Зингера легче всего можно было встретить в нашем районе, потому что конечная остановка 8-го автобуса — из Костюжен — здесь, на Киевской, возле Дома Офицеров.

Вид у него был, мягко говоря, броский: рыжая щетина на голове и на подбородке, худые, впалые щеки, на теле майка, семейные трусы и резиновые сапоги.

Выражение лица такое, как будто он только что защемил палец, и боль уже исказила физиономию гримасой, но крик еще не вырвался.

Он мог идти по кромке мостовой, не обходя, по возможности, препятствий, предпочитая дожидаться, когда они сами исчезнут.

Упрется, скажем, в стоящий на краю мостовой грузовик и будет, переминаясь на месте, ждать, когда тот уедет.

Да, вы догадались, он — сумасшедший. Нормальная принадлежность нормального города — ненормальные люди.

Но я-то вам рассказываю не о каком-то неопределенном городе, а о нашем Городе, где все необычно.

Зингер был гениален.

Распознать это было непросто, но при определенных обстоятельствах он демонстрировал энциклопедическую образованность в области литературы, точнее, русской поэзии Серебряного века и последующих нескольких десятилетий. Но не в этом проявлялась его гениальность: много запоминать всякой информации — обычное свойство заурядного идиота. Зингер же не просто много знал и помнил, он — интерпретировал! Он не так, как мы с вами, воспринимал поэзию, да что там — весь окружающий мир он не так воспринимал.

И мог свое восприятие выразить в словах, — что бывает, вообще говоря, крайне редко.

Ни на какие обращения со стороны прохожих Зингер не реагировал, он шел, как ему казалось, "по своим делам", пребывая в состоянии полной самососредоточенности. Если бы вы к нему обратились, даже если бы вы попытались схватить его за руку, он никак бы вам не ответил. Прошел бы мимо, и все.

Исключений из этого правила было немного, но все-таки нескольких человек он узнавал и допускал возможность общения. Своеобразного, впрочем, но на иное Зингер просто не был способен.

Я принадлежал к числу счастливцев, которых Зингер иногда удостаивал беседы.

Попробую вспомнить кое-что, иначе, боюсь, это явление — Зингер — исчезнет с палитры мировой истории, а его мысли в лучшем случае всплывут под чужими именами, да и то в исковерканном виде.

Я тоже не смогу передать во всей полноте своеобразие его суждений, тем более не смогу изложить особенности его образной системы, я лишь попробую донести до вас смутное отражение образа этого замечательного человека.

Вместо ответа на приветствие Зингер мог, устремив свой безумно-болезненный взгляд в никуда, начать неожиданно бормотать стихи, например эдакие:

Большевик полюбил меньшевичку,

Его на постое жиличку,

Но был с ней груб!

Она же дала ему кличку,

Под стокот колес перекличку,

Ты — большедуб!

Он ее не утопил в Днестре,

Не отдал друзьям в Эн-ке-ве-де,

Он ее сам прибил!

Не нашли ее потом нигде,

Труп сгорел в чарующем костре,

А он и позабыл.

На вопрос: "Чье это?", он никогда не отвечал, и только от природы презрительный изгиб его губ становился еще более выразительным. В авторстве вполне можно было заподозрить и его самого, но в подобном случае не авторство было важно.

Рифмоидный бред, подобный вышеприведенному, нам тогда казался крамольно-опасной поэзией пострашнее пресловутого "кремлевского горца" — поясню, что речь идет о шестидесятых годах двадцатого века, — поэтому мы, собеседники Зингера, казались самим себе ниспровергателями режима, заговорщиками-диссидентами.

Ничего не поясняя, слегка картавя и заикаясь, время от времени пришепетывая и не выговаривая некоторых других букв, он, вдохновенно следуя ритму, завывал, не изменяя при этом привычному еврейскому интонационному повышению в конце каждого устойчивого фрагмента фразы:

Да, так велит мне вдохновенье:

Моя свободная мечта

Все льнет туда, где униженье,

Где грязь, и мрак, и нищета.

Потом он сам себе говорил: "А теперь надо это":

Мертвецкая мгла,

И с тумбами вровень

В канавах — тела

Утопленниц-кровель.

— А?! Вы улавливаете созвучие? — продолжал он говорить как бы сам с собой, но при этом обращался все-таки к вам. — Следите дальше, но очень, очень внимательно:

И я люблю сей мир ужасный:

За ним сквозит мне мир иной,

Обетованный и прекрасный,

И человечески простой.

— Так, вот именно вот так: сквозит! Это — у него, а у того — смотри, смотри, сейчас тебе откроется еще одна тайна:

Оконницы служб

И охра покоев

В покойницкой луж,

И лужи — рекою.

И в них извозцы,

И дрожек разводы,

И взят под уздцы

Битюг небосвода.

— А?! А теперь — сразу вот это:

Ты был когда-нибудь унижен

Болезнью, голодом, нуждой?

Ты видел ли детей в Париже?

Иль нищих на мосту зимой?

— Но главное, — и здесь он мог даже мельком взглянуть вам в глаза, от чего холодела спина:

Всю жизнь жестоко ненавидел

И проклинал я этот свет,

Пускай грядущего не видел,

Дням настоящим молвил: НЕТ!

Зингер умолкал столь же внезапно, сколь и начинал говорить, но, даже ничего не понимая, эмоционально вы помимо собственного желания попадали во власть чего-то мощного и страшного. Вы начинали догадываться о том сумраке и тех бурях, которые бушуют внутри этого неухоженного, некрасивого черепа с кое как обскубанными рыжими волосами.

Видимо, эта голова была наполнена немыслимым множеством стихов, постоянно в нем звучавших, выплывавших из памяти, вызывавших резонансные или диссонансные ассоциации… Но музыкой сфер это все-таки не назовешь, скорее это была музыка скорлупок, изломанных фрагментов тех, божественных "сфер", но магическое воздействие на слушателя это производило всегда.

Самое же интересное, когда его удавалось вызвать на толкование какого-нибудь непонятного стихотворения.

За ним охотились предприимчивые литераторы-литературоведы, мечтающие о карьере за рубежом. Достаточно было, насилуя Зингера, повытаскивать из его безумного воображения несколько неожиданных, непредсказуемых, немыслимых суждений, сравнений, ассоциаций, чтоб из этого получилась статейка, обреченная на то, чтоб стать замеченной.

Вот вам один пример, точнее, жалкие капельки тех мощных струй, которыми однажды при мне фонтанировал Зингер.

Начинается такой сеанс обычно с чтения какого-нибудь стихотворения, о котором вы хотели бы узнать мнение Зингера.

Например, я читаю ему стихотворение:

От сырой простыни говорящая —

Знать нашелся на рыб звукопас —

Надвигалась картина звучащая

На меня и на всех, и на вас…

Начихав на кривые убыточки,

С папироской смертельной в зубах,

Офицеры последнейшей выточки —

На равнины зияющий пах…

Было слышно жужжание низкое

Самолетов сгоревших дотла,

Лошадиная бритва английская

Адмиральские щеки скребла.

Измеряй меня, край, перекраивай —

Чуден жар прикрепленной земли! —

Захлебнулась винтовка Чапаева:

Помоги, развяжи, раздели!…

Такое вот стихотворение…

(Прежде чем читать дальше — перечитайте его еще раз, осмыслите самостоятельно, а потом — вослед за мною и Зингером.)

Прочитав, я говорю ему, что плохо понимаю это стихотворение, и, если Богу будет угодно, Зингер заведется и начнет изрекать, бормотом обращаясь к самому себе, совершенно не заботясь о том, понимаете ли вы его речь, улавливаете ли вы его смысл его объяснений:

— Да… холодные, холодные мокрые простыни… головная боль и хочется пить, а руки связаны, связаны на спине… Я кричу, я ору огромным, страшным воплем внутри моего черепа, но я нем… нем как рыба… я ничего никому не говорил, я молчал, но они знают…

Они видят, они слышат мой мозг, он проникают повсюду, от них нельзя скрыться…

Он ведь мог написать так: "На их лицах кривые улыбочки, с папироской вонючей в зубах, офицеры последнейшей выучки на равнины наводят страх!" — А? Мог ведь, да? Была бы ясная картина, соцреализм, фашисты наступают — ведь это тридцать пятый год… и все было бы в порядке… Но он пишет так: "несмотря на кривые убыточки" — что за кривые убыточки, я вас умоляю?… Убыток он и есть убыток — "кривой убыток" — так он пишет, а мы с тобой не знаем и понять никак не можем. Гения не можем пoнять, — как же мы поймем простого, не гения?

У него нет лишних слов… Импрессионизм — экспрессионизм… Краска кладется не обязательно та, что была бы на цветной фотографии… Цветные тени… Зато — ассоциация, импрессия и экспрессия… "Кривые убыточки" — классно! Это и ухмылочки тоже… Да… Но и убытки — нет, убыточки: они меня пустят в расход — какой же это для них убыток, — так, убыточек… "Офицеры…" — это раньше были офицеры, а теперь — говно! Это теперешние — "последнейшей выточки". Нет, это не портновский-шнайдерман слово "выточка", это их всех на станке выточили, они безликие деревянные болваны-матрешки… Они так всю страну, а не одни только лишь равнины обосрут и изгадят… Залезь в выгребную яму и смотри снизу, как кто-то испражняется — таки поймешь, что такое "зияющий пах"!

Мне их страшно, я их боюсь…

Эти звуки все время… они проели голову, они выходят через глаза, они выдавливают мои зрачки наружу, и зрачки повисают на щеках, едва держась на прозрачных студенистых ниточках, выблеванного глаза… Падают, ревут и взрываются, а их хозяевам — холя лиц… Мы все тут издохнем, а они там — нет… Но таково мое счастье, я — здесь, а они — там… Я прикреплен здесь, я с этим всем и буду крутиться… И эта холодная мокрая простыня, и руки за спиной… Они обещали одно, а что мы имеем? Или кто-то ошибся? Я — нет!

Мои слезы не нагреют этот мир…

Во время подобного монолога его веки все время нервно смыкались, подергивались щеки, и не дай вам бог его перебить каким-либо вопросом… Он сам закончит, когда захочет и без прощания двинется дальше, стараясь не сворачивать и не огибать препятствий…

7-10 февраля 2001 г.