Это очень по-нашему — знать каждую страницу сочинений поэта, разнести его комедию на поговорки и спокойно пропустить мимо саму его жизнь. "Кого везете? — Грибоеда… Замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны", — сетовал в "Путешествии в Арзрум" Александр Пушкин. А вот вместе с тем это незнание таинственным образом соединяется с надписью на могиле поэта: "Ум и дела твои бессмертны в памяти русской".

Да ведь и "незнание" наше до срока — до поры, пока жизнь полна и естественна, пока все идет "как надо" в развитие дела тех, кого мы за деяниями их жизни так "естественно" забываем. А накренится история, сойдет с пути, вытеснит человека в "чисто поле" — и окажется, что на самом деле он ничего не забыл.

Похоже, именно так и родилась вот эта необычная духом и строем книга — случайно и вместе необходимо. Может быть, сама поэтесса, гостя в родовой грибоедовской Хмелите, сначала о книге-то и не думала, а только, искушенная гением места, не удержалась написать несколько стихотворений… А клубок-то возьми и размотайся… Нечаянно окликнутый Грибоедов не захотел уходить. Вдруг оказалось, что "ум и дела" его горестно и вразумляюще важны. И не филологически, не историко-литературно, а именно человечески, политически, нравственно важны. Почувствовав это, он там, в Хмелите, и попросил слова.

Спешу я к тем, кто горя от ума

Хлебнет годков, пожалуй, через триста.

Какое там — через триста! Двухсот не прошло, а уж хлебнули и развеяли по ветру дела, бессмертием которых хвалились. И именно от ума, от ума, выпавшего из целостного порядка жизни и вознамерившегося занять неподобающее место. Мы ведь этим разделяющим умом и в самом Грибоедове разводили поэта и дипломата. Дипломаты гордились его поэзией, как лишним украшением высокой дипломатической профессии, поэты пропускали мимо ушей дипломатию, снисходительно полагая лишним украшением именно ее.

К тому же, кажется, Грибоедова нам загородил и сам Грибоедов, его хрестоматийный портрет: этот щегольской фрак, над которым смеялся его Чацкий ("Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем, рассудку вопреки, наперекор стихиям"), этот спокойно минующий нас взгляд сквозь очки, эта герметическая замкнутость. Кажется, и биография соскальзывала с него, как чужая, — без обычного русского домашнего тепла. И странно было, что у него пушкинские друзья — Кюхельбекер, Рылеев, Чаадаев, Д.Давыдов, А.Бестужев-Марлинский, Вяземский, Одоевские и т.д. и что он вообще из этого круга — так отдельно, будто в другом столетии, прожил он для нас. А то и вовсе, как вырвалось у Т.Глушковой, "как будто бы и не жил на земле".

И великая его комедия — какое чудо посреди этой биографии! Подлинно — дар небесный, словно ниоткуда взялась. Как еще нынешним следователям от литературоведения не пришло на ум по теперешней моде доискаться — сам ли написал? Одна, и такая необыкновенная — живая Москва, вымысленная в Персии, чтобы потрясти Петербург! Сам, поди, временами был не рад — всяк как на живую комедию глядит: кто с опаской, кто с любовью, но все мимо его собственного живого сердца.

И вот через сто семьдесят лет после гибели это живое сердце отзывается в сердце и уме другого московского поэта. Внимательный читатель Татьяны Глушковой, верно, найдет здесь свою последовательность. Она глубоко и верно знает минувший век, его поэзию, его мысль, его быт, что уже доказала прекрасными равно стихотворными и литературоведческими работами о Пушкине, Некрасове, Фете… Так что Грибоедов был "неизбежен". Однако вовсе не потому, что поэтесса укрывается от безумия дня в безопасной утешительной дали прошедшего. Прямо наоборот. Всякий раз она обращается золотому веку русской поэзии для самого живого урока и укора, следя, как мы расточаем не нами приобретенное, как теряем национальное единство, духовную крепость, спасительное сострадание, ответственность перед историей. И нынешний ее роман не просто о Грибоедове и не просто "хроника" его жизни — как ни убеждает нас в этом подзаголовок, ибо в основном книга написана от лица Грибоедова, как нечаянно подслушанный монолог, неожиданно сысканные черновики, только что обнаруженные письма, любовно записанная беседа. Это — роман самого Грибоедова о России, всегда так остро любимой ("Незагасима! — светится во мраке!"), о милых друзьях — Катенине, Бегичеве, А.Одоевском, Верстовском, Алябьеве (и т.д.), о декабрьском восстании, о счастливой своей комедии, о любимом, дружно всеми хулимом Чацком ("в нем чудится мне что-то от Вильгельма, / От Дон-Кишота"), о вечной кавказской войне ("Нас ли на закланье, Чечню ль — / У Бога выбор невелик"), о кратчайшем счастье женитьбы ("Уже привык и счастлив, что она / И в день, и в ночь нежна у изголовья"), о неуклонном полете к гибели, как плате за его детище — Туркманчайский мир, и опять, опять, опять о России — в Крыму, Тегеране, Тебризе ("Так Русь, так вечность светлая близка"). И так хочется все это пересказать, обогнать читательскую радость, обмануть себя "соавторством" мысли, которое часто чудится критику в таком пересказе. Но переводить стихи в прозу все равно, что поворачивать вспять и распускать пряжу, уже свитую в золотую нить поэзии.

Так все тут ровно, цельно, будто разом явилось. Да так и есть — разом! По датам видно, как нетерпелива была Муза, будто боялась остыть, не договорить, не дослушать, как торопила ночь и не могла дождаться утра, чтобы опять за перо — одним дыханием, на одной волне. Словно и правда поэтесса считывала с небес, радовалась нечаянному кладу. Как там у нее Грибоедов задыхается в пустыне общей немоты или светского хора, который страшнее немоты, но всегда знает, что у него есть спасение:

Но муза… Муза-то моя свободна…

Особенно в клочках черновиков.

Вот она, эта грибоедовская Муза, и сберегла эти клочки, и мы теперь вместе с Т.Глушковой воскрешаем по ним часто потаенную, сдержанную, но и одновременно непротиворечиво открытую доверчивую жизнь, пытаясь вместе с героем и поэтом понять, кто же он — лирик, трагик, мудрый дипломат, стоящий целой армии, комедиограф, баловень судьбы, счастливец, одинокий человек, не знающий дома?..

Т.Глушкова умным сердцем соединяет этот рассыпанный узор биографии в живое единство, в ткань полно воскрешенной судьбы. Уж что-что, а это поэтесса точно знает, что не компилятивная биография сегодня важна, а нечто более значимое и необходимое читательскому сердцу и в Грибоедове, и во всей нашей культуре, — высота мысли и интонации, чистота сильного, внятного русского голоса, по которому тоскует обмелевшее сознание.

Не буду переглядывать всего романа, но от чего-то не удержусь, — куда денешь свое-то "горе от ума?" — родимый век бросается в глаза с каждой страницы.

Ох, никуда не подевались наши репетиловы и все это бегущее за "французиком из Бордо" племя новых рабов, увы, иногда совсем не молчаливых, которые полагают:

…Немыслимо назад

поворотить, а надо без оглядки

трусить вперед, с собой играя в прятки,

взревев Европе рабское "виват!"

Спроси: о н и ли у Бородина

стояли насмерть?.. Для чего? Для блажи?..

Взглянут, едва ли разумея даже,

пожмут плечами: то ж была война!..

Как тут не разделить печали поэта, как не вздохнуть над тоскливой нашей "необучаемостью" — сто раз в одну воду войдем, не замочившись:

Как все раздельно! Как сечется нить!..

Как память коротка и тороплива!

Как наша мысль беспечна и ленива!

Как жаждет самое себя забыть!

И эта чеченская гроза,

эта великая ермоловская страница, вышедшая таким болезненным "боком" сейчас. Не там ли и начиналось? Грибоедов почти "не смел" говорить об этом в письмах, восхищенный Ермоловым, но государственным умом дипломата знал то, что договорит за него его устами сегодняшний поэт, вооруженный новым горестным опытом:

…мне так страшна карателей страда.

За казнью казнь…

…Гордись, Ермолов! И рыдай, поэт!

Вот это "рыдай, поэт!" на полях национальной гордости так важно, так нужно для верного движения истории и так выстрадано сегодня, и все еще так ново, что и сейчас, пожалуй, не будет расслышано, оставляя гибельные ростки новых заблуждений. Как и там, в Персии, поэт ли не знал, что надо ослабить вожжи истощенному народу, и мы так хорошо слышим в сегодняшних стихах о нем мучающую его правду и так точно знаем, что все кончится гибелью, однако мы слышим и то, что он не вправе был это сделать, потому что уступка легко принимается за слабость, а имя Родины должно быть свято и безусловно. О, если бы сегодня мы умели это слышать, как тогда! Он чувствовал Родину как никто, и нельзя было сказать лучше, чем сказано Т.Глушковой: "Ведь он — не он, а точно Русь сама…"

Наверно, любителям "уютной" тесноты, нынешним "благоразумным" врагам империи покажутся опасными горячие зовы поэта к силе России:

Не отступай же вспять, не утопай

В своем чухонском северном болоте,

покажется чрезмерным и "недипломатичным" требование хранить границы, очерченные этой великой грибоедовской жизнью (хотя иначе зачем он лежит в чужой земле? и зачем была эта слава?), покажется "великодержавным" вздох последней мысли Грибоедова о милой Москве и Хмелите: "Последний мой привет, последний вздох Там передай: я — вечный сын России, Простершейся до горной Иберии И дале, вглубь, на яростный Восток!").

Но каким бы этот вздох ни показался нашей трусости, а не сказать этого поэтесса была не вправе перед памятью великого поэта, умудренного политика, воина, любящего сына России, перед памятью величавой истории, которую мы день ото дня расточаем все необратимее.

И сколько еще мыслей книги необычайно важны, хоть обо всех кричи, но ведь книга окажется когда-нибудь перед читателем — сам увидит. Хватило бы мужества — глядеть в зеркало, не отворачиваясь.

Наверное, мысль книги напряжена еще и оттого, что надобно писать свет и молодость из немолодого и совсем не светлого времени. Вровень той свободе не станешь и той живой цельности не достигнешь. Но если угадывается верно, муза вознаграждает поэта такой счастливой простотой и ясностью интонации, такой светлой чистотой, что и стихи из головы вон, а слышишь подлинно одно молодое грибоедовское дыхание или заглядываешь герою через плечо в нечаянное письмо.

Как жаль, что нам сегодня не хватает отваги, как критикам ушедшего века, которые страницами могли цитировать стихи, не упуская ни строки, — то-то бы всю книжку и переписал:

Я тут почти на хлебе и воде.

О, где вы, расстегаи, кулебяки?

Я похудел. Я — что перо во фраке.

Учусь аскезе, грезя о еде.

О, где же ты, бургонского струя?

Где устрицы, цыпленки и биф-стеки?

Одна мечта: в столь хилом человеке

зачахнет и сердечная змея!

Из дому я почти что ни ногой —

и, знаешь, славно, право слово, славно…

Читаю, сплю, твержу фарси исправно,

гордясь своею свежей головой,

дивясь разнообразию начал,

какие в грудь мою, теснясь, вместились…

Мне нынче свечи в семь рядов приснились.

Ветр их гасил, а я все зажигал…

Что б значило? Какая-то борьба?..

Я становлюсь все боле суеверен.

Чем больше в сердце древлей веры зерен,

Тем злее темных духов ворожба…

Он не зря у Т.Глушковой больше клонился к Шишкову и Крылову, к русским "стародумам", чем к европеистам и карамзинистам, полагая, что наш лучший словарь — "родной молитвослов" и выхваливая простое русское слово через строку:

Уж что за зернь у тучного Крылова:

Овес ли, жемчуг — всех он впереди!

Так окормил веселый русский слог:

всё к месту, всё — природно, всё — на воле!..

Хвала французской театральной школе,

да все ж хрупка — на острый наш зубок.

Это тоже надобно не для одного воспоминания, не для одной характеристики грибоедовского дара и не для разбора тогдашних школ, а чтобы мы-то получше слышали свое самородное слово, так откровенно опустошаемое сегодня до пустой оболочки, и хранили его, потому что оно подлинно и государство наше, и Церковь, и память, и история, и надежда.

По той же причине в романе, хоть и не на первых ролях и, кажется, лишь раз приходя напрямую, чтобы прочесть в присутствии Мицкевича своего "Бориса", но все время присутствует Пушкин (как, кстати, в этом прямом приходе верно угадывает Т.Глушкова смущение Мицкевича польскими сценами "Бориса", его горячую, идущую по лицу пожаром скрытую реакцию!). Впрочем, есть и еще один приход Пушкина к герою. Знаменательнейший и, может быть, важнейший. Это встреча его с Грибоедовым уже на могиле последнего, та дань уважения погибшему "человеку необыкновенному", о которой мы знаем по "Путешествию в Арзрум", а Т.Глушкова — также и по воображаемой ею пронзительнейшей "беседе душ":

Нам свидеться бы иначе, не здесь

Не плачьте, Пушкин!.. Плачьте! Ваши слезы,

как те — их две — Бахчисарая розы,

каким навеки в песне Вашей цвесть!

А небо при светло-печальной это встрече, "все небо — в торжествующем огне!" Но временами Пушкин чудится мне в романе и тогда, когда ни Грибоедов, ни Глушкова не поминают его ни словом. Верно, оттого, что Александр Сергеевич (Господи, и тут не обойдешься без оговорки — оба они Александры Сергеевичи!.. О Пушкине, о Пушкине речь!) "авторизовал" свое время, назвал в нем сам воздух, и потом уж кто и о чем ни пиши, а он всюду проглянет: в словце москвичей с их "особым отпечатком", в жалобе Акакия Акакиевича и даже в циркуляре затащенного поэтом в бессмертие Бенкендорфа. И опять оговорюсь, что дело не в прямой морали — нет Татьяне Глушковой ничего более чуждого, — а в том, что поэтесса очень верно ухватила интонацию века и драматический способ мышления своего героя, его диалогическое слышание мира, перекличку голосов и смыслов, его русский юмор и "русскую хандру".

Это поначалу, в картинах Хмелиты, она больше еще говорила о нем, и почудившийся за окнами грибоедовский вальс влек за собой череду деятельных глаголов: "пьянит", "скользит", "хранит", "напоминает", которыми надо было расшевелить жизнь, стронуть ее с места, а потом уж она пошла сама, и герои заговорили напрямую, сами, наполнив книгу шумом вполне реальной жизни.

И что за герои! что за характеры! — от грозы Кавказа Ермолова и Паскевича до почти неведомого нам, но такого родного по Грибоедову, словно и мы с ним век дружили, С.Н. Бегичева, а там и до юной (16 лет) Нины Чавчавадзе, и полгода не прожившей с мужем, но здесь же, в романе, на наших глазах делающейся легендой любви и верности, высоким и чистым послесловием стремительной грибоедовской судьбы. Гибель мужа и смерть нареченного вслед отцу Александром едва родившегося сына, научили ее такому чувству жизни и пониманию неба, которое открывается только высокому роду и настоящему страданию и которое выговаривается только коснувшимся вечности сердцем.

Подлинность поэта вернее всего проверяется в горьких страницах, где не заслонишься мастерством и где слово диктуется не умом, а полнотой со-чувствия и не по книгам наживаемого знания:

"Как рассказать?.. Он прожил только час,

мой сын, дитя жестокого страданья.

Напрасны были наши упованья:

без слез, без крика вздрогнул — и угас.

…Там в синеве, просторно без меня…

Здесь мне без них так больно, что — не больно.

Я не дышу, чтоб не спугнуть невольно

их сон, ночной зефир обременя…

Не плачу я, чтоб горькою слезой

не помрачить заоблачный их, Млечный

жемчужный путь, где встретит их Предвечный —

свободных от тоски моей земной…"

Нет, не пересказать этого не знающего искусственного сюжета романа в стихах, этой элегической поэмы, не расплести эти шестистопные ямбы в ограждающее и освобождающее читателя от труда напутствие: "Нет, не могу на прозу перевесть!" — как воскликнул однажды у Т.Глушковой сам Грибоедов.

Впрочем, сюжет-то в элегическом этом романе есть. Он обеспечивается не специально придуманной интригой, а реальным движением самой грибоедовской жизни, о последних годах которой Пушкин не удержался сказать: "Ничего не знаю завиднее…", а герой Татьяны Глушковой признается:

Что Вальтер Скотт, что Купер, милый друг!

Ты не прочтешь занятнее романа,

чем жизнь моя… Стихом из "Гулистана"

замкнул бы я ее печальный круг.

Стих же Саади вынесен в эпиграф грибоедовского прощания: "Друзьям передай этот свиток рыдающих строк"…

Кровавые блики тегеранской тра

гедии, героем которой оказался великий русский драматург и великий геополитик (как выразились бы о нем сегодня), мрачно-тревожным мерцанием подсвечивают и нынешние дни — "все море слез пустеющей России". Наше сопереживание Грибоедову незаметно, естественно "оборачивается" под пером Т.Глушковой грибоедовским сопереживанием нам, сирым потомкам, в чьей суме "свищет горе да позор"…

Но, слава Богу, можно вернуться вместе с поэтессой в молодое время открытых страстей, прямых чувств, сильных характеров, гордой русскости, пружинного распрямления молодого государства, вновь на минуту почувствовать себя сыном достойной истории и высокой культуры. Слава Богу, можно коснуться тайны еще живой жизни, где счастлив Пушкин, смешлив Вяземский, трогателен Кюхельбекер, нетерпелив Рылеев, азартна война, смела армия и удачливы дипломаты. И посреди молодости видеть остерегающие семена грядущих неправд и зреющих поражений. Как всякий хороший русский роман, этот тоже не прячет лица перед злом.

Грибоедов вернулся вовремя. Сейчас в нем нужда. Устыдить-то, может, уже никого и нельзя, но напомнить о чести и свете русского слова и русской славы никогда не напрасно.

Как писал — словно на полях этого романа — старый грибоедовский друг, князь П.А. Вяземский:

Душа прямится, крепнет воля,

И наша собственная доля

Определяется видней.

Для того, видно, Бог и русская Муза и подвинули Татьяну Глушкову к ее огромному и счастливо разрешившемуся труду. Дай Бог ему увидеть свет — ради нас, русских читателей!

Валентин КУРБАТОВ