Газета День Литературы # 65 (2002 1)

День Литературы Газета

 

Владимир Бондаренко ВЕЛИКОЛЕПНАЯ ДЕСЯТКА

Сейчас у интеллигенции самые модные разговоры на тему: а есть ли у нас литература? Не вообще русская литература. И даже не в частности: русская литература ХХ века. А конкретная литература наших дней. С чем пришли мы к началу третьего тысячелетия? Либералы, от Аллы Латыниной до Натальи Ивановой, признались, что у них литературы нет. Что их литература никому не нужна. А та, что продается, — это не литература. Прежде чем загрустить самому по поводу такого же состояния у нас в патриотических рядах, я взялся вспоминать, что толкового на самом высоком фоне классической русской литературы было написано нашими русскими писателями за последние год-два. Кто реально лидирует в самом современном литературном процессе? Я взял всего лишь два критерия: художественность произведения и неотъемлемую приверженность к русской культуре. То есть, мне не нужны патриотические графоманы и даже середнячки, и мне чужды люди, равнодушные к России.

Я поставил над нашим литературным процессом прославленных живых классиков, чьи имена созвучны всему ХХ веку. Что бы они ни написали, они завершают свою великую эпоху: Юрий Бондарев и Михаил Алексеев, Александр Солженицын и Евгений Носов, Александр Зиновьев и Виктор Розов…

Что же я нашел в потоке самой живой реальной современной литературы наших дней, что напечатано было за последние два года? Как открывается третье тысячелетие новой литературы?

Первым назову Александра Проханова. Не потому, что он мой друг, не потому, что вместе работаем. Потому, что он первым решился увидеть голую реальность нынешней России, ее новых униженных и оскорбленных героев, ее палачей и ее святых. "Идущие в ночи" и "Господин “Гексоген" — два эти романа по-разному, но, уверен, долго будут читаться в России третьего тысячелетия. Классическая баталистика, чуть ли не толстовские страницы в описании чеченской войны и страшные мистические фантасмагории, трагические видения и прозрения в описании жизни самой России. Его не могли не заметить даже его враги. Его художественными описаниями восхищались Ирина Хакамада и Артем Троицкий. О нем пишут Игорь Зотов и Лев Пирогов, Виктор Топоров и Павел Басинский. Ведущие либеральные критики. На днях мне сказал в разговоре о Проханове Александр Исаевич Солженицын, что "очень доволен его метафористикой. Он, конечно, незаурядный писатель". Александр Исаевич просил передать Проханову, что прочитал весь роман "Красно-коричневый" и остался доволен "такой естественной, богатой метафористикой. У Личутина — язык, а у Проханова — метафора…Обоим передайте от меня привет". Передаю с радостью, Александр Исаевич. Поражаюсь высокой объективности и требовательности Вашего видения современной литературы.

Вторым, безусловно, станет Владимир Личутин, также выделенный Солженицыным. Я поражаюсь нашим либеральным коллегам, которые умудрились не заметить в 2000 году роман не то что года, а, пожалуй, всего десятилетия — личутинский "Раскол", вышедший в издательстве "Информпечать". Никакой рекламы, никакой раскрутки, все равно что не заметить "Тихий Дон" или "Хождение по мукам". Даже на новый роман "Миледи Ротман", вышедший месяца два назад, уже появилось больше откликов, чем на "Раскол". Поглупели, что ли, критики совсем? Но и в "Миледи Ротман" есть все то же таинство языка, смелость сюжета, есть почти забытая классическая образность. Признается либеральный младокритик Лев Данилкин: "Личутин — очень хороший писатель…Психическая травма, нанесенная старшему поколению, не лишила… неистовых ревнителей — Личутина, Распутина, Проханова, лингвистического таланта и слуха; они, более того, знают какой-то лингвистический секрет, неизвестный "обычным", "нашим" писателям, вроде Болмата или Пелевина. Все эти колдуны-оппозиционеры словно присосались к каким-то невидимым порам и сосут оттуда сладкие языковые секреции. Личутин пишет, будто серебряным копытцем бьет…". Околдовал Владимир Личутин юных молодых либералов, соскучившихся по настоящей литературе…

Следующий — Валентин Распутин. Пусть не обижаются его поклонники, следующий не по чину или таланту, а по конкретной прозе последних лет. На мой взгляд, за эти годы в традиционной прозе не было ничего более значимого, чем распутинская "Изба" и екимовский "Пиночет". Я всегда поражаюсь высочайшей мистике распутинских реалистических образов. Что-то суриковское, истинно сибирское есть в этом бесподобном даре. Все вроде бы земно и реально, детально выписано, и вдруг эти земные детали обрастают некими подземными пророческими символами…

Совсем иной — Борис Екимов. Может быть, самый последний реалист и летописец нашей русской деревни. Его "Пиночет", так тщательно скрываемый оракулами литературного процесса, — это истинно последняя земная зримая надежда нашей деревни. Эту повесть надо изучать всему нашему агрокомплексу. Так же, как военных я бы обязал читать Проханова и Раша. Но Раш — публицист, и я не буду потрафлять своим слабостям. Последую дальше в подсчете реальных и зримых вершин современной русской прозы. "Пиночет", как абрамовские "Пряслины", взят из самого нерва российской жизни.

По контрасту завершу первую пятерку странным метафизическим, пугающим романом истового поклонника подпольной России Юрия Мамлеева "Блуждающее время". Это пример того, как можно заглядывать и в бездну, если любишь свою страну и свой народ. Любовь вытянет из трясины блужданий. Заставит поверить в мамлеевского народного человечка. И не поверить во вроде бы сходных, но холодных страшилок Татьяны Толстой. Всегда в конечном итоге важна точка отсчета. А она у Юрия Мамлеева была и есть.

Продолжая погружаться в ужасы современного бытия, приближусь и к "Ужасу в городе" Анатолия Афанасьева.

Анатолий Афанасьев изображает какие-то жуткие гримасы жизни. Он не верит ничему в этой новой действительности и свой ужас передает читателю. Впрочем, он не одинок. Прочел недавно в "Новом мире" признание одного интеллектуала, что он ничего сейчас не читает, кроме Анатолия Афанасьева и Сергея Алексеева. Достали, видно, до печенок. Никто уже и не вспомнит, что когда-то Афанасьев писал прелестные сентиментальные, подправленные тонкой иронией повести о любви последних советских романтиков. Нет, он не просто сменил жанр. Он сам изменился, разуверился. И кроме изобретательных проклятий новым русским, которых он с удовольствием поджаривает на всех адовых сковородках на своей писательской кухне, он ничего другого пока писать не желает. Эти новые города и новых героев он осознанно заполняет ужасом.

В отличие от Анатолия Афанасьева седьмой в моей десятке лидеров последних лет, Эдуард Лимонов, ничего не изобретает и не мудрит над сюжетом. Он пишет прозу прямого действия. Как будто бомбы бросает. Впрочем, лимоновская проза прямого действия — это и Алина Лебедева, исхлеставшая цветами британского принца, и молодые нацболы, водрузившие свой флаг над Ригой, это и русские протесты в Севастополе и Казахстане. И все же кроме своего революционного непрерывного хеппенинга Лимонов все последние годы непрерывно пишет. А в тюрьме накатал уже целых три книги. Лимонов — это человек с fighting instinct несломленного воина. Таких в нынешней России явно не хватает. Он и пишет о подобных отмороженных героях, будь то капитан Драган, сербский боевик Аркан, приднестровский Костенко или же, на худой конец, Анатолий Быков. Только не обыватель с перебитым позвоночником, пресмыкающийся перед властями. Его "Книга мертвых", "Охота на Быкова" или еще не изданные "Священные монстры" помогают выжить неразуверившимся молодым русским, даже если те сами и не вовлечены ни в какие лимоновские действия… А все же красив жест молодого писателя Сергея Шаргунова, отдавшего свою либеральную премию из рук Эдварда Радзинского и компании на дело Эдуарда Лимонова. Это тоже его проза прямого действия.

Опять по контрасту с предыдущим героем следующим назову лефортовского сидельца иных лет Леонида Бородина. Кстати, тоже несомненно обладающего тем же самым fighting instinct, но пишущего прозу осознанно традиционную. Правда, всегда умело меняя сюжеты, жанры и самих героев. Здесь и романтическая сказка "Год чуда и печали", и типичный роман из прозы сорокалетних об амбивалентных героях "Расставание", и развивающая традиции деревенской прозы "Третья правда". Вот уж кто никогда не зацикливался на своих лагерных страданиях, так это Леонид Бородин. Посвятил лагерю лишь одну повесть "Правила игры", но и в ней лагерь лишь повод для крепкого сюжета… Его последняя повесть о старшине Нефедове не привлекла ничьего критического внимания, может быть, потому что, как ни парадоксально, из всей новейшей литературы — наиболее советская. Антисоветчик пишет радостную, оптимистическую советскую повесть. Может быть, ему самому хотелось отдохнуть от нынешнего безверия? И времена-то в повести самые крутые, сталинские. И события довольно трагические, а вот ощущения и от героев, и от природы сибирской, и от самого стиля писательского самые светлые. Кинофильм бы снять "О любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова", и обязательно с той доброй концовкой, что есть у Бородина.

Девятым назову поэта Станислава Куняева, но не за его стихи. О поэзии последних лет пойдет разговор в другое время и в другом месте. А за его двухтомник воспоминаний "Поэзия. Судьба. Россия", который, конечно же, стал литературным событием начала третьего тысячелетия. Куняев первым из своих современников дал образную картину литературной и общественной жизни второй половины ХХ века. Пусть кто-то ворчит, кто-то негодует, но мимо этого двухтомника уже не пройти никому из исследователей литературы минувшего столетия. А к концу этого года, к семидесятилетию автора, выйдет и третий том. Трепещите, ненавистники, ликуйте сторонники…

Со своим, может быть, и преувеличенным вниманием к судьбам поколения предвоенных лет рождения, к бывшим "сорокалетним" я, наверно, завершил бы десятку именем Сергея Есина, но его роман о Ленине так еще и не вышел, а "Дневники" — это все-таки не совсем проза. Так что торопиться подобно Анне Козловой не буду, подожду завершения его художественного исследования о главном герое ХХ века.

Книги Тимура Зульфикарова разбирать среди потока прозы как-то неудобно. Хотя и среди чистой поэзии он смотрится неуместно. Впрочем, он и весь и всегда — наособицу. Вот и писать о нем будем наособицу.

И потому завершаю свою великолепную десятку прозаиков, издавших новые, самые заметные свои произведения за последние два года, именем писателя более молодого поколения Юрия Полякова. Его роман "Замыслил я побег" как бы завершает судьбы людей советской цивилизации. Ставит свою, поляковскую точку в исследовании краха великой империи, в исследовании характеров людей, способствующих этому краху. Интересна и судьба самого Полякова. Популярнейший писатель, несмотря на угрюмое молчание всей: и левой, и правой — критики. Его книги распродаются быстрее, чем книги Пелевина или Сорокина, но о тех-то непрерывно пишет вся глянцевая бульварная печать, не брезгуют ими и самые толстые журналы. Юрий Поляков явно вне внимания кого бы то ни было. И это не мешает ему лидировать уже два десятка лет. Не мешает добродушно улыбаться и писать новые книги. Характер победителя, прикрывающегося маской одиночества. Если я вам не нужен, то и вы мне, господа литераторы, не нужны… Может быть сейчас вместе с ним займет должное место и все его поколение? Пусть им не нашлось места в моей субъективной десятке, но они же есть: Михаил Попов и Юрий Козлов, Вячеслав Дегтев и Александр Трапезников, Дмитрий Галковский и Сергей Сибирцев, Олег Павлов и Алексей Варламов, Михаил Тарковский и Александр Сегень… Есть еще порох в русских пороховницах. И пусть позорно молчит о них вся эта свора государственных чиновников. Пусть молчит радио и телевидение. Время литературы отсчитывается на наших часах. Поразительно, но вся моя великолепная десятка была обойдена в эти годы и государственными, и иными высокими премиями. Хотя никто из видных критиков не посмеет не признать, что все названные мною писатели обладают ярким талантом. Лишь недавно созданная премия "России верные сыны" успела трижды попасть за два года в мою десятку. Ее лауреатами стали Личутин, Куняев и Поляков. В шорт-лист "Национального бестселлера" попали еще двое: Проханов и Лимонов.

Пора и русским талантам воздать должное.

 

Юрий Кузнецов "С РОССИЕЙ ОСТАЛСЯ ПОЭТ…"

ЯВЛЕНИЕ ПОД ОЛИМПОМ

Крытый именем Боговой матери,

Есть один под Олимпом шалман.

Там встречаются правдоискатели,

Осквернители-гробокопатели,

Исторические толкователи.

Не поймёшь: кто дурак, а кто пьян.

И явилась на чёрную пятницу,

Как из бездны, бледна и страшна,

Баба — дура по самую задницу.

— Я Россия! — сказала она. —

Деревенская ли, городская ли,

Дня прожить не могла без вранья.

Все собаки на западе лаяли,

Если дул ветерок от меня.

Ваша правда, о правдоискатели!

Я пропала. Ищите меня!

Ваша воля, о гробокопатели!

Вы живьём закопали меня.

О бессмысленные толкователи,

Вы толкуете мимо меня…

А катитесь все к чёртовой матери!

Поминайте, как звали меня…

Крытый именем Боговой матери

Был шалман, а теперь его нет.

Покатилось всё к чёртовой матери…

А с Россией остался поэт.

СЧАСТЛИВЫЙ АКИМ

В лес пустился за счастьем Аким-простота.

А в лесу глухомань, а в лесу духота,

Неприветливый воздух сгустился.

Зги не видно. Аким заблудился.

Бес прикинулся пнём,

и расшибся Аким

И упал… И гроза разразилась над ним.

Заприметила молния беса —

Вспыхнул пень среди тёмного леса.

Оклемался Аким: пень горит перед ним,

А над пламенем плавает призрачный дым,

И виденья, плывущие в дыме,

Отзываются дрожью в Акиме.

Он руками схватил этот дым наугад.

О, как радостно руки на солнце блестят!

Его руки счастливые машут,

Его ноги весёлые пляшут.

Удивился Господь: "Эх, Аким-простота!

Знал бы ты, что в руках у тебя пустота,

Не махал бы на Бога руками…" —

И послал ему птицу с дарами.

И спустилась та птица с небесной горы,

И рассыпала перед Акимом дары,

И над ним заметалась кругами:

"Простота! Что се топчешь ногами?

Эти Божьи дары не имеют цены,

Как сияние солнца и отблеск луны!.."

Но едва ли Аким замечает,

Что он топчет, и так отвечает

На сияние солнца и отблеск луны:

— Не возьму я даров: мои руки полны.

И готов я плясать до упада —

Ничего мне от Бога не надо.

АНЮТА

Придите на цветы взглянуть,

Всего одна минута!

Приколет розу вам на грудь

Цветочница Анюта.

Забытая песенка

Эта жизнь — всего одна минута,

Да и та проходит без следа.

Где она, цветочница Анюта?

Я её не видел никогда.

Жизнь моя давно идёт к развязке,

Подавая знак средь бела дня.

Это не Анютины ли глазки

В чистом поле смотрят на меня?

Это не она ли Бога просит

Отпустить её на малый срок?

Слышу ясно — как рукой подносит

С того света чистый голосок.

Я лежу, усыпанный цветами,

Запах розы издали ловлю:

Он сулит мне скорое свиданье

С той, кого, не ведая, люблю.

Придите на цветы взглянуть,

Всего одна минута!

Положит розу вам на грудь

Та самая Анюта.

СОСНА

Я люблю смотреть в ночное небо.

Вон звезда проносится во мгле,

И жену земного ширпотреба

Пригибает, как траву, к земле.

Женщина меня не понимает,

Снятся ей совсем земные сны.

Это ли ей душу поднимает

Ну хотя бы выше той сосны?..

Ночь стоит за звёздным частоколом.

Петухи и бабы верят снам…

Что у баб шумело под подолом,

Петухи вещали по утрам.

Били в бубны молодые игры,

Страсть качалась грудью и бедром.

Там, где бабы выпускали иглы,

Мужики рубили топором.

У мужской печали есть резоны:

Девки были больно хороши.

А отколь взялись дурные жёны,

Это тайна сердца — не души.

А душа тоскует по простору

И звездой проносится во мгле…

А сосна шумит родному бору,

Хоть его давно нет на земле.

АВТОПОРТРЕТ

Я проснулся на портрете

И раскрыл глаза.

Виды есть на этом свете,

Только жить нельзя.

Снились мне иные дали.

Где они сейчас?

— Где бывали? Что видали? —

Я спросил у глаз.

— Во своясях мы бывали, —

Говорят глаза, —

И такое мы видали,

Что забыть нельзя…

Где глаза мои бывали,

Я бывал не раз.

Что глаза мои видали,

Вижу, как сейчас.

Не ужасную Медузу,

Не любовь-змею,

Не рыдающую Музу —

Вижу смерть мою.

Хороша она собою

И души милей,

Только выглядит слепою…

Не мигнуть ли ей?

СЛЕПОЕ ПЯТНО

Пятно — предатель ближних глаз,

Его зовут слепым.

Предатель блещет среди нас

Отсутствием своим.

Его отсутствие косит

И со смешком гнусит:

"Через меня иль сатану,

Но попустил Господь

Скосить великую страну:

И дух её, и плоть".

 

ХРОНИКА ПИСАТЕЛЬСКОЙ ЖИЗНИ

СОВЕЩАНИЕ МОЛОДЫХ В Малеевке прошло общероссийское совещание молодых писателей, организованное Союзом писателей России, Союзом российских писателей и Литфондом России.

По итогам совещания в Союз писателей России приняты: Нина Белякова (Волгоград), Екатерина Круглова (Московская обл.), Светлана Дубровская (Ленинградская обл.), Валерий Грозин (Новосибирск), Татьяна Столбова (Санкт-Петербург), Борис Семенов (Карачаево-Черкесия), Григорий Бондаренко (Москва), Дмитрий Коро (Томск), Александр Париев (Архангельская обл.), Ирина Лапина (Архангельская обл.), Евгений Марков (Калининград).

"МОЛОДАЯ ЛИТЕРАТУРА РОССИИ…" Состоялся пленум правления Союза писателей России по теме "Молодая литература России — диалог времен".

На пленуме были подведены итоги общероссийского совещания молодых, обсуждены проблемы, стоящие перед современным молодым писателем. На пленуме выступили: В.Ганичев, В.Гусев, В.Распутин, Н.Скатов, К.Кокшенева, Л.Баранова-Гонченко, Н.Лугинов, В.Бояринов, В.Блинов, Н.Ягодинцева, Н.Переяслов, В.Устинов и другие.

Пленум принял решение — 2002 год объявить годом молодых талантливых писателей и призвал все журналы, газеты и издательства особое внимание уделять произведениям молодых. Принято решение — в будущем году посвящать молодым спецвыпуски газеты "Российский писатель", издать сборник стихов и прозы молодых. Литературные премии имени Тютчева, Фета, Бунина, Твардовского, Кедрина, премию "Традиция" и другие нацелить на поиск молодых талантов. Премия "Хрустальная роза Виктора Розова" будет полностью отдана молодым.

В 2002 году будет проведена Всероссийская встреча руководителей литературных объединений. Молодые литераторы будут чаще включаться в писательские группы для выступлений перед читателями.

Правление Союза писателей ведет переговоры с крупнейшими издательствами Москвы и России об издании отдельных книг молодых писателей.

ОБСУЖДЕНИЕ СТИХОВ И ПРОЗЫ В Московской писательской организации регулярно проходят обсуждения новых книг. Живой интерес вызвали недавние творческие вечера прозаика Михаила Попова и поэта Сергея Дмитриева.

ЯНВАРЬ — МЕСЯЦ РУБЦОВА В конце декабря и весь январь во многих городах России проходят вечера, посвященные Николаю Михайловичу Рубцову. В январе он родился, в январе погиб. Рубцовских центров в стране насчитывается несколько десятков. Один из таких центров, которым в Москве руководит Юрий Кириенко-Малюгин, провел в ЦДЛ обсуждение книги "Тайна гибели Николая Рубцова". Автор — Кириенко-Малюгин.

В издательстве "Молодая гвардия" в серии "Жизнь замечательных людей" только что вышла книга "Николай Рубцов". Написал ее Николай Коняев.

Статистика говорит, что за последние десять лет больше всех русских поэтов ХХ века издавался Рубцов. Общий тираж его книг в эти годы составил один миллион триста тысяч экземпляров.

ПРЕМИЯ БРАТЬЕВ КИРЕЕВСКИХ В Калуге прошло вручение премии имени братьев Киреевских, учрежденной Союзом писателей России и администрацией Калужской области. Премию получили критик Капитолина Кокшенева за книгу "Революция низких смыслов", литературовед из Удмуртии Зоя Богомолова за книгу "Река судьбы" и поэт и издатель из Калуги Владимир Трефилов — за активную издательскую деятельность и в связи с 10-летием издательства "Золотая аллея", которым он руководит.

"ЮЖНЫЙ УРАЛ" После десятилетнего перерыва возобновилось издание журнала "Южный Урал". Губернатор Челябинской области П.И. Сумин уверен, что "писатели не растеряли свой профессионализм, не изменили своим эстетическим и патриотическим принципам и, как и прежде, будут нести через высокое художественное слово любовь к Отчизне, к своей малой родине".

Первый номер возобновленного издания вышел в виде большого альманаха. Главный редактор — Геннадий Суздалев.

 

ПО СТРАНИЦАМ РЕГИОНАЛЬНЫХ ИЗДАНИЙ

НЕУПИВАЕМОЕ "СЛОВО"

Каждый год появляются новые и новые переводы "Слова о полку Игореве". И что отрадно, все чаще его переводят совсем молодые люди. Вот в журнале "Провинция", издающемся в Сарове членом Союза писателей России Л.Ковшовой, опубликован перевод Андрея Байбакина, второкурсника Саровского физико-технического института. Указано, что первый перевод "Слова о полку Игореве" он сделал в 9-м классе.

Характер перевода читатель может почувствовать по небольшому отрывку, приведенному ниже:

Лепо ль нам, братья, начать по-старинному молвить

Эту печальную повесть об Игоре-князе,

Песнь о тяжелом походе сынов Святослава?

Нет! Мы споем нашу песнь по сегодняшним былям,

Не по Бояновым замыслам! Ибо, о братья,

Вещий Боян, коль хотел он воспеть кому песню,

То растекался он мыслью своею по древу,

Сизым орлом в облаках, серым волком по полю.

Он, говоря, вспоминал войны лет стародавних,

Десять пускал соколов он на стадо лебедок;

Та, что достигнута первой, и пела во славу

Храброму князю Мстиславу, который когда-то

Встарь перед полком касожским зарезал Редедю;

Или споет про прекрасного князя Романа,

Про Ярослава старинного. Это, о братья,

Не соколов на лебедок Боян напускает;

Это на струны живые взлагает он пальцы,

Струны же сами рокочут князьям песнопенья.

ИНТЕРВЬЮ ЮРИЯ БОНДАРЕВА

Руководитель писательской организации Астраханской области поэт Юрий Щербаков только что издал сборник "Кому на Руси жить. Беседы и очерки", в который вошло интервью с Юрием Васильевичем Бондаревым, взятое сразу после вручения ему премии имени В.К. Тредиаковского.

— Юрий Васильевич, прежде всего от имени многих и многих астраханцев — почитателей Вашего таланта, позвольте поздравить Вас как нового лауреата премии имени В.К. Тредиаковского.

— Сердечное спасибо. Это замечательно, что премия, учрежденная в вашей области, носит имя Тредиаковского! Не будь его, Сумарокова, Ломоносова — не явились бы миру Пушкин и Гоголь, а позднее — особо почитаемые мною Лев Толстой и Михаил Шолохов. Тредиаковский — как ручей, исток великой реки российской словесности! Должен сказать, что я в последние годы даю интервью с большим разбором, или, проще сказать, не даю вовсе после грустных случаев, когда слова мои грубо переврали в одной газете, а другая, с корреспондентом которой мы беседовали, присоединилась к хору хулителей великого Шолохова. Но на Ваши вопросы отвечать готов.

— В предисловии к Вашей последней книге есть такие слова: "Война — самое большое потрясение в жизни человеческого общества, ничем не измеримое испытание народа, и, следовательно, к теме этой постоянно будут обращаться писатели. Особенно те, кто слышал треск пулеметной очереди над головой и не однажды ощущал боль потерь…"

— Иным память дана как наказание, иным — как ответственность. Я принадлежу к последним. Попросту говоря, я до сих пор чувствую себя в долгу перед теми, кто навсегда остался в засыпанных окопах, на полях сражений. Все мои военные романы и повести написаны во искупление этого вечного долга. Мое поколение — поколение лейтенантов, считай, со школьной скамьи шагнувших на передовую. Осмысление их судьбы, и не только фронтовой, было и остается моей писательской задачей.

— В этом смысле роман "Непротивление", за который Вы удостоены звания лауреата премии имени В.К. Тредиаковского, значительно отличается от других Ваших "военных" произведений.

— Я бы сказал, что действие его происходит в ином измерении. И трагическая послевоенная судьба героя романа лейтенанта Ушакова — это тоже судьба моего поколения, мучительно ищущего себя в неуютном мире. Увы, некоторые из нас тогда, после фронта, не выдержали столкновения с новыми реалиями и ушли за грань, в то самое иное измерение, если угодно, по-современному, в виртуальную реальность, где чувства обострены до предела, за которым срыв, пропасть, небытие… Непротивление злой мрази — не для таких, как Саша Ушаков!..

— … и как писатель Юрий Бондарев?

— "Не всегда будет темнота там, где она густеет…" В справедливости этой фразы одного из героев "Непротивления" я убежден всю жизнь. Только темнота эта не расходится сама собою. Ее нужно рассеивать. Словом правды, светом истины. Причем касается это не только литературы. Я, к примеру, более, чем своими романами, горжусь участием в борьбе и конечной победе над сторонниками поворота северных рек и строительства канала через калмыцкую степь. Что сталось бы с Волгой, если бы мы, писатели, трусливо промолчали! Не мог я молчать и на заре "перестройки" и, к великому сожалению, оказался прав, сравнив тогда наше общество с самолетом, отправившимся в неведомый путь без пилота и без маршрута к заветному аэродрому… Боже, сколько же гневных воплей исторгли тогда "прорабы духа и нового мышления" по поводу этого публицистического образа! А самолет все летит в неведомую даль…

— Юрий Васильевич, у людей, далеких от литературы, сегодня складывается впечатление,что открыты все возможности для реализации творческого человека. Вы согласны с этим мнением?

— Действительно, на первый взгляд, у всех сегодня равные возможности. Что ж, мы вприпрыжку устремились по англосаксонскому пути, молимся заокеанским "богам", исповедующим кальвинизм, накопительство, и, как попугаи, повторяем вслед за ними эту фальшивую формулу. Вы сказали: равные возможности? Но писателя оценивают ныне по его политическим взглядам, по его нравственно-политической позиции. И издатели, мягко говоря, задумываются, совпадает ли позиция автора с позицией издания, и вполне возможно, что рукопись окажется не ко двору.

— Но, простите, ведь и писатель задумается: отдать ли материал в издание, не соответствующее его политическим и прочим взглядам? И вряд ли отдаст в несоответствующее…

— В таком случае, какая же это свобода? О какой демократии и свободе может идти речь? Кроме того, сегодня декларируют вседозволенность, отсутствие морали или же торгашескую идеологию быстрого обогащения, стало быть, идею богатых и нищих. Но нужно ли это народу? Обществу? Это идеология звероподобного постфеодализма, который выдается за строительство новой общественной формации, именуемой капитализмом. Но ведь то, что в России сегодня называется рынком, таковым не является. Каждому, кто не сошел с ума, ясно, что настоящий рынок — это высокоорганизованная система. Цены устанавливает не каждый ловкий дядя с базара, а монополия, корпорация, и эту цену уже не перепрыгнешь. У нас вряд ли кому понятно, откуда баснословные цены. Экономика анархии, плюрализм глупости. Откуда это? И если уж нужна новая форма хозяйствования, то надо полагать, что необходимо постепенное отлаживание и совершенствование хозяйственных механизмов, ибо все в жизни должно происходить планомерно. Если вы бывали в деревне, наверное, видели разумный способ строительства. Новый дом строится вокруг старого дома, а как только новый построен, старый внутри него ломают. Мы до основания разрушили свой дом, свой родной очаг, ничего не построив, а соорудили такие структуры, изобретателям которых уже сейчас надо ставить памятник "Борцам безмыслия". Некоторые мои коллеги, недавно еще горячо ратовавшие за демократию, сейчас готовы идти к "стене плача", каяться и рыдать. Посмотрите, как варварски взорвали нашу культуру, еще недавно вызывавшую острый интерес во всем мире. Издание книги обходится сегодня чудовищно дорого, за пределами здравого смысла. Наши крупнейшие издательства "Художественная литература", "Современный писатель", "Современник", еще несколько лет назад процветавшие, едва сводят концы с концами. Боже, наступило время плюрализма? И мы радуемся этому? Но наш, российский "плюрализм" — это безысходная разорванность связей, разъединение, эгоцентризм, одичание и равнодушие. Вот и разорвано все: связи между писателями, издательствами, типографиями, книжной торговлей.

— Но, может быть, не все так печально. Пишут молодые, ставят фильмы. В обиход даже вошел термин "новое искусство".

— Что касается "нового искусства", так ведь попытка его взбодрить уже множество раз была! Во Франции в шестидесятых годах авангардисты силились создать "новый роман" — Ален Роб Грийе, Бютор, Натали Саррот — провозгласив: реализм устарел, имеет право на жизнь только так называемый новый роман. Возбужденно шумели, кричали, спорили — и что же, родился прекрасный младенец? Новорожденный остался в пеленках, не радуя мир ни красотой, ни телесным развитием, ни разумением, — дефективный младенец.

Вместе с тем сюрреалистическое и символическое искусство Босха я безоговорочно причислю к такому реализму, который назвал бы "новым искусством". Вспомним "Несение креста" — Иисус подымается на Голгофу в окружении чудовищ. Больное человеческое общество может узнать здесь себя. Это ужасающе, поражает противостояние добра и зла, сиюминутного и вечного, красоты и уродства. Таков и Питер Брейгель, и любая его вещь для меня — открытие. Жили и творили эти великие мастера в далеком шестнадцатом веке.

— Каково Ваше отношение к религии? Оно определено?

— Что тут мудрствовать — оно определено. Вот висит в углу икона. И говорю: Боже, прости прегрешения наши, помилуй и спаси!

— А как Вы относитесь к тому, что сегодня религия приобретает какой-то массовый характер? Она вышла на улицу, показы богослужений заполнили телеэкраны — президент молится, правительство молится, режиссеры молятся. Во благо ли это? Так ли нужно, по Вашему мнению?

— Религия — это таинство, и ей противопоказана театральная сцена и зеркальные комнаты. Православие — это национальная уникальная вера. Она помогает человеку познать и духовное, и материальное бытие. Добавлю: вся истинная философия почти всегда связана с религией. И это всемирно. "Надо мной звездное небо, а в груди моей нравственный закон" — вот центральный смысл человеческой жизни — чти это звездное небо и придерживайся нравственного закона, то есть человечности.

Сегодня Россия оказалась в чрезвычайно сложном и тяжелом положении. Ведь любой из нас хочет стабильности, душевного и материального блага, но ныне простой человек находится как бы в подвешенном состоянии, в условиях зыбкости: нестабильный заработок, постоянно скачущие цены.

— Юрий Васильевич, а если отрешиться от политических конкретностей, рассуждать отвлеченно, то какое политическое устройство Вы предпочли бы, если была бы именно Ваша воля выбирать? Это был бы цивилизованный капитализм или испробованная нами модель социалистического общества, или совсем другая модель?

— Что касается капитализма, то это общество крайне жесткое, даже жестокое. Я много ездил, я видел Америку и Запад и могу о них судить не сквозь розовую дымку, а реально и трезво. А что касается идеального общественного мироустройства, то ответ мой однозначен — я за социализм народный. Социалистическая модель придумана не нами и не семьдесят лет назад. Многие великие люди тяготели к идее социализма, например, любимый мной Лев Толстой. Но сегодня либералы и экстремисты, болезненно самонадеянные и полуобразованные люди с научными степенями считают, что они умнее тех, кто жил раньше их, что именно они сумеют создать лучшее общественное устройство. Это соревнование с гениями выглядит смехоподобно и трагикомически. И создается впечатление, что наступила пора всеобщего слабоумия и повального дебильства.

— Какое качество в людях Вы цените больше всего?

— Человечность. И еще: я против всяческих культов, за исключением культа совести. Кроме того, на дверях каждого дома я бы написал три слова: "Спеши делать добро". Впрочем, я не оригинален. Эти великие истины идут из библейских глубин. Там, где нет нравственности, нет пользы от законов. Ужасно — то, что недавно всеми считалось и считается пороками, теперь считается нравами. Между тем, если оглянуться на историю, то больше всего законов было издано в смутную пору государств.

— А какие качества в людях Вам кажутся наиболее отталкивающими?

— Ложь, страх и нетерпимость. Ложь почти всегда связана с клеветой, а клевета — это злобное бессилие перед сильным оппонентом. В спорах же мы подчас не желаем хотя бы на минуту встать на точку зрения другой стороны, чтобы до конца уяснить противоположную позицию. Эту черту, если хотите, я преодолеваю в самом себе. Самое же отвратительное в человеке — желание унизить себе подобных.

УХОДЯТ ПИСАТЕЛИ

Последнее время как-то почти катастрофически уходят хорошие писатели. Умирают. Это стало приметой времени. Нам остается помнить их и публиковать.

Альманах "Южный Урал", вышедший в конце прошлого года, много места отвел ушедшим писателям Урала.

Воспоминания о писателях, ушедших из жизни

Кажется, совсем недавно впервые прислал в писательскую организацию свои стихи Владимир Максимцов. Мы с Вадимом Мироновым (ныне покойным) порадовались, прочитав их. Особенно нам понравилось стихотворение "Рождение". "Я родился! Это надо ж, Господи, чтоб так на свете повезло…" — цитировал Миронов и удивлялся: "Как хорошо!" Было это в 1977 году. Потом выходили книги. Состоялся прием в Союз писателей. Потом учеба и окончание Высших литературных курсов при Литературном институте в Москве. Успехи. Неудачи. Мытарства. Как в каждой жизни талантливого русского человека. В конце 1999 года поэт Владимир Максимцов трагически погиб.

Кажется, совсем недавно беседовал с Лидией Гальцевой, которая очень внимательно и доброжелательно относилась к моему творчеству. Она могла часами говорить о жизни и поэзии Бориса Ручьева. Была замечательным литературным критиком. Очень много сделала для пропаганды творчества поэта. Скрытно от большинства из нас писала стихи.

Много лет находился в поле моего зрения Анатолий Зырянов. Человек беспокойный. Неудобный. Не однажды судимый. Бездомный. Беззаветно влюбленный в поэзию. Умер тихо, для всех нас незаметно, под железнодорожным мостом. Лежит где-то в безвестной могиле. Мир его праху.

Приходил в свое время ко мне домой и Владимир Белопухов почитать свои стихи. Мы друг другу не понравились. Расстались холодно.

В прошедшем году ушли из этой жизни сразу три писателя, близких моему сердцу: Николай Верзаков, Владимир Устинов, Татьяна Тимохина — и художник Андрей Михайлов.

Все они теперь — писатели прошлого века.

Горько об этом говорить и думать. Творческие люди — люди "штучные", легкоранимые, обидчивые, не всегда удобные в общении…

Чувство необъяснимой вины наполняет мою душу.

Духовным зрением вижу, как время стирает наши следы на этой земле. Неслышно шумит песок в песочных часах Вселенной. Неслышно шелестят исполненные и неисполненные страницы книги Бытия. До слуха духовного все яснее доносятся слова Спасителя: "Заповедь новую даю вам: да любите друг друга".

Геннадий СУЗДАЛЕВ

ИСПЫТАНИЯ

Все очень хорошо. Работаю на компьютере. Веду литературное объединение "Родник" при редакции и детский клуб "Родничок" при центре творчества юных. Восьмого марта с утра решил с сыном покататься на лыжах: в лесу еще снежно. Ушли в горы.

В карьере, где крутые спуски, катались по лыжне с гор. И тут вдруг решил проложить новую лыжню между сосен. Лихо помчался вниз, оглянулся, не успел свернуть и врезался в сосну. Дальше ничего не помню.

Какие-то мальчики доволокли меня на санках до небольшой деревушки. Оттуда вызвали "скорую помощь". Те несколько раз приезжали, но не сразу нашли. Перелом правой руки и черепа, сотрясение мозга. Трое суток был без сознания.

Пришли из церкви, принесли святой воды. Читаю Евангелие. Умылся святой водой, и шрамы на лице стали затягиваться. Встал на ноги. Хирург удивился:

— Тебе же еще нельзя подниматься.

Качаюсь, но хожу.

Душа просит трудов духовных. Тянется к церкви. В сердце — боль. Жалею всех заблудших и погрязших в грехах.

Откуда столько напастей? За грехи.

Лучше при жизни испытать боль и гонения, чем муки смертные. Лучше исповедаться и причаститься сейчас, чем расплачиваться за все свои прегрешения потом…

Сколько раз я уже был на грани! Сколько раз лежал в больнице!

Радость и боль ходят рука об руку. Их на века связало беспощадное одиночество: в семье, на работе, в людском водовороте и космическом беспределе. Стоит предать себя, и ты — оставлен Его Светлостью Духом. Так уже бывало…

В психоневрологическую больницу я у

ехал сам. По своей воле. Если она бывает — своя воля! Сел в электричку и уехал. Словно меня кто-то гнал туда.

Очнулся в изоляторе. Что это? Необъяснимо! Говорят — "принудка". Решетки на дверях и окнах. Черные лица без глаз. Жующие рты.

Это уже почти не люди: дух покинул их оболочки. Запах мочи и кала.

Склеп. Могила. Мрак.

— А ты знаешь, вон тот старик здесь уже два года. Родственники платят, чтобы мы его содержали.

— Врешь, санитар!

— Не вру. Зачем?

И действительно — зачем ему врать? Он и не думает обманывать очередного идиота.

— Переведи меня в нормальную палату, не могу здесь больше.

— Хорошо. Завтра переведу.

И переводит.

Зачем я сюда приезжал? Не знаю. Наверное, для того, чтобы бросить пить. И я брошу! Наперекор черному типу, который преследует меня уже несколько лет подряд. Он двужильный. Каждый день пьет и жив. А может быть, он уже не живой? Может быть, он тоже, как эти, из изолятора, с тьмой в теле? Холодный, жестокий, расчетливый. Уже и не верится в его явь: слишком много там водки, дыма, желчи, осуждения ближних.

Сосед справа хлещет второй флакон водки (и здесь находят!), предлагает:

— Будешь?

— Я лечусь.

— Так и я лечусь, — хохочет. — Закодировался, да вот не выдержал.

А через несколько дней сосед устраивается санитаром. Завтрак — обед — ужин — чифир — таблетки. Тени, тени, тени… Глаз нет. Мрак. Алкаши — те еще на людей похожи: трезвеют и возвращаются к свету. А эти… ни тут, ни там. Пустота. А жалко-то как их, Господи! Были же когда-то людьми, были! Неужели нет им спасения? Неужели конец?

Я тут не долго. Всего девять дней. Посмотрел, вытер слезы с души и вернулся. Просто нужно было все это увидеть! А они?

Однажды вывели на улицу… Осень. Звон ветра. Синь высоты. Яркое свечение хрустального дня. А они жмурятся, как кроты, и прячутся в тень. Побольше бы ветра! Побольше бы света! Солнышка!

Меня так часто в жизни хоронили,

Что снова умирать уже смешно.

Изрядно наплясались на могиле

Артисты из житейского кино.

Вот снова говорят и смотрят косо:

Опять кривить кому-то помешал.

Не те давал ответы на вопросы,

Не так смотрел, работал и дышал.

Кругом полно бесчувственных идей.

Так просто в этой жизни обмануться!

Но я же не актер, не лицедей:

В игру уйти легко… Нельзя вернуться!

Вот написал это стихотворение и думаю: наверное, слово "смешно" лучше бы заменить словом "грешно". Однако… написано пером — не вырубишь топором.

Владимир МАКСИМЦОВ

 

ВЫШЛИ НОВЫЕ КНИГИ

Эдуард Володин. Имперская культура. — М.: Воениздат, 2001.

Архипелаг в океане. Православие в мусульманском мире. — М.: Товарищество русских художников. — Составитель и редактор Э. Ф. Володин, 2001.

Первая книга вышла за несколько дней до смерти Володина, вторая чуть раньше. В аннотации к "Имперской культуре" Эдуард Федорович написал просто и ясно: "Для сохранения памяти и восстановления державного достоинства писалась эта книга. С верой в возрождение империи для блага народов автор адресует эту книгу молодежи, которой выпадет героический труд восстановления великой, единой и неделимой России".

На поминках отец Тихон (Шевкунов), духовник Володина, сказал, что мыслитель ушел в момент наибольшего своего духовного подъема, а он хорошо его знал много лет, так что книга "Имперская культура" может рассматриваться как завет.

Духовная поэзия Севера. — М.: Трифонов Печенгский монастырь, "Новая книга", "Ковчег", 2000.

Сборник этот составил поэт Николай Колычев. Подборка его стихов начинается пронзительными строчками:

Здравствуй, церковь! Примешь? Впустишь?

Каюсь, грешен, жил безбожно.

Я пришел, поскольку — русский.

Я пришел, поскольку — тошно…

В книгу вошли стихи мурманских поэтов Виктора Тимофеева, Александра Миланова, Марины Чистоноговой, Игоря Козлова, Викдана Синицына и других.

Николай Рачков. Рябиновая Русь. Избранные стихи 1975-2000 годов. — СПб, ИПК "ВЕСТИ", 2001.

В Николае Рачкове что-то есть от летописца. В интонации его стихов, в темах. Рассказывает, повествует, пишет повесть наших лет, а потом вдруг так скажет, что и куда девалась эта повесть — сидишь, унесенный подлинной поэзией неведомо куда.

Губернатор Ленинградской области В.П. Сердюков и его правительство помогли издать этот том избранного. Молодцы.

Овчинников И. В. Исповедь кулацкого сына. — М.: Десница, 2000.

Издатели так пишут о книге Овчинникова: "Книга является повестью русского человека, бежавшего еще при Сталине от коммунистического ига в так называемый свободный мир и обнаружившего там истинных хозяев "свободного мира", творцов "мировой революции", мировых катастроф: мировое еврейство, "мировое правительство", "мировую закулису" или "глобалистов", как они сегодня себя именуют.

Автобиографическая повесть Ивана Васильевича Овчинникова — этот результат героической жизни крестьянского сына, офицера советской армии, в совершенстве владеющего семью языками, прошедшего через тяжелейшие испытания, — несет в себе начало просветления и пробуждения русской нации. Он понял, что трагедия русского народа, государства Российского определяется не Божьим промыслом, а волей наших врагов, отсутствием русской национальной воли и отсутствием русского национального правительства.

В 1958 году Иван Васильевич возвращается в СССР, где его арестовывают органы госбезопасности. Много лет провел он в советских концлагерях, дважды приговаривался к расстрелу".

Владимир Семакин. От ледохода до ледостава. Стихотворения. — Ижевск, "Удмуртия", 2001.

Есть в Ижевске такая республиканская программа — "Память Удмуртии". При поддержке этой программы вышла книга покойного поэта Владимира Семакина, который родился в Глазове, но жил потом в Москве и работал редактором в "Советском писателе". Многие его тогда знали. Он сам писал: "Жил я не хуже людей:/ столько друзей у меня,/ как на дубу желудей/ или опят возле пня".

Хорошие, добротные, углубленные стихи из той эпохи, когда стихи читались, когда поэты над стихами работали, когда о стихах спорили…

Сергей Перевезенцев. Тайны русской веры: от язычества к империи. — М.: "Вече", 2001.

Эта книга — энциклопедия русской религиозно-философской мысли X-XVII вв. она рассказывает о рождении русского национального самосознания, о его первых шагах и о развитии на протяжении более чем тысячи лет. Во что верили древние славяне? Как крестилась Русь? В чем суть русского православия? Что такое "Третий Рим"? Почему Москву называли "Новым Иерусалимом"? Читатели увидят, что многие события истории России, истории русского духа и истории русской веры сегодня осмысливаются по-новому. Более того, многое из того, что знали и открыли наши предки, вполне современно и сегодня, и древнее русское знание открывает русскому народу пути в будущее…

Антология белорусской поэзии в 2-х томах. Перевод Геннадия Римского. — М.: Русский Двор, 2001.

Пятивековой свод белорусской поэзии, представленный более чем 150 авторами.

Александр Плитченко. Избранное. — Новосибирск. Издательский дом "Сибирская горница", 2000.

Друзья собрали огромный — 60 л. — том всего написанного Александром Плитченко: стихи, переводы, проза. Предисловие Александра Денисенко.

Николай Коняев. Николай Рубцов. — М.: Молодая гвардия, 2001.

Вот и Рубцов вышел в серии "Жизнь замечательных людей". Николай Коняев глубоко изучил все воспоминания, архивные свидетельства, и документы. Его взгляд на судьбу и творчество поэта взвешен и убедителен, но лишен холодной беспристрастности — живой взгляд, с любовью. В книге много фотографий — из архива Коняева, Пантелеева, Куняева. Рубцов запечатлевается среди великих. Вот и в издательстве "Вече" третьим изданием вышел том "100 великих писателей". Всех времен и народов. Том завершается Рубцовым.

 

Лев Аннинский "НАШЕ ВСЁ" — НАШЕ НИЧЕГО? (Мифотворчество на прицеле у мифоборчества)

"...Правдивый или лживый —

не имеет значения..."

Юрий Дружников.

Из очерков о Пушкине

Пушкинский миф — предмет пристального рассмотрения и яростного разоблачения в очерках Дружникова. По степени ярости, с которой на него реагируют пушкинисты, с Дружниковым мог бы поспорить только Синявский, в свое время прогулявшийся с Александром Сергеевичем по зоне. Но речь не только о Пушкине. Независимо от того, о ком и о чем речь: о героизации Павлика Морозова, о могиле Велимира Хлебникова или о репутации Юрия Трифонова, Дружников атакует миф как таковой. Пушкин в данном случае — материал. Но материал особой важности. Ибо пушкинский миф — один из базовых, основополагающих, системообразующих в русской культуре.

Миф как таковой Дружников ненавидит. И в той степени — гигантской, — в какой мифологизирован Пушкин, — тоже. И той мере, в какой к этому мифу приложила руку официальная пушкинистика — в подавляющей части советская, — ненавидит особо. Полемические эссе Дружникова о Пушкине можно было бы озаглавить по-разному. Например: "Третья жена Пушкина" (имея в виду то знаменитое замечание Пастернака, что Пушкину надо бы жениться на Щеголеве, а также тот факт, что вторая жена Пушкина уже обыграна Дружниковым в его "маленьком романе" про Америку). Дружников назвал свои пушкинские очерки: "Дуэль с пушкинистами".

Это странно: Дружников и сам — изощреннейший пушкинист, его очерки обвешаны сотнями ученых ссылок. Хотя и художественная установка его не менее очевидна. В одних случаях (например, в сюжете о Наталье Николаевне) он демонстрирует чутье тонкого психолога; в других (например, в сюжете с Гоголем) — хватку опытного следователя, в третьих (например, о стихах "К Чаадаеву") — азарт текстолога-следопыта. Но ярче всего он выступает именно в роли изобличителя и разоблачителя мифотворцев; тут в нем просыпается язвительный полемист, беспощадный публицист — настоящий диссидент-отказник.

Центр мишени, своеобразное солнечное сплетение всей системы пушкинских мифов для Дружникова — конечно же, 1937 год: момент, когда государственное ликование по поводу юбилея "уравновесило" ужас репрессий, — сам факт столь искренней радости по поводу годовщины смерти воспринимается как мера фантастичности происходящего. От этой точки Дружников и отсчитывает мифологические потуги пушкинистики как в прошлое, так и в будущее.

В прошлое: от 1937 к 1917 году — когда Пушкина собирались то сбросить с парохода современности, то поставить к стенке в подвале, где "тенькали" пули. Имение его тогда же разграбили и сожгли (замечу Дружникову, что произошло это без всякой санкции Политбюро ЦК КПСС). Однако затем, после соответствующей проверки, большевики признали Пушкина "своим", то есть пламенным революционером, врагом самодержавия и предтечей социализма, — именно тогда Луначарский и пообещал вырастить из всякого пушкинского зерна социалистическую розу.

Что же до будущего, то дорога к нему лежит через 1941 год. Отныне Пушкин — гроза "клеветников России"; мимо его монумента идут на фронт маршевые роты, вставшие "от Перми до Тавриды" (я когда-то впервые прочел эти стихи именно на боевой открытке: "Не встанет русская земля?"). Земля встала, Берлин взяли, Пушкин сделался знаменем победившей страны, врагом зарубежных империалистов и отечественных космополитов. Теперь его русские чувства (и русские корни) высвечиваются, а всемирные отзвуки в его душе (и нерусские корни) отходят в тень — до той поры, когда Африка, пробужденная зовами соцлагеря, не требует поэта к новой священной жертве, и тогда арап Петра Великого оказывается возвращен в родословие поэта.

На всех этапах нужен! Изумительный случай тотального обожествления атеиста, — усмехается Дружников. — Идольское поклонение, увековечивающее языческую наивность. Сотворение идеала: образцовый семьянин, вызвавший на дуэль соблазнителя-иностранца... образцовый друг, передавший лиру... (лиру? кому? автору поэмы "Ганс Кюхельгартен"?..) — простите, уточняю: передавший великому русскому прозаику сюжет "Ревизора"... Ну, что еще в мифе? Чуткий слушатель народных сказок, кои в устах легендарной няни становятся поэмами... Мыслитель, сумевший сделать то, что не удавалось никому: совместить веяния свободы и чаяния империи... Гигант, на голову выше всех своих современников...

С последнего пункта Дружников и начинает разоблачение: с "длины тела". Сто шестьдесят сантиметров — не хотите? Илья Муромец (поперек себя шире, скроен по мерке русской печки, на которой пролежал тридцать лет) и тот на 5 см выше. Последнего прикола у Дружникова нет, я беру это из других археоантропологических разысканий, а теперь на этой несомненно балаганной ноте прерву заразившее меня дружниковское мифоборчество и вернусь к объему понятия.

Итак, в основной своей части (и в гомерических своих масштабах) пушкинский миф совпадает с советским периодом, и это совпадение насыщает дружниковские инвективы диссидентским негодованием.

Однако Советской власти нет уже десять лет, идеологической отдел ЦК установок не спускает, цензура обсценной лексики не вымарывает.

И что же?

Двухсотлетний юбилей помогает Дружникову приобщить нас к тому, какой вид приобретает пушкинский миф в наше долгожданное рыночное время. Игральные карты с профилем Пушкина. Водка "Болдинская осень". Конфеты "Ай да Пушкин!" (сластены пусть продолжат цитату). Лучше всех — соперница американской Барби, кукла Наталья Николаевна с набором белья, чтобы раздевать и одевать. Положим, это маскульт. А что у пушкинистов? Ритуальная пушкиномания музейщиков, читающих стихи, как молитвы, лихорадочная конкуренция толкователей, "тихо постреливающих новые идеи у новых авторов без ссылок на источники, конечно".

Конечно, тип троглодитства меняется; газета "Гудок" уже не печатает статьей под титлом "Голос, тревожащий сердца", а "Сельская жизнь" — под титлом "Не зарастет народная тропа". Но что-то не наблюдается в сфере пушкинской мифологии долгожданного отрезвления. И, похоже, в будущем не предвидится. Что ж вы все вешаете на Советскую власть?

Нырнем вместе с Дружниковым еще раз в прошлое.

В газете "Правда" — возмущенная статья о Пушкинском Доме: оказывается, что "там требуется разрешение, проверка, кто ты такой и пр., вместо того, чтобы просто дать читать".

Ни Кирпотина еще нет, ни Ежова — все это происходит в 1914 году, за три года до большевистского переворота.

Пушкинист идет в архив полиции читать дела о Пушкине. Ему дают отлуп: "Скажите, что вам нужно, а мы решим, что давать, а что нет".

Это — в 1906 году, когда Советская власть проектируется разве что в головах, по которым плачут столыпинские галстуки.

Вопрос к Дружникову в свете вышеизложенного: а что, если пушкинская мифология, столь прочно сросшаяся с Советской властью, на самом деле порождена не этой властью, а чем-то более объемным, широким и фундаментальным в русской жизни, что было до этой власти и остается после нее, а может быть, страшно подумать, так навсегда и останется — "пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит"?

Кто создал миф?

Пушкинисты, — решительно отвечает Дружников. И конкретнее: те, что в команде Пушкинского Дома. Это они охотнее и усерднее других гримировали Пушкина, готовили умнейшего человека России под "контроль пролетарских масс". Это они вымарывали из его текстов "лишнее" и раздували "необходимое". Это они никого не подпускали к архивам, отшивали "чужих", подвергали остракизму инакомыслящих, так что отшитые, "разбросанные по провинциальным пединститутам" и лишенные кафедр, ходили с ярлыками диссидентов.

Все правильно — с точки зрения фактов. Негладко с эмоциями. Я имею ввиду мои эмоции, читательские. Я должен был бы вознегодовать против этих правителей Дома, бурмистров пушкинистики. Но — не могу. Потому что в "топку диктатуры" первыми пошли они сами: в сталинские лагеря и к чекистской стенке, и эта их судьба еще более плачевна, чем страдания лишенных кафедр диссидентов, разбросанных по провинциальным пединститутам. Эпоха другая? Конечно. Но миф-то один. И в ситуации мифа, становящегося едва ли не более реальным, чем сама жизнь, кочегары мифа делаются и первыми жертвами его.

Дружников все это осознает и даже демонстрирует. Но все-таки не может свести свои чувства к единому знаменателю. А если даже он сможет — я не смогу. Потому что миф неотделим от реальности. Он так же страшен, как она, и так же неотвратим, потому что кроме этой общей реальности у нас ничего нет. Это "ничего" — продолжение того, что для нас — "всё".

А кто у самого истока, у самых первых аберраций, положивших начало пушкинскому мифу во всех его поворотах? Лукавые исказители? Тупые невежды? Циничные манипуляторы?

Ни те, ни другие, ни третьи.

Сам Пушкин — первый созидатель мифов о себе и о своем окружении. Это он — автор легенд о жене-мадонне, о няне-сказительнице, о великом императоре и о народе, сбитом с толку искусителями-бунтовщиками. Можно все эти заморочки вправить обратно в "объективную реальность". Но нельзя освободиться от ощущения, что миф — это нечто безграничное и малоуловимое, ложное и истинное разом. Применительно к Пушкину — им же первоначально инспирированное. А подхваченное — всеми: от первых восторженных читателей до тех, кто и двести лет спустя пьет водку "Болдинская осень" и имеет вкус к раздеванию и одеванию кукол типа Барби.

Если так, то что мы должны отчищать от мифа? И что надеемся получить в результате?

Сейчас посмотрим. Эксперимент уже проделан, результат есть. Очерки Дружникова, беспощадным скальпелем прошедшегося по пушкинской мифологии, рисуют нам образ, возвращенный к подноготной истине.

Как говорят логики, от объема понятия перейдем к его содержанию.

Начнем со сферы семейно-амурной. И прежде всего — с той мадонны, которую поэт сделал законной хозяйкой своего дома и матерью своих детей. На континууме оценок (от обожествления до проклятий), сопровождающих Наталью Николаевну в пушкинском мифе, Дружников находит точку отсчета для такой характеристики ее, которая кажется мне замечательной, — уже потому, что тут высвечена не "тень Пушкина", а собственная драма женщины, которая "тоже страдала в этом браке — страдала от интеллектуальной пропасти, разделявшей ее и поэта, от его загулов, от того, что он не хотел понять ее. Отсутствие жалоб, тихая настойчивость в осуществлении своих интересов, отличных от его забот, личная жизнь вопреки его жизни и, наконец, терпение — вот ее подвиг. Когда Наталья развилась и полюбила, стало ясно, что ее кумир — не Пушкин".

А Пушкин? Он что такое у Дружникова в этом сюжете?

Неистовый Дон Жуан по жизни, в текстах лелеющий образы целомудренных скромниц. Когда попробовал найти в жизни нечто, подобное Татьяне Лариной или Маше Мироновой, напоролся самым роковым образом. "Вопреки логике и рассудку, жизненному опыту и советам близких умнейший человек России рвется заполучить в жены красивую куклу". Ведет себя не как опытный человек, а как подросток, влюбившийся в первый раз. Или он просто "притворяется, что так наивен?"

Женившись столь неудачно, он "проходится по старому Донжуанскому списку", чтобы заняться любовью со своими прежними подругами. По обыкновению он "предпочитает распутных и легко доступных", хотя жену честно продолжает "мифологизировать".

С самого начала эта история убийственна с точки зрения элементарной логики и простейшей морали. Уже сватается — а сам продолжает добиваться взаимности на стороне — и у кого! — у светской львицы, состоящей, как теперь сказали бы, в платных осведомительницах спецслужб. Получив отказ, утешается "у Прасковьи Осиповой в Малинниках: крутит шашни в тамошнем девичнике".

И еще при этом "рыдает в подол" цыганки Тани; пишет жене австрийского посла обольстительные письма, а письма ее матери, не менее обольстительные, ежедневно бросает в огонь, не читая. И еще при этом посещает "известный публичный дом Софьи Астафьевны", знакомый ему с юности. И еще при этом утешается с известным (впрочем, точно не известным) числом крепостных девок, которые рожают от него не детей, а (далее — пушкинское выражение) "выблядков", учету не подлежащих.

Понимая, что все это и впрямь не учесть, Дружников прибегает к статистике и вычисляет, что за годы любовной активности (от первого чувства четырнадцатилетнего мальчика к крепостной актрисе Наталье до сватовства к Наталье Гончаровой) Пушкин имел в среднем в год "шесть с половиной женщин". Отдавая должное юмору исследователя, скажу, что на мой взгляд это более чем достаточно, но по мнению Дружникова — неправдоподобно мало, если сравнить с тем же Соболевским, который говорил, что имел их полтыщи, и если учесть, что крутить романы в свете и иметь крепостных наложниц в ту пору было делом доблести и геройства. Суть, однако, не в количестве, а в том, какой качественный эмоциональный осадок мы имеем в итоге неистовства. А имеем мы в случае Пушкина следующее: "склонность оскорблять возлюбленных, когда он с ними расставался", и склонность "делиться своими похождениями".

Теперь, по примеру Дружникова, я сделаю маленький статистический нырок в его собственный текст. Очищая Пушкина от идеологического грима, Дружников периодически употребляет слово "гений". Раз десять на протяжении своих очерков он нам об этом напоминает. Так вот: чаще всего это слово возникает именно в тех сюжетах, где умнейший человек России занимается "любовным стриптизом". Дружников словно компенсирует в своей душе неловкость, словно бы переспрашивает: гений и злодейство — в самом деле несовместны?

Злодейство — да, наверное. Но тут ведь не злодейство. Тут естество, которое, как известно, тоже требует компенсации. Чем и интересно в данном случае.

Старушка-няня, рассказывающая поэту сказки, — это компенсация. По естеству там — средних лет умная бестия, поставляющая поэту в постель крепостных девок. К тому же не дура выпить... Впрочем, женщина по-своему несчастная, смолоду исковерканная теми, кто "взял у ней молодость и любовь без спроса" (то есть: еще одна крепостная жертва).

Опять-таки поразительно (и прекрасно) у Дружникова, что за "тенью" Пушкина (на сей раз это не "мадонна", а "дряхлая голубка") видна собственная драма Арины Родионовны.

Эмоциональный остаток? Пушкин этой драмы не видит, этой стороной жизни своей няни не интересуется. Тут уже прорисован Дружниковым его демифологизированный образ. Коротать время в ветхой лачужке в Михайловском — пожалуйста, а как отбыл в столицу, так — с глаз долой, из сердца вон? На похороны не поехал, только на полях очередного черновика поставил няне крестик, "взгрустнувши" о ее смерти между посещениями проститутки и театра.

Теперь из сфер амурно-семейственных воспарим в сферы сугубо литературные.

Еще один миф: "Пушкин — основоположник, Гоголь — наследник".

Реальность, очищенная от мифа, такова: "хитрый хохол", ловкий лукавец, бесстыдный подхалим втирается в пушкинский круг, распуская слухи о дружбе и панибратски похлопывая Пушкина по плечу (фраза "что, брат Пушкин?" вставлена в текст "Ревизора" уже после смерти поэта, каковой факт Дружников с полным правом комментирует в том смысле, что Гоголь "вполне отдавал себе отчет в своей хлестаковщине").

Пушкин на вторжение Гоголя реагирует вежливо-сдержанно, а после истории с первым номером "Современника", который Гоголь самоволкой заполнил своими произведениями, "подставив" Пушкина как редактора, — последний вычеркивает Гоголя из своего окружения и знать его больше не хочет.

Тут самое время еще раз мобилизовать слово "гений", уже применительно к Гоголю. Что Дружников и делает. Вся эта история, дурно пахнущая в литературно-бытовом плане, оказывается провиденциально значимой, когда погружаешь ее... да простит мне Дружников следующую формулировку: в русское тотальное мифологическое пространство.

"Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет".

Два нюанса в этом гоголевском суждении кажутся мне данью "малоросскому" лукавству. Почему через двести лет? Через двести мы, как выяснилось, кушаем конфеты "Ай да Пушкин" и пребываем в очередной стадии мифологического ступора. Почему в конечном развитии? В конечном — неинтересно. Освободив гениальное гоголевское предчувствие от лукавых оговорок, я бы принял его так: Пушкин — это русский человек в его бесконечном развитии. То есть в потенции, ничем не ограниченной. А единственное это явление — именно потому, что находится как бы в исходной, "нулевой" точке, откуда становится видно во все стороны света. Что и почувствовал Гоголь.

И еще одно провидческое замечание Гоголя — в письме к Пушкину 1835 года о замысле "Мертвых душ": "Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь".

Слову место! Именно с одного боку и показал Гоголь Русь. Потом с другого боку показал ее Тургенев. Потом еще с другого — Лесков... Достоевский... Толстой... Вы всегда можете определить, "с какого боку" высветил "всю Русь" тот или иной послепушкинский классик. Но с какого боку высветил нас Пушкин, — вы не определите. Откуда-то изнутри. Или извне и вместе с тем отовсюду. Из ничего и из всего. В общем, непонятно откуда.

Когда Дружников, отчистив Пушкина от мифологичекой мути, выставил на всеобщее обозрение виртуальную голограмму, я поначалу, честно сказать, растерялся. Я подумал: ну и что нам делать с этим бретером и забиякой, похожим на всех бретеров и забияк своего времени и круга? Он же на этом уровне — абсолютно "как все". Поистине нужна встречная ярость записных пушкинистов и показательная дуэль с ними Дружникова, — чтобы заполнить "всеобщее место" впечатляющим содержанием.

А может, эта "незаполненность", это неопределенно-всеобщее обаяние, чему Аполлон Григорьев нашел слепяще аполлиническое определение: "Наше всё", — и есть то "Ничто", которое взывает к бесконечному мифологическому заполнению? И в этом — уникальность, неповторимость, неуловимость — единственность Пушкина в русской культуре.

Или вы думаете, что тот "очищенный" от мифологии образ, который выстроил Дружников, образ любвеобильного забияки и неунывающего коротышки, — не станет точкой, вокруг которой закрутится очередной виток мифотворчества?

Теперь из семейно-бытовой и литературной сфер пушкинского бытия рискну вознестись в сферу, где перо его "коснулось главы государства".

Концепция официоза: "Над государственным мифом о Петре Пушкин надстроил второй этаж — свою часть мифа. А над пушкинским мифом о Петре российская пушкинистика надстроила уже третий миф — о Пушкине-историке".

Концепция Дружникова: не Петр, а Александр II должен быть нам светом в окошке! Хватит России сидеть в прихожей мировой цивилизации, с растерянностью и тоской взирая на нее через окно!

Хорошо. Обрушиваем вместе с Дружниковым все три этажа пушкинистского мифа и опускаемся на нулевой уровень — к фактам. Вот факты: Пушкин, пытаясь оправдать Петра, берется за дело непосильное; в сущности, дело и не идет дальше выписок и конспектов; результаты ничтожны; реальный же смысл предпринятого изыскания едва ли не низок: за фигурой Петра прозрачно просматривается Николай, что весьма полезно "для карьеры славословца". Если же говорить о широком российском контексте этой имперской аллилуйщины, то Дружников предлагает воспринимать ее как ответ на роковой русский вопрос: под какого очередного насильника пора ложиться России с криками "Ура!" и "ждать ласки"? Ответ дан не без галльского изящества: нормальное государство в России нереально. "Зато реально неугасаемое желание лизать хозяину то место, по которому, как говаривал Даль, у французов запрещено телесное наказание".

По части общественно-исторической я бы откомментировал это мифоборчество иначе: желание лизать задницу начальству всегда сопровождается у русского человека столь же неугасимым желанием врезать по этой заднице, измазать родимое государство дегтем и заорать, что насилуют, даже в том случае, если все делается по добровольному согласию.

В эти душевные бездны русского человека я сейчас углубляться не могу, пушкинский же случай откомментирую. Пушкин действительно пытается соединить (сопрячь, сказал бы Толстой) петровский кнут с европейским пряником, империю со свободой и власть с "маленьким человеком". Это соединение кажется нам химерическим, потому что оно уже пропущено нами через послепушкинские фильтры: через "Бедных людей" Достоевского, через концепции русских философов, увидевших в Пушкине "певца империи и свободы" и даже через тот факт, что портрет Петра висит в кабинете Путина (не был, не видел, не знаю, прочел у Дружникова).

Если же вернуться к тому "нулевому" варианту, который предполагается при полной демифологизации Пушкина, то надо исходить из того весьма точного слова, которое он обронил в разговоре с Вяземским: "проселок". Жуковский шел столбовой дорогой, а Пушкин — проселком. И даже для огромного народа проторил не большак, а тропу.

Соотнесите это с тем, что Пушкин был первым в истории России частным лицом в литературе. А теперь через эту центрально-нейтральную точку можете проводить вместе с Дружниковым бесконечное число векторов, и куда угодно: хоть в "оккупацию Прибалтики" по молотовско-риббентроповскому пакту, хоть в "химерические планы Наполеона в рассуждении завоевания Индии" с продолжением в мечты некоторых наших штатских помыть в той Индии сапоги.

И наконец — крайний случай распада мифологически идеального Пушкина — записка "О народном воспитании". Пример откровенного приспособленчества. Ай да Пушкин!

Миф: поэт умней царя. Царь думал приручить поэта, заказав официозный текст, а поэт даже в официозе сумел протащить заветные идеи.

Разрушение мифа: заветные идеи так упрятаны в идеи заказанные, что не поймешь в тексте, где свое, а где чужое. Заказчик понял, что исполнитель пудрит ему мозги. Выходит, что царь умней поэта.

Мы натыкаемся здесь на проблему, актуальность которой вырастает по мере развития средств массовой коммуникации. Последние пудрят мозги миллионам желающих, причем делают это сплошь и рядом от имени всяких сверхиндивидуальных "органов" (печати, власти и т.д.). Девятнадцатый век вполне осознал эту проблему как принципиально важную (в Средние века вопроса не было, иконописец мог не ставить на иконе своего имени: он был не автор, а "писец", как был таковым и переписчик Писания). Но попробуйте решить, автором ли текста является, скажем, Достоевский, когда он пишет для "Гражданина" статью от имени редакции.

Так что же пишет Пушкин, когда ему предложено высказаться и он знает наперед, чего от него ждут, и решает высказаться именно так, как от него ждут? Он знает, что его читателем будет царь. Но знает ли он, что его читателями будем мы с Дружниковым? И хочет ли этого? Дружников комментирует ситуацию с юмором: не раз Пушкин сжигал написанное; если бы он знал, что мы будем с таким усердием изучать все, что ему пришлось написать, он сжег бы куда больше.

Но раз уж записка о народном воспитании до нас дошла, мы извлекаем из нее урок пушкинской тайнописи. Пишет одно, думает другое... Классическое двоедушие? Да, а по-современному — двоеречие. Или, как формулируют психологи-бихевиористы, ситуационное поведение. Система самоцензуры, спасительная для интеллектуала ХХ века, заброшенного в невменяемый мир, и особо ценная — для русского интеллигента, над которым висит невменяемая власть. Сам Дружников в романе "Ангелы на кончике иглы" пересчитал и описал все варианты этой мимикрии в условиях позднесоветской жизни. Вот что предвидел (и смоделировал своим поведением) Пушкин за полтора века до диссидентов-отказников!

Нет вопросов?

Есть один — лирический. Как к этому ситуационному поведению относиться?

Когда Дружников исследует этот феномен на примере современного писателя (очерк "Судьба Трифонова" — о цене, которую платит автор, чтобы все-таки пробиться к читателю, пусть даже согнувшись, скрючившись, — сплошные компромиссы, умолчания, полуправда-полуложь, которую Дружников выявляет не только в ранних "Студентах", но и в позднем "Старике") — он пишет о Юрии Трифонове вроде бы с пониманием, но подавляя раздражение. Пушкин же, давший нам первый наглядный урок такой лжи во спасение, вызывает у него сочувствие, граничащее с плохо скрытым восхищением.

Почему?

Потому что пушкинский урок — первый. Потому что Пушкин отсчитывает от "нуля" к бесконечности, и двоеречие в его случае предстает как "мультиречие", а лучше сказать, как испытание бесконечного богатства подтекстов. Потому что святым на Руси все равно не дадут стать, и идеал наш — грешник, который покается и тем спасется. Философы русские подхватили эту народную мудрость: у нас честных нет, зато все святые.

То есть святые — в потенции, в идеале, в душе. Пока жизнь еще не схватила эту виртуальную душу с какого-нибудь "боку".

Уникальность Пушкина в том и состоит, что он, находясь у нас в начале всех начал и при пересечении всех маршрутов от бесконечной древности к бесконечной будущности, знаменует эту бесконечность перспектив. И поэтому он неотразим, сколько бы страшной правды мы про него ни сказали.

Есть один способ убить пушкинское обаяние: прицепить его к чему-то одному, конечному. Когда же фантастическим образом он оказывается прицеплен ко всему, объем и масштаб явления сохраняется даже в бесконечном накручивании профанаций. Разумеется, при этом все время хочется очистить от них истину. Прочесть ее "с нуля".

Как формулирует Дружников, ссылаясь на Томашевского (и, надо думать, выражая безотчетное желание всех тех читателей Пушкина, которые замордованы пушкинистами): "Пора вдвинуть Пушкина в исторический процесс и изучать его так же, как и всякого рядового деятеля литературы".

Когда я мысленно пытаюсь это сделать, то впадаю в состояние невесомости; я чувствую, что тот процесс, в который мне хочется вдвинуть Пушкина, только потому и существует в моем сознании, что он смоделирован исходя из Пушкина. Его как бы некуда "вдвинуть", кроме как в самого себя, а вдвинутый в самого себя — он исчезает. Это, так сказать, рама, в которую можно вставить "все", предбытие, из которого можно вывести "все", это "все", которое рождается из "ничего" и в нулевой точке означает "ничто".

Перенесясь "под небо Шиллера и Гете", скажу, что сходное ощущение неуловимого всетождества вызывает у меня фигура автора "Фауста". С Шиллером — понятно, с какого "боку" его брать, а Гете — не "возьмешь": равновелик "всей" немецкой культуре, а начнешь вытягивать по ниточке — вдруг исчезнет, как клубок.

Так и Пушкин. Пока он магнетически собран в поле русской культуры, он ей равновелик, он — "наше все". Перенесенный в другое культурное поле — пропадает. Западные читатели, читая Пушкина в переводах, не могут разглядеть в нем ничего, чего они уже не знали бы хотя бы из того же Гете, Байрона, Шекспира, Бернса и из послепушкинских русских гениев, со всех "боков" высветивших реальность: Толстого, Чехова, Достоевского и Тургенева (подбор имен — из цитируемой Дружниковым лекции Дмитрия Святополка-Мирского, которую тот успел прочесть в секции критики только что созданного Союза писателей СССР после того, как вернулся возрождаться из английской эмиграции, и перед тем, как отправился погибать в сталинские лагеря).

Теперь такой вопрос. Допустим, мы пришли в пушкинском случае к "нулевому" варианту и начинаем изучать его, как любого другого рядового писателя. Зная пушкинский мир, сопряжение бесконечностей и бесконечность сопряжений, — не находите ли вы, что с этого "нуля" (недаром же он грезился лицеисту на уроках математики) вновь начнется накручивание мифов, и начнет его опять сам же Пушкин? Ибо он словно и создан для этого, он для этого помещен в "нулевую точку"; вернее, он возник в этой точке, потому что именно этого требовала логика развития русской культуры. И не находите ли вы, что освободить Пушкина от наросших на него мифов — значит освободить Пушкина от... Пушкина? Ибо все эти навешанные на него роли — тоже наша история. Без которой мы — как "без всего".

"...Его считали философским идеалистом, индивидуалистом, русским шеллингианцем, эпикурейцем и представителем натурфилософии, истинным христианином (то есть православным), монархистом, воинствующим атеистом, масоном, мистиком и прагматиком, оптимистом и пессимистом, революционером, просто материалистом и даже, в соответствии с марксистской идеологией, историческим материалистом", — пишет Дружников и, вместо того чтобы вместе с нами расхохотаться над этим сюрреалистическим списком, резонно прибавляет: "В какой-то мере авторы всех этих точек зрения правы".

А если, спустившись с философских высот, вспомнить, что его считали декабристом и царским угодником, космополитом и патриотом, негром и немцем, природным "русаком" и убежденным "европейцем", а также лучшим другом советских железнодорожников... "Увы, в какой-то мере и это правда", — добавлю я.

Что же, так вот и верить во все те пошлости и глупости, которые писались о Пушкине в 1865-м, 1880-м, 1937-м, 1999-м? Это что, тоже правда?

Да. Это правда нашего безумства, и это тоже мы. Это реальность нашей мифологии. Это наши "ветряные мельницы". И потому внутри нашей насквозь мифологизированной реальности непременно должны появляться рыцари "очищенной истины", которые будут эти мифы крушить. Иными словами, в пушкинистике должно быть место Дружникову, который будет звать пушкинистов к барьеру.

А они — его.

Когда дружниковские очерки стали появляться в печати, а потом вышли в книге "Русские мифы", от либеральных брегов Невы донеслось следующее обращение:

— Уважаемые господа читатели! Дело заключается, видимо, в маленькой закавыке… Личность потаенная уж больно мелка. Отчаянный борец с советским режимом, мученик и страстотерпец, вырвавшись на свободу из опостылевшей страны, ни Гоголем, ни Толстым, ни даже Ю.Трифоновым не стал. Раньше-то, возможно, этого видно не было, ну борец, ну мученик, честь ему и слава! Но власть рухнула. Писатель остался голеньким.

От священных стен Москвы подхватили:

— Перед нами пропаганда поп-культуры, поп-истории, поп-литературы — безразмерной пошлости массового общества. Мифы, предания и литературные легенды, где живы любовь и страсть, профессора-слависты подменяют протезами сомнительных профанных "теорий", полных предубеждений без убедительности, внушений без веры, горячки тщеславия без истинной страсти творца.

Долетело аж из Буэнос-Айреса:

— Нужно поставить книжке в плюс, что она — антисоветская. Но, поскольку она антирусская, приходится считать ее вредной.

В зубах заныло от необходимости подвести общий фундамент под все эти инвективы.

Спас дело юморист Александр Щуплов:

— Чем он хочет нас удивить?! Нас, живущих внутри мифа! Куда там! У нас выйдешь на улицу — мифология. Зайдешь в магазин — мифологизм. Взглянешь на цены — мифологема.

Я успокоился. Выражаясь по-гречески: мифомахия и мифомания друг без друга не живут.

И хорошо знают друг друга. То есть знают, что те и другие "в какой-то мере правы". Что не мешает мифам быть мифами, а Дон-Кихотам испытывать от них тошноту. Это тоже жизнь.

В полной мере реальность этой ситуации Дружников ощутил даже не около Пушкина, а около... Сталина. "В гостях у Сталина без его приглашения" — называется очерк, написанный после посещения кунцевского музея вождя. Дружников обнаружил там шифоньер с бельем и попытался соотнести скатанные "в комочек" носки с репутацией гения всех времен и народов. Тут его и пробило:

"Моя б воля, я музей Сталина в Кунцеве сейчас бы опять открыл. Правдивый или лживый — не имеет значения. Чем лживей, тем, как ни странно, реальней".

В утешение души и во уравнивание гениев со злодеями Дружников рассказал в своем пушкинском цикле тот самый анекдот про юбилей 1937 года, где описывается конкурс на лучший монумент поэту (конечно, это все помнят: третья премия — Пушкин читает "Краткий курс", вторая: Сталин читает "Евгения Онегина", первая: Сталин читает "Краткий курс").

Я думаю: если изъять такие анекдоты из нашей народной пушкинианы, она потерпит ущерб. В чем-то обеднеет "наше все" без этой мифологии. Ибо всякий миф — это мечтаемое "нечто", это заклинаемое "ничто" и это наше бессмертное русское "ничего" (в интонации Бисмарка, который смолоду был послом в России, попал в буран, слушал, как ямщик его, немца, утешает, и потом всю жизнь крепился, повторяя: "Нитшего, барин, нитшего!").

С тем да продолжится странствие Пушкина через наше мифологическое пространство. Потому что другого нет. Осеним себя еще раз духом Пушкина. Но и не забудем, что бренное тело его упокоено 164 года назад и что длина тела, как выяснил Дружников, — 160 см.

 

Евгения Гуцева “ВДАЛИ ОТ ГРОЗ, ОТ ВЬЮГИ БЕЛОЙ…”

Представьте глухую мещерскую деревеньку, затерянную в лесах, где каждый новый человек — вестник. Они подошли к моей избе тихим осенним днем, робко встали у забора, вглядываясь во двор. Две странницы, скиталицы, уже немолодые женщины, мне незнакомые. Может, пить захотели? — подумалось мне. Оказалось, решились посмотреть русского писателя, закопавшегося в глубинке. Смиренные, почти робкие, стеснительные, какими и бывают чаще всего скромные богобоязненные русские женщины. И действительно, паломницы, скиталицы по монастырям, ищущие духовного мира на монашеских подворьях. Сколько их, таких неприметных внешне, торящих тропы спасения, по которым, как весенние ручьи, стекается русский народ в полнокровные православные обители, подтверждая, что Русь жива и неизбывна…

Совестясь нарушить мой день, странницы скоро ушли, как бы растаяли в мареве улицы. Позднее наши пути пересеклись уже в Москве. Одна из них оказалась поэтессой. Я читал стихи Евгении Гуцевой в канун Рождества Христова, и они, западая в душу мою, как бы умягчали черствость жизни. При всей кажущейся простоте, которая дается, увы, ой как нелегко, тихий теплый свет как бы струится из певучих, доверчиво печальных строк, целительно ублажая душу. При чтении мне не раз вспоминался иеромонах Роман, которому я когда-то писал рекомендацию в Союз писателей. Та же обнаженность чувств при полной слиянности с Богом.

Да что говорить о стихах. Их надо читать сердцем. Особенно в эти благословенные дни.

Владимир ЛИЧУТИН

* * *

В дворах старинных Затверечья

Со мной, как с пряжею кудель,

И неотступно, и беспечно

Кружилась, вьюжила метель.

Она на крышу белой ризой,

А мой всегда пытливый взор,

Венчал узорные карнизы —

Зубцы и праздничный подзор.

Была у нас одна путинка,

Но к миру разная любовь.

Она порошила тропинку,

А я проторивала вновь.

К теплу, под каменные своды,

И к свету в узеньком окне.

Ей стыть на паперти, у входа,

Сиять и радоваться мне.

Г. Тверь

ДУМЫ О РОДИНЕ

Вдали от гроз, от вьюги белой,

Я вижу явственней стократ

Твои бескрайние пределы,

Землёю тощей на закат.

Во мгле морозной, осиянной

Холодным заревом светил,

Чтоб выжить днесь… и богоданно

Трудами жить, найдёшь ли сил?

Вернёшься ль к удали посконной?

Иль неминуем чёрный рок?

Глядят избушки отрешённо

Лицом печальным на восток.

И как лекарство от недуга,

Минеи-Четьи с года в год

Моя духовная подруга

Всю ночь листает напролёт.

А на покров пустынно-снежный

Роняют звёзды тайный свет…

Спаси, Господь, мой край мятежный

От одиночества и бед!

* * *

Если нет в окрестностях церквушки,

А растёт кругом трава-топтун,

Значит, богорадные старушки

Брашно на поставят на канун.

Если паремии поученья

По вечернем входе не слышны,

Быть в округе тле и запустенью

И не миновать стране сумы.

Если песнопений благозвучье

Сердца не возрадует очей,

Набегут грозы шальные тучи

И погубят проблески лучей.

Если епитимьи самой строгой

В храме не возложат за грехи,

Значит, далеко ещё до Бога,

Значит, будут ложными стихи.

Д. Горелово

НА КОЛОКОЛЬНЕ

Широка, неохватна ты, Русь!

Дай повыше ещё поднимусь.

Вот и рядом собора кресты —

Век не знала такой лепоты.

Под ногами ступени крепки,

За витками уходят витки.

Выше, выше с усильем ползу

И звонница осталась внизу.

Ну теперь-то мне всё по плечу!

Все просторы Руси охвачу.

В благолепье святейших лучей,

В мирном звоне подземных ключей…

Нет! За краем озёрной воды

Не видать богозарной звезды.

Высоко забралась, высоко,

А до неба, ой, как далеко…

Чей-то голос смиренный: "Окстись!

Возлюби прежде грешную низь".

Нилова-Столобенская пустынь

* * *

Ухожу. Я здесь гостья, не боле.

Там моя у причала семья.

Перед ближними в мире, на воле

Слишком много долгов у меня.

На прощанье склонюсь пред Распятьем, —

А в душе нестроенье, разлад.

Я б давно отдала своё платье

На послушничий чёрный наряд.

Я б училась смиренью, поверьте,

И внимала любви голосам.

И мечтала о том, как в бессмертье

Возлечу в судный час к небесам…

Я мирской, незатейливый житель,

Но извека больна высотой.

Позовите меня, позовите,

Назовите своею сестрой.

Иосифо-Волоцкий монастырь

ОДНО ПРОСТОЕ СЛОВО

Я вспоминаю с нежностью и грустью

Твоё лицо, заснеженный перрон…

Я знала, если сразу не вернусь я,

Вернусь ли я когда-нибудь потом?

Как падал снег в преддверии Покрова, —

Таких не помню ранних я снегов.

Никто тогда одно простое слово

Не произнёс в потоке разных слов.

А снег всё падал медленно, прощально.

Я обронила тихое "пора"…

Теперь твой взгляд пронзительно-печальный

Мне не даёт забыться до утра.

А на дворе вовсю метёт позёмка

И ветер рвётся в тёплое жильё.

И отчего-то бьётся громко, громко,

Как молот сердце бедное моё.

Быть может, там, в краях твоих суровых,

Вот также вьюга мечется в окне.

И ты не спишь, и шепчешь это слово,

И вспоминаешь с грустью обо мне.

 

Владимир Карпец SOLUS REX (Консервативная революция Императора Павла)

В 1762 году Император Петр III опубликовал свой знаменитый "Манифест о вольности дворянской", следом за коим через несколько дней должен был, по слухам, последовать и "Манифест о вольности крестьянской". Два этих документа призваны были вместе коренным образом изменить порядки в России, но... при полном сохранении самодержавной монархии, которая, как позже писал Лев Тихомиров, абсолютно совместима с любым политическим и экономическим строем. Тем самым, возможно, Европа избежала бы кошмара (в буквальном смысле; cauchemare — наваждение, морок) 1789 года, и история пошла бы по иному пути. Но, видимо, "счастье на земле" является для падшего "человеческого материала" кошмаром еще большим. Любое благо, в том числе и свобода, есть благо лишь для тех, кто способен его воспринять; в противном же случае править следует "жезлом железным".

Итак, во время этого самого промежутка между "Манифестами", группа, как сегодня бы сказали, "крутых быков" из окружения супруги Императора, будущей Екатерины II, убивает Петра III за картами и открывает путь милой прусской владетельнице, не имевшей никаких прав на древний Рюрико-Романовский престол, к власти над почти шестой частью суши. Эпоха ее царствования — это вольтерьянские мечтания и уничтожение Запорожской Сечи, "просвещенный абсолютизм" и закрытие едва ли не двух третей православных монастырей, не говоря уже о постоянном осквернении престола тем, за что "матушка-царица" заслужила от "псевдо-Баркова" самое грязное изо всех ругательств, особо осуждавшееся еще Иоанном Златоустом.

Однако на каждого Дон Гуана есть своя статуя Командора. Для "Катеньки" таковой оказался "беглый казак Емельян Пугачев" (до сих пор никто толком не знает, кто он был на самом деле), сказывавший себя выжившим Петром III и в своих "вольных грамотах" жаловавший русский народ землей, старой верой и бородою. Призывавший к истреблению "изменников-дворян" (а петровско-екатерининское дворянство — это такие же узурпаторы места русской аристократии, как и их "императоры" — узурпаторы престола русских царей), Пугачев, между прочим, требовал от "подданных" присяги не себе (об этом в официальной историографии, как до, так и послереволюционной, царит молчание или же откровенная ложь), а "законному анператору Павлу Петровичу, царю природному и истинному”.

В чем здесь дело? Беспристрастные исследования прежде всего современных историков почти со всей очевидностью доказывают, что будущий Император не был сыном Петра III (некоторые исследователи вообще указывают, что Петр был неспособен к рождению потомства). Но, как бы там ни было, законность пребывания самого Петра III у власти настолько сомнительна, что говорить о его предположительном отпрыске как о природном царе, мягко говоря, странно. Еще Петр Великий сам подорвал в своем государстве какую-либо легитимность, выпустив в 1721 году Указ о престолонаследии, им же не выполненный. Согласно этому указу русским царем мог стать кто угодно вне зависимости от его законных прав. Сам Петр, однако, так и не оставил наследника, в предсмертной агонии успев лишь дрожащей рукой накорябать "Оставьте все..." Более того, на убиенном цесаревиче Алексее Петровиче и затем Елизавете Петровне династию Романовых вообще можно считать прерванной, ибо воцарившиеся с помощью гвардии "голштинцы" имели к Романовым отношение весьма косвенное. Что же касается Павла, то большинство историков отцом его называют некоего графа Салтыкова. Салтыковых, кстати, было несколько. Но тогда о каком "истинном царе" может идти речь? Позволим себе высказать предположение, которое одно было бы, если бы ему были прямые подтверждения, способно противостоять представлению об истории как абсурде и абсолютной случайности.

Дело в том, что в официальных дипломатических документах как России, так и Европы того времени фигурирует еще один "граф Салтыков". Это не кто иной, как появившийся в России за несколько лет до переворота 1762 года, сегодня, к сожалению, популярный в бульварной, а затем и так называемой "оккультной" литературе граф Сен-Жермен, якобы масон, якобы алхимик, якобы международный авантюрист вроде Калиостро, который, действительно, и масоном и авантюристом был. Миссия же Сен-Жермена, человека (или, скажем так, "не совсем человека"), который сам, по его обмолвке, сделанной графине Адемар, "стоял у Распятия" и по памяти рассказывал о событиях первого христианского века, не имела никакого отношения к поиску благ земных.

Именно он стремился предотвратить Французскую революцию и спасти монархию, а потом поддержал первого консула Наполеона Бонапарта в его попытках обуздать революционную стихию. Именно он, зная об обреченности Петра III, уговаривал Екатерину не проявлять жестокости к законному, церковновенчанному супругу, иными словами, "не срастворять любодеяние убийством". И именно к его появлению в России относится и появление на свет младенца-наследника. Разумеется, мы не утверждаем того, что граф был очередным любовником Екатерины. Тем более что он был известен как аскет, вероятно, девственник, вообще не прикасавшийся к женщине, — и это последнее порождает все новые и новые догадки... Тем более что будущего Императора царствовавшая Императрица ненавидела всеми фибрами души, что просто противоречит женскому естеству, как правило, склонному миловать именно плоды греха. Тем не менее наследника Екатерина берегла, и берегла пуще глаза, — стало быть, не беречь не могла. Не могла идти против воли, ее собственную властительную волю превышавшую. О Сен-Жермене же при дворе упорно говорили, что граф, дескать, что-то в Россию привез. Причем что-то бесценное, ни с чем не сравнимое на этой земле...

* * *

В день венчания Императора Павла на царство в Успенском соборе Кремля царя посетила депутация старообрядцев (факт сам по себе поразительный!) и поднесла ему в подарок икону святого Архангела Михаила. Именно Михаил Архангел был покровителем дома Давыдова, древнего Израиля в его царско-воинском аспекте (разумеется, до предания им своего Царя-Христа), а также и старой, дораскольной Руси, "Ангелом Грозным Воеводой". Тем самым подтверждение своей легитимности Павел получил не только от официальной России, с которой сочетался бракоподобным венчанием, но и от Руси потаенной, укорененной в царстве, коему "несть конца". Но дело опять-таки не только в этом.

"И во время оно востанет Михаил, князь великий стояй о сынех людей Твоих; и будет время скорби, скорбь, якова не бысть, отнележе создася язык на земли, даже до времени онаго; и в то время спасутся людие Твои вси, обретешися вписаны в книзе", — сказано в Книге пророка Даниила (12, 1). Тайна происхождения Последнего Царя, имеющего явиться на брань с антихристом перед Вторым и Славным Спасовым Пришествием, остается для нас тайной, но некоторые средневековые источники, как восточные, так и западные, позволяют некоторым образом приоткрыть ее для зрящих. Так, русская "Повесть об антихристе" XV в. гласит: "И не многи лет те человеци будут жить на земли и приидет время Царя Михаила во граде Риме и во Иеросалиме, Цареграде царствовати будет и во всей вселенней, той же Царь святой, безгрешный и праведен. А востанет Царь отрок отроков Маковицких, идеже близ рая живяху, Адамови внуци ... В то же время и тот Царь Михаил родится в мести том от колена Царя Иосия Маковицкаго" (выделено нами; маковица в т. ч. означает главу, купол церковного здания, а также, что не менее важно — плод, семянную коробочку растения — В.К.). Понятным в этой связи становится и загадочный рассказ о "Погибельном сидении" из не принятого официальным римо-католичеством романа о Поисках Святой Граали XIII в., приписываемый Готье Мапу (в переводе со старофранцузского): "За столом тем было сидение, на коем Иосиф, сын Иосифа из Аримафеи, должен был сидеть. И сидение сие было установлено так, что ни пастыри, ни учители, ни кто иной не мог там сидеть. И было оно освящено рукою Самого Господа нашего, из Чьих рук его должен был получить Иосиф, призванный к заботе о вверенных ему христианах. И сидел на этом месте Сам Господь и Царь наш". Напомним, что сама Святая Чаша — Грааль — олицетворяет в отверженном римским костелом предании не только собственно Чашу, но и истинный царский род, у истока коего стоит глаголемый сын Иосифа Аримафейского Иосиф или (в других произношениях) Иосия. Европейские же "монархи", ставленники пап, в онтологическом смысле суть никто, по крайней мере начиная с VII—VIII веков.

Первое, что делает Император Павел, взойдя на престол, — учреждает Положение о Императорской фамилии, чем кладет конец чехарде временщиков-голштинцев и восстанавливает последовательно ведшееся со времен Святого Димитрия Донского наследование престола от отца к сыну. Тем самым он дает основание фактически новой династии, которая, хотя и принимает (быть может, в этом ее ошибка!) родовое имя Романовых, но все же вполне заслуживает иного именования — Павловичей. Новая династия не означает нового рода, ибо царский род, по сути, один и единствен. Династия — это лишь одна из ветвей единого древа, изначально укорененного в царском аспекте первочеловека, нарицающего имена, "гласоимного" (mepois). Из Зимнего дворца Император переезжает во вновь построенный Михайловский (!) замок, в домовой церкви которого по древнему, дораскольному чину служил Литургию старообрядческий священник. В 1800 году Именным указом Императора (при сопротивлении как иерархов господствующей Церкви, так и значительной части упорно держащихся за раскол старообрядцев) было утверждено так называемое единоверие, единственный, на наш взгляд, экклезиологически верный путь исцеления язвы XVII века. Дело в том, что суть раскола и состояла в том, что одна часть Русской Церкви сохранила каноническое преемство поставления иерархии, но во многом утратила полноту богослужения и многие глубинные метафизические его основы, другая же, напротив, в неизменности сохранила истинное чинопоследование и (даже не всегда того сознавая) почти везде утраченные основы христианской космологии и космогонии, но оторвалась от апостольского преемства. Единоверие — это признание (через каноническое общение) всей полноты Вселенского Православия и его иерархии при отказе от необоснованных, привнесенных с Запада, новшеств и сохранении древнего чина Церкви Русской. Оно означало (и означает) соединение истинной иерархии и "истинной истины", а продолжающиеся уже почти два века нападки на него с обеих сторон как раз и свидетельствуют, что Император предлагал узкие, но спасительные врата широким путям в их разных изводах при том, что миссию свою как Православного Императора Павел одновременно видел предельно широко. Когда еще не успевший примириться с Ватиканом Наполеон Бонапарт реально угрожал римской курии, Павел предлагает папе предоставить свое покровительство и резиденцию в Полоцке. Никакого "экуменизма" за этим не было. Ничего общего это не имело и с будущим соловьевским проектом "русский царь как меч римского католицизма". Более того, это нечто обратное. Верховный глава Римо-Католической Церкви, находящийся под покровительством Православного Императора, — не только указание всему его истинного места, но и реальное исполнение западных же предсказаний о Великом Монархе, равно как и чаяний средневековых гибеллинских королей, не имевших, однако, высшей санкции на их осуществление. Те же цели преследовало присоединение Павла к Мальтийскому ордену — русский царь был готов возглавить и защитить все формы сопротивления грядущим буржуазным революциям, которым у него было что противопоставить, в том числе и в делах социальных, о чем ниже... Но главное иное — один из сыновей обитателя Михайловского замка действительно носил имя Михаила. Вспомним, что многие духовидцы эпохи назначали приход "человека беззакония" на 1832, затем на 1844 годы. Да, времена и сроки нам знать не дано. Но, во-первых, не дано нам. А во-вторых, следует учесть и поразительно точную мысль того же Льва Александровича Тихомирова: "Антихрист всегда готов явиться, как только его пустят сами же люди. ... Это обстоятельство — зависимость сроков от нас самих — и есть, мне кажется, причина того, что сроки нам не открыты". Таким образом, если все преже сказанное действительно верно, то род, к которому принадлежал Император Павел, таинственными путями был вновь возведен на "погибельное сидение", и последний в этой ветви рода (не Михаил!) взошел в 1918 году на искупительную Голгофу, после которой видимая история все еще почему-то продолжается.

* * *

У Императора Павла было что дать народу, которому был дан он сам. Некоторые даже называют его "царем-демократом", если, конечно, не отождествлять демократию в ее органических формах (как "солнечное" бытие человека-труженника, юнгеровского arbeiter`а) и либерализм, который, напротив, есть предельно "элитарная" идеология мелюзинитов, "порождений ехидниных", узурпаторов тонких форм культуры. Важнейшим шагом в направлении "народной монархии" стал Указ о трехдневной барщине 1796 года, отдававший крестьянину ровно половину его рабочего времени (при Екатерине II барщина длилась до 6 дней в неделю, тогда как даже при первых Романовых, до Соборного Уложения, число барских дней для владельческих крестьян было 1-2). При этом Именным указом были отменены те положения Жалованной грамоты дворянству, которые давали право дворянам не служить. Напомним, начиная с первых Даниловичей и до Екатерины II русское государство, разумеется со всевозможными оправданными и неоправданными отклонениями, развивалось как "государство-крепость", "тягловое государство", в котором закрепощение крестьян дворянами обуславливалось и закрепощением дворян обязательной государевой службой, прежде всего военной. Кровь дворянина обменивалась на пот крестьянина, и на этом стояла военная и экономическая мощь страны. Кстати, коллективизация и индустриализация тридцатых годов при всех их крайностях были все же возвращением реки в ее естественное, природное русло. А пока что деятельность Екатерины превратила "крепость" в "крепостничество", в "плен народа", по выражению А.С. Хомякова. Император Павел мыслил свой Указ как первый шаг на пути к окончательному упразднению этой неправды, однако на совершенно иных путях, чем осуществленная в 1862 году нелепая реформа, приведшая к запустению половины России. Характерно, что из ссылки Павлом был возвращен обличитель крепостничества Александр Иванович Радищев, который, однако, уже не мог быть никому полезен: писателя к тому времени поразил наш “национальный недуг”, впрочем, вполне в его случае, как и во всех остальных, объяснимый. Трудно даже гадать, к чему привела бы экономическая политика Императора Павла, за которую выскочки, обогатившиеся и "ознатневшие" при голштинцах и Екатерине, ославили "царя-рыцаря" и "русского Гамлета" (выражение Императора Австро-Венгрии Франца Иосифа) сумасшедшим. Версия "сумасшествия" была тем более трагична для него, что ее разделяла Императрица, которой Павел, путешествующий по стране, обмолвился в письме: "Муром не Рим". Истинную "Апологию сумасшедшего" следовало писать не Чаадаеву, а Павлу.

Однако предел терпения врагов Православного Царства лопнул, когда Павел, прежде предлагавший Наполеону Бонапарту дуэль для разрешения европейских проблем ("зачем гибнуть целым народам, когда может погибнуть всего один человек", — говорил он), протягивает ему руку для борьбы с английской колониальной экспансией. Ведь именно англичане (не немцы, не французы!) стояли за многими страницами русской истории — приходом к власти Романовых, расколом, низвержением патриаршества... Мечтою британской короны была не только "черная", но и Белая Индия... И вот — Павел. Речь теперь идет не больше и не меньше, как о континентальном союзе, будущем вечно срывающемся героическом усилии графа Игнатьева и Царицы-Мученицы Александры Федоровны, Карла Хаусхофера и Григория Распутина, Иоахима фон Риббентропа и Вячеслава Молотова, адмирала Горшкова и генерала де Голля...

Замечательно, что поворот Павла к Наполеону совпадает с таким же поворотом к его поддержке все еще появлявшимся на европейской сцене графом Сен-Жерменом. Но именно такой поворот событий и был невозможным для большей части тогдашнего дворянства. По двум причинам. Во-первых, парламентская монархия британского типа была для него идеальным воплощением всех исторических чаяний. И во-вторых, — масонские посвящения оно принимало, как правило, не от германских розенкрейцеров, а именно из Англии.

Вскоре после посылки (по договоренности с французским правительством) экспедиционного корпуса казаков в Индию в 1801 году Император Павел был убит. О заговоре знали его супруга Мария и сын Александр.

* * *

Для нас несомненно, что за всеми участниками этой трагической мистерии (сокрытыми в северных лесах староверами, графом Сен-Жерменом, Пугачевым и, конечно, самим Императором Павлом) действовала одна и та же могущественная сила — назовем ее силою Промысла, хотя у Промысла всегда есть и свои осуществители. Действие Промысла неотменимо, но принять его или отвергнуть — вопрос свободы воли. Замыслы Императора Павла были отвергнуты, и в том числе это было причиной кровавой развязки уже нашего века, века общей "платы по счетам".

Как и всякий истинный царь, Павел I был одиноким царем, solus rex. "Ты царь. Живи один". Но solus rex это не только одинокий, но еще и солнечный царь.

* * *

На протяжении двух веков у стен Михайловского замка в северной столице совершались и совершаются чудеса и исцеления.

* * *

Узнав о событиях в далекой России, еще один одинокий старик — Иоганн Вольфганг Гете — записал в дневнике странную фразу: "Фауст. Смерть Императора Павла".

 

Николай Переяслов ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ

"СЛОВО", 2001, № 6.

Последний в этом году номер журнала "Слово" публикует зарисовки художника Сергея Харламова, Анатолия Белозерцева, Юрия Круглова, стихи Константина Ваншенкина, Александра Трофимова и целый ряд других интересных материалов.

Мне же сильнее всего запали в душу рассказы поэта Олега Шестинского "Катя" и "Счастье", выдающие в авторе талант очень сильного лирического прозаика (едва ли даже не более сильного, чем Шестинский-поэт, хотя уж его-то поэтическое мастерство выдержало не одну проверку временем!).

С такой пронзительностью, как Шестинский, о послевоенном времени сегодня пишет только Игорь Штокман, хотя в рассказах Шестинского, на мой взгляд, ощущается все-таки несколько больший "процент" поэтичности. Даже такой трагедийно-тяжелый по своему эмоциональному заряду рассказ, как "Катя", в котором герой не может спасти свою любимую и ее отдают на поругание толпы, и тот написан на очень высоком поэтическом накале и заставляет сожалеть не только о судьбе обреченных на несбыточность счастья героев, но и о слепоте наших сегодняшних издателей, до сих пор не собравших прозу О. Шестинского в единую книжку.

"СИБИРЬ" (г. Иркутск), 2001, № 4.

С интересом открыл для себя писательницу Майю Новик, чей авантюрно-фантастический роман "Охота на скитальца" опубликован в этом номере. Его сюжет заключается в том, что в недрах нашей Земли ждут своего часа спящие в анабиозе пришельцы, целью которых является уничтожение всего живого. И на подступах к ним сталкиваются сразу несколько вооруженных и беспощадных групп — одна, чтобы разбудить этих монстров для выполнения ими их ужасной задачи, другая — чтобы уничтожить их, пока они не проснулись, а третья — чтобы помешать сделать и то и другое... Дйствие носит запутанный характер, персонажи (да похоже, что и сама автор!) не всегда понимают, что с ними происходит и чем все это закончится, но читать написанное довольно интересно. Гораздо интереснее, чем, допустим, стихи помещенного здесь же молодого, но невыносимо пессимистичного Дмитрия Иващенко, заполнившего пять журнальных страниц стенаниями типа: "Господи! Это — я, / рожа моя немытая. / Горечь утрат не тая, / плакать слезами мытаря". Воспринимается вполне закономерно, что подборка такого рода не могла закончиться никакими другими стихами, кроме как: "Издыхать — не зализывать раны / возвращаются звери в нору. / Поздним вечером, утром ли ранним — / только я непременно умру... // ... // ...Я уже принимаю как должное / эту молодость, осень и смерть".

Хорошо, что в этом же номере напечатаны еще и стихи Андрея Румянцева: "За моим окошком три березы. / На рассвете руку протяни — / И в тумане зыбком и белесом / Подплывут, как лебеди, они. // ... // Вот сейчас зальются птахи звонко. / Солнце вынет золото в горсти... / В этот миг на спящего ребенка / Так отрадно взгляд перевести!"

"РОДНАЯ КУБАНЬ" (г. Краснодар), 2001, № 2.

Самые сильные материалы номера — это опубликованные в нем "Дневник войны" Аркадия Первенцева и дневниковые опять же-таки записи командира казачьего полка Федора Елисеева "Последние дни". Записки Аркадия Первенцева охватывают период с 12 июня по 17 октября 1942 года, когда писатель после полученной при аварии самолета травмы (в этой же катастрофе погиб соавтор Ильи Ильфа Евгений Петров) кочует по госпиталям Краснодара, Сталинграда, Куйбышева, а затем возвращается в Москву. Удивительно соседство человеческого мужества с наступающим прозрением, которое прорывается, к примеру, в таких строках: "...Кругом пошлость, бюрократизм. От этого гибнет Россия, но все по-прежнему движется по пути закостенелому. Вспоминаю издевательства над семьями бойцов в Северской, издевательства над инвалидами войны на железных дорогах, издевательства надо мной... Поэтому гибнет Россия, брошенная в руки тупоголового, страшного зверья, именуемого нашим советским аппаратом. Мы расплачиваемся кровью за все это. Отсюда Мехлисы, Чуфарофские, Березины, Телищевские, Нудельманы!.."

Воспоминания Ф.Елисеева посвящены периоду гражданской войны на Кубани, эпизоду сдачи в плен Кубанской белой армии и лагерным мытарствам автора.

"РОДОМЫСЛ" (г. Донецк), 2001, № 2 (4).

Донбасс всегда был охоч до подхватывания всяких передовых идей — что в смысле развития стахановского движения, что в плане освоения забастовочного движения. Не удивительно, что именно в этом регионе Украины появился и новый литературный журнал, имеющий сразу две редакции: одну, возглавляемую Александром Кораблевым, в Донецке, а другую, под руководством Владимира Пимонова, в Москве. Учредителем же издания значится отдел культуры исполкома города Енакиева.

"Родомысл" № 4 открывается приветственным словом писателя Владимира Крупина, и это говорит о том, что его создателям небезразлично признание московских авторитетов, а значит, они ориентируются на настоящую литературу, в которой собираются существовать "всерьез и надолго". Из знакомых по доперестроечной поре имен в журнале присутствуют Леонид Талалай, Борис Ластовенко, Наталья Хаткина, Иван Костыря... Очень много имен незнакомых (надо полагать, молодых, но в журнале отсутствуют биографические справки, и поэтому узнать что-либо о его авторах невозможно) — Олег Губарь, Сергей Жадан, Владимир Авцен, а то и просто Глумер.

Говорить о сложившемся творческом лице журнала еще очень рано, так как никакой огтчетливой концепции в нем пока не просматривается, но зато, словно играющая брага через край бочки, из него хлещет на читателя избыточная творческая энергия, а это свидетельствует о том, что в Донбассе перестают думать о забастовках и начинают думать о реализации данного каждому от Бога таланта. И это не может не вселять в душу добрых ожиданий и чувства благодарности к создателям и издателям нового журнала.

"СЕВЕР" (г. Петрозаводск), 2001, № 4-5-6.

Возглавляемый Станиславом Панкратовым журнал "Север" начал выходить строенными номерами, но зато обрел поистине изысканный облик и непровинциальную глубину. (Впрочем, "Север" и до этого работал на всероссийском уровне, разве что в последние годы перестал доходить до московского читателя и критики.)

Основополагающий материал этого строенного номера — так называемая "Доктрина развития Северо-Запада России", разработанная в петербургском Центре стратегических разработок "Северо-Запад" и откомментированная редакцией журнала. Но сильнее, чем всевозможные аргументы, приводимые против "тотального пораженческого настроения" авторов доктрины, против нее восстают сами помещенные в номере литературные материалы, среди которых выделяются стихи Александра Логинова, Валерия Рубушкова, Андрея Расторгуева, Алексея Смоленцева, путевые заметки Сергея Хохлова "Единоверцы: Смотрим на Запад, равняемся на Россию", очерк Валерия Верхоглядова "Дело № 38844" — о судьбе легендарного петрозаводского писателя Тойво Вяхя (Ивана Михайловича Петрова), исследование архимандрита Константина Зайцева о возникновении православного царства "Чудо русской истории" и великолепные страницы критики и литературоведения.

"ПОДЪЕМ" (г. Воронеж), 2001, № 10.

Центральное место в журнале занимает, конечно же, роман Антона Савина "Вознесенск", создающий пугающую картину того, что нас может ожидать в самом скором будущем. Это еще не Апокалипсис, но уже и не жизнь, а потому роман носит полуфантастический характер, в котором при желании можно найти следы влияния многих современных мастеров этого жанра, но лучше, конечно, роман просто читать, получая от этого эстетическое удовольствие и размышляя затем, как не допустить того, чтобы все это сделалось явью.

В номере также помещены стихи Игоря Ляпина, Сергея Гуляевского и других поэтов, рассказ Брайана Олдиса "Хобби", проза Евгения Шишкина и Василия Килякова, очерк о Владимире Дале, статья Ивана Ильина "К истории дьявола" и Николая Гаврюшина "Литостротон, или Мастер без Маргариты", ряд других материалов.

Удивительно интересный по сравнению с предыдущим номером "Подъема" выпуск журнала.

"РОМАН-ЖУРНАЛ, ХХI ВЕК", 2001, № 11.

Номер посвящен Всемирному Русскому Народному Собору, а потому открывается выступлением Патриарха Алексия на этих мероприятиях, краткой летописью соборных встреч, а также интервью с митрополитом Смоленским и Калининградским Кириллом. Гвоздь номера — документальная повесть Виктора Николаева "Живый в помощи", которую предваряет слово В.Н. Ганичева. Как и в первой части этой книги, автор исследует то, как к людям приходит понимание служения Богу и Отечеству, которое он сам постиг, пройдя через "горячие точки" нашего времени.

В журнале также даны стихи Михаи

ла Ножкина, Владимира Кострова, Николая Рачкова, Виктора Брюховецкого и других поэтов, а также беседы А.И. Овчаренко с Леонидом Леоновым, интервью Марины Переясловой с Николаем Бурляевым, статья С.Перевезенцева "Крах гуманизма" и немало других интересных страниц.

"СИБИРСКИЕ ОГНИ" (г. Новосибирск), 2001, № 5.

Идущий к своему 80-летию (будет отмечаться 21 марта 2002 года) журнал "Сибирские огни" открыл свой предпоследний в минувшем году номер оригинальным произведением Виорэля Ломова "Сердце бройлера", котрое он обозначил как драма для чтения без героя. Хотя понятно, что с таким сердцем в груди героем быть очень непросто, это ведь не львиное...

Впрочем, драма имеет продолжение, так что говорить о ней подробно пока еще рано.

Одной из самых интересных публикаций этого номера мне показалась статья Владимира Яранцева "Гомо космикус провинциалиус, или Опасности порнографического воображения", уже и сама по себе способная вывести журнал на уровень общероссийских изданий. Но, слава Богу, в активе редакции есть и другие интересные авторы — Татьяна Четверикова, Анатолий Кобенков, Вячеслав Лагунников, любопытны также проза Сергея Шведова, Станислава Вторушина и повесть из литературного наследия Аскольда Якубовского "Мшава".

"СЕВАСТОПОЛЬ" (Крым), 2001, № 13.

Издание обозначено как литературно-исторический альманах, но с учетом того, что с июня 1996 года вышло уже 13 номеров, его можно считать полноправным литературным журналом. (Иным из них не удается выходить даже и с такой периодичностью.) Номер открывается невыдуманной повестью Бориса Корды "Крестники фортуны", посвященной Черноморскому флоту, затем идут стихи Миколы Зерова и военные дневники М.С. Волошиной, большая подборка крымских поэтов, два современных рассказа Людмилы Пивень (один про то, как девочка находит в развалинах соседского дома старую раскладушку, а нынче ведь "любой дурак знает, что раскладушка — это алюминий. Алюминий — цветной металл, хоть на вид белый. Он стоит два пятьдесят за килограмм, а в некоторых местах — даже три..."

И далее опять идет большая подборка стихов — "С письменного стола поэта". Все это зримо показывает, что Крым — жив и до сих пор остается пронизанным русской культурой, как его воздух солнечными лучами.

"СИБИРСКИЕ АФИНЫ" (г. Томск), 2001, № 2 (22).

Этот довольно тоненький по сравнению с вышеназванными изданиями журнал каким-то чудом уместил в себе громадное количество авторов. Здесь представлены стихи сразу четырнадцати поэтов (от Алексея Решетова, Анатолия Кобенкова и до совсем молодых авторов), а также множество рассказов, очерков и даже фрагмент романа-пародии Виктора Колупаева "Сократ Сибирских Афин".

Много любопытного, чистого, русского, но целостностного восприятия не получается, так как ему мешают некоторая пестрота и, я бы сказал, "дайджестовость" подачи материала.

"МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ", 2000, № 4 — 2001, № 1.

Помимо массы интересных и не очень поэтических, прозаических, а большей частью публицистических материалов в этих номерах помещен роман-видение Александра Игошева "Холокост, или Гибель Нью-Йорка", задолго до трагедии 11 сентября 2001 года предсказывающий возможный удар по этому американскому городу. Да и вряд ли нужно было быть таким уж пророком, чтобы не понимать, что насаждаемое по всему миру зло однажды непременно возвратится к тем, кто его порождает...

 

Юрий Рябинин ПОБЕДИТ ЛИ ГЕРОЙ?

Николай Переяслов, критик и литературовед, как-то заметил, что в противостоянии двух наших литератур — западническо-либеральной и патриотической — последняя проигрывает борьбу за читателя. Переяслов объясняет это тем, что патриотическая литература, верная ценностям реализма и традиционализма, чаще всего не находит адекватной формы, которая удовлетворяла бы современные читательские вкусы и одновременно влияла бы на эти вкусы.

И вот недавно Николай Переяслов сам выпустил книгу прозы. Называется книга "Прости, брат". По форме, чисто композиционно, это сборник остросюжетных рассказов и повестей. Но по существу книга является философским размышлением о судьбах России. А повесть "Я не брошу бомбу на Париж" вообще представляет собой проект программы развития нашего общества и государства, изложенный языком художественной литературы.

Главный герой этого "любовно-политического романа", как сам Переяслов определяет жанр своего произведения, Николай Куманов — кандидат в президенты России. Предвыборная борьба сталкивает его с милицейской мафией, покровительствующей некой литературной фабрике, которая потоком производит детективные сочинения под именем мифического автора "Маргариты Арининой". Колоссальная производительность этого предприятия, на котором трудится множество молодых безвестных литераторов и журналистов, и не менее впечатляющая выручка от реализации продукции позволяют его хозяевам, кроме того что они не забывают о собственном благополучии, ещё и влиять на политику в стране. Получается даже забавно — миллионы потребителей этого книжного хлама финансируют систему, которая их же и подавляет.

Схватка, в которую вступает Куманов, осложняется мотивами его личной жизни, любовью, интригами всяких заклятых друзей. В повести как будто отсутствует развязка. И этот приём в данном случае вполне оправдан: изобразить победу Куманова или его поражение было бы совсем в духе банальных "крими"-сочинений. Герой Переяслова пока не побеждает, но и не проигрывает. Он оставлен автором перед множеством проблем, которые по ходу повествования не только не разрешились, а напротив, ещё и пополнились новыми. И уже сам читатель будет додумывать, победит ли Куманов или нет. Но главное — в этом-то и заключается идея Переяслова! — читатель может сам помочь Куманову победить. Не тому, конечно, Куманову, что остался на бумаге, а реально существующим его двойникам-единомышленникам, борющимся со всякими "Ариниными", порождёнными мафией, с самой мафией и прочими прелестями нынешнего существования.

Книга Николая Переяслова заставляет думать. Рассказанные им истории — это не те боевики, которые наспех прочитываются в метро и тут же забываются. Его сюжеты не забываются, так же, как не выходит из памяти дурной сон. Но если дурной сон сбывается помимо нашей воли, то всё "дурное", показанное Переясловым в книге "Прости, брат", мы можем предотвратить. Мы властны это сделать. Если, конечно, захотим.

Юрий РЯБИНИН

 

Владимир Крупин КРАСНАЯ ГОРА

Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днём пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора — гора детства и юности. Здесь мы встречали весну, жгли костры, клялись в дружбе до гроба. Здесь учащённо бились наши сердца, здесь наши пиджаки соскакивали с наших плеч, чтобы укрыть девичьи, здесь было ощущение полёта…

И вот он, этот летний день. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке малиново-красные ковры полевой гвоздики, а ещё левей и уже сзади серебрились серые крыши моего села. А впереди, куда я подвигался, начиналась высокая бледно-зелёная рожь.

По Красной горе мы ходили работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был ещё один заводик, крахмало-паточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелёгкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать её в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщикам, помогать им расставлять сформованные сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратно везти к печам обжига. Там их укладывали ёлочкой во много рядов и обжигали, сутки или больше. Затем давали остыть, и готовые, страшно горячие кирпичи мы складывали в штабели, а из них грузили на машины или на телеги. Ещё пилили и рубили дрова для печей.

Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки. Помню кирпич, который сохранил отпечаток чьей-то ступни после обжига, и мы спорили, чьей. Примеряли его, как Золушка туфельку.

Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесённое с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зелёным луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:

— Мам, а почему так — они сами первые пристают, а потом визжат?

Вообще, это было счастье — работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье — идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а нести домой, младшим: брату и сестрёнке.

Я шёл босиком. И обувь жалел, да и всю жизнь, когда можно, хожу босиком. Тем более по тропинкам детства. Но шёл я уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди, падавшие в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им также придётся пить и материться.

Но вот что я подумал: моя область на общероссийском фоне — одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне самый благополучный, меньше других пьёт и колется. То есть я шёл по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?

Я вздохнул, потом передохнул, остановился и обещал себе больше о плохом не думать.

— А, вот оно, это место, — понял я, когда поднялся на самое высокое место Красной горы. Тут, конечно, тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать всегда пьяная или злая, если не пьяная, он её боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа — огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: "Ничего вы не заработаете, опять вас обманут". А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но всё это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.

Я лёг на траву и зажмурился от обилия света. Потом привык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берёз, небо, и меня будто даже качнуло, это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря.

Вдруг ещё более дальние разговоры услышались, будто деревья, берёзы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что сам видел пружины, которые прикрепляются к подошвам и позволяют делать огромные прыжки, и что так можно убежать от любых милиционеров. Ещё говорили о ходулях, тоже скоростных. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, у которой вместо пера шарик, и ею можно писать целый месяц без всякой чернильницы.

— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек! Спорим!

Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая ещё расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времён водопроводную вышку — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?

На вышке, в круглом помещении, находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили, как по тропинке. В чане была зелёная вода. Мартошка раз прыгнул в неё за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зелёный.

Я очнулся. Так же неслись лёгкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зелёные паруса берёзовой листвы. Встал, ощущая радостную лёгкость. Именно отсюда, с горы, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасёт гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.

По-прежнему не получилось — дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Всё же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты её теперешнюю не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы всё время, хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я её и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.

Всё так, говорил себе я. Всё так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею?

Зачем тогда ты ездишь сюда, зачем всё бросаешь и едешь? Зачем? Ничего не вернётся. И только и будешь рвать своё сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою родину. Но главное, в чём я честно себе признавался, это в том, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зелёной кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. "Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь". "Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я ещё головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно". Вот запомнил, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И также как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: "Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что я такое скажу: за уповод поставили четыре кабана?" Когда я отвечал, что это означает — за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не всё ещё Москва из земляка вышибла. "А я думал, вас Москва в муку смолола".

Ну вот, зелёная пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Всё же точно шёл, точно вышел. Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришёл к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в Кильмезь. Я прошёл к устью. Начались ивняки, песок, бело-бархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали, или снесло водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмало-паточный? Где избы?

Я прошёл повыше по речке, продираясь через заросли. Не было даже никаких следов. Ни человеческих, ни коровьих. Тут же тогда стада паслись. Остановился, прислушался. Было тихо. Только стучало в висках. Тихо. Только взбулькивала в завалах мокрого хвороста речка и иногда шумел вверху, в ветвях, ветер.

Вдруг я услышал голоса. Звонкие, весёлые. Пошёл по осоке и зарослям на них. Поднялся по сухому обрыву и вышел к палаткам. На резиновом матраце лежала разогнутая, обложкой кверху, книга "Сборник анекдотов на все случаи жизни", валялись ракетки, мячи. Горел костёр, рядом стояли котелки. Меня заметили. Ко мне подошли подростки, поздоровались.

— Вы не знаете, — начал я говорить и оборвал себя: они же совсем ещё молодые. — Вы со старшими?

— Да, с тренером.

Уже подходил и тренер. Я спросил его, где же тут заводы, кирпичный и крахмало-паточный, где плотина? Он ничего не знал.

— Вы местный?

— Да. Ходим сюда давно, здесь сборы команд, тренировки.

— Ну не может же быть, — сказал я, — чтоб ничего не осталось. Не может быть.

Ничем они мне помочь не могли и стали натягивать меж деревьев канаты, чтобы, как я понял, завтра соревноваться, кто быстрее с их помощью одолеет пространство над землёй.

Снова кинулся к берегу Юга. Ну где хотя бы остатки строений, хотя бы остовы гигантских печей, где следы плотины? Нет, ничего не было. Не за что даже было запнуться. Уже ни о чём не думая, я съехал по песку в жёлтую от торфа, чистую холодную воду и стал плескать её на лицо, на голову, на грудь.

Гибель Атлантиды я пережил гораздо легче. Атлантида ещё, может быть, всплывёт, а моя плотина никогда. Никогда не будет на свете того кирпичного завода, тех строений, того карлика, тех землянок. Никогда. И хотя говорят, что никогда не надо говорить "никогда", я говорил себе: никогда ничего не вернётся. Всё. Надо было уходить, уходить и не оглядываться. Ничего не осталось за спиной, только воспоминания да новое поколение, играющее в американских актёров.

Я прошел зелёную пойму, заметив вдруг, как усилилось гудение гнуса, прошёл по сосняку, совершенно не чувствуя подошвами остроты сухих шишек, и вышел на взгорье.

Куда было идти? В прошлом ничего не было, в настоящем ждали зрелища пьянки и ругани. Измученные, печальные, плохо одетые люди. Тени людей. И что им говорить: не пейте, смотрите телевизор? Очень много они там увидят: мордобой, ту же пьянку, разврат и насилие.

Я не шёл, а брёл, не двигался, а тащил себя по Красной горе. О, как я понимал в эти минуты отшельников, уходящих от мира! Как бы славно — вырыть в обрыве землянку, сбить из глины печурку, натаскать дров и зимовать. Много ли мне надо? Никогда я не хотел ни сладко есть, ни богато жить. Утвердить в красном углу икону и молиться за Россию, за Вятку, лучшую её часть. Но как уйти от детей? Они уже большие, они давно считают, что я ничего не понимаю в современной жизни, и правильно считают. А как от жены уйти? Да, жену жалко. Но она-то как раз поймёт. Что поймёт? Что в землянку уйду? Да никуда я не уйду. Так и буду мучиться от осознания своего бессилия чем-то помочь России.

Тяжко вздыхал я и заставлял себя вспомнить слова преподобного Серафима Саровского о том, что прежде чем кого-то спасать, надо спастись самому. Но опять же, а как? Не смотреть, не видеть, не замечать ничего? Отстаньте, я спасаюсь! Да нет, это грубо, конечно, не так. Молиться надо. Смиряться.

В конце концов, это же не трагедия — перенос завода. Выработали глину и переехали. Люди тоже. Но меня потрясало совершенно полное исчезновение той жизни. Всего сорок лет. Это же миг для истории. И что? И так же может исчезнуть что угодно? Да, может. А что делать? Да ничего ты не сделаешь, сказал я себе. Смирись.

Случай для проверки смирения подвернулся тут же. Встреченный при подножии горы явно выпивший мужчина долго и крепко жал мою руку двумя своими и говорил:

— Вы ведь наша гордость, мы ведь вами гордимся. А скажите, откуда же вы берёте сюжеты, только честно. Из жизни? Мне можно начистоту, я пойму. Можно даже намёком.

— Конечно, из жизни, — сказал я. — Сейчас вы скажете, что вам не хватает десятки, вот и сюжет.

Он захохотал довольно:

— Ну ты, земеля, видишь насквозь. Только не десятку, меньше.

— У меня таких сюжетов с утра до вечера, да ещё и ночь прихватываю. А вот тебе ещё сюжет: вчера нанял мужичков сделать помойку. Содрали много, сделали кое-как. Чем не сюжет? Да ещё закончить тем, что они напиваются и засыпают у помойки. Интересно об этом будет читать?

— Вообще-то смешно, — ответил он. — Но разве они у помойки ночевали?

— Это для рассказа. Имею же я право на домысел. Чтоб впечатлило. Чтоб пить перестали. Перестанут?

— Нет, — тут же ответил мужчина. — Прочитают, поржут и опять.

— И не обидятся даже?

— С чего?

Ещё и скажут: плати, без нас бы не написал. Ну, давай, — я протянул руку. — В церковь приходи, там начали молебен служить, акафист читать иконе Божией Матери "Неупиваемая чаша". По пятницам.

— И поможет?

— Будешь верить — поможет.

Мы расстались. Накрапывал дождик. Я подумал, что сегодня снова не будет видно луны, хотя полнолуние. Тучи. Опять будет тоскливый, долгий вечер. Опять в селе будет темно, будто оно боится бомбёжек и выключает освещение. Мы жили при керосиновых лампах, и то было светлее. То есть безопаснее. Но что я опять ною. Наше нытьё — главная радость нашим врагам.

Я обнаружил себя стоящим босиком на главной улице родного села. Мне навстречу двигались трое: двое мужчин вели под руки женщину в зелёной кофте, всю насквозь мокрую. Я узнал в ней ту, что просила у продавщицы взаймы и обещала утопиться, если не отдаст. Взгляд женщины был каким-то диковатым и испуганным.

Они остановились.

— Она что, в воду упала? — спросил я.

— Кабы упала, — ответил тот, что был повыше. — Не упала, а сама сиганула. Мы сидим, пришли отдохнуть. Как раз у часовни, вы ж видели, у нас новая часовня? Сидим. Она мимо — шасть. Так решительно, прямо деловая. Рыбу, думаем, что ли, ловить? А она — хоп! — и булькнула. Как была. Вишь — русалка.

Раздался удар колокола к вечерней службе. Я перекрестился. Женщина подняла на меня глаза.

— Вытащили? — спросил я.

— Ну. Говорю: Вить, давай подальше от воды отведём, а то опять надумает, а нас не будет. Другие не дураки бесплатно нырять.

— Ко-ло-кол, — сказала вдруг женщина с усилием, как говорят дети, заучивая новое слово.

— Да, — сказал я, — ко всенощной. Завтра воскресенье.

— Цер-ковь, — сказала она, деля слово пополам. Она вырвалась вдруг из рук мужчин. Оказалось, что она может стоять сама. — Идём в церковь! — решительно сказала она мне. — Идём! Пусть меня окрестят. Я некрещёная. Будешь у меня крёстным! Будешь?

— От этого нельзя отказываться, — сказал я. — Но надо же подготовиться. Очнись, протрезвись, в баню сходи. Давай в следующее воскресенье.

— В воскресенье, — повторила она, — в воскресенье. — И пошла от нас.

— Да не придёт она, — сказал один из мужчин.

Я спросил:

— Но как вы поняли — она случайно упала в воду или сама кинулась?

— Какое там случайно! Кто ж с разбегу случайно?

— Ну, — сказал я, — спасибо, спасли. Теперь вам ещё самих себя спасти. Идёмте на службу. Ведь без церкви не спастись.

Они как-то засмущались, запереступали ногами.

— Ладно, — сказал я, — что вы — дети, чтобы вас уговаривать? Прижмёт — сами прибежите. Так ведь?

— А как же, — отвечали они, — это уж вот именно, что точно прижмёт. Это уж да, а ты как думал.

— Да так и думал, — отвечал я и заторопился. Надо было переодеться к службе. Сегодня служили молебен с акафистом Пресвятой Троице. Впереди было и помазание освящённым маслом, и окропление святой водой, и молитвы. И эта молитва, доводящая до слёз, которая всегда звучит во мне в тяжёлые дни и часы:

"Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет".

Нельзя, нельзя, думал я, нельзя сильно любить жизнь. Любая вспышка гаснет. Любая жизнь кончается. Надо любить вечность. Наше тело смертно, зачем цепляться за него? Оно исчезнет. А душа вечна, надо спасать душу для вечной жизни.

Но как же не любить жизнь, когда она так магнитна во всём? Ведь это именно она тянула меня к себе, когда звала на Красную гору и к плотине. Я шёл в детство, на блеск костра на песке, на свет ромашек, на тихое голубое свечение васильков во ржи, надеялся услышать висящее меж землёй и облаками серебряное горлышко жаворонка, шёл оживить в себе самого себя, чистого и радостного, цеплялся за прошлое, извиняя себя теперешнего, нахватавшего на душу грехов, и как хорошо, и как целебно вылечила меня исчезнувшая плотина. Так и мы исчезнем. А память о нас — это то, что мы заработаем в земной жизни. Мы все были достойны земного счастья, мы сами его загубили. Кто нас заставлял грешить: пить, курить, материться, кто нас заставлял подражать чужому образу жизни? Кто из нас спасал землю от заражения, воду и воздух, кто сражался с бесами, вползшими в каждый дом через цветное стекло, кто? Всё возмущались на радость тем же бесам, да всё думали, что кто-то нас защитит. Кто? Правительство? Ерунда. Их в каждой эпохе по пять, по десять. Деньги? Но где деньги, там и кровь.

Мы слабы и бессильны, и безоружны. И не стыдно в этом признаться. Наше спасение только в уповании на Господа. Только. Всё остальное перепробовано. Из милосердия к нам, зная нашу слабость, Он выпускает нас на землю на крохотное время и опять забирает к Себе.

"Господи, услыши молитву мою! Не отвержи меня в день скорби, когда воззову к Тебе. Господи, услыши молитву мою!"

 

Борис Сиротин

* * *

Я к русской осени приехал,

К родимой средней полосе,

По ярким клёнам — по застрехам —

Деревья, вижу, живы все.

Покуда жив и я — и слово

Могу покамест произнесть

Во здравие всего живого,

Которое под Богом есть.

Живёт и смерти не боится,

И я не верю, что помру,

Как эта ёлка или птица,

Или берёза на юру.

Но я, шагая мокрым логом,

Справляя жизни торжество,

Недаром произнёс "под Богом", —

Незнаем Промысел Его.

А оттого ещё любезней

Мне эти отчие места,

Что не противоречат бездне

Ни дух земной, ни красота.

* * *

Беззащитная Россия:

Поперёк ли, вдоль

Рыщут два зелёных змия —

Доллар, Алкоголь.

Оборвались всюду нити,

С молотка — земля.

"Но не баксы ж вы едите!" —

Вопиют поля.

И в парах ли алкоголя

Иль с тугой мошны

Поднималось, зрело Поле,

Доля всей страны?!

Причастится этой тайне

Каждый, кто не слеп:

Как на стареньком комбайне

Собирался хлеб.

Как, минуя все напасти,

Наши мужики

Сеют не во имя власти

И не вопреки.

Но во имя речки, лога,

Дольнего куста,

И, считай, во Имя Бога,

Господа Христа!

БАБЬЕ ЛЕТО

Посвистывают трясогузки,

И облаков тугие сгустки

Вдруг проливают светлый дождь,

И радостный под ним идёшь…

Даёт небесная корова

Нам молоко опять и снова, —

Дымящееся молоко,

На сердце от него легко.

Так и проходит бабье лето,

И нитка паутинки вдета

Мной в самописное перо,

И строчки — словно серебро.

Бежит неровная цепочка

Из серебра — и к строчке строчка

Ложится на прохладный лист,

И воздух — тоже серебрист.

И золотист. И листья клёна

Вновь отчеканены до звона,

И гол боярышник, а ель

Над тропкой ворожит досель.

Она наворожит нам зиму,

А ныне полную корзину

Несут опёнков и груздей,

А я так в гости жду друзей.

Пусть не дождусь я в гости друга,

Но ими вся полна округа,

Они, уже навеселе,

Меня, должно быть, ждут к себе.

* * *

Я всё реже слагаю стихи,

Брезжат в памяти дальние лица…

Видно, ветхими стали мехи —

В них вину молодому не влиться.

Всё настойчивей зов тишины,

Приучающей жить бессловесно,

И пространные речи страшны,

И лишь память одна интересна.

Только исподволь — словно по льду

Пробираюсь я к истине слепо

И чего-то нежданного жду —

Уж не грома ли с ясного неба…

Мне привычно, но тесно, хоть плачь,

В моей старой заношенной шкуре…

Тут-то вот и явился палач,

Князь в стихах, но бирюк по натуре.

Грубый гений, которым в миру

Козыряют в признаньях несметных,

Ну а он-то себя на пиру

Представляет — средь ликов бессмертных.

…Не с небес неожиданный гром,

От него не померкли бы краски, —

Это гений меня топором

От души саданул, по-крестьянски!

Ах, не надо бы мне поминать

Этот миг, первобытный до дрожи,

Но когда я уж стал помирать,

То нежданно для подвигов ожил.

Пусть стрелу, иль топор, иль пращу

В ход пускают — теперь я при виде

Встречных гениев тропку крещу

И шепчу торопливо: "ИЗЫДИ!"

* * *

Т. Х.

Весь красный, без единого листка,

Боярышник с увядшей рябью ягод…

Неведомые строки следом лягут,

И чувствую — одна уже близка.

О чём она? Об осени?.. Опять!

Но что поделать, коли нет упадка

В природе, а покой и благодать,

Которые вдыхать свежо и сладко.

Горчинка же во сладости такой

Ещё добавит прелести природе,

Когда тебе сейчас вот, над рекой,

Шепчу слова, незначащие вроде.

О горечи, о сладости шепчу

Таких обычных наших отношений,

Которые пока что по плечу

Мне и тебе… и этот мир осенний

Уж не для нас ли затеплил свечу?

Огонь её колышется едва

Сквозь облака, что так летуче тают,

И о спокойной нежности слова

В груди без принужденья возникают.

Не буду говорить, что я люблю;

Как паутинку блёсткую глазами,

Я сердцем связи тонкие ловлю

Меж этой тихой осенью и нами.

 

Андрей Шацков

КРАЙ СВЕТА

Владимиру Фирсову

Край света. Перепутаны пути.

В пустых глазницах медная монета…

Здесь коршуны, зверьё и пауты.

Здесь ангелы на пограничье света.

Край леса. Заповедный край боров

До окоёма, до земли обреза.

Медвежий край, а в жилах — волчья кровь

Языческая, правнуков Велеса.

Край лета… Череда ненужных слов.

Седая прядь, как осени примета.

Несёт косяк последнюю любовь

Над взмахом рук, за край хмельного лета.

Край осени. Край вспыхнувших осин

Оранжевых, пунцовых, ярко-красных.

В прозрачном свете поздних осенин

Россия несказанна и прекрасна!

Край неба. Край упавших с неба звёзд.

В разломах туч воронья непотреба…

И нескончаем сумрачный погост

Былых веков под вечной синью неба!

Край лиха, что над Родиной стряслось,

Что уродилось, словно облепиха…

Святая Мать, сойди в обитель слёз,

И света край оборони от лиха!

ЕЛЕНЕ

Я знаю — умчатся пернатые орды.

Затихнет листвы карусели круженье.

И будут простуженно плакать аккорды

Случайные, в празднике странном рожденья

Осенней любви, что нежна и сурова.

Она называется именем дивным.

И ты воплотишься в преддверье Покрова

Последним, негаданно хлынувшим ливнем.

Потом простучишь по Арбатской брусчатке,

Спускаясь навстречу заката пожару…

Здесь Пушкин у двери заветной перчатки

И трость подавал пожилому швейцару.

И здесь, где сошлись все пути и распутья,

Был к месту твой голос и смех серебристый.

Чернели ограды чугунные прутья

И пили пылающий пунш декабристы!

Я шёл к тебе, буквы слагая и знаки.

Я нёс тебе храм из словес на ладони…

И мне доверяли, не лая, собаки,

И следом бежали крылатые кони!

Но в чёрной толпе, удивительной паре —

Нам бросили в спину загад на разлуку!

И я… утопаю в глазах твоих карих,

А ты — не протянешь спасения руку.

И всё, что в мечтах называлось Еленой,

За тысячу вёрст от далёкой Эллады,

Легло на бумагу строкой вдохновенной

В стране, где к поэтам не знают пощады!

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛИСТОПАД

Какая осень крыльями шуршит

Среди юдоли уличного ада…

Меня уложат на багряный щит

И унесут в обитель листопада.

И грянет громом реквиема гул

Былой весны из Ветхого завета.

И бабье лето встанет в караул

Над ложем онемевшего поэта.

Но я приподнимусь, отсрочить тщась

Миг расставанья духа с ношей тела.

Вернись, душа! Ещё не пробил час,

Чтоб ты стрижом над памятью летела.

К той, что за тридцать грошей не предаст

Вернувшегося в прошлое Мессию…

И плащаницы листьев алый наст

Опустится покровом на Россию!

СНЫ ДЕКАБРЯ

Был сон тягуч — не тот, который в руку,

А тот, который длится, как кошмар…

В дымящуюся холодом излуку

Речной пращи — скатился солнца шар.

Смутны пути, судьба на перекрёстьи,

И высоко до утренней звезды…

На волчьей свадьбе снова будут пёсьи

Предательски поджатые хвосты.

Что служится: заутреня, вечерня?

Закатный сполох яростен и ал.

Где козыри? Пошлёт Никола черви,

Иль вновь Аггей кресты наколдовал?

Декабрь хмур, и смотрят даты хмуро

С оставшихся листов календаря.

Безвременье… В чащобах сонных Бурый

Не ведает коварства декабря.

И длятся сны, и нет тому прощенья,

Кто предал соловьиные сады.

И тянут нить до праздника Крещенья

Раздвоенные Ворога следы!

ПЛАЧ ПО РОССИЙСКИМ ПОЭТАМ

В небеса пошлёт прощальный глас

Колокол людского покаянья…

Скольких нас не стало? Сколько нас

За чертой призванья и признанья?

Скольких нас не стало! Сколько нас

Приняла Российская равнина.

Ждал на Чёрной речке алый наст,

Эшафот — в утробе равелина.

Скольких целовала вьюга в лоб!

Скольким вслед струился шип змеиный!

Положи, Елабуга, на гроб

Асфодель Кавказа для Марины.

А душа — зегзицей со стены,

Мысью с древа — грянется на травы…

Мы ещё вернёмся с той войны,

Где стихи — горящий край державы.

И пройдём по россыпи листов

Пасквилей, доносов и наветов.

И не хватит Родине крестов

Как наград посмертных для поэтов!

ЗАВЕЩАЮ РОССИЮ

Задолго до Светлого праздника вешнего,

От комля столба, у заставы стоящего,

Под кашель простуженный старого лешего

И шорохи льда переправы мостящего

Метёт по дорогам пурга-околесица,

Но дело немётно, как водится исстари.

Опять начинается месяцев лествица

От печки, где ели горят серебристые.

Беременна прошлого года загадками,

Пришла января суетливая проза.

Опять Рождество с надоевшими святками.

Опять на Крещенье не будет мороза.

Под утро опять одолеет бессонница.

И скрип половиц под шагами неслышными.

И дело к разлуке негаданной клонится.

Печальной разлуке под старыми вишнями.

И Виевы веки сомкнутся усталые.

Века разомкнутся в пространстве и времени.

И лишь снегириные сполохи алые

Рассыплются искрами в траурной темени…

Но звон колокольный густою октавою

Разбудит вчерашние сумерки синие.

Я в них остаюсь за чертой, за заставою,

А вам, сыновья, завещаю Россию!

Где никнут берёзы над прахом отеческим,

Над зимником, битым стальными полозьями,

В края, где не пахнет жильём человеческим

И звёзды висят самоцветными гроздьями —

Над русской землёю, как ворот, распахнутой,

От скал, где бушует волна океанная,

До степи полынной, нагайкой распаханной,

Где Разина песня звучит окаянная!

 

Дмитрий Галковский СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ №2 (Окончание. Начало в №13 за 2001 г.)

От Сестрорецка Войцеховский и Степанич выехали в 8 ч. 11 минут. В это же время из своей квартиры в Ленинграде вышел лектор комакадемии Дмитрий Хаимович Швартц. Настроение у Швартца было превосходное.

Швартц в гимназии Энска носил кличку "Истинно русский человек". Во время 1905 года подчёркнуто сторонился "революционеров", обсуждавших запрещённую литературу в гимназической курилке-уборной; говоря "евреи", всегда уточнял: "они", "у них". Сам Швартц был крещёным и единственный из всех старшеклассников регулярно ходил в церковь. После гимназии поступил на юридический факультет Петербургского университета, проучившись курс, бросил, учился в Базеле, Базельский университет тоже бросил и в конце концов в 1914 году за взятку оформил экстернат всё того же Петербургского университета. В 1915 году в составе комиссии экспертов поехал в США следить за поставками вооружения в Россию. После Февральской революции решил вернуться, ехал долго, через Владивосток, и в Петрограде оказался только в январе 1918 г. На месте быстро сориентировался, диплом об экстернате порвал, тут же оформив справку о сотрудничестве в пробольшевистской прессе Нью-Йорка. В 1920 г. вступил в РКП(б), затем закончил комакадемию. Однако серьёзных связей наработать не удалось. Пытался пробраться в секретариат Троцкого, но там всё было забито насмерть, вплоть до дальних родственников знакомых. Сунулся к Бухарину, но сильно не показался товарищу Стецкому и еле унёс ноги (разгромную фразу в номере "Воинствующего безбожника" удалось завернуть в самый последний момент, уже на стадии набора). Приходилось к сорока годам довольствоваться полубесплатными лекциями на мелких предприятиях Ленинграда, да изредка — публикациями во второстепенной прессе. Положение отчасти спасала умница-жена, работавшая в одном из подотделов Смольного, но в общем Швартц, оглядываясь вокруг, считал себя неудачником. Однако недавно Швартцу "пошла карта".

В начале мая он полуслучайно попал на дачу уже опального, но всё ещё могущественного "философа-марксиста" Деборина. Слово за слово зашёл разговор "что вы можете". Решив себя показать, волнуясь и запинаясь, как только что представленный "знакомый двоюродной сестры", Швартц стал рассказывать "пример":

— Абрам Моисеевич, значит, так. Фашистские интервенты вторглись на территорию Советского Союза. Энской части приказано минировать подступы к пограничному городу П. Установлены противопехотные мины. Фашистские солдаты взрываются, отступают назад. Мины подпрыгивают лягушками и осыпают противника осколками. (Здесь рассказчик расчётливо подпрыгнул, изображая мину. Прыжок у Деборина вызвал одобрительную усмешку, и ободренный Швартц начал входить в раж.) Фашистские солдаты разрываются на части, получают множественные ранения, в панике бросают оружие и спасаются бегством. Однако танки проходят минные заграждения и продолжают наступление. Второе решение: устанавливаются противотанковые мины. В этом случае минное поле наносит сокрушительный урон машинам противника — у танков перебивает гусеницы, прошибает днище, их переворачивает ударной волной. Но пехотные части просачиваются через противотанковые мины, взрывающиеся от усилия не менее 200 кг, и наносят ощутимый урон Красной Армии. Как должен поступить командир-сталинец? Он должен диалектически сочетать в минировании и противопехотные и противотанковые мины. Что мы здесь наблюдаем? Во-первых, закон единства и борьбы противоположностей...

Взволнованный Деборин прервал Швартца движением руки:

— Коллега, запамятовал Ваше имя-отчество...

— Дмитрий Хаимович.

— Да, Дмитрий

Хаимович, это что-то особенное, это, знаете... Это ПОЙДЁТ. Вам рано выступать от себя, надо набраться опыта, мы это пока закрепим за Ромуальдом Эльяшевичем. Он в четверг будет на совещании политработников РККА у товарища Ворошилова. Нужны яркие иллюстрации. Это пойдёт. Гм-гм, мина-лягушка, диалектический скачок... Я Вам позвоню лично.

И вскоре позвонил:

— Ну, товарищ Швартц, держитесь. Был разговор в наркомате. Товарищ Ворошилов ЛИЧНО обратил внимание на вашу иллюстрацию. Сказал: "Изюминка".

— К-как? — каркнул от радости Швартц.

— "И-зю-мин-ка". Славно. На совещании низовых партработников это надо будет провести как пример связки установки партии на развитие танковой техники и политзанятия в армии. Вы и выступите. За лето вам следует провести 40 политзанятий. Оплата по спецкатегории, треть сразу в виде аванса. Осенью станет возможно выделение служебного автомобиля.

Через месяц Швартц выходил на очередное политзанятие уже из новой и почти отдельной квартиры. Занятие проходило во втором корпусе ДК им. Куйбышева. Туда же направилась двойка Степанича, привлечённая красочным плакатом на Финском вокзале: "Новый устав РККА в свете сталинской диалектики. Вход свободный".

В зал ДК вошёл докладчик. С первого взгляда на сцену сидевшего в третьем ряду Степанича как током ударило: "Ис-стин-но русский человек". Перешепнувшись с Войцеховским, быстро пошли к выходу, на улице обогнули левое крыло здания. В низком окне виднелась спина докладчика. Швартц заливался соловьём:

— С одной стороны, противопехотные и противотанковые мины представляют собой противоположность, так как расчитаны на поражение разных видов войск и военной техники. С другой стороны, эта противоположность снимается нахождением правильного соотношения типов мин. Противопехотное минирование является тезисом, противотанковое — антитезисом, а смешанное минирование — синтезом, ликвидирующим возникшее противоречие на качественно новом этапе развития обороны укрепрайона. То, что до начала попадания на минное поле представляло собой угрозу для рабоче-крестьянской власти, после снятия противоречия является лишь грудой искорёженного металла и поражённой живой силы противника. Направив подбитую технику на переплавку, собрав трофейное оружие, красноармейцы совершают тем самым переход количества фашистской матчасти в качество, укрепляющее обороноспособность СССР, и таким образом, товарищи, происходит отрицание отрицания.

Войцеховский разбил сапогом стекло, Степанич швырнул в спину Швартца сумку с гранатами. Раздался страшный взрыв. Швартца разорвало пополам, сотни гранатных осколков брызнули в зал.

Степанич и Войцеховский нырнули в проходной двор, быстро выбежали на Ульяновскую, на ходу втиснулись в трамвай. Через 40 минут электричка несла их в сторону Сестрорецка. Не доезжая до станции спрыгнули с поезда, нервно перекурив в леске, побежали к границе.

Через день, вымытые и гладко выбритые, в хельсинкской гостинице принимали поздравление начальника финляндского отдела внутренней линии:

— По сообщениям финского консула, в Петрограде убит известный советский агитатор, функционер среднего звена Шварцман. Кроме того, ранено около 80 человек, все члены ВКП(б) и РКСМ. Для первого раза неплохо, господа. Очень неплохо. Большой резонанс во Франции. Генерал Туркул лично выразил одобрение. Господа, есть ли личные пожелания, просьбы?

— Просим в самое ближайшее время снова отправить нас в Россию.

— Отменно. Это ответ русских офицеров.

Вечером, сидя в ресторане, Степанич, отхлёбывая из бокала шампанское, вдруг прыснул:

— Господа, а дурак ошибся уже в тезисе. Танки делают проходы в противопехотных минах, а пехота бежит гуськом за танками. Никаких потерь, господа!

Шампанское облило скатерть, весь стол грохнул от хохота.

Во второй раз пошли через месяц. Группу усилили подпрапорщиком Котовым и капитаном Елионским-Мусатовым. Через границу прошли хорошо, дальше начались непредвиденные трудности. Идя к станции, несколько раз чуть не нарвались на конные разъезды НКВД; на станции билетная касса была закрыта. Поехали зайцами. На следующей остановке в поезд сели энкэвэдисты с собаками, пришлось прыгать на ходу. Спрыгнули незаметно, однако до следующей станции добрели только глубокой ночью. Вконец измотанные, решили переночевать на лавке перрона...

Степанич проснулся от яркого солнечного луча, пробившегося поверх сосен. Трое его друзей ещё спали. Перрон был совершенно пуст, только вокруг их лавки молча стояли пять человек. Босоногая девчонка лет пятнадцати, такого же возраста паренёк в лаптях, помятого вида дачник в парусиновых штиблетах и два путевых обходчика в деревянных чоботах, выкрашенных облупившейся масляной краской. Они все смотрели на ботинки боевиков — американские армейские ботинки с толстой рифлёной подошвой, двойной вязью новых шнурков с медными носиками, металлической окантовкой вентиляционных дырочек...

Уходили через лес, где вскоре нарвались на вызванную по тревоге спецгруппу. Отбежав на довольно большое расстояние и выйдя на край болота, устроили засаду. Сначала удачно перестреляли трёх овчарок из пистолетов, потом забросали гранатами не догадавшихся остановиться преследователей, всего человек десять. Взяли четыре автоматических карабина с дополнительными магазинами, документы. Болото решили не обходить, а идти вброд. Брода, однако, не оказалось, и через полчаса все четверо утонули. Тонули медленно. Трясина по-слоновьи чавкала, безусый Котов плакал, как девчонка.

В 1937-м сын Швартца, курсант-лётчик, был разоблачён и признался, что взрыв в ДК Куйбышева организовал он по приказу родителей, намеревавшихся таким образом отвлечь органы НКВД от подготавливающегося покушения на Сергея Мироновича Кирова. После этого был мгновенно расстрелян вместе с матерью. На всякий случай расстреляли двух двоюродных тёток и 14-летнюю сестру Цилю.

А Степанич погиб холостым.

«

Погония ("Погон") потерял руку и в чине поручика демобилизовался перед самой революцией. В Белой армии не служил, однако эмигрировал в Германию, жил в Берлине и Гамбурге. Стал сильно пить, опустился, в 1934 году был направлен на перевоспитание в спецучреждение. Перевоспитывался, однако, плохо, и ещё через год был посажен в лагерь, где ещё через 6 месяцев его зарезал немецкий уголовник.

«

Елютина ("Тютю") арестовали в 1934 году по доносу как "белогвардейца", хотя таковым он никогда не был. Осенью 1936 года на лесоповале в Карелии раздели и, привязав к дереву, оставили на ночь в лесу. Елютин долго кричал и бился, под утро затих в телогрейке из живого месива. Через два дня, не приходя в сознание, умер в лагерной медсанчасти.

«

Степанянц ещё в 1907 году стал членом РСДРП, сначала поддерживал меньшевиков, потом, после Февральской революции, перешёл к большевикам, занимал важные посты сначала в Северной коммуне, потом в наркомате пищевой промышленности. В 1934 году вычищен из партии как межрайонец, в качестве коего через три года и был расстрелян. Единственный брат, жена и дети погибли в 1937-1944 как "чээсы".

*

Инженер-железнодорожник Караулов отступил с Колчаком, оказался в Харбине. Работал на КВЖД, получил советское гражданство. Погиб в лагере в 1937 году.

«

Самохвалов ("Самовар"), чтобы избежать мобилизации в 1914-м, устроился рабочим на оборонный завод. В 1924 году сдуру вступил в ВКП(б). Вычищен в 1933 году как чуждый элемент, а в 1937-м — расстрелян как враг народа.

«

Каракарманов занимался мелкой торговлей, выгодно женился на дочке местного чрезвычайщика и стал процветающим нэпманом. Расстрелян по доносу жены в 1938 году.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ, РАЗДЕЛОЧНОЕ. (1940-1948)

Абрамович ("Сума") был сыном второстепенного народовольца. С 1905 года вертелся вокруг эсеров, заработал каким-то образом деньжата. Злые языки говорили, что деньги дала охранка. Перед войной решил поиграть на парижской бирже. В Париже "наши" сказали, что есть гуманистические организации, и если думать о своём будущем, то там говорят цифры. Абрамович в гуманистическую организацию вступил, цифры ему сказали, но не те. Со ста франками в несчастливом 1913 году он вернулся в Петербург. Однако за войну поднялся сильно. В декабре 1915 в ресторане "Царь" цыганский хор в сорок человек голый пел ему "К нам приехал наш любимый Марк Зефирыч дорогой". Об Абрамовиче заговорили. После брусиловского прорыва Сума стал ходить во френче без погон с трёхцветной нашивкой на рукаве. На нашивке почему-то по латыни было написано "Patriotica". А поднялся Сума просто. Через гуманистическую организацию взял небольшой кредит в банке, пошёл к известному ещё по эсеровской молодости Золотому перу. Сказал, что есть убийственный материал о развале тыла — о поставке гнилых сапог для доблестной армии. На всякий случай Сума приготовил 500 рублей, но денег не потребовалось. Перо понесло. Родной дядя жены Абрамовича работал в комиссии по снабжению обмундированием Юго-Западного фронта. С его помощью удалось забраковать огромную партию сапог, выпущенных на госзаводах центральной России. Золотое перо бабахнуло в "Речи" громадный фельетон: "Люди с гнилым сердцем". Страна ахнула. В прессе замелькали аршинные заголовки: "Русские солдаты ведут наступление в гнилых сапогах", "Кому это выгодно?", "Всё для фронта? А может... для сепаратного мира?". Пошли карикатуры. Огромная свинья в чиновничьем мундире даёт оборванному грязному солдатику корыто с помоями, в котором плавает рваное голенище. "Получите продовольствие и вещевое довольствие сразу".

"Бракованные сапоги" Абрамович купил за так. 50% тут же загнал дяде жены как военные поставки частной кожевенной фабрики "Смелый самоход", остальные 50% продал через Владивосток Северо-Американским Соединённым Штатам. Американцы обменяли сапоги один к трём у Канады. Канадцы одели в удобные русские сапоги свой экспедиционный корпус, отплывающий на Западный фронт. Выменянные канадские сапоги — поплоше — американцы продали втридорога русскому правительству. Переговоры от лица американцев вёл Абрамович. В столицах заговорили об "отечественном капитале", благодаря которому насквозь прогнившая Империя Российская только и в состоянии вести войну. Милюков написал статью "Так кто же тогда должен находиться у власти?"...

Из России Абрамович уехал в мае 1917. По его расчётам, всё должно было закончиться к июню, максимум к июлю, но Временное правительство заморочило голову даже Ленину, и "патриотический капитал" выгнали из Зимнего только в октябре.

В эмиграцию Абрамович приехал с огромной кислородной подушкой, жилось ему пьяно, весело. Иногда из эмигрантского болота к Суме протягивалось то одно, то другое щупальце, норовило залезть поглубже и содрать побольше. Скользкий Сума всегда отделывался малой кровью, жертвуя то 500 франков, то 1000. С другой стороны, время во Французской Республике было жаркое, панама громоздилась на панаму. Памятуя о печальном довоенном опыте, в бучу Сума не лез, в свою очередь выбрасывая то одно то другое щупальце и пытаясь урвать из общей свалки "по маленькой". Иногда удавалось, иногда нет, но вывезенный из России капитал Сума расходовал медленно, с умом.

Снова подоспела мировая война. Бизнес Суме показался по старому опыту перспективным, и он вошёл в дела сильно. Дела были большие, интересные, и за текущей работой Абрамович как-то просмотрел немцев. Сдача Парижа была для него абсолютной неожиданностью. В гуманистической организации назывались совершенно другие цифры. Абрамович бросился на юг, но в 100 км от Парижа стремительные "боши" его арестовали. На следующий день он уже сидел в кабинете у поразительно осведомлённого следователя.

Допрос вёл одноглазый прибалтийский немец, говоривший по-русски почти без акцента:

— Господин Абрамович, вам инкриминируется уголовное преступление — изнасилование несовершеннолетней. Такие, как Вы, подобное изнасилование называют двойной поцелуй Адоная. Мы это называем иначе. У вас есть 8 лет каторги и, господин Абрамович, ваш капитал конфискован. Русские говорили, что мы, немцы, тупые. Французы упрекают нас в некультурности. Так вот, поскольку мы тупы и некультурны, то в отличие от русских и французов можем найти лишь непосредственное применение вашим обширнейшим талантам. В качестве подсобного рабочего вы отправляетесь на свиноферму под Айзенкирхеном. Там в течение 8 лет вы будете приносить немецкому народу пользу, доступную его пониманию. Русским вы уже помогли, французам тоже, теперь будете помогать нам.

В ответ Сума произнёс довольно длинный монолог, в котором несколько раз упоминалось слово "адвокат". Немец устало потянулся рукой к переносице и неожиданно наткнулся на повязку — глаз ему выбили недавно. Дёрнулся, однако, взял себя в руки, сказал по-доброму, устало:

— Ваши французские друзья от большой культуры снимали через дырочку фильму, как вы под музыку совали член в рот и в задницу пятнадцатилетней цыганке. Фильмотеку ложи мы конфисковали. Чего нам тут дурочку играть. Мы знаем, что вы кошачье дерьмо, и вы знаете, что вы кошачье дерьмо. В политическом отношении вы для нас неинтересны. Оформим как уголовное дело.

На свиноферму Суме не хотелось. Ночью к нему на нары подсел сокамерник Шоломон Гриль, стали беседовать. Сума жаловался, намекал на счёт в Швейцарии. Гриль всё качал головой, говорил, что не может же быть так, чтобы месье русский еврей не нашёл выход. Так не бывает. Выяснилось, что сам Шоломон будет работать сортировщиком почты в парижском отделе "Телефункена". Месье Шоломон заинтересовался номером на робе Сумы — 130017. У самого месье Шоломона, взятого в один день с Сумой, номер был 430011. Номера на робах быстро подработали. Параллельно Сума назвал номер счёта в Швейцарском банке. Этой же ночью, уже под утро, 430011-го попросили на выход. Сума вышел. Его посадили в автомобиль, поехали на окраину города. Молодой пьяный офицер смотрел на него с любопытством, на ломаном французском говорил про какую-то газетную свинью, которая ам-ам металлический артишок, и будет червивой, а это, ха-ха, парадокс. Сума ничего не понимал, но на всякий случай вежливо улыбался. Офицер стал посматривать на него иначе, как ему показалось, с уважением. "В конце концов, я интеллигентный человек", — подумал Сума, выходя из машины. Это была его последняя мысль — офицер выстрелил Суме из парабеллума в затылок.

"4" в начале номера заключённого означало "личный враг фюрера". Гриль ("Арт-Ишок") был политическим карикатуристом, специализировавшимся на германской внешней политике. Главным персонажем его карикатур был некий, как он его называл, Червивый поросёнок. Жалкий, тощий кабан, измученный глистами. С вытянутым пятачком, мешками под глазами, усиками и чёлкой. В зависимости от обстоятельств поросёнок то впрягался в сани, на которых развалясь сидел Сталин в китайском халате, то рыл корни дуба, на котором было написано "Мюнхенское соглашение", то плескался в корыте с надписью "антисемитизм", а то даже надувался мехами через задний проход неким прусским генералом.

Грилю вскоре удалось выехать в зону Виши, потом в Марокко. После войны, в 1945 году, он написал эссе "Шер ами Абрамович": "Умирающий от рака заключённый спасает жизнь борцу сопротивления Грилю". Суме поставили памятник, а прибалтийского немца нашли в Уругвае и повесили.

«

Прузджанковский ("Пружина") попал в плен к немцам в 1915 году, оттуда пошёл добровольцем к Пилсудскому. Как офицер польской армии, был расстрелян в Катынском лесу.

«

Бандурин всю жизнь проработал учителем в родном городе, дружил семьями с врачом Скворцовым ("Скворец") и статистиком Вострецовым. Всех троих мобилизовали в народное ополчение и бросили безоружных затыкать дыру на фронте. Как однополчане, все они ехали в одном эшелоне, все вместе с ещё двумястами энцами попали под бомбёжку на одном из железнодорожных переездов. Бандурин и Скворцов, как и большинство пассажиров, сгорели. Вострецов чудом спасся, контуженный был отправлен обратно в тыл.

«

Жеребченко был отчислен из 6-го класса гимназии за неуспешность, так что рассматривается в общем списке условно. После революции работал в местной чрезвычайке писарем, при нэпе перешёл на канцелярскую должность в трест, потом в столичный наркомат. Во время московской паники осенью 1941 года попытался с двумя туго набитыми чемоданами перейти линию фронта, заблудился и замёрз в лесу, кстати, недалеко от места действия диверсионной группы фон Таубе.

«

Фридрих фон Таубе ("Барон") сражался в войсках Юденича, был интернирован в Эстонии. В 1922 году перехал в Латвию, где у него было родовое имение. Имение во время гражданской войны разорили дотла, а в 1924 году просто отняли в пользу Латвийского правительства. Без гроша в кармане барон уехал в фатерлянд, который, как все остзейские немцы, не любил.

Озлобленный и молчаливый фон Таубе служил в отдельном диверсионном дивизионе СС. Дивизион был сформирован в августе 1941 года для борьбы с бериевскими зондеркомандами, уничтожающими "матчасть" при отступлении Красной армии. Подразделение фон Таубе особенно проявило себя при осеннем наступлении на Москву, когда им были ликвидированы несколько взводов огнемётчиков и таким образом спасено от сожжения около полутора тысяч деревень. 27 октября под селом Большие Шары рота фон Таубе окружила и уничтожила очередной огнемётный отряд. Трупы огнемётчиков валялись на мёрзлой земле. На их форме не было знаков отличия. Когда рота вошла в спасённую деревню, на крыльцо сельсовета выскочила безумная баба, сорвала с головы платок и стала махать идущему впереди роты фон Таубе: "Сталинцы, сталинцы пришли!" Связист спросил на ходу:

— Вас зи гезагт?

Барон, скривя рот, ответил:

— Дас ист думкопфланд.

За осеннее наступление Таубе был награждён железным крестом, а погиб в ноябре 1942 года под Сталинградом. Наступил на противопехотную мину.

«

Дворянин Игнатов, по основной специальности юрист, худо-бедно дожил в Энске до 1928 года, в 1928 году бросил семью и под чужой фамилией завербовался на строительство Каракумского канала. Для окончательной очистки документов пошёл добровольцем на фронт и был убит в 1944-м.

«

Однако настала пора вернуться от шекспировских будней Страны Советов к канцелярским бурям Северо-Американских Соединённых Штатов.

Бумага Кисточкина была написана губернатору штата Нью-Йорк Фанклину Рузвельту. Смысл послания был прост и понятен.

Фирма Кисточкина организует производство сборных деревянных домов. Стоимость строительства такого дома равна стоимости произведённых деталей и не требует особой квалификации. За год бригада из 8 человек возводит 8 одноэтажных или 4 двухэтажных дома стандартной планировки. При этом за свою работу строители получают не деньги, а сами построенные дома, за вычетом стоимости стройматериалов. "Ник Кистов Компани" может по желанию владельцев выкупать дома по сниженным, но гарантированным ценам. Поскольку это частное строительство личных домов, то рабочие сохраняют пособие по безработице, которое по специальному договору с правительством штата аккумулируется на счету компании для закупки стройматериалов, но проходит по графе отчислений по созданию рабочих мест, высвобождая средства для других социальных программ штата и т.д. Всего схема Кисточкина содержала в себе 26 пунктов и четыре этапа развития.

На посланную бумагу он так уж чтобы очень не надеялся, но удар оказался мастерским. Сначала Кисточкин на счёт своей умирающей фирмы получил кредит в 50 тысяч долларов. Через полгода работы пошла благоприятная пресса, ещё через полгода плавно перешедшая во второстепенный, но важный элемент предвыборной кампании баллотирующегося в президенты губернатора штата. Рузвельт выиграл. Молодые нью-йоркские знакомые Кисточкина вошли в знаменитую НИРА, затем основали "Федеральную администрацию чрезвычайной помощи". Программа Ника стала федеральной. Здесь его сильно потеснили крупные строительные фирмы, потом депрессия закончилась и "бесплатные" дома оказались никому не нужной сложностью. Но дело было сделано — Ник заработал первый миллион.

Ноль к миллиону Кисточкин пририсовал за годы войны. Потребовались сборные дома для американских воинских частей в Европе, потом — как временное жильё для перемещённых лиц. По делам фирмы Кисточкин в конце 1945 года оказался во Франции. Здесь он немного соприкоснулся с русскими, сходил на патриотический вечер, с увлечением прочёл несколько литературных сборников. А главное, наткнувшись в газете на статью о модном антифашистском мученике Абрамовиче, вдруг узнал в нём гимназического однокашника. Нахлынули воспоминания.

Кистов специально пришёл на рю Абрамович, увидел только что поставленный памятник знаменитого на весь мир энца. Но, как ни силился, не мог соединить мраморный образ ни с толстым тихим мальчиком, ходившим в гимназию с парусиновой сумкой на плече, ни даже с лысым банкиром, который несколько раз мелькал в документальном фильме. Действие фильма в основном происходило в 1940 году, банкир был одет в кургузую военную форму с трёхцветной нашивкой "Patrioticа", сидел за какими-то столами на сценах. Кисточкин хотел прочесть про себя стихотворение Набокова, был и мрамор, и дрожащая ветка, да чего-то не пошло. Кисточкин постоял, повздыхал, неопределённо махнул рукой и повернул домой.

Больше об Абрамовиче он не вспоминал. Было почему-то неловко.

Следующая "встреча с Россией" произошла через год, незадолго до отъезда в Америку. К нему в гостиницу пришёл соотечественник, переврав отчество, начал с порога.

— Николай Апполинариевич, родина-мать зовёт. Вы же русский. Крупнейшие представители эмиграции; советские люди, угнанные в рабство немецко-фашистскими извергами, — все возвращаются. Вы лично внесли вклад. Родина ценит, родина знает. В России снег. Это континент Евразия, загадочная русская душа.

Кисточкин удивлённо слушал. Соотечественник двоился, его никак нельзя было поймать в фокус. От смущения Кисточкин закурил, угостил гостя. Тот, с наслаждением затянувшись тонкой сигарой, воодушевился ещё больше.

— Вы же из Энска, у меня там мама родилась. Ах, хорошо в России. Можно я ещё сигарочку?

Рука соотечественника вопросительно потянулась к плоской серебряной сигарнице, лежащей на столике. Начав про "международное гуманистическое братство людей доброй воли", соотечественник машинально положил сигарницу в карман, сообразив, что произошло, только минуты через две. Поняв, что совершил оплошность, он тут же успокоил себя насчёт того, что это, пожалуй, удача, и стал постепенно закругляться к выходу.

— Что русскому здорово, то немцу — смерть. Ха-ха-ха. Балет, Симонов, "Жди меня и я вернусь", ну что у нас общего с Европой? — развивал мысль соотечественник, пробираясь к выходу.

Собеседник Кисточкина считал быстро. Собственно вариантов было два. Остановит хозяин — всё элегантно переводится в смешную оплошность. Если полиция — то провокация белогвардейского недобитка. А вещь стоит — может быть, даже платиновая. Но действия стали развиваться по сценарию непредусмотренному. Кисточкин хотел положить недокуренную сигару в пепельницу. Пепельница была на месте, но на столе чего-то не хватало. Внезапно образ гостя приобрёл необходимую резкость. Первый удар Кисточкин нанёс в подбродок, второй — сбоку в ухо. Сигарница выпала на пол.

— Я тут эта... больно...

Пробормотав ещё что-то, евразиец навсегда скрылся в сумраке парижской улицы.

«

Инженер-электрик Дмитрий Вильгельмович Шварц ("Молчалин") в 1921 году уехал от голода в Германию, затем от голода же — в Бразилию. В Бразилии Шварц устроился управляющим в латифундию, вступил в немецкое землячество. На волне энтузиазма в 1939 году сделался активистом местных фашистов, после войны лёг на дно, но в 1946 году к нему стали приходить странные личности, принося письма от оставшихся в РСФСР сестры и матери. Письма матери, написанные её почерком и содержащие интимные подробности их семейной жизни, его особенно поразили. Мать погибла у него на руках от голода в 1919 году. Однажды, кроме писем, личности принесли копии отчётов Шварца, направленных им в 1940-1944 году в ведомство Шелленберга. На следующий день Шварц умер от инфаркта.

«

Мануйлов-Мануйлов ("Дубль") после окончания гимназии пошёл по военной части, воевал с 14-го года, без единой царапины дослужился до пехотного капитана, потом Добровольческая армия, Дон, Украина, Крым. Уплыл с последним транспортом в Константинополь Мануйлов уже полковником. Работал шахтёром на угольной шахте в Болгарии, потом — грузчиком в Марселе. Наконец через однополчан хорошо устроился таксистом в Париже. Сразу после устройства на работу встретился с Доброй Душой. Добрая Душа, преувеличенно имитируя французский акцент, советовал вступить Мануйлову-Мануйлову в иррегулярное землячество "Зелёный наугольник":

— Понимаете, друг мой, христианство есть религия неудачников. Разумеется, жизнь человека тяжела, а страдания возвышают и просветляют душу. Но, понимаете, христианство всё это подаёт не в тех пропорциях, что ли. Я отношусь с глубочайшим уважением, но к чему это нас привело? Надо выбирать жизнь. Не изнуряющие молитвования, а ясную, умную беседу. Веселье, верных друзей, с которыми можно распить бутылку-другую доброго старого вина, спеть песню. Нужно только сознательное усилие. И Вам будет везти.

Одинокий Мануйлов в землячество вступил, тихо сидел в дальнем углу стола на еженедельных "агапах". Публика в основном была побогаче, а таксистов так вообще не было, и Мануйлов большей частью тихо ел. Кормили на агапах сытно, а его, как бедного, и бесплатно. В обязательных речах, предварявших застолье, Мануйлов проходил как "наш друг рабочий". Обычно поминали примерно в таком контексте: "Широко протянулась цепь дружбы великого гуманистического братства. Есть здесь и дипломаты, и учёные, и инженеры, и адвокаты, и лица политики и капитала (так почему-то говорили: "лица политики и капитала")". Завершал перечисление широкий жест в сторону скромно сидящего в дали длинного стола Мануйлова-Мануйлова: "…и наш друг рабочий".

В сороковом году Мануйлова немцы избили в полицейском участке, но землячество оставили, оформив как профсоюз таксистов и прочитав рабочим лекцию о "мракобесии французских негроидов". Местный фашист разложил на столе конфискованные колпаки и фартуки, время от времени поднимал их, брезгливо оттопыривая мизинец, а под конец даже надел колпак и под всеобщий хохот протанцевал на сцене какой-то "масонский танец".

Добрая Душа появился в Париже через две недели после входа американских войск. Мануйлова-Мануйлова вместе с другими членами профсоюза оформили как "борцов Сопротивления", дали медаль, потом другую. Настал 1947 год.

Добрая Душа развил бурную деятельность:

— Понимаете, мы как масло в воде — всегда будем вверху. Мы — это мир, жизнь и счастье. Гитлер со своим пошлым трагизмом отравился крысиным ядом. Понимаете? И потом Сталин же не дурак. Где они сейчас находятся — все кадры выбиты во время войны. Они нуждаются в нас, как в воздухе. Мой друг, посмотрите на список депутатов в Верховном Совете. Ну, может быть, первое время придётся поработать таксистом в Москве или Петербурге (он так и сказал — Петербурге). Но потом... И в первую голову именно вы, как рабочий...

Мануйлов напомнил про белогвардейское прошлое.

— О чём Вы, милейший? Вы борец Сопротивления!

В конце года "Зелёный наугольник" почти в полном составе приехал в Москву...

К удивлению Мануйлова следователь был не еврей, а русская 35-летняя тётка с лицом сельской учительницы. Говорить с ним она не стала, только назвала фашистом и плюнула в лицо. Убили Мануйлова почти сразу, а жену и двоих детей повезли умирать в приполярный Урал.

Когда Мануйлова переводили в расстрельный блок внутренней тюрьмы, в длинном коридоре он повстречался с Доброй Душой. Добрую Душу волок за ногу долговязый конвоир, Душа близоруко улыбался и пытался куском газеты остановить кровь, текущую из зияющего разреза за ухом.

ЭПИЛОГ. (1952-1984)

По большому счёту здесь заканчивается история выпуска Энской гимназии. Однако начатое дело следует довершить до конца, так что процарапаем циркулем с истёршимся грифелем полную окружность.

«

Вострецов, как уже говорилось выше, выжил после бомбёжки и был отправлен в тыл в Кузбасс, где, несмотря на инвалидность, за паёк для семьи всю войну проработал в угольной шахте. Умер в 1952 году от силикоза.

«

Долгожителем оказался счастливчик Петров ("Петруччио"). Он успешно досидел в Дубровлаге до амнистии 1956-го, устроился учителем рисования в прилагерном посёлке и умер в 1960-м, прожив 68 лет! Незадолго до смерти Петруччио съездил в Энск. Своего дома он не нашёл, но фабрика отца внешне почти не изменилась. Только кое-где обветшала кирпичная кладка, да над воротами висела надпись: "Дважды ордена Ленина приборостроительный завод № 2 им. Ленина". Раньше на фабрике выпускали гармошки, теперь она стала военным объектом — на ней делали детские и собачьи противогазы. Это считалось военной тайной, хотя все в городе об этом знали. В здании гимназии находилось местное отделение КГБ, где у него, подозрительно ходившего вокруг, кстати, проверили документы.

«

К началу 50-х годов "Ник Кистов Компани" достигла размеров ОСОБЫХ и к хозяину пришли хорошо одетые люди из госдепа. Люди сказали, что с восхищением следят за экономическим ростом фирмы. Однако в настоящее время масштаб производства достиг общегосударственных размеров, так что какая-либо несогласованность и упущения перестают быть внутренним делом и начинают сказываться на общем экономическом состоянии Соединённых Штатов. Поэтому было бы целесообразно назначить специальный попечительский совет и составить его президиум из представителей гуманистических организаций. При этом за мистером Кистовым сохранялось бы 8 процентов прибыли и должность пожизненного Почётного президента компании. Почётный президент имел бы право принимать участие в ежегодном собрании акционеров и зачитывать специально согласованное девятиминутное приветствие. Ник американские реалии знал хорошо, подобного разговора ждал и, для приличия вздохнув, согласился. Через год, после испытательного срока, ему увеличили отчисления до 9,4 процента и позволили назначить на должность генерального директора мужа старшей дочери — Уилки Резника.

Последняя "встреча с Родиной" Кисточкина произошла в 1957 году, когда запустили "шпутник". За наукой Кисточкин следил (любил читать научно-популярные статьи) и на "шпутник" сначала набросился. Но когда прочёл в газете, что в "шпутнике" помещается портативный передатчик "размером с портсигар", быстро охладел. Потом, услышав об очередных успехах "ваших соотечественников", он смеялся и повторял : "А-а, портсигар, портсигар".

Всего у Кисточкина родилось 6 детей, все дали многочисленное потомство. На девяностолетие приехали взрослые внуки с правнуками — детей получился целый школьный класс.

«

Наконец старый циркуль описывает полный круг и попадает в исходную точку. Рождество. Niсk Кistov полулежит в кресле на веранде своей виллы в Майами. Жарко. На веранду выбегают правнуки в индейских нарядах, по кругу гоняются друг за другом, оглашая окрестности индейскими боевыми кличами. Потом убегают во внутренние комнаты, снова возвращаются. Одного правнука зовут Джимми, второго, как же второго... кажется, тоже Джимми? Ник никак не может вспомнить. Условный Джимми кидает в Джимми безусловного красный пластмассовый томагавк. Томагавк попадает в лоб, Джимми безусловный начинает реветь. Прадедушка зовёт его к себе, гладит по головке. "Ну же, Монтигомо Ястребиный Коготь, не надо плакать. Индейцы не плачут". Монтигомо совсем не понимает по-русски, но плакать перестаёт. Рука Ника соскальзывает с белобрысой головы мальчика вниз, он закрывает глаза, начинает дремать и видит, как они с Петруччио на санках летят с длинной пологой горки. Ник резко крутит саночный руль, и они кубарем валятся в сугроб. "Ну и дурак ты, Кисточкин, — злится Петруччио. — Дурак и не лечишься".

«

Niсk Кistov тихо скончался в возрасте 92 лет. Похоронили его на православном кладбище у небольшой церквушки, построенной на пожертвования компании. На могильной плите было написано по-русски:

Николай Iоновичъ Кисточкинъ IV.1892—XII.1984

 

Роман Ромов ПРОТИВ ВСЕХ

УЛЬРИКА

Из кирпичных осколков строить воздушные замки

Из надломленных перекрытий

Из балок, вертящихся над головой.

Веселый, бесцельный бой

Пулеметный огонь

Ап — и в дамки!

Из рваного мяса строить нового человека

Из берцовой кости

Из обрезанного "прости"

Потому что старого больше не перенести,

Потому что и без того калека.

Все маски сорваны,

И с последней сошло лицо,

Которое прежде они находили милым.

Вперед, пассажирка, беременная тротилом,

Почетный член общества безымянных творцов.

Чья-то тупая воля больше тебя не поймает —

Хотя бы даже своя. Мы более не рабы

Мы пьяные истребители каждой встречной судьбы

Нам претит осмысленность всякой борьбы

Мы красные самураи.

А города, моя девочка, это только ступени

Туда, где никто из нас больше не виноват.

Собаки ловят розовый рафинад,

Ливнем вылетающий из кофейни.

ПРОТИВ ВСЕХ

Ревизия нагрянула — и снова

Знакомой серой в горле запершит.

Нам подбивают гвоздики в подковах,

Диктуя лошадиный алфавит.

Учения в распутице весенней:

Война идей, и дым пошел на дым.

Но, скорчившись от перенапряженья,

Сквозь хлюпающий рокот различим,

Что даже здесь, едва приметно, — дышит.

А значит, хочет. Значит, надо ждать,

Чтоб и венцы, и дерево, и крыша.

И жизнь прожить, и голос не отдать.

НА КЛАДБИЩЕ

В час полуночи истошный

В час молитвы и борьбы

Сквозь крапиву осторожно

Раскрываются гробы.

Восстает мужик шатаясь

С безобразьем в животе

Вялой тушей прогибаясь

Повисает на кресте.

А другой копаясь в теле

Изучает свой плеврит

Кости мне осточертели, —

Беспокойник говорит.

Между плит чума витает

Над веночками паря

Новоселов завлекает

В полубогие края.

Мне не нужно гроба мама

Ежли буду помирать

Заверни и в землю прямо

Так покойнее лежать

Тело гадам и червяшкам

Будет кашка хороша

Изойдет водою кашка

Успокоится душа.

СЛУЖБА

Стою у кассы угрюмый как и все с утра

Гоняю в полости рта остатки ячневой каши

Мимо поезд фирменный называется Сура

Мне издевается занавесочками полосатыми машет

Со службы еду в созерцание дев погружён

Искренне удивляясь какого понимаешь живу ещё

Мимо поезд фирменный по имени Узбекистон

Обходя слева в рожу гудит торжествующе

Пустите меня закрыться уткнуться в свою нору

Спокойно утром и вечером ходить своею дорогою

Плевать что не приласкаю вздорную Бухару

Что даже Пензу покорную едва ли уже потрогаю.

* * *

...…улыбаясь Вам прoмеж колес

Это Ромов лежит у обочины,

Головою в кровавом песке.

И дела его, в общем, окончены,

И мозги его невдалеке.

Вслед за шляпою ветер кидается,

Побрякушкой доволен вполне.

А красавец ещё улыбается,

Распластавшись навстречу волне.

Рядом крымские душные улицы,

Рядом пляж. Куртизанки на нём,

Всполошённые выстрелом, щурятся,

Ищут тучи и думают — гром.

Мародёром-прибоем обшаренный,

Весь облизанный, как леденец,

Упиваясь солёной испариной,

Размышляет шикарный мертвец:

"День настанет, быть может, и встану я,

Отрыгну эту бисову тьму"…

А кудрявая девочка пьяная

Наступила на галстук ему.

АНИЧКА

Пробуют ладонями орех,

Морщатся, под музыку колдуют.

Аничка, закрывшись ото всех,

Уезжает в дырку потайную.

Вот она идет наоборот

По обитым сталью катакомбам

И слепыми пальчиками рвет

С прошлого бесчисленные пломбы

У дверей пресветлые сваты

Лепестки с подошв ее сметают,

В шаге от назначенной черты

Ей чужие слезы утирают.

Смысл ее, беспечно-голубой,

Нарядят к чудесному застолью.

Остальное — выхлопнет трубой,

А потом осыплется в подполье

С глупой цифрой черный мармелад

Остывает в угольном болотце.

Мертвые рыдают наугад,

А над ними — Аничка смеется

НА ГОД ВОДЯНОЙ ЛОШАДИ

Оседлав бегемота в пурпурно-лиловой попоне,

Обстреляем шутихами тучи, чтоб воздух дрожал.

Пусть Никола Угодник сыграет нам на саксофоне

И свое молоко нацедит Богоматерь в бокал.

Наиграемся всласть, напаскудим, как малые дети,

Чтобы маски вспотели и с душ облетела пыльца.

Человечий язык позабыт — мы уже не в ответе.

Все закончилось — и потому нам не будет конца

31 декабря 2001 г.

 

Виталий Ахрамович ПАВЛИНЬЕ ПЕРО

Кособокая и как бы припертая к невидимости избушка принадлежала старенькому, с лучистым лицом деду. Разноцветными мордами — свекольными, морковными или баклажанными — местные жители воспринимали мысли деда, как Невменяемую Вечность.

Им казалось, что он бессмертен, а потому вовсе о нем и не думали. Некая извечная тыквенность отличала местных от деда. И дед был без лица, а с освещенной отреченностью вместо него. Все знали достоверно, что дед в рот никогда ничего не закладывал и не совал, а у других во рту всегда что-нибудь похрустывало да почавкивало, а в брюхе урчало, как в душе. Оттого все обитатели жили по грядкам или в хлеву: обеспокоенность пожевывания делала соседей непрестанно трудолюбивыми. Дед относился к односельчанам, как к самопоедающей себя репе. Сам же был бесконечно озадачен: в незапоминающей себя юности дед видел раз перо, павлинье перо. С тех пор оно напрочь лишило его простоты и песенности — образ пера чаровал и не отпускал взор его души. Полжизни старательно рубил топором, страдалец, из поленьев копию одолевающего казуса, то самое, потрясшее навсегда сознание павлинье перо. Полжизни рубал дед портрет пера, а потом понял ошибочность своего нутра и приступил иначе. Он поставил перед перекошенным от обреченности крыльцом своей неказистой окраинной избенки узловатую, но свежую, как невеста, березовую культю, сам пристроился на крыльце против, шагах в трех. И весь собрался в единую мысль: он заставлял себя узреть внутри полена павлинье перо. Благодаря усилиям и времени перо внутри полена становилось все отчетливее, а однажды наконец оно так внятно взглянуло своим пронзительно-изумрудным оком изнутри полена, что с дедом сделался катаклизм — он окончательно потерял себя и мир. Отшельником взирал он на зеленеющее око и уже перестал понимать, кто на кого взирает. Тогда случился другой катаклизм. Отшельник ощутил себя тем самым зеленым оком на пере. Весь в себе съежился. И вдруг оказался текучим. И вытек сквозь кружок изумрудности насквозь. Дед обнаружил себя по другую сторону, за поленом, что понять было невозможно... Впрочем, дед никогда не был склонен к пониманию. Его просто озадачил вопрос: "Как быть?", обойти ли чурку своим ходом или протечь назад, как втек.

Когда дед попробовал спросить совета у односельчан, то их не оказалось. По деревне мытарились одичавшие от безлюдства громадные овощи и, натыкаясь по временам друг на друга, пожирали скопом одного или нескольких. Дед довольно скоро сообразил, что совета по своей загадке не получит, и решил самостийно перетечь назад, как втек. Потому как подобное любит — клин клином. Научился он втекать и вытекать, и стало ему беспредельно скучно. Скучал дед, скучал, а потом прикинул: "Ну чаво этаво?" И перестал быть текучим, а засел внутри зеленого, как весна, дыро-глаза навечно. И сидит себе по сей день в березовой чурке. Сам, как павлинье перо, в тихой неслышной радости. И поленце не гниет от времени, а как бы даже узловатостями своими берестяно улыбается.

 

Виталий Ахрамович ПЛЕНЕННАЯ ВЕТРОМ

К девочке прикоснулся ветер, и она пробудилась. Он коснулся ее лица, и она почувствовала себя. Он ей понравился, и она подставила ему руку. Он лизнул, и сердце защемило. Но ветер был ветром, и в следующий момент он уже ласкал лицо. И было хорошо. Ветер был ласковым и приятным. И девочка играла с ним, подставляя то одну руку, то другую, то лицо. Или вовсе отворачивалась, подставляя спину. Он ласкал, они подружились.

Ветер навещал ее, и она рада была ему.

Шло время, девочка привыкла к играм с ветром и ждала его. Девочка стала девушкой.

Ласки, ласки. Как они притягивают! Как грубы прикосновения человеческие. Как нежна ласка ветерка!

Он, ветер, вытеснил все. И она не знала его, но ей было приятно с ним. Что может дать наслаждение большее, чем нега ветра? Его объятия нестеснительны, нескромны, и сердце щемит от прикосновения.

Неожиданно откуда-то из-за спины, по спине, по щеке, по груди… И она сбрасывала с себя все, что мешало ей. Она наслаждалась его изобретательностью и гордилась его мощью. Как смешно он волновал цветы, заставлял оживать и кланяться целые рощи, как смешно он гонял облака и лепил из огромных туч ландшафты, лица человеческие и уродов. Как с ним было интересно и весело. Она знала, что он все время говорит ей о любви и красоте. И о чем-то еще таком же, но временами ей казалось, что она чего-то еще не понимает.

Она резвилась или замирала, но куда ей... С ветром. И он вдруг уходил. Исчезал, как появлялся. Она обзывала его вслед. Ругала, звала, умоляла. И взрослела.

Она стала женщиной, ибо возраст — это память, память тела, память души. Все помнило о ласке ветра. Как грубы прикосновения человеческие! Она не понимала человеческого. Она старалась, но что сравнится с его дуновением!

И злоба закипала от его непостоянства, и раздражали неожиданностью его появления-исчезновения. Но тело помнило игры и утешения. И стало чуточку понятнее и привычнее вместе. Надо только ждать, и она училась ждать. Надо только уловить, и она училась этому. И чем дольше она училась, тем совершеннее был ветер, тем чаще он являлся.

Неуловимым дуновением шептал ветер о любви. Она научилась ждать и научилась в миге слышать нежное приветствие.

Она привязалась к нему, не смея и не умея объяснить. Лишь пробуждение — прикосновение утра, и он уже ласкает, как раб, как господин. А днем воспоминания, воспоминания. И ожидание. А к вечеру, когда все стихнет, он становится еще нежнее, обволакивая, словно шаль. И кто сказал, что он непостоянен! Вернее ветра нет супруга! Неожиданно его можно почувствовать везде и всегда — только пожелай. И она училась желать. "Ты — мой, ты — мой!" — повторяла она в самую тяжкую пору. И казалось, из самой неподвижности он нет-нет, да коснется ее: "И ты — моя". И женщина знала, что она его. Она для него. Она принадлежала ему, как принадлежали ему и облака, и дым, и жизнь. Как раба и как госпожа. Госпожа позже, когда она все, что можно было узнать о своем супруге у людей и у него самого, узнала, но сколько до того ошибок и терзаний...

Она назло ему изменяла с Солнцем, она обращалась с жалобами к Луне — его матери. Она ревновала, когда, отлетев от нее, он приставал к другим. Как сжималась ее душа! Как завидовала она всем, к кому он прикасался! Но потом поняла — не поняла, все вместе.

Мужчины не ревновали своих жен к ветру — не понимала. Родители оберегали своих детей от дурных забав — а от ветра? С ветром никто не считался — он со всеми. И теперь все, кого касался ее супруг, становились ее родственниками. И странно, что другие этого не чувствовали.

Давно женщину мучало, что ее посещают два духа, как бы два ветра: один теплый, нежный, ласковый, другой — грубый, холодный, с дождем, градом, снегом, словно с оскорблениями. И она просила его, просила, чтобы он был всегда нежный и теплый. И так не стало, но как прежде их было два. И от одного она удирала и затворялась, а другого ждала. А теперь поняла: не два, но один. Один несет в себе тепло и нежность мира, другой — холод и жесткость этого же мира, нежность и жестокость чужих сердец. Он проносился меж людей, отбирая чуждый холод и отдавая свою нежность. И она стала жить так же: принимая на себя холод и тяжесть и отдавая тепло и легкость. И тогда ветер по-настоящему заговорил с ней.

Теперь по ночам, кроме ласк, она внимала его рассказам о беспредельности мира, о строении мира и назначении его. Перед нею открылись Тайны. И это было неожиданно и бездонно. Весь мир стал иным, наполненным. И женщина снова училась. А ветер оказался не только упоительным. Женщина обнаружила в ветре подозреваемую мудрость. И люди стали чтить ее советы.

Как трудно жить с ветром. Он твой и не твой, как все. Он здесь и не здесь, как все. Слезы и нега, терзания и наслаждения. Она знала уже все тайны ветра, и тело ее помнило всю гамму поцелуев ветра. Голос ветра стал понятным и родным. Нет в человеческом языке слов ветра, надо понять язык ветра. И она научилась.

И наступил момент, когда тело устало от прикосновений. И женщина снова училась. Она давно умела призывать ветер, и он являлся. Она научилась отстраненности, и ветер не мог уже ее достичь. Давно уже он временами представлялся ее ребенком. И теперь она готовилась уйти в тот мир, где нет ветра. В свое время он сам поведал ей о том, что он не вездесущ, что есть миры, куда его не допускают, ибо ветер от несовершенства. Ветер живет в мире относительности. В Вечности ветер смешон, ибо он — лишь стихия, и дух человеческий живет выше его. И все свершившееся — от несовершенства земли, людей, ибо ветер внутри нас. Ветер внутри нас и ветер снаружи нас рождает порывы, одни лишь порывы. И когда женщина поняла это, ветер отлетел, и стало тихо...

 

Антип Лестовкин ПОСЛЕДНИЙ РОМАНТИК

РОССИЯ ВО МГЛЕ

Россия во мгле, и всё мрачно на свете,

Но все мы великого Атмана дети.

Мы бродим по нашей прекрасной земле,

Мы ходим по нашей великой стране,

Мы бродим по нашей чудесной планете,

Но... Россия во мгле!

ТАНТРИЗМ

(Белая магия)

Ты опять приходишь в белом:

В белом снеге, с белым телом,

C белым зайцем поседелым,

В сарафане-платье белом,

В бледной звездной тишине

Ты являешься ко мне...

Пламя блеклое свещи,

Ты молчи, а не трещи!

Несмотря на растаманье,

Несмотря на расставанье,

Несмотря на расстоянье

Продолжается камланье...

ТАНТРИЗМ-1

(Им не понять)

Есть, впрочем, тонкая связь между

душою и телом, поверь, что

мне очень жаль... Ведь...

Родители разбужены между делом,

но все это им невдомек: зачем

твой надсадный плач —

палач в моей цепи неудач

и как же все это — серьезно!

Где же и как им знать

что ты сейчас узнала

и что это всего лишь начало

и нет предела

и что уже знает душа и чувствует тело,

и что в ночи песня моя звучала

им не понять...

НЕКРОФИЛЬСТВО

А что нас связывает? Да ничто!

И только в мокрых стеклах морга

Царит задумчиво торжество —

Все это дорого, да недолго!

НИКАК

Мое грязное жирное тело

Умирать никак не хотело,

Мое жалкое жирное тело

Помирать никак не посмело:

Тело филина, тело души,

Тело жабы, тело змеи,

Тело ужа, тело ежа, —

Мое жаркое жирное тело...

КОМНАТА СМЕХА

Ты меня любишь? А я тебя — нет!

Но все равно, наевшись конфет

Я осязаю твой детский скелет.

Ты меня любишь?

Абрамовой Ек. Н.

Милая барышня, вот Ваша "награда" —

Ваша "награда", а наша отрада,

Ведь они не боятся змеиного яда:

Заклинатели змей, заклинатели змей

Заклинатели змей? Ей-ей-ей!

ПОСЛЕДНИЙ РОМАНТИК

(диалог)

— Дни недели загрустив

Оделись в шубы: как давно я

Не пугал кузнечным прессом,

Не томил тяжелым взглядом,

Не сжимал тебя в объятьях,

Не держал твои запястья,

Не хватал твои я груди,

Не терзал твои я члены,

Не кусал твои я губы

Грубо.

— Круто? Грубо, но, занятно — грубый!

МАЛЫШКА-2

Малышка Ночь перестала

Бояться меня как огня

Глядя в черные с зеленью очи и

Коситься на как бы конский мой круп

О, ночь первой любви, ночь

Ладскнехта, рейнджера, ночь

Воина и героя...

Он нежен и груб! Я — весел и глуп?

Он нежен и груб!

ВСЕ ЖЕНЩИНЫ МИРА

Все женщины мира считают,

что я — негодяй,

и все женщины мира знают,

что я есть урод,

но им не понять, что я — просто русский мужик,

и, что я —

обычный человек Традиции.

Им не понять,

что нелепо корчить из себя кумира.

Все женщины мира...

ОБИТАТЕЛИ НЕВСКИХ УЛИЦ

Донкихоты осенних улиц

Не узнаны днём, не признаны днём.

Не названы днём:

Они даже не желают

Засветиться долгими белыми ночами,

Хотя не прочь выпить пива

У памятника "Стерегущему"

Или пройтись по Ваське,

Чтобы оттянуться после

Длительных ночных бесед с

Андреем Денисовым или

Фёдором Достоевским или

Дочерью Монро и Кеннеди.

Они узнаны только чайками.

* * *

В коем разуме понять?

Я лицом вклепался в тумбу.

А хотелось станцевать

Зажигательную румбу.

"БУКЕТ МОЛДОВЫ"

Вчера "Букет Молдавии"

Я осушил до дна

Не пейте Вермут, господа!

Всё это — ерунда.

* * *

Немытый, грязный я ходил

Нигде любви не находил

Ни в ком любви не находил

ОРДЕН ИЛИИ

Ночью все чайки серы

И слышен над морем крик:

Пропавшие корабелы,

Вернувшийся в мир старик.

ИРИНЕ

Когда бы все друг друга привечали,

Тогда бы вовсе не было печали,

И на земли бы воцарился рай,

Поэтому она меня не любит.

 

Сергей Белкин ЗИНГЕР — ГЕНИЙ ВОСПРИЯТИЯ

Зингера легче всего можно было встретить в нашем районе, потому что конечная остановка 8-го автобуса — из Костюжен — здесь, на Киевской, возле Дома Офицеров.

Вид у него был, мягко говоря, броский: рыжая щетина на голове и на подбородке, худые, впалые щеки, на теле майка, семейные трусы и резиновые сапоги.

Выражение лица такое, как будто он только что защемил палец, и боль уже исказила физиономию гримасой, но крик еще не вырвался.

Он мог идти по кромке мостовой, не обходя, по возможности, препятствий, предпочитая дожидаться, когда они сами исчезнут.

Упрется, скажем, в стоящий на краю мостовой грузовик и будет, переминаясь на месте, ждать, когда тот уедет.

Да, вы догадались, он — сумасшедший. Нормальная принадлежность нормального города — ненормальные люди.

Но я-то вам рассказываю не о каком-то неопределенном городе, а о нашем Городе, где все необычно.

Зингер был гениален.

Распознать это было непросто, но при определенных обстоятельствах он демонстрировал энциклопедическую образованность в области литературы, точнее, русской поэзии Серебряного века и последующих нескольких десятилетий. Но не в этом проявлялась его гениальность: много запоминать всякой информации — обычное свойство заурядного идиота. Зингер же не просто много знал и помнил, он — интерпретировал! Он не так, как мы с вами, воспринимал поэзию, да что там — весь окружающий мир он не так воспринимал.

И мог свое восприятие выразить в словах, — что бывает, вообще говоря, крайне редко.

Ни на какие обращения со стороны прохожих Зингер не реагировал, он шел, как ему казалось, "по своим делам", пребывая в состоянии полной самососредоточенности. Если бы вы к нему обратились, даже если бы вы попытались схватить его за руку, он никак бы вам не ответил. Прошел бы мимо, и все.

Исключений из этого правила было немного, но все-таки нескольких человек он узнавал и допускал возможность общения. Своеобразного, впрочем, но на иное Зингер просто не был способен.

Я принадлежал к числу счастливцев, которых Зингер иногда удостаивал беседы.

Попробую вспомнить кое-что, иначе, боюсь, это явление — Зингер — исчезнет с палитры мировой истории, а его мысли в лучшем случае всплывут под чужими именами, да и то в исковерканном виде.

Я тоже не смогу передать во всей полноте своеобразие его суждений, тем более не смогу изложить особенности его образной системы, я лишь попробую донести до вас смутное отражение образа этого замечательного человека.

Вместо ответа на приветствие Зингер мог, устремив свой безумно-болезненный взгляд в никуда, начать неожиданно бормотать стихи, например эдакие:

Большевик полюбил меньшевичку,

Его на постое жиличку,

Но был с ней груб!

Она же дала ему кличку,

Под стокот колес перекличку,

Ты — большедуб!

Он ее не утопил в Днестре,

Не отдал друзьям в Эн-ке-ве-де,

Он ее сам прибил!

Не нашли ее потом нигде,

Труп сгорел в чарующем костре,

А он и позабыл.

На вопрос: "Чье это?", он никогда не отвечал, и только от природы презрительный изгиб его губ становился еще более выразительным. В авторстве вполне можно было заподозрить и его самого, но в подобном случае не авторство было важно.

Рифмоидный бред, подобный вышеприведенному, нам тогда казался крамольно-опасной поэзией пострашнее пресловутого "кремлевского горца" — поясню, что речь идет о шестидесятых годах двадцатого века, — поэтому мы, собеседники Зингера, казались самим себе ниспровергателями режима, заговорщиками-диссидентами.

Ничего не поясняя, слегка картавя и заикаясь, время от времени пришепетывая и не выговаривая некоторых других букв, он, вдохновенно следуя ритму, завывал, не изменяя при этом привычному еврейскому интонационному повышению в конце каждого устойчивого фрагмента фразы:

Да, так велит мне вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета.

Потом он сам себе говорил: "А теперь надо это":

Мертвецкая мгла,

И с тумбами вровень

В канавах — тела

Утопленниц-кровель.

— А?! Вы улавливаете созвучие? — продолжал он говорить как бы сам с собой, но при этом обращался все-таки к вам. — Следите дальше, но очень, очень внимательно:

И я люблю сей мир ужасный:

За ним сквозит мне мир иной,

Обетованный и прекрасный,

И человечески простой.

— Так, вот именно вот так: сквозит! Это — у него, а у того — смотри, смотри, сейчас тебе откроется еще одна тайна:

Оконницы служб

И охра покоев

В покойницкой луж,

И лужи — рекою.

И в них извозцы,

И дрожек разводы,

И взят под уздцы

Битюг небосвода.

— А?! А теперь — сразу вот это:

Ты был когда-нибудь унижен

Болезнью, голодом, нуждой?

Ты видел ли детей в Париже?

Иль нищих на мосту зимой?

— Но главное, — и здесь он мог даже мельком взглянуть вам в глаза, от чего холодела спина:

Всю жизнь жестоко ненавидел

И проклинал я этот свет,

Пускай грядущего не видел,

Дням настоящим молвил: НЕТ!

Зингер умолкал столь же внезапно, сколь и начинал говорить, но, даже ничего не понимая, эмоционально вы помимо собственного желания попадали во власть чего-то мощного и страшного. Вы начинали догадываться о том сумраке и тех бурях, которые бушуют внутри этого неухоженного, некрасивого черепа с кое как обскубанными рыжими волосами.

Видимо, эта голова была наполнена немыслимым множеством стихов, постоянно в нем звучавших, выплывавших из памяти, вызывавших резонансные или диссонансные ассоциации… Но музыкой сфер это все-таки не назовешь, скорее это была музыка скорлупок, изломанных фрагментов тех, божественных "сфер", но магическое воздействие на слушателя это производило всегда.

Самое же интересное, когда его удавалось вызвать на толкование какого-нибудь непонятного стихотворения.

За ним охотились предприимчивые литераторы-литературоведы, мечтающие о карьере за рубежом. Достаточно было, насилуя Зингера, повытаскивать из его безумного воображения несколько неожиданных, непредсказуемых, немыслимых суждений, сравнений, ассоциаций, чтоб из этого получилась статейка, обреченная на то, чтоб стать замеченной.

Вот вам один пример, точнее, жалкие капельки тех мощных струй, которыми однажды при мне фонтанировал Зингер.

Начинается такой сеанс обычно с чтения какого-нибудь стихотворения, о котором вы хотели бы узнать мнение Зингера.

Например, я читаю ему стихотворение:

От сырой простыни говорящая —

Знать нашелся на рыб звукопас —

Надвигалась картина звучащая

На меня и на всех, и на вас…

Начихав на кривые убыточки,

С папироской смертельной в зубах,

Офицеры последнейшей выточки —

На равнины зияющий пах…

Было слышно жужжание низкое

Самолетов сгоревших дотла,

Лошадиная бритва английская

Адмиральские щеки скребла.

Измеряй меня, край, перекраивай —

Чуден жар прикрепленной земли! —

Захлебнулась винтовка Чапаева:

Помоги, развяжи, раздели!…

Такое вот стихотворение…

(Прежде чем читать дальше — перечитайте его еще раз, осмыслите самостоятельно, а потом — вослед за мною и Зингером.)

Прочитав, я говорю ему, что плохо понимаю это стихотворение, и, если Богу будет угодно, Зингер заведется и начнет изрекать, бормотом обращаясь к самому себе, совершенно не заботясь о том, понимаете ли вы его речь, улавливаете ли вы его смысл его объяснений:

— Да… холодные, холодные мокрые простыни… головная боль и хочется пить, а руки связаны, связаны на спине… Я кричу, я ору огромным, страшным воплем внутри моего черепа, но я нем… нем как рыба… я ничего никому не говорил, я молчал, но они знают…

Они видят, они слышат мой мозг, он проникают повсюду, от них нельзя скрыться…

Он ведь мог написать так: "На их лицах кривые улыбочки, с папироской вонючей в зубах, офицеры последнейшей выучки на равнины наводят страх!" — А? Мог ведь, да? Была бы ясная картина, соцреализм, фашисты наступают — ведь это тридцать пятый год… и все было бы в порядке… Но он пишет так: "несмотря на кривые убыточки" — что за кривые убыточки, я вас умоляю?… Убыток он и есть убыток — "кривой убыток" — так он пишет, а мы с тобой не знаем и понять никак не можем. Гения не можем пoнять, — как же мы поймем простого, не гения?

У него нет лишних слов… Импрессионизм — экспрессионизм… Краска кладется не обязательно та, что была бы на цветной фотографии… Цветные тени… Зато — ассоциация, импрессия и экспрессия… "Кривые убыточки" — классно! Это и ухмылочки тоже… Да… Но и убытки — нет, убыточки: они меня пустят в расход — какой же это для них убыток, — так, убыточек… "Офицеры…" — это раньше были офицеры, а теперь — говно! Это теперешние — "последнейшей выточки". Нет, это не портновский-шнайдерман слово "выточка", это их всех на станке выточили, они безликие деревянные болваны-матрешки… Они так всю страну, а не одни только лишь равнины обосрут и изгадят… Залезь в выгребную яму и смотри снизу, как кто-то испражняется — таки поймешь, что такое "зияющий пах"!

Мне их страшно, я их боюсь…

Эти звуки все время… они проели голову, они выходят через глаза, они выдавливают мои зрачки наружу, и зрачки повисают на щеках, едва держась на прозрачных студенистых ниточках, выблеванного глаза… Падают, ревут и взрываются, а их хозяевам — холя лиц… Мы все тут издохнем, а они там — нет… Но таково мое счастье, я — здесь, а они — там… Я прикреплен здесь, я с этим всем и буду крутиться… И эта холодная мокрая простыня, и руки за спиной… Они обещали одно, а что мы имеем? Или кто-то ошибся? Я — нет!

Мои слезы не нагреют этот мир…

Во время подобного монолога его веки все время нервно смыкались, подергивались щеки, и не дай вам бог его перебить каким-либо вопросом… Он сам закончит, когда захочет и без прощания двинется дальше, стараясь не сворачивать и не огибать препятствий…

7-10 февраля 2001 г.

 

Ал.Михайлов МЫ УХОДИМ, ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ (С известным критиком накануне его 80-летия беседует Владимир Бондаренко)

Владимир Бондаренко. Вы, Александр Алексеевич, прожили жизнь, полную событиями. Вы — человек ХХ века во всех его проявлениях. Солдат, политик, писатель. Каким был этот век для вас и для России?

Ал.Михайлов. Трудно мне говорить о всей России, хотя я считаю, что век этот для России был трагическим. Веком революций, веком мировых войн, веком гражданского противостояния, междоусобиц. Сейчас уже можно сказать, насколько предыдущий, девятнадцатый век был спокойнее. Я долго прожил в этом веке. Я помню двадцатые годы. Помню гонения на нашу семью. Я родился в очень глухой нижне-печерской деревне Куя. Дед мой по отцу священник. И это предопределило наши последующие беды. А отец — крестьянин. Так же, как и мать. Из коренных печерцев, тех, кто хаживал на Новую Землю. Там даже есть мыс Хаймина. Это мой прапрадед по материнской линии Егор Хаймин из деревни Куя. Героически проявил себя в экспедиции на Новую Землю… Ну а беды наши начались в период коллективизации: лишение прав, высылка к морю, где семья наша чуть не погибла. Это все вспоминать даже не хочется. Много таких судеб по Руси в ХХ веке. Я все это пережил лично. Дважды меня не приняли в комсомол из-за моего "поповства". Да еще дядя, кстати, служивший в Красной армии, был по 58-й статье осужден и погиб в лагере. Это тоже мне в вину поставили, когда уже принимали в комсомол. Дело до голосования дошло. Встал парень, мой односельчанин, сказал: а у него дядя — враг народа. Меня секретарь спросил: это правда, Михайлов? И я, к стыду своему, сказал, что это правда. Хотя знал, что никаким врагом мой дядя не был…

В.Б. Это верно, много таких судеб по Руси. И даже куда более тяжелых. У меня перед глазами судьба моего отца, так что не надо далеко ходить. Но, зная множество таких судеб, должен сказать, что в эту же судьбу входит и дальнейшее развитие жизни. В том числе и ваша работа на самых высоких союзных должностях при той же советской власти. Она калечила, но она же и давала возможность подняться высоко сельскому пареньку из неведомой никому деревушки Куя. Главный редактор союзного журнала, глава Московской писательской организации… Сможет ли сегодняшний ваш земляк проделать такой путь? Да и в бедах своих, вы правильно заметили, надо винить не только власти, но и сам народ. Не секретарь же, не начальник какой, а ваш же земляк встал и сказал про врага народа. И сколько у всех в жизни было таких земляков? И сколько таких сегодня? Но все-таки удерживало Россию от гибели нечто иное. То, что вело к Победе…

Ал. М. Конечно, самое главное событие в жизни — это война. Я прополз ее на брюхе. Я был сапером. А сапер — это даже не пехотинец, а тот солдат, который впереди пашет, когда наступают, и позади всех ползет, когда отступают, закладывая мины. И спереди и сзади нас, саперов, лупили. Поэтому трижды ранен и один раз контужен. Но Господь, видимо, избрал меня и хранил. Среди многих своих одноклассников остался в живых один, да еще столько прожил. Мама моя, когда до 75 лет дожила, говорила: ой беда, сколько много же я прожила-то. На 89-м году умерла…

Конечно, годы тяжелым грузом легли на плечи. Но, как говорит доктор Дорн у Чехова, жаловаться на жизнь в 62 года — это не великодушно. В 62! А тут за плечами 80! Двенадцать одноклассников не вернулись с войны. А сколько побратимов-окопников пало на поле боя рядом со мной! Я ведь за них жил, а значит, не имел права на подлость, на ложь… Я не скажу, что прожил целиком праведную жизнь, но на то есть Божий суд. Вот и ты уже, Володя, вошел в пору зрелости и успел перенести болезни, которые поражают отнюдь не легко живущих на свете людей. А я тебя помню молодым начинающим критиком, помню какое-то твое обсуждение в Союзе писателей, когда Суровцев, признавая тебя одаренным человеком, указывал на идеологические ошибки. Вон как время-то бежит! А если было мгновение, которое мне бы хотелось остановить, так это день окончания войны. Я закончил ее не 8, а 5 мая. В устье Одера, на Волинских островах. На Втором Белорусском фронте.

В.Б. Вы считаете. Александр Алексеевич, свою жизнь удавшейся? Все ли задуманное написали? Или что-то так и не реализовали? Окиньте взглядом свою жизнь с высоты 80 лет.

Ал. М. Сказать, что я счастливый человек, я, наверное, должен. Жизнь долгую дал Господь, из войны вышел живым. Но довольным собой я не могу быть, хотя то, что было в моих силах, я сделал. Сознание своего поколенческого долга — оно преследует меня, когда я задумываюсь о своей жизни.

В.Б. Вы из далекой поморской деревни. Что привело вас в литературу? Откуда увлеченность литературой? Почему не море? Не рыба? Не лес? С чего это филологи, литературоведы, критики, специалисты по литературному авангарду завелись где-то в тридевятых водах, в тридесятых куйских лесах?

Ал. М. Володя, ты даже не должен удивляться тому, что у многих коренных северян живет это, назовем его — гуманитарное чувство жизни. Ты ведь и сам с нашего Севера. В песне, в сказке, в остром словце. Мама у меня была малограмотный человек, но в старости все за книжкой сидела. А моя бабушка по маме Клавдия Тимофеевна — сказочницей была. Мы собирались, на полати залезем. И она нам сказки страшные сказывает. Даже никто иной раз домой не шел. Так на полатях и ночевали гуртом, страшно было на улицу выйти. Мама моя — острый на словцо человек был. Дед священник — большой книгочей. И песенницы в роду были, петь любили. Нет, есть, наверное, у поморов тяга к гуманитарному постижению мира. Потому в ХХ веке наш русский Север и представлен славными литературными именами. Конечно, Борис Шергин, Федор Абрамов, Ольга Фокина. Давненько покинули родной край Владимир Личутин и Арсений Ларионов, Юрий Галкин и Александр Лысков, Мария Аввакумова и Дмитрий Ушаков. Но и сейчас живет в Архангельске Михаил Попов. Это писатель, прочно укорененный в истоках русской словесности, обладающий смелым воображением, позволяющим ему творить свои мифы. А поэт Александр Логинов! Он живет на своей родине, в древнем Каргополе. Недавно вышедшая книга его стихов — подтверждение того, что Логинов обладает многими достоинствами русского поэта, никак не меньшими, чем пасущиеся на столичных хлебах и мелькающие на тусовках в злачных местах столицы его раскрученные коллеги. Но вот вопрос вопросов: кто нынче заметит и отметит поэта из глухой провинции? А ведь есть еще и Людмила Жукова, Андрей Чуклин… За всем этим наше северное краснословье. Это наша общая поморская родословная.

В.Б. Мы, как можем, следим в "Дне литературы" за русской провинцией. Печатали и Людмилу Жукову, и молодого Александра Тутова. Тем более и мне по долгу северянина положено следить за талантливыми земляками. Так же, как следили в свое время вы, Александр Алексеевич, в ту пору, когда возглавляли журнал "Литературная учеба". Вы и меня, совсем молодого критика, сделали тогда постоянным обозревателем по прозе, одновременно обозревать поэзию поручили еще одному уроженцу Поморья Сергею Чупринину. Не знаю, следит ли он сегодня за северными поэтами. Ну а вы, Александр Алексеевич, в свои 80 лет успеваете отсматривать литературные новинки? Не отошли еще от литературных дел?

Ал.М. В современной литературе я недостаточно начитан. По привычке, но вразброс читаю толстые журналы, иногда присылают журналы из провинции. Читаю современную прозу, представляемую на премию "Москва — Пенне", это до полусотни книг в год. Быть современным критиком, соответствовать возрасту литературы — для этого я стар… Могу лишь сказать, что новая критика выдвинула несколько умных, тонких, наблюдательных профессионалов. Что у меня вызывает скуку, так это наукообразие некоторых литературно-критических штудий, нашпигованных специальной терминологией. Шокирует и размашистость некоторых суждений и оценок, где есть крайности, пренебрежение к этическим нормам в спорах, неуважение к русскому языку. Я не могу принять за образец стиля, например, такую фразу: "Это была точка бифуркации, и мы, мозг нации (читай: критики — Ал.М. ) ее бездарно просрали". Критик Лев Пирогов хлопочет о том, чтобы литературная мысль перешла от литературоведческой и социально-нравственной тематики к социологической, то есть, стремится дистанцироваться от собственно литературы и стать актуальной фигурой реального литпроцесса. Это парадоксальное на сегодня заявление возвращает нас к тем временам, когда критику принуждали средствами цензуры, редакторским давлением быть социологической и влиять на литературный процесс. Я не уверен, что этот опыт надо повторять с какой бы то ни было переменой ветров.

В.Б. Ну а до газет литературных руки доходят? Что удается читать?

Ал.М. С литературной периодикой у нас количественно как будто все неплохо. Но вот качества не хватает. "Exlibris — НГ" не назовешь литературной газетой, у него задачи схожие с "Книжным обозрением". Оба издания пестрят короткими отзывами на непрочитанные авторами этих отзывов книги. Появляются в них и серьезные статьи. Но господствует критика количественного, аннотационного типа. С приходом Юрия Полякова меняет лицо "Литературная газета", бывшая все последние годы газетой однопартийной. Про "Литературную Россию" сказать ничего не могу, последние годы ее не читал. В вашем "Дне литературы" в каждом номере можно найти содержательные, дискуссионные материалы, которые я с удовольствием читаю, но на мой взгляд, газета излишне политизирована. Возможно, сказывается родство с газетой "Завтра". Словом, "День литературы" стал заметным явлением литературной жизни, но у меня есть ощущение, что, несмотря на широкий спектр авторов, идей, взглядов, в нем представленных, однопартийный уклон все же заметен. Однако — возможно ли иначе?

В.Б. В чем же вы видите нашу однопартийность? Наши патриоты нынче скорее критикуют "День литературы" за излишнюю широту, за всеохватность литературных направлений. Правда, это не мешает либералам с большевистским максимализмом относить нашу газету к черносотенным изданиям. Ибо само словосочетание "русский писатель" для них означает проявление фашизма. Они готовы принять любую национальную идею — чеченскую, якутскую, татарскую, кроме русской. Почитайте статьи Никиты Елисеева, Марии Ремизовой, Карена Степаняна, Андрея Немзера и им подобных. Как бы я ни расширял платформу "Дня литературы", но если это будет платформа русской национальной литературы, она будет для них однобока. Но вас-то, по-моему, русскость, как одно из неотъемлемых качеств нашей литературы, не должна шокировать.

Ал. М. Нет, Володя. Я вижу однопартийность в другом. Я в свое время совершил ошибку, опубликовав в "Дне литературы" реплику на примитивный ругательский выпад обозревателя газеты против Виктора Астафьева. Этот обозреватель решил, что его приняли всерьез. И уже не упускал случая, чтобы каким-то образом не зацепить Виктора Петровича, то обвиняя его в недостаточной образованности, то в недостатке творческой энергии. Забавно, конечно, но прочитал он две переводные западные книги и сообщил читателю, что вот Астафьев так написать не сможет. Я как-то послал Астафьеву вырезку — для информации. Его реакция была спокойной: "Пущай вякает, я-то не слышу. И ты пропускай мимо ушей". Виктор Петрович — мой старый и верный друг, солдат-побратим, окопник. Но не по дружбе, а по своему знанию и пониманию художественной правды в его романе "Прокляты и убиты" я отстаиваю и защищаю от односторонней критики это произведение. Отодвинем в сторону политику, тут у нас с Виктором не все и не всегда было в согласии. Речь идет о романе, акцент в котором сделан на теневой стороне войны, на том, что все-таки недостаточно было показано, — в силу цензурных возможностей! — нашей замечательной и богатой талантами прозе о войне. В ней преобладало героическое начало, но критики романа меня удивляют тем, что они не замечают, не хотят заметить это героическое в романе Астафьева. Да, там никто не кидается на амбразуру, не водружает флаг над высоткой — там не видные на миру подвиги совершают солдаты и офицеры, и эти страницы прекрасны! Но этого не хотят видеть, а видят только грязь, кровь, трупы, бездарное командование — что тоже было на войне в обилии! — но о чем не хотят вспоминать наши генералы и привыкшие к шаблонному восприятию войны критики. Словно и не было удручающих провалов в войне, миллионов трупов и миллионов пленных с нашей стороны, словно не давались нам многие победы наши не за счет искусства командиров всех рангов, а за счет количества трупов… Да что говорить, кто теперь скажет или доскажет всю правду о войне?! Ушло наше поколение. А обозники получили возможность плести о ней небылицы. Знаю, читал кое-что, от чего материться хочется…

В.Б. Думаю, что смерть Виктора Петровича сразу высветила все высшее в его творчестве и в его жизни, сам написал об этом в статье "Последний поклон Астафьеву". Меня ведь тоже связывали с ним очень личные мотивы, о чем не будешь пафосно писать в газетах, и не так легко было мне стать против Петровича. И все же, признавая за ним самую горькую правду солдата, не могу согласиться с его амбициозными чуть ли не пророческими видениями, мол, Ленинград надо было отдать немцу, Берлин не брать и так далее. Извините, Александр Алексеевич, но никакой окопный опыт не дает ни Виктору Петровичу, ни вам, ни другим самым что ни на есть героям войны дара полководческого видения. Да, с его солдатской правдой я согласен, но как брать города и сдавать столицы, все-таки виднее другим. Даже богомоловский масштаб войны уже иной, и кстати, Георгий Владимов в своем описании образа генерала исходит из иной правды войны. За солдата никто не расскажет его правду, и честь и слава Астафьеву, вам и всем миллионам рядовых солдат на века, но и понять блеск и провал грандиозных военных операций, очевидно, способны люди, не лишенные полководческих прозрений. И дай нам Бог побольше на Руси таких…

А вам, Александр Алексеевич, и всему вашему трагическому, но и героическому поколению вечная слава! И лично вам долгих лет жизни!

Ал.М. Поколение фронтовиков, рожденных в начале 20-х годов прошлого века уже ушло из жизни. Тех, кто служил в пехоте, — автоматчиков, саперов, полевых связистов, пэтээровцев, — кто пахал во время войны на собственном брюхе, их и с войны-то пришло, Володя, очень мало, 2-3 процента. Лет пятнадцать назад собирались ветераны моей 10-й гвардейской стрелковой дивизии — человек около двухсот. Половина — ветераны артполка. А остальные — с бору по сосенке: политотдел, штабы, медсанбат, бытовые службы. Полдесятка пехотинцев да нас три сапера на всю дивизию. Не надо забывать, что существовала разветвленная, многослойная фронтовая периферия. Солдату и командиру взвода или роты на передовой даже штаб полка казался глубоким тылом. А во время нахождения во втором эшелоне отдохнувшие воины — и так бывало! — с молодецкой удалью штурмовали медсанбат и брали заложниц. Неудержим русский человек, заряженный на войну!

В.Б. Русский человек неудержим везде. Может, поэтому его и любят так удерживать и придерживать, на худой конец разбавлять чем-нибудь иным. Ведь и все Астафьевские бунты, борьба со своими земляками, со своими коллегами тоже от неудержимости. То такое письмо Эйдельману отошлет, что во все цивилизационные черные списки попадет. А потом как ни бывало примется патриотизм русский ругать. В своем максимализме русских еще никто не превзошел. Сжигать мосты за собой, так полностью, дотла. Я уже писал, что со своим антикоммунизмом последнего десятилетия Виктор Петрович преспокойно мог находиться в своем привычном литературном пространстве русского направления. Вряд ли он был больший антикоммунист, чем Игорь Шафаревич или Михаил Назаров, Леонид Бородин или Илья Глазунов. Но ему надо было отречься от всего с русской неудержимостью. Но вряд ли он даже такой очень нужен нашим либералам. Чересчур русский. Как герой последнего романа Личутина, коренной русачок, пожелавший стать евреем, — не приняли. Разве что взяли две-три подписи под позорнейшие письма, да и то недостоверно. Давал ли он их или нет? Очевидно, так от Бога заведено, русскому человеку не суждено быть либералом.

Ал. М. Поведение либеральных интеллигентов, удачно названных "либеральными большевиками", в 1993 году, их призыв к решительным репрессивным действиям останется позорнейшей страницой в истории русской литературы. Только у одного человека из подписавших его хватило совести осудить этот поступок судом сердца, у Юрия Давыдова. Я также исключаю из числа подписантов и Виктора Астафьева (помните, его фамилия даже стояла не по алфавиту, последней). Так как с Виктором было у меня объяснение по этому поводу, и я знаю историю появления его подписи. Увы, Володя, и я до поры до времени считал себя либералом, хотя и умеренным, чем заслужил от одного остряка титул ваше постепенство. Не читали мы или плохо читали русских классиков, не прислушивались к ним. А они многое предвидели. Напрасно Василий Розанов, а с его подачи и другие, обвиняли русскую литературу в подстрекательстве к бунту. Начиная с Щедрина, Достоевского с его "Бесами" и убеждением, что у нас "либерализм или ремесло или дурная привычка", и кончая Буниным с его "Окаянными днями", русские писатели угадывали в либералах бесов-разрушителей.

Еще щедринский либерал, который "искренне пламенел", выражая желание воплотить в жизнь свои идеалы, — когда "заварил кашу", то стал действовать "применительно к подлости". Какой предметный урок мелкости и предательской сущности либеральной интеллигенции преподал Максим Горький в "Жизни Клима Самгина"! А сегодня наши продвинутые либералы из художественной интеллигенции днем с огнем ищут случай высунуться на телевидение по любому поводу. Чудо из чудес — экспертом по земельному вопросу выступает вездесущая поэтесса Римма Казакова. Впрочем, эта, прошу прощения, не первой молодости леди мелькает везде. Не удивлюсь, если ее имя увижу под письмом, скажем, в поддержку трансвеститов. Так и хочется посоветовать: угомонись, сударыня, побойся Бога!

В.Б. То есть, вы, Александр Алексеевич, к роли интеллигенции в ХХ веке относитесь скептически? Может, ее у нас уже совсем не осталось?

Ал.М. Есть интеллигенция провинциальная, земская, низовая, которая не претендует на избранничество, работящая, оберегающая ценности и традиции русского народа, на нее и надежда. Я знаю таких в нашей родной Архангельской губернии, да и кое-где еще. Но мне больно от того, что некоторые уникальные явления русской культуры практически лишены возможности совершенствоваться, развиваться, быть доступными народу. Соловецкая обитель — гордость монастырей русских, Северный академический народный хор, недавно отметивший свое 75-летие. Я хорошо знал основательницу хора Колотилову, дружил с нею. Почти сорок лет руководит хором Нина Константиновна Мешко. Северный хор едва ли не единственный в наше время не поддавшийся влиянию эстрады, сохранивший русское лицо и колорит, русскую мелодику, но он может зачахнуть, лишенный возможности гастролировать по России и за рубежом, как было в лучшие годы. Вот что надо требовать от государства — поддержки и помощи в таких делах.

В.Б. Пока наше государство, ельцинское ли, путинское ли, не поймет важнейшей роли культуры и литературы в движении самого общества, будет затаптывать в грязь русскую национальную культуру, не будет у нас ни экономики, ни науки, ни армии. Хорошо сказал один из великих государственников: политики, не любящие и не знающие литературу, — плохие политики. По этому определению у нас нынче все после Сталина — отвратительные политики, и у всех нынешних лидеров руки не доходят до литературы. Вот у Сталина, у Черчилля, у Де Голля, у Мао Цзедуна, да и у Гитлера тоже руки доходили даже во время войны. Понимали ее важность. Кто-то хорошо сказал, что, имея Достоевского и Толстого, не так трудно и спутник в космос первыми запустить. И атом победить. А что сейчас, какой велосипед изобретать будем? Кто даст развитие всем росткам великой русской литературы? Кто вновь запустит ее на телевидение?

Ал. М. Русская литература еще всегда играла роль хранительницы русского языка. В 50—60 годы деревенская проза уберегла русский язык от оскопления. Можно даже сказать, что она вернула русский язык в литературу. Что скрывать, язык некоторых весьма читаемых и издаваемых писателей 40-х годов мало отличался от газетного, утрачивался аромат русской словесности, ее пластика, ее национальный колорит…

В.Б. По-моему, подобное происходит и сегодня. И тот же скудный бедный язык всей новой романистики, и тот же уход от национального русского колорита. Но где взять новых деревенщиков, ведь, и деревни-то русской не осталось и в помине, где росли бы будущие Личутины и Беловы. Даже в Америке сельское население более сохранило свои традиции, обряды и наряды, особенно в средних штатах, чем мы в своей глубинке. Как нам сегодня сохранить и развить руский язык?

Ал. М. Что в наше время происходит с языком? Когда читаешь "Пирамиду" Леонида Леонова, то, несмотря на витиеватость и несколько докучливую усложненность его стиля, ощущаешь благородство русского литературного языка. Это как бы один путь. Через культуру русской интеллигенции. Второй путь — путь Владимира Личутина. Это пиршество русского слова, извлекаемого из самых глубин родной речи, "из артезианских людских глубин", может быть, и с раздражающим кого-то перебором, но это — от природного богатства. Там есть единство стиля, там нет смешения в духе " Ой ты, гой еси, подавай такси". Я назвал две плодотворные тенденции, но ведь на рынке царит массовая литература, блатной жаргон, и русский мат — как особое украшение стихов и прозы. Наиболее артистичные матерщинники получают высокие литературные премии. Нынче, наверное, и Баркову дали бы самую высокую премию.

Говорят, мол, этот язык идет с улицы. Но надо ли литературе бездумно закреплять его, внедрять в письменную речь? Я понимаю, что совсем отгородиться от новояза нельзя. Но объясните мне, почему наши классики почти все в жизни матерились виртуозно, но в литературу свою мат не допускали? Глупее нас были? Надо ли так уж низ путать с верхом? Где нынче мера в литературе? Где художественная необходимость? Где вкус писателя? Где его стиль?

В.Б. Я понимаю, когда в литературной борьбе сбрасывают с корабля современности ради своей школы, своего направления, своей эстетики. Но не вижу я никакой эстетики и никакого нового направления. Тогда я уж предпочту жесткое погружение в бездну Алины Витухновской. Там есть и страдание, и черная красота слова. Будь ты кем-то, чтобы отвергать, будь ты осквернителем человека в духе Могутина, будь ты молодым созидателем Торы-Боры в духе Эрнеста Султанова, но кому нужна пустая поза? Боюсь, что эта пустая поза будет нынче господствовать у многих молодых. На радикальный вызов в путинское время мало кто отважится, а служить обществу ли, народу или государству нынче не в моде. Будет новое пустое зицшестидесятничество…Открыто диссидентствовать не будут не из страха за жизнь, а чтобы не отлучили от кормушки, но и укреплять власть спешить не будут. Так, придворное диссидентство, как уже было с Евтушенко, Вознесенским и иными в шестидесятые годы…

Ал. М. Тут я, Володя, с тобой насчет шестидесятников абсолютно не согласен. Сейчас их с ожесточением топчут и левые и правые, все неправы. Они были востребованы временем. Временем "оттепели". Им вменяют в вину эстрадный уклон и поверхностность. Зачем, мол, поэты тащились на эстраду? Но ведь это не впервые. В начале прошлого века поэтические вечера были в моде. Выступали Блок, Белый, Ахматова, не говоря уже о футуристах… Чтобы понять прошлое, надо вспомнить то время перемен, когда тоталитарная система дала первую трещину и позволила им выдохнуть свободное слово. Я иногда снимаю с полки поэтические сборники тех лет, и пусть многое в них навеяно наивной романтической верой в "хороший социализм", в улучшенную советскую власть, но безусловно ценное в них — пробуждение свободной мысли и свободных чувств. Как это у Евтушенко "И голосом ломавшимся моим ломавшееся время закричало". В этом обаяние и сила поэзии и прозы шестидесятников…

В.Б. Извините, Александр Алексеевич, понимаю ваши чувства, помню вашу книгу о поэзии Андрея Вознесенского, кстати, по-моему, ими же кисло оцененную, но я не согласен с вами. Я тоже прекрасно помню то время. Очень быстро они пустили петуха. Кричали, но фальшиво. Но не будем спорить с вами накануне столь славного юбилея. Вы еще тогда, в шестидесятые, увидели в этих поэтах и писателях как бы возрождение любимого вами Владимира Маяковского, решили, что они и есть его преемники. Увы, но так не получилось. Ни по жизни, ни по творчеству. Вот уж чего нет у шестидесятников, так это высокого трагизма. Ни пули, ни петли, ни отчаянных баррикад. Самое благополучное литературное поколение. Преуспевают при всех режимах, от Сталина до Ельцина. Хотя бы попробовали защитить в эпоху ельцинизма имя Маяковского, нет же, забыли о нем сразу. Это вы, Александр Алексеевич — рыцарь печального образа Маяковского, никогда не отрекались от него. За что вам — честь и хвала. А как сейчас обстоят дела с его наследием? Вас, что, отстранили от участия в подготовке Академического собрания сочинений?

Ал. М. Я совсем неожиданно оказался отстраненным от академической науки. В аннотации к книге "Жизнь Маяковского" редакция допустила ошибку, поименовав меня главным редактором этого издания. Я действительно был когда-то приглашен на эту роль в Институт мировой литературы, но вакансия главреда оказалась кому-то важнее, чем мне. Впрочем, не хочу влезать в эту грязную историю. Над собранием сочинений работают уже около двух десятков лет. Не исключено, что в новом веке оно увидит свет. Сейчас, к счастью, волна профанации советской классики пошла на убыль. Возрастает интерес и к Горькому, и к Шолохову, и к Маяковскому. Маяковскому никак не могут простить то, что его превознес Сталин. Хотя нынешние оценщики далеко превзошли Сталина в категоричности и непререкаемости своих оценок. "Последними поэтами" русской культуры, как бы "закрывшими тему", объявлялись и Мандельштам, и Левитанский, и Пастернак, и Окуджава, и Липкин, и Бродский. Сам нобелевский лауреат лучшим поэтом ХХ века назвал… Кушнера. А после смерти Бродского писали так: "Бродский был последним в России человеком, который мог понимать Пушкина, как брат брата". То есть, уже ни внукам нашим, ни правнукам этого понимания и братства не отпущено. Придется подождать, выдержит ли творчество Бродского столь неординарный уровень завышенных оценок, данных поэту после его смерти. А вот Чуковский сказал однажды: "Быть Маяковским очень трудно". И это вернее, чем сказанные по поводу Бродского слова "Трудно быть богом".

Попробуй быть самим собой и на уровне самого себя! Не случайно до сих пор строчки Маяковского цитируют непрерывно. Даже реклама подхватила их. Беспрецедентная по размаху фронтальная атака на Маяковского оказалась пшиком. Даже бойко написанная книжонка Карабчиевского "Воскресение Маяковского" на поверку оказалась литературным апокрифом, облаченным к тому же в тайну трагического ухода ее автора из жизни. Маяковский в литературе ХХ века самая трагическая фигура. И по стихам, и по жизни, и по разрыву мечты и действительности, и по посмертной своей славе. Кто только его не поднимал на пьедестал! И кто только не сбрасывал!

В.Б. Сбрасывали всю советскую литературу, весь большой стиль. Просчитались. Поминки не вышли. Теперь даже противники начинают понимать величие высот советской цивилизации. Станиславский и Горький, Эйзенштейн и Маяковский, Шолохов и Платонов, Шостакович и Прокофьев. И даже ваши любимые, а мною нелюбимые шестидесятники — это тоже часть именно советской цивилизации. В постсоветской культуре о них никто и не вспомнит…

Ал. М. Торопливые люди вроде Виктора Ерофеева уже приутихли. Спокойное литературоведение разберется, кто чего стоит. ХХ век в России дал великую литературу. С такими вершинами, которые не уступают вершинам девятнадцатого столетия.

В.Б. Кстати, а вы могли бы составить десятку лучших русских писателей ХХ века?

Ал.М. Я, конечно, Горького туда бы включил. Шолохова, Платонова, Булгакова. Уже четыре. Из поэтов бесспорны Блок, Маяковский, Есенин, Пастернак, Ахматова, Твардовский. Шесть. Вот вам и десятка. Я Твардовского в любой список включу, не понимаю, почему он замалчивается как поэт. Твардовский создал книгу на века. Недаром Бунин ее так отметил. А вторая половина века — это деревенская проза, какой-то труднообъяснимый многоголовый гений. Выше-то ничего нет. Ты знаешь, Володя, вспоминаю Федю Абрамова, моего друга, Шукшина, Белова — классика. Женя Носов тоже, Распутин, Астафьев. Что ни имя, то явление. Солженицын наособицу. Но я бы его в список лучших тоже поставил... Видишь, растянулась десятка твоя. Если уж строго десятку составлять, то я бы ради Солженицына Ахматовой пожертвовал. А особняком, отдельно от десятки — деревенскую прозу. За последние годы я стал много задумываться еще о такой ярчайшей фигуре поэзии ХХ века, как Юрий Кузнецов. Самый загадочный поэт ХХ века. Самый сложный для понимания. Его будут разгадывать весь нынешний век.

В.Б. Посмотрите, какая блестящая концовка ХХ века. В прозе Владимир Личутин, в поэзии Юрий Кузнецов. Сверстники, близкие друг другу, высоко ценящие друг друга.

Ал. М. Они, Володя, — писатели уже двадцать первого века. Личутина прямо не впишешь в традицию деревенской прозы, он далек и от Толстого, и от Тургенева, Бунина. Это уже иное словотворчество. Мне он ближе всего своей исторической прозой — "Скитальцами", "Расколом". Интересно следить за его мыслью. Он явно не традиционен, хитровато-прищуренный иронический взгляд на жизнь. Что вы все за люди-то? А как он купается в русском языке! Многим даже не понять его от собственной скудости языка. У него какой-то избыточный язык, хватило бы на десятерых. Он же еще и сам придумывает слова. И эти придумки никогда не противоречат языковым нормам. Володя Личутин — это особая любовь моя. Ты его хорошо понимаешь, и души у вас родственные, я убежден, ты о нем еще и книгу напишешь. И он к тебе нараспашку.

В.Б. А как вы, деревенский парнишка, вдруг так приросли не к Есенину, не к земляку северному, Клюеву, а к "горлопану, главарю" Владимиру Маяковскому? Откуда такая левизна в северной глухомани?

Ал. М. От учителя. Он так читал нам стихи Маяковского, что во мне зародилось желание знать всего поэта, понять его поэзию. Мне прислали в училище толстенный детгизовский том Владимира Маяковского. Я таскал его потом с собой по фронтам. И этот том у меня хранится с осколочным ранением. Я знал его наизусть. Читал солдатам в свободное время. Поэзия Маяковского возбудила во мне интерес ко всему новому в литературе.

Я помню, как кромсали статьи и книги к 90-летию Маяковского. А когда я только задумал написать о поэте в серии ЖЗЛ, мне этот известный цензор всей художественной литературы Солодин сразу говорит: это только через Старую площадь. То есть, через ЦК КПСС. Этот страх перед цензорами долго висел над всеми исследователями Маяковского. Ну не был он никогда официозным поэтом, как бы его ни возвеличивал Сталин. И потом, когда кончилось царство цензуры, я написал вновь для ЖЗЛ практически вторую книгу, так много пришлось дополнять и изменять. На 80 процентов. Мне и ныне наиболее дорога из моих книг бесцензурная книга о великом Маяковском. А потом уже мои книги о родном Севере: "Северная тетрадь" и "Моя Гиперборея".

В.Б. Вы, Александр Алексеевич, человек ХХ века, вы сейчас не стоите перед бездной? Как вы оцениваете нынешнее время? Что вы видите в будущем?

Ал. М. Не буду говорить о политике. Жаль, что сузилось культурное пространство. Потеряли при этом все народы, не только русский. Ведь многие народы сформировали свою весьма высокую культуру не без помощи русских, что бы они нынче ни говорили. И знали их благодаря русскому языку. Но не буду скрывать, нас самих тоже обогащало такое взаимодействие культур. А что сегодня? Хлынул поток западной, самой дешевой и примитивной массовой культуры. Заполонил все. Тут и начинаешь взвешивать: где же и как же было лучше? А насчет нашего будущего — я осторожный оптимист. Без надежды нельзя жить даже в конце жизни. Надежда моя — на провинцию. Народ и там изменился не в лучшую сторону, но все-таки он там чище и лучше. Особенно у нас на Севере. Даже чиновники иные. А интеллигенты провинциальные — это же подвижники, абсолютно бескорыстные люди. Нищенствуют, оберегая культурное наследие всего русского народа. Может быть, они нас и спасут!.

В.Б. Вы считаете себя советским человеком? Что определяет понятие советскость?

Ал. М. Я тебе, Володя, так скажу: да, конечно, характер, привычки вырабатывались исходя из склада жизни. Он неизживаем. В нашем прошлом мне дорого то, что люди друг к другу относились гораздо лучше, чем сейчас. Совестливее. Как-то роднее даже. Чувство коллективизма было присуще нашему народу издавна, его не большевики придумали. А уж на севере тем более без чувства локтя не выживешь. И оно поощрялось всячески, не будем скрывать. Хотя и уродств в нашем времени хватало. Но вот чувство коллективизма мы нынче теряем, если вообще не потеряли. А с этим связано и чувство ответственности, чувство дисциплины в самом хорошем смысле этого слова. Ответственность не только за себя, но и за других, за всех. Это же вырабатывалось именно в советское время, при советском строе. Как будет теперь выживать без этих качеств русский народ — не знаю.

В.Б. В итоге: жизнь была более суровая, но народ был лучше. Отсюда и определенная ностальгия по былому.

Ал. М. Мне хочется надеяться, дорогой Володя, что придет пора насыщенности этим пенообразным масскультом. Надоест. И дисциплинки добавится в народе. И затоскуют по хорошему печатному слову. Человечество должно опомниться. Иначе конец цивилизации.

В.Б. Будем надеяться на лучшее. А пока поздравляю вас от всей души с юбилеем. Как писал ваш любимый поэт: "Лет до ста расти нам без старости…". Так что 80 лет для помора еще не возраст.

 

Евгений Нефёдов ВАШИМИ УСТАМИ

НОЧНОЕ БДЕНИЕ "Как хорошо сидеть в сортире

После полуночи, когда…"

"Сидишь, бывало, до рассвета,

Покуда в дверь не застучат".

Игорь ФЁДОРОВ Стихает шум и гам в квартире,

В ней воцаряется покой.

Уж полночь близится… В сортире

Как хорошо порой такой!

Как этот час поэту сладок!

Сидишь, задумавшись слегка,

Чтоб наложить свой отпечаток

На жизнь, прямую, как кишка…

Молчишь спокойно и степенно,

Не напрягаясь, не спеша,

И ощущаешь постепенно,

Как облегчается душа…

Как позади многоэтажно

Канализация гудит,

И твой сосед сейчас вот так же

Над головой твоей сидит…

А может быть, соседка это?

Мечты восходят по трубе…

И так, бывало, до рассвета —

Пока не брякнут в дверь тебе:

— Восстань, поэт! Считайся с нами.

А если пишешь там стихи —

Не отдавай печатать в "Знамя"!

Оставь в сортире те листки…

Содержание