РАССКАЗ

Ай восемьдесят пять.

Она говорит оригинально, но словно бы стилизаторски, игриво. Она всему рада. Она для меня – герой чистой пробы.

Южное "хэканье". Проказливый, сварливый говорок. Крохотная, с жёлтым прокопчённым мелким лицом. Похожа на позднюю лесную ягоду земляники, старую, сухую, никем не замеченную, но впитавшую огромное солнце. Носит ветхие одёжки, притом пёстренькие. Из морщин лукаво и простосердечно щурятся глаза, голубоватые, выцветшие. И даже в этом тонком и стёртом цвете глаз, некогда синих, живёт сила. Скрытая сила и в тельце её, сухом и сгорбленном.

Она родилась в деревне в Воронежской области в большой семье. Дядьку с семьёй сослали. Работала в колхозе. Застала оккупацию. Рассказывает: летом все вышли из домов, собрались на окраине села и смотрели, как идут фрицы. Одни стояли. Другие к ним шли. Среди зелёного поля. Пришли, и стали жить в их селе. Однажды немец, шагнув во двор, зачем-то потащил её в сад позади дома. "Снасильничать или как обидеть, кто ж его знает. Я от страха язык проглотила". Их увидела в окно её мать, выскочила и стала криком его стыдить. Он не знал русского, однако под громким градом мгновенно капитулировал и исчез. Перед тем, как оставить село, немцы собрали всех у школы. И бросили. "Может погубить хотели, да не успели", – Настя смеётся махоньким ртом.

Да, я вот сейчас пишу и понимаю яснее: она нарочито говорит блаженно, голосом и языком вплетаясь в простонародную старину. "Пожечь нас, небось, хотели, да огня не сыскалось". Народ стоял, стоял, топтался и мягко гудел под большим небом, а потом влетели свои. Освободители.

Подросшая Настя уехала в Москву. Крестьянка, она работала на стройке. Рыла ямы, клала дороги, таскала тяжести. "Какая я крепкая была, ух! Лось! Мышца была во! И девчонки-бабёнки все мы крепкие были! Все мы были работящие. Жили в общежитии, дружили-не тужили. Весело жилось. Смеялись, песни пели". Она не жалуется на пудовую жизнь. Она рассказывает мечтательно и с некоторым вызовом. Да-да, она хвастается.

Настя мало спит и мало ест. "Бери, что попало, и молоти! Я все ем, раз в день – набила брюхо, и – слава Богу". Какое уж брюхо? – думаю в ответ. Какое брюхо у этого летучего тонкого создания?

Настёна беспокойная, юркая. Нервный тик изредка передёргивает жёлтое лицо, но для меня это задорное подмигивание из дальних времён её молодости – так утреннее солнце прыгает по стёклам высоток. Множество утр из тех лет впитались в неё и стали её органикой.

Она не была замужем. Совершенно очевидно: от этого не страдает.

Она всей душой в монастыре – сначала крестьянском, потом рабочем – где служила верой и правдой, и синим взором, и каменной мышцей. Душа её лёгкая, как птичка. Имя Настя, Настёна, Настенька идёт ей, как маленькой девочке, в которую она снова превратилась на старости лет. На детское имя отзывается без обид. Живо и звучно: "Чевой?"

Я, правда, добавляю: "баба Настя". Летом, когда мой сын на даче, старушка приходит из соседнего дома, и с ним играет. Она помогает с ним, возится, лучшее развлечение для него она – "Настя!", которую он требует бесцеремонно и понукает. "Баба Настя", – поправляю я Ваню, и говорю: "Баба Настя, вы с ним построже!" Она выполняет все его приказы, им умиляясь и восхищаясь. Позволяет кутать себя в одеяла, скрываясь под ними целиком, или бить медвежонком по голове. Ваня щиплет её за щёку, оттягивая кожу. "На горшках!" – кричит он перенятое от неё слово. Она гнётся и без того согбенная, и, оседлав старушку, трехлетний ребёнок скачет, барабаня её кулачками по шее. На лице у Насти, сосредоточенном и покрасневшем, – удовольствие. "Ты маленького не ругай. А то напугаешь! – учит она. – С ними надо-то по любовному!"

Баба Настя приходит в дом не одна. С Любой.

Кто ей Люба? Дочка. Любе уже восемь.

Если бы не она – баба Настя вряд ли переехала бы из Москвы сюда в дом, доставшийся от покойного брата.

Люба – дочка соседей по Москве. Муж и жена пили, пока не превратились в животных. Девочке было пять, когда её отец погиб, тело нашли битое и замёрзшее. А мать стала выбираться с ней в город – побираться. Скоро она заставляла дочку в одиночку выходить на промысел – петь песни и клянчить подаяние. Мать напивалась, лупила дочь или пропадала сутками, и баба Настя забирала Любу к себе. Отмывала, кормила, играла. Она специально для девочки покупала книжки и сама, читая не очень хорошо, иной раз по складам, учила её грамоте. Купила куклу и мяч.

Люба пела песню "Вот кто-то с горочки спустился", с которой обычно ходила по электричкам. Или с диким смехом скакала, долбя мячом с размаху, так что он взлетал от пола до потолка, но смех сменялся плачем и воплем: "Не отдавай меня!", если приходила мать.

Можно ли было лишить эту мать родительских прав?

Баба Настя пробовала, зашла к местному участковому, но так ничего и не сдвинулось.

Потом у Любы, ей уже было шесть, завелись вши, и баба Настя, знакомая с народной мудростью, втирала ей в голову клюкву. Настя вывела вшей, хотя и к ней они прицепились. Пришлось и на себя лить клюквенный сок. В то время Любина мать слегла в больницу, а когда вернулась – напилась и поколотила дочь.

На следующее утро старушка решилась.Она собрала мешок и вдвоём, старая и малая, потащили его на вокзал, такое знакомое для Любы место. Они сели в электричку, старая, у которой сбивалось дыхание, но тик веселья передёргивал лицо, и малая, у которой ссадина запеклась на губе.

Баба Настя готовилась к этому переезду загодя – дом в посёлке был готов к новым обитателям.

Отдельная история, как мать всё-таки лишили родительских прав (потом она пропила квартиру и следы её теряются), как девочка пошла в сельскую школу, как баба Настя – в возрасте восьмидесяти трёх – её удочерила. Стала матерью на девятом десятке! А? Круто, да? Впрочем, Люба зовёт её не "мама", а "баба", как и я.

Они сдают квартиру в Москве, развели кур. Приходят летом в мой дом напротив. Баба Настя прихватывает обязательный гостинец – пяток яиц в пакетике. Она самозабвенно играет с моим сыном, а Люба спрашивает вежливо и насуплено: "Можно почитать?" Читает недетские книги. Стендаля, Лескова. В классе она читает лучше всех. Баба Настя её научила: "Учёный человек – далеко пойдёт". Иногда за этой ранней девочкиной серьёзностью мне мерещится нечто зловещее, непредсказуемое. Вероятно, только мерещится.

Люба много шалила первый год жизни в посёлке, даже убежала как-то на полдня в лес и баба Настя с ног сбилась, её разыскивая. Но то ли жертвенный свет "бабы", то ли здоровый быт, резко отличный от прошлого, но что-то смягчило девочку и сделало одновременно строгой. А может быть, она чувствует, что приёмная мать не вечна, и поэтому скорее стремится стать большой.

Едва ли современная женщина может повторить бодрый и святой вариант судьбы бабы Насти. И надо ли? Ведь кроме апологии Настёны возможно и другое понимание: в чём-то она ещё и жертва эпохи, когда и горечь принимали за мёд, а горе за радость.

Но для меня лично важно, что за этой бодрой святостью – явное присутствие духа и доброго делания. Едва ли Люба в распахнувшемся пространстве жизни будет всегда примерницей. Но интересно, что баба Настя совсем лишена грустных предчувствий и раздумий.

Кажется, она фаталист – баба Настя. Она играет свою роль, истово, без запинки, как заведённая.

"Слушай Люба, не моргай! Смотри за сынком евонным, учись, сама мамкой будешь!"

Исполнив театральную реплику, старушка смеётся, семенит, машет ручкой, костистой, но жилистой, и видится взмах той же её руки, но давным-давно – топором, киркой, молотком.