоявленными сытиными… Ничто так не вредно, даже убийственно для культуры, как пошлость". Это ещё Нагибин. А после него положение только усугубилось. Какой катастрофой показалась бы нынешняя словесность Каверину, который обладал идеальным "литературным слухом". И как он, воспитанный в традициях "серебряного века", воспринял бы сообщение, что "российская премия Букера целиком переходит из рук пищевой компании крупнейшему производителю алкогольных напитков". Боже, как упал уровень эпохи!

В судьбе литературы отразилась судьба страны: золотой запас воскрешённых раритетов промотали так же бездарно, как банковские резервы. И в обоих случаях это закончилось крахом.

Но из финансового дефолта вылезли. В литературе дефолт продолжается.

Сегодня очевидно, что переналадчики литературы преуспели вполне: восторги и ожидания триумфов сменились глубокими разочарованиями, мозги читателей начиняются пошлостью, стократно упали тиражи толстых журналов, вместо умонасыщения и душеспасения словесность (зачастую совсем не изящная) "врачует" более низкие (в прямом и переносном смыслах) части тела. Не в годы перестройки, а гораздо позже раскрылся глубокий смысл строк Давида Самойлова: "Как нас чествуют и как нас жалуют! Нету их. И всё разрешено".

(ГАЗЕТНЫЙ ВАРИАНТ)

 

Михаил Лебедянский ЛИКИ ЭПОХИ

О творчестве Елизаветы Гавриловой

Когда мы говорим "выдающийся художник", "большой мастер", мы имеем в виду проявляющееся сочетание глубокого таланта и высокого профессионализма. Это сочетание является органическим сплавом в творчестве художника-монументалиста, заслуженного художника России Елизаветы Николаевны Гавриловой.

Мир, в котором мы живём, многообразен. Его бескрайность поражает. В нём много прекрасного и уродливого. Одно вызывает восторг, другое – крайнее омерзение. Эти крайности и всё, что между ними существует и в материальной и в духовной сфере, составляет и сущность человека.

Само понятие искусства как творческого воспроизведения действительности в художественных образах не может быть приемлемо буквально, особенно в наш неморальный век с непомерно разросшимися пороками общества. Из буквально понятого термина следует, что для искусства допустимо воспроизведение жестокой, уродливой стороны жизни и воспитание на этой основе низменных чувств, животных инстинктов.

Но если рассматривать всю известную нам историю искусства, то мы увидим запечатлённую красоту и отображение, как правило, только той части действительности, которая благотворно влияет на развитие души человека, позволяет созерцателю коснуться глубинно-философских пластов своего сознания.

Так и в произведениях Елизаветы Гавриловой человек, в каких бы земных проявлениях ни раскрывался, всегда хранит достоинство, полон внутреннего спокойствия и какой-то мудрой значительности. Её художественный язык эпически торжественен. Реальное и инвариантное в её произведениях, как например, в живописных работах: "Есенин", "В уединении", образуют неразрывный сплав...

Тема величия человека проходит через произведения Елизаветы Гавриловой красной нитью. В её художественных образах отражена вера в торжество человеческого разума, в силу духа, в творческие возможности. Человек, окрылённый верой в свои силы, способен творить чудеса...

Елизавета Гаврилова, достигнув в своём творчестве классической зрелости, став мастером, творит по велению сердца, легко и свободно.

В композиционных решениях, в цветовой и световой гамме своих станковых живописных полотен она предстаёт подлинным новатором. Многие свои станковые работы Елизавета Гаврилова как художник монументалист делает многочастными, соединяя самостоятельные холсты в единую художественную структуру, образуя тем самым сложную архитектурно-живописную композицию, как это сделано в таких её живописных работах как "Пушкин и Натали", "Иоанн Кронштадтский", "Голгофа"... Подобные решения позволяют автору наиболее полно раскрыть свой художественный замысел, позволяя героям жить по-новому в пространстве и времени.

Её композиции свободны от традиционных схем, они непринуждённы, несмотря на сложное сочетание цветовых и световых плоскостей, использование оригинальной архитектуры оформления полотен и второго плана в картинах, и одновременно сохраняют устойчивость. Сложно решено в композициях и пространство. Планы органично переходят один в другой.

Станковые живописные работы Гавриловой, несмотря на размеры (маленькие они или большие), отличаются своей особой монументальностью, чётким композиционным построением, экспрессивной мощностью мазка, выверенностью каждой линии и уравновешенностью всей поверхности холста.

Иногда в работах мастера (живописное полотно "Материнство") цвет звучит очень скромно и больше внимания уделяется световой пластике. В других работах, наоборот, используются сложные цветовые отношения, которые создаются игрой рефлексов. Но все эти приёмы – не самоцель, а способ наиболее полно отразить творческий замысел автора, поэтому в её работах сюжет звучит как величественная симфония.

Краски в искусстве художника – подлинная душа картин. Как в симфонии фантазия звуков создаёт сложные картины переживаний слушателя, так и в произведениях Елизаветы Гавриловой сложная и гармоничная палитра красок позволяет ощутить симфонию переживаний. Так зрительный образ полотен художника соединяется с музыкой.

Творчество Елизаветы Гавриловой опирается на широкий арсенал художественных средств, профессиональных возможностей, индивидуальных открытий и творческих приёмов, на глубокое знание сюжета и тонкое чувство колорита.

Как художник-монументалист она работает с различными материалами. Это и керамическая мозаика в Московском санатории "Светлана" для детского плавательного бассейна. Мозаика здесь живописным ковром покрывает стены и малые скульптурно-архитектурные формы. Её цветовая гамма очень яркая и радостная, выполненная с учётом тонкой детской психологии.

Другое мозаичное панно художника выполнено для Олимпийской молодёжной Деревни, но это уже смальтовая мозаика с включением околов живописных камней. Сочетание смальты с природным пейзажным камнем дало удивительный цветовой эффект, а различный модуль мозаики внёс в композицию своеобразное графическое решение, усилив тем самым её ритмичность и динамику.

С особой любовью она относится к такому материалу, как стекло. Выполненные ею витражи из плоского стекла в пакете для Производственного объединения "Эра", в своё время были отмечены как лучшая работа года.

Нельзя обойти стороной и такой вид творчества Елизаветы Гавриловой, как скульптура. Являясь ученицей Льва Ефимовича Кербеля, она работает как в станковой, так и в мону- ментальной скульптуре. Для Олимпийской молодёжной Деревни ею выполнена очень трогательная скульптурная композиция в бронзовом литье "Девочка с жеребёнком" и радующая глаз своей пластикой композиция из высокопрочного бетона и бронзы. Эти скульптурные композиции полны лиризма и высоко профессиональны. Они органично вписываются в местный ландшафт.

Нельзя не отметить и бронзовые рельефы на круглых стелах для Третьего транспортного кольца в месте пересечения его с Кутузовским проспектом. Орнамент на этих рельефах в виде славянской вязи переплетается с буквами и, обрамляя эмблемы города, создаёт удивительное ощущение лёгкого кружева, которое опоясывает эти колонны.

Умение работать с архитектурой, не нарушая творческого замысла авторов архитектурного проекта, является характерной чертой художника; удивительное чутьё и интуиция, понимание архитектуры, знание различных материалов и высокий профессионализм – неотъемлемые качества в творчестве Елизаветы Гавриловой.

Хотелось бы отметить одну из последних работ художника. Это скульптурная композиция, выполненная по заказу генералов и героев России, посвящена 60-летию Победы и установлена на Волоколамском шоссе в Снегирях. Выполнена по благословению митрополита Кирилла, ныне – Патриарха Московского и Всея Руси. Скульптура посвящена Божией Матери, даровавшей нам Победу в годы Великой Отечественной войны. Работа выполнена в традиционных православных канонах. Этот значимый и строгий образ достоин истинного поклонения, поражает не только своим масштабом, но и величием.

Для творчества Елизаветы Гавриловой характерны и такие техника, как настенная роспись, флорентийская мозаика, сграффито и т.д.

Но какой бы материал ни использовал художник, какую бы тему ни решал, для Гавриловой всегда характерны высокий профессионализм, знание темы, творческий подход к её решению и позитивные направляющие, которые делают творчество художника современным, интересным, актуальным.

Елизавета Николаевна Гаврилова – художник, создающий свою школу в изобразительном искусстве, имеющий учеников и продолжающий поиск новых выразительных средств.

Россия – огромная полицентрическая страна, поэтому единый стиль в культуре, поведении, укладе жизни немыслим. Елизавета Гаврилова – русский человек, корни её предков уходят в ХV век, для неё исконно русский стиль – основа жизни. Развивая лучшие русские традиции в искусстве, она привлекает новые формы и средства художественной выразительности, расширяет полифонию красок и усложняет симфонию форм.

Вызов XXI века – сложнейшая технология и культурная проблематика. Творчество Елизаветы Николаевны Гавриловой – святой родник, очищающий душу, рождающий у зрителей светлые мысли, чистые чувства и желания, побуждающий людей на благородные, бескорыстные поступки. А потребность в духовной красоте – есть веление нашего времени.

 

Владимир Малявин СВЯТАЯ ЗЕМЛЯ

ПАЛЕСТИНА. СВЯТОЕ ПРОСТРАНСТВО

Первое впечатление об Иерусалиме обманчиво. Кажется, что видишь перед собой мать городов, пуп Земли, вобравший в себя все племена, языки, веры и вместе со временем растущий. Вавилон без претензии строить башню до небес, вполне довольный своим земным устроением. На самом деле, чтобы понять Иерусалим, на него нужно смотреть "в свете пустыни". Пустыня в Палестине повсюду, все обступает, всюду жарко дышит в затылок, всем незримо повелевает. Она, как правильно сказано в русском фольклоре, есть мать-пустыня: первозданная стихия, условие и возможность всякого жизнеустройства. Это она передала, внушила Иерусалиму его открытость всем культурным мирам, способность вбирать в себя все жизненные уклады. Здесь, на Святой Земле, "в начале была пустыня". Мать-Пустыня не знает искушений. Её единственное искушение – выход из неё. Каждое человеческое селение несёт в себе частицу этого отступничества от материнского лона пустыни. И недаром здешняя пустыня – родина великих религий. В ней всякий мирской человек невольно чувствует своё отступничество от пустыни и оттого бессознательно ищет прощения.

Иерусалим и пустыня связаны отношениями как бы симбиоза, любви-ненависти. Пророки и аскеты уходили из Иерусалима и проклинали его. Но делали это именем самого Иерусалима и ради него. Они даже могли назвать свое пустынное жилище Новым Иерусалимом. Как симптом пустыни Иерусалим открыт всем событиям и преображениям. И живёт он собственной будущностью, оправдывается неведомым Новым Иерусалимом.

Пустыня Иудейская гориста. Прямоугольными шапками выстроились в ряд вершины её невысоких гор. Отвесными, размашисто вырубленными уступами падают вниз их склоны. Есть где укрыться от ветра и солнца, есть откуда сочиться влаге. Обходя святые для христианина места в Палестине, понемногу начинаешь понимать тайну и пустыннического уклада, и странного сцепления пустыни и великого города. Исток этого сцепления – особая преемственность пустыни и пещеры. Пустыня ставит границу земной жизни, бросает ей невыносимый вызов вечности. Пещера, как мировая утроба, рождает жизнь – и в Назарете, и в Вифлееме, и у Гроба Господнего, и даже в месте искушения Христа, которое оказывается не открытой пустыней, а гротом в горе. Пустыня – внешнее пещеры, пещера – внутреннее пустыни. Они продолжаются друг в друге как две стороны ленты Мёбиуса. Их соотнесённость создаёт или, говоря по-научному, "структурирует" некое символическое пространство в форме восьмёрки, в своём роде замкнутое, в себе полное, где всякая вещь несёт в себе свою антитезу, где исход всегда есть также вход, глубина сходится с поверхностью. Предельная распахнутость пустыни или, как выразился один пустынник, её "страшная нагота" соприродна абсолютной сокровенности пещеры. Взаимное же уступление пустыни и пещеры есть действие принципа самосокрытия, самооставления, которым творится духовное пространство.

Жизнь духа есть движение по траекториям этой виртуальной сферы. Движение, как всегда в сфере, одновременно поступательное и возвратное, центробежное и центростремительное. Чем больше мы выходим здесь вовне, тем больше погружаемся вовнутрь. Это движение в своём пределе есть динамический покой. Метафизика христианской Троицы как перихоресиса, неуследимо быстрого кругового движения – лучший умственный образ духовного бытия. У этого круговорота есть горизонтальные, даже чисто географические проекции. Даже странствия Христа, отмечающие главные вехи его провиденциального пути, его перемещения в пустыню и обратно, описывают некие таинственные полукружия, словно перед нами – кольца некой спирали самовозрастания духа. Как бы свёртываются спиралью вокруг невидимой оси ранние христианские карты Святой Земли. Есть у этого бытийного круговорота измерение историческое. Города Палестины – настоящие археологические кладовые, насчитывающие десятки культурных слоев. С Иерусалимом в этом плане особенно соперничает Иерихон. В Палестине понимаешь: место свято потому, что оно вместительно. Здесь народ предстаёт в своём исконном образе – как нарост. Но эта иерихонская и даже иерусалимская всевместительность пока что земная, ветхозаветная. С христианством открывается в ней измерение духовное, запредельное. Странное чувство охватывает, когда идёшь Крестным путём Христа в Иерусалиме. Точно определены места исторических событий, но сами-то места значимо отсутствуют, изменены неумолимым временем почти до неузнаваемости и теперь доступны, скорее, в мыслях и чувствах. За много веков многие благочестивые люди каждый по-своему внесли свой вклад в увековечение и украшение следов божественного присутствия, но подлинная тайна этих мест пребывает как раз вне этих нагромождений истории. Более того, тщетными и даже жалкими выглядят эти человеческие усилия перед оглушительной истиной богочеловечества. Люди, повторю свою любимую мысль, велики не тем, что сделали и делают, а тем, что они не совершили и что есть в них, может быть, вовек несвершаемого. Но это-то обстоятельство и делает их близкими и даже равными друг другу. Так открывается глубинный смысл заповеди о любви к ближнему: любви, питаемой тем, чем никто из смертных не обладает.

Заключим: самоотсутствие места как раз даёт простор для самовозрастания духа, его вознесения в трансцендентную высь. Для христианина земной Иерусалим – только трамплин для взлёта к небесному граду. И не примечательно ли, что в старом Иерусалиме нет ни отдельного христианского квартала, ни даже узнаваемых признаков христианского быта, не считая, конечно, храмов и отдельных архитектурных деталей вроде построенных крестоносцами крытых галерей? Дебри истории искуплены и упразднены Христом.

В давно известное противостояние Иерусалима и Афин следует внести ещё один штрих: оппозицию пустыни и полиса. Вся история Запада – продукт борьбы этих двух мировоззренческих и даже социальных принципов. Пустыня отменяет формальную идентичность, побуждает к преодолению себя, влечёт к инаковости и иночеству, предъявляет контрастное, алогичное единство блаженства и муки, неба и ада. Она удостоверяет и оправдывает трансцендентный вызов империи. Христианство, чтобы одолеть эллинизм и язычество, должно было в лице отцов-пустынников радикально порвать с цивилизацией полиса, найти в пустоте пустыни ту точку опоры, которая позволяет перевернуть мир. Благодаря христианским пустынникам история началась с чистого листа и притом обнаружилось мета-историческое бытие. Нет нужды напоминать, что в православном мире пустыня осталась главным принципом социума и человеческой социальности, даже если прежняя географическая пустыня обернулась глухим лесом.

Между тем западное христианство, понуждаемое формализмом логики, постепенно отказалось от идеала пустыни в пользу полиса: самотождественного, замкнутого, не ищущего духовного самовозрастания. Пустыня превратилась в ритрит, почти санаторий. А мир Запада утратил способность к подлинному универсализму и интересуется только количественным ростом, комфортностью жизни.

На Святой Земле православие и католичество повсюду соседи: почти в каждом святом месте стоят рядом католический и православный монастыри. Невольно сравниваешь их стилистику и атмосферу. Православные храмы, даже построенные недавно, прочно удерживают стилистическую целостность, а с ней и величие своей традиции. А вот католики отошли от своего классического наследия, любят экспериментировать с элементами модернистского дизайна. Огорчила меня эта потеря стиля, откровенное угождение мирской функциональности. Думаю, недалеко то время, когда и в западном христианстве возникнет потребность в новом большом стиле.

АФОН: СВЯТОЕ ВРЕМЯ

Афон встретил меня солнечной погодой, очень редкой здесь в зимнюю пору. Больше за своё недельное пребывание на святой горе я солнца не видел. В какой-то момент искристая гладь моря, обрамлённая зелёными, с бурыми проплешинами, скалами и открытая вверху хрустальному куполу неба, показалась мне огромной купелью. Афон, этот земной удел Богоматери, даёт своё крещение. Входящий в него должен вернуться в первозданную стихию пустыни, но пустыни новой, уже вместившей в себя и богатство природной жизни, и духовный подвиг человека. Здесь приходят к завершению человеческие труды и упования. Всякое движение, достигнув своего предела, переходит в покой, всякое чувство, достиг- нув высшего насыщения, обращается в бесстрастие. Всюду на Афоне видишь признаки ненарочитого умиротворения и радушия, обретаемых посреди аскетического напряжения душевных сил. Аскеза дарит свободу и радость. Истина непривычная для мирского ума, но очевидная для пустынножителя.

В неустанном духовном делании физическое время замирает. В этом легко убедиться из собственного опыта участия в монашеских службах, но тому есть и явные, даже шокирующие светского человека свидетельства. Взять хотя бы афонский обычай лишь временно хоронить умерших и по прошествии нескольких лет складывать их останки в специальном помещении – костнице: черепа отдельно от костей. В этих костницах смерть и жизнь упираются друг в друга в своей вечности. Здесь воочию созерцаешь остановившееся время: могилы стареют, а скелеты нет. Здесь жизнь как бы существует на собственной границе, постоянно соприкасаясь со смертью: многие монахи носят на себе мощи подвижников. Этот апофеоз жизнесмерти упраздняет историческую память. Монастырские архивы не исследованы и почти недоступны для посторонних. Обитатели Афона путаются в датах жизни местных подвижников и, по всему видно, не придают им значения. Сами монастыри смотрятся как цельные ансамбли, выстроенные в один присест и навеки. Над источником св. Афанасия выложена дата: 962, обозначающая не то год появления источника (по молитве святого), не то время сооружения купели. Никто не знает и не интересуется. Жития святых в "Афонском патерике" расположены, конечно, не в хронологическом порядке, а по годовому богослужебному циклу. (В ранних произведениях такого жанра принят, как известно, алфавитный порядок.) Застывшим, словно отлитым из металла, видится облик местных иноков, что и предписывает традиция. Патриарх пустынножительства св. Антоний "не памятовал о прошлом времени", а его тело после десятилетий уединенной жизни "сохранило свой прежний вид, ибо... ничто не могло вывести его из естественного состояния". Показательно и то, что посетители находили его "лежащим как мертвый": аскеза мертвенного покоя есть апофеоз жизненности.

Истинный смысл этого живого постоянства познаёшь в монастырской службе. Она длится по четыре и более часов с замечательной монотонностью в неизменном полумраке церкви, усеянном пламенеющими пятнами свечей. Пейзаж в маленьком оконце недвижен; меняется – медленно и незначительно – только освещение: бледная заря, свинцовое небо днём, приглушённые краски сумерек. Этот мир за окном кажется всего лишь театральной декорацией. Настоящая жизнь – здесь, во внутреннем пространстве церкви. Духовное бдение стреноживает бег времени, вводит его в один вечнодлящийся миг, ежемгновенно возвращает сознание к его истоку. Таково реальное время: одновременно предел покоя и предел движения, безмятежная бездна превращений. Покой, как и гармония, бездонен. В покое нам всегда обещан ещё больший покой. Этот до предела плотный, насыщенный покой всегда готов взорваться бесчисленным сонмом образов. Он хранит в себе всё богатство мира.

Выходит, чем надежнее скрыта внутренность этого все-сущего мгновения, тем большее изобилие уготовлено внешнему миру. На Афоне смотреть нечего, но это "нечего" восхищает взор сильнее всех прелестей мира. У пишущего об Афоне исчезает под пером сам предмет его описания, но именно это обстоятельство заставляет о нём писать. Здесь, на Афоне, действует особый инстинкт духа, который внушает: схорони – и всё получишь. На этом незримом фокусе афонского уклада наросли и толстый покров преданий о старцах, и вся административная, хозяйственная и просто человеческая жизнь маленькой монашеской республики. В этой жизни бывают, конечно, и страсти, и претензии, и даже хитрости. Но и мирские стороны афонской жизни ориентированы в противоположную от мира сторону, освещены неземным светом.

Афон, конечно, противостоит миру. Суждения его обитателей о мире резки, бескомпромиссны, по мирским понятиям, пожалуй, и скандальны. Афон нетерпим к греху. Но милостив к грешникам. Он связан с миром отношениями, скорее, взаимного упора, как контрфорс даёт устойчивость крепостной стене, противостоя ей. Так огонь не существует без вещей, которые пожирает. И глубина падения мира на самом деле отмеряет высоту афонского подвига. Таким видится мне теперь смысл христианского понятия катехона – благой силы, удерживающей мир от адской бездны. Закрыться от мира Афон не может. Теперь проложены на нём автомобильные дороги (разрешены только джипы), в людных местах есть магазинчики и кафе, можно даже пользоваться интернетом (по благословению настоятеля, конечно). Но что бы ни происходило на Афоне, вся деятельность на нём есть служение Богу, а не благоустройство земли. Хрестоматийный жест афонского подвижника: сжигать свою хижину, как только он начинал привыкать к ней, и переселяться на новое место. Пустынник не имеет обустроенной среды, он прямо предстоит двум сторонам запредельного: Богу и естеству. В укладе общежитийных монастырей та же преемственность духа и природы приобретает более сложные и разнообразные формы. Одни монастыри уютно расположились в долинах, словно скрывая себя от постороннего взора, другие стоят на прибрежных скалах, как бы подхватывая и усиливая их порыв к небесам. Это глубинное единение человеческого и природного чувствуется повсюду и составляет, может быть, самую трогательную грань афонской красоты.

За неделю я посетил почти все основные монастыри и святые места Афона. Все они восхитительны и заслуживают долгого рассказа. Но более всего поразил меня сравнительно малоизвестный скит Богородицы, издревле именующийся по-гречески Ксилургу, то есть скит "древоделов". Место примечательное уже потому, что это самый древний русский скит на Афоне, возникший еще до официального принятия христианства на Руси. Первые русские насельники по привычке поставили здесь деревянную церковь, которая очень быстро пришла в негодность. Отсюда несколько насмешливое имя, данное им греками: "древоделы". Оно, впрочем, очень подходит для всей России, где каждое поколение усердно занимается "перестройкой" доставшихся в наследство сараев и в конце концов с теми же сараями остаётся. От тех первых иноков не осталось и следов. Долгое время скит был заселён болгарскими монахами, которые построили здесь в 1820 г. его главный, уже сильно обветшавший храм. Но главное достоинство этого места в другом. В лесу, покрывающем живописнейшую долину, русский игумен скита недавно обнаружил множество – до четырёх десятков уровней – террас, аккуратно облицованных камнем. Таким же камнем выложены берега ручья, который стекает по долине к морю, синеющему за склонами холмов. Линии террас извилисты, упруги, словно проложены по невидимым силовым линиям природного пейзажа. Есть тут и туннели, и пригодный к использованию водопровод из свинцовых труб. Ещё не расчищена мощёная дорога, сбегающая вниз вдоль ручья. Кто и когда построил это грандиозное сооружение, опять-таки неизвестно, но, как все постройки на Афоне, оно выглядит совершенно цельным, словно сработанным в одно мгновение и сразу вошедшим в вечность. Прекрасный образец характерного для Афона союза человека и природы или, лучше сказать, растворения человеческого присутствия в природной среде, придающего красоте мира смиренный образ, делающего её умной.

В жизни афонских пустынников, облюбовавших в особенности окрестности самой горы Афон, это равновесие духа и естества раздвигается до предела, переходит в новое и высшее качество. Оно предстаёт резким контрастом духовного горения и грубой вещественности мира. Но в глубине этого контраста есть всё та же общая основа – Божественная благодать, дающая силу в немощи, в сознании своей ограниченности. Вот истинная причина, по которой пустынник оберегает своё "естественное состояние". Для духовной истины нет образов – только "мир, как он есть", во всём его богатстве. Но не случайно всё-таки духовные подвижники выбирают для своих трудов горы необыкновенной, прямо-таки фантастической красоты. Сжимается сердце от далёких зарниц над Афоном, высвечивающих его мраморные жилы и посеребрённую вершину, мглу безлюдной тропы и чёрный провал моря. Отчего? Кто увидит за ними свет духовного огня, в котором сгорает, чтобы преобразиться, мир?

Сказано пророком: "Идущий за мной будет крестить огнём и духом". Я знаю теперь, что значат эти слова.

 

Евгений Нефёдов ВАШИМИ УСТАМИ

БЕЗ ПРОСТОЯ

"Любовь проста и непроста:

Перста в перста, уста в уста...

Вот так же властно над поэтом –

Влеченье чистого листа!"

Майя Гликина

Любовь проста: перста, уста,

А также прочие места,

И тем ещё она прекрасна,

Что не бывает в ней поста!..

Под сенью райского куста,

В любви такая высота,

Что кто-то с ней взлетает к солнцу,

А кто-то прыгает с моста!..

Но что поэту суета?

Влеченье чистого листа

Над ним порой настолько властно,

Что весь он – пение клеста!..

Читатель хмыкнет неспроста,

И слух пойдёт из уст в уста:

Читали Гликину в журнале?

О простота! О пустота!..

Содержание