В мартовском номере нашей газеты Валерий Сдобняков писал о романе Владимира Чугунова "Молодые", сейчас автор работает над новым романом, который продолжает судьбу заявленных в первом романе героев и посвящён младшей из сестёр Иларьевых – Пашеньке. Публикуем начальные главы.

8 января 1982 года внутри храма Воскресения Словущего, что на Успенском вражке, как говаривали в старину в Москве, и о чём свидетельствовала памятная доска при входе, звонили колокола. Звон это, окутанный дымкой нечаянно накативших морозов, иному прохожему мог показаться идущим из недр земли, как таинственный звон легендарного Китежа; но мог напомнить и о прокатившейся по России-матушке огнём и мечом эпохе, с взвитыми кострами синих ночей, с октябрятскими звёздочками, пионерскими галстуками, эхом прошедших войн, с огненными струями мартенов, движением транспарантов, выпуском непререкаемых декретов, утверждением грандиозных планов, великими свершениями пятилеток, запечатлённых нескончаемым потоком однообразных газет, в сопровождении бодрых маршей и песен про "наш паровоз", про тех, "кто был никем, а станет всем", и, конечно же, про ту единственную в мире страну, где и "жизнь привольна и широка" и "где так вольно дышит человек"; но мог напомнить и об истреблении казачества, переселённых народах, этапах и эшелонах, идущих на Север, о тревоге бессонных ночей, удавьей пасти ночных воронков, уничтожении священства, монастырей и храмов, – иначе, странным мог показаться этот звон; и, тем не менее, он струился, как струится из-под палой листвы лесной родник; даже предусмотрительно загнанный за метровую толщину чудом уцелевших стен он возвещал великий праздник Рождества.

Обедня отошла. Из распахнутых дверей выходил народ – всякий, и богомольный и случайный, только не равнодушный. Правда, больше пожилой, повидавший виды, умудрённый опытом. Была и молодёжь – студенты, как всегда спешащие, мятущиеся, что-то ищущие, что-то открывающие. Ничего, казалось, особенного, если не вглядываться в лица, а они-то как раз и были особенными, лишь они одни – во всей Москве, во всей стране, во всём мире, пожалуй.

И уж совсем особенными могли показаться вышедшие одними из последних две совсем ещё молоденькие женщина с девушкой – очевидно, сёстры. Как и все, обе тотчас зажмурились от обилия света – и свет радостью отразился на их лицах.

Осторожно сойдя по ступеням небольшой паперти, обе не спеша направились в сторону Тверской, как они её на старинный манер меж собой называли. Первая была лет двадцати пяти, беременна, в песцовой шапке, вторая (по всей вероятности – гостья из провинции) недавняя школьница, с выпущенной на грудь из-под цветного платка косой, что подчёркивало её неброскую, не всегда заметную, но чем-то притягательную и о чём-то напоминающую типично русскую красоту, обе в одинаковых вязаных из козьего пуха варежках, сибирских женских унтах. Варежки и унты заметно отличали их от столичной публики. Провинциальность сказывалась во всём их поведении. Не та провинциальность, что таращит глаза и шарахается от автомо- бильного шума, а та, о которой слагают романы в стихах, поют песни, что-то вроде "ой ты, душенька, красна девица". Особенно это было заметно по младшей: всякое внутреннее движение чувства тотчас отражалось на её чем-то и впрямь особенном лице – и полуденное сияние небес и всякое движение ещё по-детски чистой души. Так счастливая улыбка вскоре сменилась беспокойством, что не могло ускользнуть от внимательного взора старшей.

– Ну, и чего опять нос повесила? Эй, золотце самоварное! Очнись! Да-да, очнись и подумай, стоит ли он того?

Заметив, что "золотце" даже не отреагировало на, казалось бы, совершенно справедливое замечание, старшая дёрнула сестру за руку. Та и впрямь будто очнулась.

– Что? А-а, ты о Ване, Кать… Нет, я – не о нём.

– Не о нём. Хорошо. Тогда о ком? Или о чём?

Действительно, о ком или о чём может думать младшая сестра, если сама Катя и все остальные ни о ком другом так часто не говорили и не думали в последнее время – а теперь ещё в храме встретили. Правда, бегом-бегом. Куда-то они с друзьями-приятелями спешили-опаздывали. Потом, всё потом… А письма! Сколько их было отправлено и бабушке в Нижнеудинск, и родителям в Куйбышев-Самару, где Пашенька, как звали вторую, в этом году окончила десятилетку. Катя писала: "С Ваней – беда! Впал в аскетизм, спит на полу, и то – не больше пяти часов, уверяя, что птица, проспавшая зарю, не может летать. "Ты-то, спрашиваю, куда лететь собрался?" Не внемлет. Мяса в рот не берёт, уверяя, что Бог создал человека травоядным. Илья говорит, пройдёт, а если нет? Крыша поедет, из университета выгонят, куда подастся? К родителям? Если бы! Знаете, почему он им не пишет? От преизбыточной любви к Богу. Кроме шуток. Так прямо и выражается: "Аще кто любит отца или мать более, нежеле Мене, несть Мене достоин". И вообще, у него на всё готовый ответ из Писания. Какой-то, прямо, вывернутый наизнанку марксизм. Комсомолом, говорю, сквозит из дыр твоего аскетического плаща. Глубокомысленно молчит опять – смиряется, значит. Так что решайте сами – говорить ли и что говорить его родителям…" Известие поразило Пашеньку. Ваня Мартемьянов – остроумный говорун, выдумщик, "талантище", как говорили про него в школе, непременный победитель во всевозможных конкурсах, олимпиадах и кавээнах – и вдруг аскет. Пашенька писала Ване, донимала письмами Катю, но та либо отвечала обычное "всё то же", либо совсем ничего. И тогда Пашеньку одолело любопытство: Москва, столица, сложная жизнь большого города – это конечно, но не только это, и даже не столько это, как невозможная для забытой в тридцатых годах провинции возможность вдруг перемениться. А кто бы знал, как устала она быть единственной из всего класса, со всей школы, со всех Чувашей, пожалуй. То ли дело – Москва! Как отрадно было ей, например, сегодня оказаться в храме среди сверстников, на которых никто не обращал никакого внимания в отличие дедушкиного прихода, на котором в последние годы она появлялась совершенно одна. Одиночество длилось целых четыре года – с тех пор, как уехала в Москву к мужу-художнику Катя, а Петя с Варей, трёхлетним Венечкой и годовалой Лидочкой, на время учёбы в Московской семинарии, а теперь и в академии, поселились на частной квартире недалеко от стен знаменитой Троице Сергиевой Лавры. А сколько было выплакано слёз прежде! Да, но по какому поводу! Скажи кому – не поверят! Да что там – засмеют. И как сказать? Грезится что-то? Ещё, скажут, одна ненормальная!

Об этом и думала, когда её позвала Катя. И вышло – не хотела, а проговорилась, и теперь знала, сестра не отстанет и не успокоится, пока не узнает всего. И отговориться-то нечем – сразу догадается. И чем бы это дитя могло отговориться?

– Не знаю даже, как об этом сказать, – наконец решилась она, покраснев, как краснеют дети, когда, чтобы скрыть "страшную тайну", собираются сказать не всю правду. – Только отнесись, пожалуйста, серьёзно.

Катя даже обиделась – это она-то несерьёзная?

– Я что-то не соображу… или я не сестра тебе? Да ты не отворачивайся, на меня смотри! Ну? Что там ещё?

– Нет, не ещё! Не ещё, Катя! – упрямо возразила, по-прежнему отводя глаза.

– А ты ещё поплачь. Да-да, поплачь, а люди пусть смотрят. Так и будем стоять да плакать, а люди невесть на что думать. Или ты на самом деле ничего не понимаешь, или я не знаю…

– Понимаю, Катя, но и ты пойми… – И, однако, не вдруг, а после длительной паузы начала, прежде выдержав внутреннюю борьбу – и сомнение, и волнение, и нерешительность – и всё это до мельчайших подробностей отразилось и в её по-детски чистых глазах, и в выражении милого лица, и в мягкости осторожной улыбки. – В общем, тогда это, в тот последний год на метеостанции началось, – наконец начала она, и Катя облегчённо вздохнула. – Да всё по вечерам, в сумерках. Сама знаешь, как хорошо в это время в тайге – тихо, ни свет, ни тьма, ни то и ни другое, только и слышно, как ручей на перекатах шумит да голышами постукивает. Сижу, бывало, на крыльце – где мы, помнишь, втроём по вечерам сидели? – сопки черны, звёзды кое-где проглянут, сижу-сижу, и вдруг словно позовёт кто – да ти-ихо так, чу-уть внятно. Ну, ровно набежавший ветер листвой шевельнёт да успокоится. Может – и ветер, Кать, да мне померещится. А сердце так и застучит! А чего стучит? Что мерещится? Ничего этого, Кать, я не знаю. Встану, хожу-хожу, а успокоиться не могу. И всё будто жду кого.

– Кого?

– Да разве я знаю? Потом пройдёт всё, успокоюсь, день живу, два живу, неделю, даже месяц – и вдруг накатит опять…

Катя слушала сначала с едва скрываемой улыбкой, как только старшая сестра может слушать глупенькую младшую, потом с беспокойством, а под конец сама разволновалась.

– Ты вот говоришь, а мне всё кажется, у меня самой что-то похожее перед тем, как Илью тогда встретила, было.

– Правда?

– Правда. Сижу, порой, у окна, смотрю, а ничего не вижу. О чём-нибудь спросят меня, а я не слышу. По улице, бывало, иду, а куда, сама не знаю. Или вдруг ни с того, ни с сего плакать захочется. Жалко себя станет. Думаю, такая я бедненькая. Или смеюсь, как дура... – однако, глянув на сестру, забеспокоилась: – Постой, а что это у тебя щёки горят? Думала, с мороза, ан – нет. Уж не заболела ли? Не знобит? Не болит голова? Ну-ка, дай лоб потрогаю.

– Перестань, Кать! – остановила её руку Пашенька. – Ну, что ты всё на другое сводишь? Ничего у меня не болит. Просто не выспалась. С непривычки, видно, на новом месте. И вообще… Бывало уже у меня такое – когда засижусь допоздна.

– Вот и ложись пораньше. Нечего в мастерскую ходить. Потом как-нибудь вместе сходим. А то опять переволнуешься.

– Ну, не-ет, Кать, как это – потом? Я ещё хуже не усну, когда буду думать, что вы видели, а я нет.

– Ну смотри сама.

Минуты две шли молча.

– Ка-ать, Катя-а?

– Ну?

– А хорошо тут!

– В храме?

– И в храме, и у вас… Вообще – в Москве!

– Хорошо! – тряхнула песцовой шапкой Катя и потёрла озябшую щёку варежкой. – Видела бы ты, где мы раньше жили! Общий туалет, общая кухня, стада тараканов, грязь по углам. Я чуть не упала, когда вошла. И Илья в таких условиях ради московской квартиры и прописки пять лет в дворниках отбарабанил. Теперь, слава Богу, и квартира и мастерская своя. У них же и мастерская сначала была на троих. Да-а! Как говорится, не было счастья, да несчастье помогло. Пожар! Те ремонта испугались, а мой шестой месяц как папа Карло – и архитектор, и плотник, и столяр, и маляр. И я помогала. Щепу выметала, мусор. Даже красить хотела, да он не дал. "Ты, говорит, или с ума спятила? Ты ж беременная!.." Забо-отится!.. – улыбнулась она. – Теперь вообще – не помощница. По дому – еле-еле. Спасибо, что приехала. Представляешь? Ноги отекать стали! И стою, вроде, немного. Видать, время… "Кабы не захватило (Илья мне) давно бы, говорит, ремонт сделал. Тянет, говорит, и тянет". С поездки на остров без передыху всё пишет и пишет. И постоянно туда на пленер да к старцу ездит – говорят, прозорливый, на фисгармонии играет, отец Николай. Так, не поверишь, почти год с копейки на копейку перебиваемся. Родителей уже стыдоба просить. Что, скажут, отхватила себе муженька?

– Ой, Кать, ну как тебе не стыдно? Будто ты папу не знаешь. Да он для нас последнее отдаст. Вспомни, он хотя бы дольку апельсина когда съел? Или забыла? "А, – махнёт рукой, – ешьте сами". А тут – внук или внучка.

– Внучка, внучка, – нежно погладила округлый живот Катя.

– Почему думаешь, девочка будет?

– Бабушка Женя, помнишь, как говорила? Изжога – так волосёнки лезут, а привередливая – так внучка. А я знаешь, какая привередливая стала? О-ой! Не поверишь, чего порой охота – даже самой смешно. И потом, мне так доченьку хочется – с косичками, с бантиками. Я б с ней в музыкальную стала ходить. Дура, тогда бросила. Ты молодец!

– Ну какая я музыкантша?

– Ладно, не прибедняйся. Никто лучше тебя тон не задаст. Без всякого камертона. И как это у тебя так получается? Александра Степановна, помнишь, всё недоумевала? А всю жизнь – псаломщица. А правда, как это ты?

– Да я сама не знаю… – умоляюще улыбнулась Пашенька и перевела на другое: – Ка-ать, а с Колей, это кто были?

– Румяный – Андрей, семинарист бывший, Ваня с ним через нашего Петю познакомился, в семинарии вместе учились. Кудрявого, что в стороне стоял, сама первый раз вижу. Право, что краше в гроб кладут. Тоже, видать, от вериг дошёл.

– А что… и Ваня носит вериги?

– Да ты что, или письма моего не читала?

– А что письмо? Читала. Много раз.

– Ну как же… А что молчун стал – вот тебе и вериги. Из жития преподобного Серафима – забыла?

– Ах, да-а… Послушай, а как же Андрей этот? Тоже… молчун?

– Не-эт, этот себе на уме! Эх, и зануда же, я тебе скажу! Да что там, сама сегодня увидишь. Специально, Илья говорит, выставку критиковать придут. Критикуны-то ещё выискались! Вернее, этот упитанный семинарист. Наш-то всё – "да, да", даже "нет" не скажет. А всё – из соображений велей святости. От лукавого – вообще ни слова. Даже из допущенного Писанием – одну половину. Сразу видать – пятёрышник! Зададут одно стихотворение – он выучит пять. А в четвёртом классе по математике, помнишь, как оставшиеся пол-учебника за один вечер до конца прорешал? Оченнно святым поскорее хочется стать да разные чудеса отмачивать.

– И охота тебе над этим смеяться, – осторожно заметила Пашенька, хотя была почти согласна с сестрой. – Ты просто несправедлива к Ване, вот он от тебя и замкнулся.

– А-а, ну-ну. Поглядим, тебе много ли наскажет. Чего кивал, придёт, что ли?

– Да.

– Ты с ним не очень-то, слышишь?

– Ваня хороший.

– А кто говорит, плохой? Хороший. Только тебе не пара.

– Да ну тебя, Кать! – тотчас вспыхнула, как маков цвет, Пашенька. – Он же мне как брат!

"Как брат…" – передразнила про себя Катя. Вообще-то у неё было одно тайное намерение насчёт сестры. Нетрудно догадаться – какое. Тем более, она сама сейчас наполовину проговорилась. И потом, что тут плохого? И Москва – не болото и замужество – не позор. Когда ещё было сказано – "плодитесь и множитесь"? Так не от этих же "ангелов небесных", как она Ваню с его "умолёнными" друзьями про себя называла? Поэтому и на необходимом отдыхе сестры не настаивала, легко согласившись пустить в мастерскую. Были они там и вчера, и позавчера, а "того, большого и важного", всё не было. Катя почти была уверена в успехе, если, конечно, "звезда эта", как пренебрежительно называла она про себя младшую сестру мужа Ольгу, не помешает. И с чего бы сомневаться? Какой нормальный, то есть с головой, будет думать, когда даже этот ненормальный, ну что краше в гроб кладут, Ванин друг, в один миг забыл про свои вериги? "Ишь ведь, как уставился, варна!" А что станет с иными, некоторыми? Короче, Катя не просто шутила, но и зондировала почву. Надо ж знать, чем дышит сестра, догадки догадками, теперь факт налицо, а потому, выслушав младшую, покровительственным тоном заявила:

– Ты ей, – указала на живот, – когда родится, сказки будешь рассказывать… – И, очевидно, не до конца насладившись смущением сестры, добавила: – Слышь, а если он профессором каким-нибудь станет?

Пашенька даже шаг ускорила.

– Постой, эй, ты куда полетела? Обиделась, что ль?

Не оборачиваясь:

– Было б на что.

– А бежишь чего?

Полуобернувшись:

– Глупости слушать надоело!

– Я же любя, ну! Да погоди ты, чумная! А ну, поскользнусь?

Пашенька точно на преграду наскочила.

– Ой, Кать, прости, забыла!

Катя даже головой покачала.

– Что, и уже не сердишься?

– Не смеши.

– Так, что даже и поцелуемся?

– Вот ещё! Давай.

И они расцеловались, а затем, как дети, озорно и заливисто рассмеялись. Двое прохожих мужчин даже остановили свой сосредоточенный бег и, глянув на них, сами улыбнулись. И всякий, кто только видел их, непременно обращал внимание. Пожилые люди сквозь улыбку испускали грустный вздох, хмурые лица светлели, молодёжь сама заражалась смехом. Даже страж порядка, взяв под козырёк, проводил их долгим почтительным взглядом. А им ни до кого не было дела, никого-то они не замечали – ах, юность, юность, ты всюду вносишь весну!

– Смотрю-у я на тебя-а, совсем ты ещё… – начала, Катя, но Пашенька перебила её:

– Ты, можно подумать, большая!

– Я? Ну! Я уже старая, я скоро – ма-ама!

– Мама Катя, а мама Катя, "Богородицу" читаешь?

– Спрашиваешь!

– Двенадцать раз?

– Сто пятьдесят не хочешь?

– Ух ты! И как?

– А ты не знаешь?

– Я-то знаю. Ты раньше не читала.

– Глупая была. Вот и не читала.

– А теперь… мама?

– Ага-а!

И они опять рассмеялись.

Однако, была у Пашеньки и вторая половина тайны или причина первой, которая угадывалась в её глазах даже сквозь радостный смех, и которая хоть и не за семью печатями хранилась, а всего лишь в простой старинной шкатулке, ключ от которой она так и носила на шнурке вместе с нательным крестом, и рано или поздно могла быть кем-нибудь обнаружена, тем не менее, именно эту тайну она никому и никогда не захотела бы открыть. И не столько Катина беременность, сколько эта тайна привела её сюда, словно кто шепнул ей на ухо: "Поезжай, он там, и ты его, наконец, увидишь". А ещё потому не могла она во всём признаться, что сама почти не верила в осуществление того, о чём все эти годы мечтала. Ещё бы! Столько лет прошло, и за всё это время ни слуху, ни духу, ни даже самой малой весточки – что там, как там, жив ли, и главное, имеет ли она право вот так, незвано, взять и появиться в чужой жизни и, главное, нужна ли она в ней? А если там?.. Но об этом она даже думать не смела, имея, правда, на то вполне резонные основания – угаданную не только среди строк прочитанной повести о превередливой красавице Полине, но и Петины с Варей как бы вскользь отпускаемые замечания на этот счёт.

« * *

Девятиэтажка, в которой жили Катя с Ильёй (Темниковы была их фамилия), находилась недалеко от стадиона Динамо и вместе с другими домами образовывала довольно просторный двор с волейбольной и детской игровыми площадками. Квартира была на первом этаже, двухкомнатная, угловая. Одна комната походила на кабинет, дверь в неё шла прямо из прихожей. У окна стоял старинный письменный стол из карельской берёзы, с семью выдвижными ящиками, совсем недавно удачно купленный по случаю в комиссионке. Вдоль стен – шкафы, полки с дорогими альбомами, с потёртыми, приобретёнными в букинисте, дореволюционными собраниями сочинений классиков русской литературы, у тахты стоял торшер, напротив, у окна, – стол с шесть стульями по бокам.

В прихожей лежала записка, подсунутая под телефонный аппарат. На тетрадном листке красивым размашистым почерком было написано: "Все соберутся к семи. Жду. Илья".

После обеда Катя прилегла отдохнуть, а Пашенька ушла в кабинет, где отвели ей место, достала бумагу, ручку и села за стол. "Ему" она письмо уже написала и "отправила", а вот родителям…

Покусав конец ручки, она мечтательно улыбнулась, представив, как "он", когда придёт время, прочтёт, наконец, "и это" письмо, вздохнула о том, что пока все они "без ответа", и старательно, ровным ученическим почерком вывела:

"Здравствуйте, дорогие папа и мама!

Опишу всё по порядку.

Приехала я четвёртого утром. В первый день нигде не была. Штопали с Катей худые носки да вспоминали наше житьё-бытьё на метеостанции. Когда стемнело, пришёл Савва Юрьевич, знакомый Ильи режиссёр из театра, где Илья декоратором подрабатывает. Глянув на него, я сначала подумала, какой-нибудь сосед-пьяница (помятый, небритый, да ещё вина попросил), но оказалось – нет. Мы пили кофе, он рассказывал о похоронах, с которых только что вернулся, и сразу зашёл к нам. Очень уж, сказал, так сразу не хочется идти в пустую квартиру. Долго сидел, сначала удивляясь, что я умею носки штопать, а потом, как сказал, "с ума сходил" от котлет, которые я по твоему, мама, рецепту со свежей капустой накрутила и нажарила, а когда узнал, что мы собираемся в Третьяковку, решил пойти с нами, хотя, как сказал, после таких котлет никакие шедевры его больше не интересуют".

Пашенька задумалась. Странно, но все эти дни она нет-нет, а думала об этом человеке – не то с тревогою, не то с волнением. И это потому, наверное, что странный затеял он с нею тогда разговор. Это когда Пашенька из сочувствия к его горю пообещала за усопшего помолится. Когда же Савва Юрьевич спросил: "А за меня?" Ответила, само собой, разумеется, что и за него помолится. "Нет, – вздохнул, – лучше – за учителя, а за меня молиться без толку". "В Бога, – спросила она его, – что ли, не верите?" – "Не знаю, – вздохнул опять, – как вам, добрая вы душа, объяснить. Рад бы, как говорится, в рай, да грехи не велят". "Грехи, – сказала ему, – Бог прощает". – "Слышал, – ответил он, – Только давайте, оставим этот разговор до другого раза. А за учителя очень вас прошу помолиться". "И за вас, – сказала, – хоть вы и не хотите, всё равно помолюсь". – "Ну, – развёл руками, – как знаете". Поднялся, ходил-ходил, подошёл и вдруг говорит потихоньку то ли в шутку, то ли всерьёз: "Коли вы такая добрая, может, ещё как пожалеете?" – "Как это?" "Не понимаете?" – "Нет". "Ну, а раз так, и не будем об этом". Собрался и ушёл.

И что это могло значить? Или это ничего не значит? Короче – писать об этом или не писать? И решила: писать не надо. И, перечитав написанное, продолжала:

"Пятого были в Третьяковской галерее, а затем пошли в мастерскую и просидели за разговорами допоздна. А Савва Юрьевич этот опять где-то потихоньку хлебнул (сердце, говорит, давит) и всё шутил. Он всё время шутит. То есть не поймёшь, всерьёз или в шутку говорит.

Не буду описывать галерею, долго и незачем, скажу только: столько там картин! И художники все знаменитые! Лучше их теперь никто не напишет – Савва Юрьевич так сказал. А ещё сказал, что "Явление Христа народу" Иванова относит, как и все картины подобного рода, к каким-то "откровениям", но сейчас, говорит, так писать нельзя, а лишь – по-булгаковски. Писатель такой был, чертей описывал, а черти, которых он описывал, по потолку его дома-музея до сих пор, говорят, ходят; сотрут следы от лап кошачьих, а они опять наследят. Про это, хоть и тайна, знает вся Москва. Так что Савва Юрьевич меня просто напугал, когда сказал, что практически всё "знаковое" какое-то искусство тем только и занималось, и что тоже хотел бы поставить спектакль, только уже с каким-то обратным "знаком". Я так поняла, он хочет изобразить каких-то добрых чертей, а таких же ведь не бывает, верно? Подумать, подумала, но вслух не сказала. Москва всё-таки. Если, думаю, у них тут черти по потолкам ходят – всё может быть. Больше всего, как поняла, ему нравится Суриков, а про "Боярыню Морозову" он сказал, что картина эта для него – камень преткновения. Врубели и Скрябины, и вообще, говорит, все наши доморощенные отрицатели, из тех самых мест вышли, куда боярыню Морозову увезли.

На Рождество были на ночной службе.

И нынешний день начался с храма. Каждый день решили ходить. И, кажется, весь мир сияет! Сегодня – даже особенно! Мороз, солнце! А люди какие здесь! Чудо! И в храме – просто чудесно! Пол влажный от снега талого. Немножко зябко. От яркого солнца света паникадильного почти не видать. А как поют! И батюшка – такой важный (прямо, как наш Петя теперь) служит степенно! Слёзы сами так и текут! Не могу выразить, что бывает со мною в такие минуты! Не будь этого – и что жизнь? А я ещё, глупая, унывала… Вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать.

Теперь о Ване. Виделась с ним сегодня в церкви, но поговорить не успела. Вечером все собираются в мастерской, и Ваня обещал быть со своими друзьями. Тогда и попробую поговорить, если, конечно, получится. В мастерскую же идём смотреть выставку картин Ильи. И приглашены все знакомые. Будет какой-то ещё не всеми признанный композитор; профессор исторического института; кто-то ещё, но самое главное – Иннокентий Варламов. Катя говорит, "неординарная личность". Это он на Ваню нашего повлиял, а ещё раньше на композитора этого и на целую кучу "сынков академиков". Они, говорит, ему все в рот смотрят. Один Савва Юрьевич, режиссёр этот, не смотрит, а всё потому, что Иннокентий этот обыкновенный ночной сторож бывшего Морозовского особняка, где теперь издательство "Наука", и все к нему туда по ночам ходят ума-разума набраться. Может, и я как-нибудь схожу. Иннокентий же институт, где на писателей учат, ещё восемь лет назад окончил, а диплома до сих так и не получил. Катя говорит, из принципа: Вознесенского, поэта знаменитого, в пух и прах разнёс, а этого не положено. Ему говорят: "Похвали – и сразу диплом получишь". А он: "Да ни за что!" – "Ах, так, говорят, ну и живи без диплома". А он, представляете, взял и ушёл. Это я всё к тому, чтобы вы знали, какие люди у Ильи в мастерской сегодня соберутся.

Завтра или послезавтра всё вам подробно опишу, а на сегодня всё.

Поклон и от Ильи с Катей. Простите и благословите.

Ваша Пашенька".

Пашенька запечатала письмо, старательно вывела адрес и, накинув пальто, сбегала к магазину, где находился ближайший почтовый ящик. Дорогой опять думала о Ване, и опять пришла в недоумение.

"Да! Но что я ему скажу? Ванечка, не молись? Глупо!"

Но не только это тревожило её. Беспокоил и Савва Юрьевич – что ему от неё надо?

Вернувшись домой, Пашенька присела на тахту и, кажется, немного вздремнула. Сон её был так тонок и короток, что, пожалуй, она не спала, хотя тяжесть с души сошла, и усталости не было. Поднявшись, прошлась по комнате, подошла к окну. Вечер был тихий. Иней искрился на ветвях корявых клёнов, кустах аккуратно постриженной чайной розы вдоль тротуара. Длинные тени вытянулись через весь двор.

Пашенька уже начала беспокоиться и с тревогой поглядывать на часы, когда, наконец, появился Ваня.

Вошёл он тихо. Мельком глянув, прислонился к косяку двери. Лицо его, осенённое жиденьким пушком, было свежо от мороза и, даже несмотря на худобу, привлекало избытком "закованных в вериги" жизненных сил и желаний. Одни глаза светились тем особенным умиротворением, которого прежде не было.

Несколько мгновений они стояли друг против друга молча.

– А я уж подумала – не придёшь, – первая нарушила затянувшееся молчание Пашенька, и осторожно, чтобы, не дай Бог, не обидеть, улыбнулась. – Катя тут такого наговорила!..

Не подымая глаз, негромко, без всякого выражения чувств, то есть "бесстрастно", Ваня произнёс:

– А ты что?

– А что – я? – невольно вырвалось у Пашеньки. – По крайней мере, отговаривать тебя не собираюсь.

Ваня вроде бы даже удивился, но по-прежнему "бесстрастно" удивился:

– Отговаривать? От чего?

– От веры твоей… – опять как бы само собой вырвалось у неё. "Ненормальной", хотела уже добавить она, но в последнюю минуту сдержалась.

– От веры моей – понятно. У тебя, надо полагать, какая-то другая.

– Выходит так, раз твоя – не позволяет родителей успокоить. Ты почему им не пишешь? Знаешь, что Зинаида Сергеевна в органы заявлять собралась? Американские шпионы совратили Ваню с пути истинного.

У Вани сначала поднялись брови, а только потом уж веки.

– Так прямо и говорит?

– Так и говорит.

После томительного молчания, выдохнул наконец:

– Хорошо. Что предлагаешь?

– Я?

– Ну, ты же знаешь деда, отца. Да они через все газеты от меня отрекутся, если узнают, что произошло, и тогда из университета меня точно исключат. Я, конечно, не прочь, да благословение у меня – учиться.

– Благословение? Чьё?

– Матушка благословила.

– Матушка? А не старец этот, с острова?

– Отец Николай? Нет. Матушка Олимпиада. Здешняя она. В кельях, вернее, в стене бывшего Рождественского монастыря живёт – да тут недалеко, у Рождественского бульвара.

– Это она тебе не велит родителям писать?

– Перестань!

– И не Андрей этот?

– Никто и ничего мне не запрещает. Просто не знаю, что писать, вот и всё.

– Чего проще! Жив, здоров, чего и вам желаю.

– И ничего… о случившемся?

– А ничего и не случилось, Вань, – как-то так по-особенному произнесла она: – Просто ты вернулся – и всё.

Ваня посмотрел на Пашеньку каким-то совершенно другим, уже новым взглядом.