Из речи на Яснополянской Встрече – 2010
"Революция сознания" против "сознания тщеты рассуждений" – вот полное название темы, которую хотелось бы раскрыть в этой статье.
И первое определение, и тяжкий дневниковый вздох принадлежат Льву Николаевичу Толстому одномоментно, к концу первого и последнего для него десятилетия наступившего XX века – века великих надежд и невиданных разочарований, сначала поднявшего человека с колен, а под конец опустившего его на четвереньки... (Замечу в скобках, что стоять на коленях и стоять на четвереньках – это, конечно, два разных, психологически, нравственно, политически и всяко обусловленных положения).
Начало его, века, было временем больших ожиданий, не вполне вразумительных чаяний и связанных с ними неизбежных и весьма горьких по плодам иллюзий.
Исторически молодая русская интеллигенция, находящаяся под самыми различными влияниями и поветриями – что с моря, именно с Запада, надует, – была больна частью идеализмом, частью базаровским материализмом ("оба хуже", по известному выражению), и это разрывало национальный мировоззренческий и политический дискурс России не надвое даже, а на десяток враждующих сегментов, и один из самых весомых принадлежал Толстому. Революционно-либеральный ("зеркало русской революции", как определил Ленин), идеалистический по духу, основанный на совершенно неоправданных надеждах и иллюзиях в отношении реального человека, он выразился в одном из вариантов названия его статьи 1909 года: "Революция неизбежная, необходимая и всеобщая".
Он, этот толстовский сегмент, противостоял не только охранительному консерватизму Победоносцева, царизма вообще, взламывал его, но и "интеллигентам-расстригам" из "Вех", гневно обвинённым в прессе тех лет в отступничестве от общего либерально-интеллигентского дела. Это был, если воспользоваться определением отца Сергия (Булгакова), типичный "героизм" с призывами немедленно изменить сознание, а с ним и весь образ жизни как отдельного человека, так и человечества в целом, уже созревшего, якобы, для самых решительных перемен в сторону вожделенного идеала. Предлагаемое же, вернее – исповедуемое "Вехами" реформаторское (не в нынешнем, конечно, россиянском смысле "большого хапка") "подвижничество" в силу его медлительности и хлопотной непрестанности усилий никак не устраивало "властителей дум", Толстого в том числе.
Этому знаковому для эпохи идеализму-героизму, кстати, эхом отзывался с другого конца политического спектра подростковый проект Николая Второго, в самом конце XIX века предложившего мировым державам-хищникам всеобщее разоружение, мир и благолепие, чем вызвал в них мелкий смешок и полную уверенность, что этого-то простеца можно втянуть в любую свою стратегическую комбинацию.
И втягивали, и он втащил Россию, вопреки наставлениям батюшки, в две совершенно ненужные ей, губительные войны с революциями, с "братом Вилли" в последней, бездарно и преступно угробив в них более 4 миллионов подданных, не считая гражданской войны как прямого следствия...
Истинно сказано: хороший человек – не профессия. И, наверное, не предлог для канонизации, ставшей возможной лишь на волне нынешнего официозного антисоветизма.
Вот Валентин Яковлевич Курбатов в своей статье "Вёрсты полосаты" задаётся вопросом, почему Лев Николаевич не услышал "исступлённости" обезбоженной интеллигенции, как явно не захотел понять и вперёд смотрящей мысли авторов "Вех"? Да не потому ли, что сам был "исступлён и одержим" своей идеей "нравственной революции сознания" под тем же самым слоганом на знамени "Всё и сразу!" и не принял "Вехи" именно идеологически, как ему "ненужное" и даже враждебное, а вовсе не из-за неясности, кастовости их языка? Исступлён творящейся неправедностью на просторах империи, хвастливо называвшей себя "житницей Европы" и в первые 12 лет наступившего XX века допустившей (семь!) массовых голодов, не говоря уже о других хорошо известных и большей частью справедливых толстовских претензиях и гневных требованиях к правящим кругам страны. Лев Николаевич сам посильно боролся с голодом в округе и насмотрелся на зловещие "маски смеха" на истощённых детских личиках ...
Да, это было "нравственным героизмом", ставшим как бы идеологическим навершием героизма революционно-террористического, а затем и восстания 1905 года, взаимные идейные симпатии здесь никак не скрывались. Но, разумеется, революционеры всякого вида и рода отбирали "из Толстого" только то, что им было нужно, посмеиваясь над "непротивлением злу насилием" и прочими "чудачествами великого старца".
Квинтэссенцией этих "чудачеств" и стала книга "Путь жизни", вышедшая в целом, хотя и с цензурными изъятиями, в 1911 году.
Читая же её сейчас, волей-неволей получаешь неустранимое, даже навязчивое впечатление, что основные посылы её ведут к тому, что можно назвать "монашеством в миру"... Вы, конечно же, помните последнее напутствие старца Зосимы Алёше Карамазову: "Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих (монастырских – П.К.), а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь противников, но и самые враги твои будут любить тебя. Много несчастий принесёт тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь – что важнее всего..."
Само перечисление названий статей, в книгу входящих, имеет или прямое ("неделание", "самоотречение", "смирение"), или подразумеваемое императивное, повелительное наклонение ("суеверие государст- ва", "ложная вера", "ложная наука" и пр.), приличествующее, иногда кажется, более монашескому уставу, нежели правилу жизни мирского человека. Сентенции, изречения-максимы, теоретические упражнения и рассуждения известных мыслителей, вполне тенденциозно подобранные, становятся в устах Льва Николаевича именно императивами, категорическими требованиями, не говоря уж о его собственных мыслях по тому или иному поводу.
Заманчиво следовать им, откликаться зову того смутного, высшего, что живёт в каждом из нас, – мысленно следовать, признается опять же каждый из нас, в мыслях и чувствах пытаясь преодолеть страшное "кажущее зло" жизни (определение Толстого) и признать, принять, что жизнь – благо. А небытие, соответственно, зло – в котором, как ни парадоксально, нету зла, нет самих нас, ничего нет. А вот в бытии-благе, порассуждаем и мы, такой гомерический преизбыток его, что превращает реальное существование в великое, отнюдь не кажущееся Зло, исполненное внутренней тяжкой ненавис- ти и презрения ко всему живому, запредельной жестокости.
Оглянитесь, всё в ойкумене обитаемой, в этом "страшном мире, по выражению Толстого, изначально построено на бесчисленных и гнусных "цепочках питания", на пожирании друг друга, мириады ежесекундных смертей и не менее болезненных порой рождений делают ноосферу нашей злосчастной, "больной жизнью" планеты сплошным океаном страданий, одним сплошным – за пределами слуха – воплем страдания, и только благое неведение, а вернее – недуманье наше, спасает нас от умопомешательства или предельного цинизма, да ещё редкие мимолётные приступы счастья, либо покоя. Либо успокаивающего вегетарианства, тоже ведь довольно ложного, поскольку и растения имеют, как выяснилось, свою нервную систему и также подвержены страданию ...
Но, как говорится, не будем о грустном. Будем о том, что весёлым тоже не назовёшь, в частности о недобрых выдумках некоторых атеистов, что в истовую веру, в монахи, в отшельничество и пустыни люди шли и посейчас идут от рокового, судьбоносного осознания всей этой гнусности и безысходности жизни как таковой, и человеческой в особенности, но в молитвах, убоясь Бога, смиряя себя, убеждая и признавая всё творенье Божье за великое благо...
Чем был уход великого Льва из Ясной Поляны – не попыткой ли своеобразного "монашества в миру"?
Слишком многое указывает на это – от давно мучительной невозможности совмещать своё барское существование, материальные интересы семьи с проповедуемыми смыслами до Оптиной, Шамордино (как символами), до Северного Кавказа, всегдашнего прибежища разноверов, и даже до заграницы (нелегально!), чтоб уж стать свободным вполне. А взял с собой в дорогу и читал, между прочим, "Братьев Карамазовых", первый том которых с прощанием Зосимы был прочитан им ещё 19 октября, за девять дней до ухода...
Не говорю, конечно же, о каком-то прямом внушении-влиянии, нет, но лишь о самой идее мирского иночества; вообще же, постригаться в монахи на исходе лет и дней – давняя православная традиция. Инок – иной средь обычных, обыкновенных; да и не было ли своего рода "старчеством" его беспрецедентное в русской литературе "стояние", противостояние "обычаю жизни", её гнусной и лживой обыденщине, парадигме по-нынешнему, с неимоверным потоком сюда, в Ясную, страждущих, обиженных, правды взыскующих и просто любопытствующих ходоков со всех концов света? "Старчество" с обратной связью, в отличие от монастырского, ибо и сам он искал в приходящих к нему ответы на свои неутолимые вопросы – и чаще всего, кажется, не находил, практика последователей того, что называют толстовстом, далеко расходилась с тем, как мыслился ему истинным "путь жизни", известно его горькое неприятие "толстовцев". И это всё чаще вызывало в нём гнетущее "сознание тщеты рассуждений", умозрительных построений на зыбком фундаменте человека как такового – как своих, так и тех, кого он цитировал в книге. Реальная жизнь всё выправляла по-своему, и не было ли это неким внутренним кризисом и самого учителя, и учения его, и не от этого ли (в том числе) уходил он, даже убегал инстинктивно в Астапово, в смерть?
Вопросы, согласитесь, не совсем зряшные, вытекающие из самого учения – противоречивого, полного парадоксов и антиномий, насмерть враждующих посылов. Вроде бы всё в нём построено на вере в нравственные силы и возможности человеческой личности, в надежде на её самосовершенствование – и тут же читаешь: "Я не помню ничего о себе до моего рождения и потому думаю, что и после смерти не буду ничего помнить о своей теперешней жизни... Говорят: "То только настоящее бессмертие, при котором удержится моя личность". Да личность моя и есть то, что меня мучает, что мне более всего отвратительно в этом мире, от чего я всею жизнью своей старался избавиться..." Тупик – и логический, и духовный.
Скажете: он хотел избавиться от своей "плохой" личности, дескать, обретя "хорошую"... Но это лишь "продление тупика" всё того же, ибо личность, то есть душа с памятью, у человека одна-разъедная, личность без памяти невозможна, это уже будет "овощ". А "бессмертие" и "личность", если чуть вдуматься – это, по сути, синонимы, оно, бессмертие, и приложимо-то только к личности.
И не в том даже дело, сколько таких тупиков, неразрешимостей в итоговой книге жизни Толстого и любого из нас, в любой написанной и ненаписанной книге. Это самозавязки, гордиевы узлы самого человеческого мышления, которое не в силах охватить, выразить и "согласить" всю великую антиномичность бытия. И Лев Николаевич, сам являясь одной из вершин земного разума и духа, лучше многих других осознавал эту малосильность человеческой мысли, своей тоже, когда писал в дневнике об одной прочитанной книжке, что в ней путаницы больше, дескать, чем у него самого... И опять: "Всё больше и больше сознаю тщету писаний, всяких и особенно своего... – И добавил: – А не сказать (т.е. не писать – П.К.) не могу..." Не мог молчать, как всегда.
Да, это был, по-нынешнему говоря, "системный кризис" его учения, судя по всему, усугубленный тяжелейшим положением в семье и подтолкнувший, наряду со всем прочим, к бегству из неё, в каком-то смысле и от себя тоже, и во что он вылился бы, проживи Лев Николаевич ещё несколько лет, теперь не скажешь.
"Толстовство" как движение, и без того рыхлое, аморфное и никак не оформленное, тут же распалось без него, рассыпалось на истаивающие фрагменты, а революция и вовсе разметала их, лишив последних иллюзий. И само учение, утративши генерирующий и постоянно подпитывающий центр, словно бы распылилось, развеялось более чем суровыми ветрами времени – но, тем самым, стало частью нашей духовной, нравственной атмосферы, войдя в кислородную составляющую её воздуха, которым дышала и всегда будет дышать русская литература, истинно русское творчество вообще, по духу человеколюбия и сострадания определяе- мое, а не по ханжескому и весьма избирательному гуманизму современному.
В заключение хотелось бы сказать ещё об одном, довольно примечательном. Как правило, в литературоведении и критике больше уделяют внимания всё-таки различиям между Толстым и Достоевским, порой чуть ли не соперниками их считая, – различиям художественно-стилистическим, мировоззренческим, вероисповедным, идеологичес- ким наконец. Да, всё это, разумеется, есть, и нужно, к тому же, отметить определённую "ветхозаветность" Толстого с его библейской, языческой одновременно художественной мощью (и с отрицанием, кстати, Божественности Христа) и "новозаветность" Достоевского с его стилистической аскезой и "невопрошающей", по слову Валентина Курбатова, верой. Но вот читаешь главу "Одна душа во всех" толстовской книги, а затем рассказ старца Зосимы о его в молодости встрече с человеком по имени Михаил, убившим любимую женщину, и встречаешь в обоих почти дословно выраженную тоску по чаемому братству людей вопреки ныне царящему "уединению", эгоистическому разъединению их, атомизации пресловутой. "Чтоб переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше, чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства". Или другая цитата: "Для того, чтобы было легко жить с каждым человеком, думай о том, что тебя соединяет с ним, а не о том, что тебя разъединяет с ним... Чем больше живут люди, тем всё больше и больше понимают они то, что жизнь их только тогда истинная и счастливая, когда они признают своё единство в одном и том же духе, живущем во всех"...
Только, может, по некоторым стилистическим признакам можно понять, кому из них принадлежит то или другое высказывание. И это не что иное, как их единодушие в глубинном понимании главных духовных проблем человека, а с ним и общества, перекличка их духовная, и я убеждён, само собой, что это две разные дороги, ведущие к единой высокой цели, и что "непротивленец" князь Мышкин вполне мог быть написан Львом Толстым, а "Отец Сергий", скажем, Фёдором Достоевским, вариантов таких – очень условных, конечно, – предположений может быть немало. Главная же суть в их высоком служении Истине, как они понимали её и к которой стремились всем своим горячим и великим даром, каким наделил их Бог и русский народ.