В этом году в одном из московских издательств выходит книга воспоминаний Леонида Бородина. Предлагаем читателям отрывок воспоминаний об Андрее Синявском.
…Расскажу-ка я об одном вечере в зоне под номером 11 знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилёва. Было воскресенье — день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем — и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. По крайней мере в наши послесталинские времена. Удивительно ведь и другое: у Гумилёва нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни — вот уж, казалось бы, поэт-интер…
Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы, бывшие члены питерской организации. К нам восемнадцати присоединялись ещё по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда ещё сохранившемуся ритуалу любое такое мероприятие начиналось тем, что мы — восемнадцать — вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню…
Месяцем раньше мы провели вечер Тютчева, и главным докладчиком по жизни и творчеству русского поэта был латышский поэт Кнут Скуинекс, тоже, соответственно, посаженный за участие в националистической организации. То есть мы поминали и чествовали людей, чьи имена — собственность мировой культуры, и поскольку не припомню никаких принципиальных разночтений в толковании роли и значения этих имён, смею утверждать о высочайшем уровне наших воскресных литературных бдений.
Вечер Гумилёва всё же запомнился особо. Воспитанный на пушкинской поэтической традиции, нет, никак не могу я объяснить самому себе особую, родственную, слёзовышибательную тягу к гумилёвским фантазиям и грёзам. Может быть, сны… Ими щедро одарила меня природа. Всегда считал, что проживаю две жизни, и ещё не известно, какая интереснее. Возможно, и он, Николай Гумилёв, тоже имел две жизни, только вторая определённо была интереснее и разнообразнее, и он не позволял утрами снам разрушаться — имел такую особую волю, и тогда рождались эти, увы! не православные строки:
И пока к пустоте или Раю
Необорный не бросит меня,
Я ещё один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня!
Знать, что-то неискоренённо языческое трепещет в сознании, скорее в подсознании, не сопротивляясь, как я надеюсь, православному отношению к миру, и только слёзно вымаливает у идеологизированной души скромного права на существование.
Но в тот лагерный вечер я читал другие стихи.
Но отчего ж мы клонимся без сил?
Нам кажется, что кто-то нас забыл.
Нам ясен ужас древнего заклятья,
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жёрдочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно.
И всё же главным сюрпризом гумилёвского вечера было в полном смысле явление Андрея Донатовича Синявского.
Признаюсь, я плохо относился к этому человеку. Он был для меня воплощением того типа эстета, какового столь безжалостно в полном смысле "раздел" Кьеркегор, а ранее его — Гегель. Может, кто помнит в "Лекциях об эстетике": "Перед нами человек, в котором всё возвышенное заняло неправильную позицию по отношению к себе и людям..." Недоброжелатели вроде меня называли Синявского (за глаза, разумеется) "людоедом" — в том смысле, что всякий человек бывал ему интересен только до той поры, пока интерес не иссякал. Тогда таковой интеллигентно "отшивался", попросту изгонялся из той узкой компании "интересных" людей, каковыми Синявский себя старался по возможности обставлять.
Долгое время мы с Синявским только едва кивали друг другу, благо, бараки наши были расположены в разных концах зоны. Друг Синявского по несчастью Юлий Даниэль к этому времени, как не поддающийся перевоспитанию, уже был переведён в наказательную, так называемую малую семнадцатую зону. Синявский же ни в какие лагерные "хипиши" не встревал, держался сдержанно, с достоинством — как-никак, за последние годы первый посаженный писатель! Ещё на пересылке в Потьме (об этом мне позже рассказывал Даниэль), узнав, что в соседской камере сидят писатели, известнейший в тех местах вор в законе сумел подобраться к камере политических и торжественно вручил Синявскому авторучку со словами: "Бери, писатель, это тебе нужнее". Лагерные надзиратели, с которыми Синявсикй всегда был неизменно вежлив, отвечали ему тем же. И работёнку ему подобрали блатную — по-лагерному: хмырь, то есть уборщик, подметала в мебельном цеху. Никто из политзэков на такую работу не пошёл бы и по приказанию — придурок. На Синявского, однако же, это мнение не распространялось, и никому бы и в голову не пришло хотя бы взглядом укорить его, писатель — он и в зоне писатель!
Не изменив принципиального отношения к Синявскому, я, однако ж, был истинно восхищён его поступком, свидетелем которого оказался совершенно случайно.
В цехе готовой продукции нашего лагерного мебельного комбината наиболее искусные мастера изготавливали мебель для высших офицеров Гулага. Мебель, разумеется, была нестандартная — и по форме, и по качеству. Отдельные экспонаты могли бы украсить правительственные резиденции. Оформлялось же всё подобное через бухгалтерию лагеря "по ниже низшего".
Так вот, однажды, когда Синявский со свойственной ему меланхоличностью подметал территорию напротив центральных ворот вывоза продукции — этак неторопливо, влево метлой, вправо, шажок назад и опять влево-вправо, — в этот момент к воротам с крутого разворота подкатил грузовичок, из кабины выскочил подполковник МВД, из кузова — пара солдатиков, не шибко накачанных, подполковник шмыгнул в проходную, и через пяток минут ворота цеха распахнулись изнутри. Солдатики кинулись в цех и вскоре объявились на выходе красномордые от натуги, еле удерживая на полусогнутых диво-шифоньер: резьба на резьбе, под красное дерево, а возможно, именно из красного дерева, полировка — блеск, стекло — рифлёное, ножки гнутые — загляденье!
Донатыч при этом стоял в стороне, опершись на инструмент, то бишь на метлу, и равнодушно взирал на происходящее, если слово "взирание" вообще соотносимо с тем способом, с каким Синявский смотрел на мир, ибо глазам его свойственна была этакая необычная косость — никогда не поймёшь, на тебя смотрит или мимо…
И тут бравый подполковничек узрел бездействующего зэка.
— А ты что стоишь? — заорал да ещё матюгнулся.
— А вы что стоите? — спокойно, без малейшей издёвки в голосе ответил Синявский.
У подполковника от дерзости раба даже шея упала в воротник. И далее последовал монолог, обещающий Синявскому такие кары, предусмотренные и не предусмотренные уставами Гулага, после чего уже более и ничего.
Я подошёл к Синявскому, спросил достаточно громко: "Чего это лейтенантик разорался?" Я лицо гражданское и имею право не отличать лейтенанта от подполковника.
"Пустое", — отмахнулся Донатыч, пригласил в сушилку отпить кофейку, но у меня были другие проблемы, и мы разошлись.
Конечно, кому-то другому такое поведение аукнулось бы карцером, лишением свидания, лишением "ларька"… Как пелось в одной песенке Клавдии Шульженко: "Их много в конвертах разных…"
Но писатель! К тому же чрезвычайно вежливый писатель… И Синявского перевели на зачистку стульев, работу, весьма опасную тем, что выполнить дневной план на этом деле было практически невозможно, а невыполнение плана — легчайший и прямейший повод к любому прочему наказанию. Синявский не роптал, но и не перенапрягался. Часто, проходя мимо него на обед, спрашивал: "Как план, Андрей Донатыч?" — "Хорошо, — отвечал он, глядя, как всегда, мимо собеседника, — уже вот десятый заканчиваю". И это при норме шестьдесят в день!
Но был и другой случай, кото
рый всю компанию Синявского на долгое время как бы вывел "из состава политических".
Что более всего потрясло нас, впервые прибывших в политический лагерь, так это строжайшая обязанность всех посещать по средам так называемые "политзанятия", на которых изучался знаменитый краткий курс истории ВКП(б), как известно, редактированный лично Сталиным. А в качестве вспомогательного пособия — учебник по обществоведению для средней школы. Посещение политзанятий было объявлено элементом режима, следовательно, непосещение — нарушение такового. Высшая же мера за нарушение режима — суд и перевод в тюрьму, куда со временем многие из нас и попали. Но не за политзанятия, а за политическую неисправимость. С политзанятиями мы с первых дней повели борьбу. Сперва саботажным способом: приболел, опоздал, не слышал команды… Но надоело. И я однажды категорически заявил "отрядному": "Не пойду!" Меня тут же кинули в карцер, что оказалось последней каплей терпения всех политических независимо от "идеологии" и национальности. Мои подельники объявили забастовку, кто-то — голодовку, но сотни других, не прибегая к крайностям, завалили "штаб" лагеря соответствующими заявлениями о готовности и к забастовкам, и к отказу от выполнения режима вообще.
Такого массового политического солидаризма в политлагерях не было с пятьдесят шестого года, и лагерное начальство "сдало назад".
Меня досрочно выпустили из карцера, а всех так называемых чисто политических по-тихому, бесприказно освободили от унизительной процедуры принудительного политперевоспитания.
Единственные, кто не приняли участия в кампании против политзанятий, были "синявцы". И наш Андрей Донатыч и после добровольно топал в среду после ужина в "секцию". Усаживался где-нибудь в сторонке, и его "отрядный" был ужасно горд, что писатель — вот он, туточки, и вопросик ему, как любому украинскому полицаю или бандеровцу, или "бериевцу", можно задать по пройденной теме.
Кто-то рассказывал, что однажды "отрядный" задал-таки вопрос Синявскому:
— А вот пусть нам писатель скажет, как мы в прошлый раз проходили, что такое общество?
Синявский, приподнявшись, глянул мимо "отрядного", развёл руками и ответил даже без намёка на иронию:
— Знаете ли, представления не имею.
"Отрядному" плевать, имеет писатель представление или не имеет, важно, что тут, что признаёт функцию "отрядного", что так или иначе, но отвечает на вопрос.
— Во как бывает! — на полном серьёзе продолжал "отрядный". — Писатель, а не знает. Ну, а ты, Шмалюк, знаешь, что такое общество?
Шмалюк (фамилию меняю — родственники живы) в городе Ростове возил в газодушилке приговорённых к смерти — верзила без возраста, бывают такие в лагерях, вскакивал и отвечал бодро:
— А чего ж не понять, гражданин начальник! Общество — это когда народу навалом!
Поскольку Андрей Донатович Синявский жил среди людей, а не с людьми, думаю, он и не заметил даже того молчаливого бойкота, что был "недоговорённо" объявлен ему и действовал довольно долго, пока его не нарушил один из членов нашей бывшей организации, десять лет назад умерший бывший преподаватель Питерского университета Николай Викторович Иванов. Вдруг увидели мы его на полянке в компании с Деруновым, Рафаловичем и, конечно, Синявским, распивавшим кофе и оживлённо общающимся…
Позже на наш взыск Н.В. Иванов ответил просто и для нас вполне удовлетворительно: "Пчела, к примеру, куда только своё рыло не суёт, а в сотах что? Мёд?.. Донатыч — потребитель человеков. И даже не по призванию, а по натуре. Мы же с вами не читали, что он там такого понаписал, за что посадили. Может, он всего-навсего Брежнева ж… обозвал. Не в писательстве дело. Важно, что на суде он держался, как положено, и потому здесь жить имеет право, как хочет. Общаться с ним мне, по крайней мере, интересно".
Но в это время сотрудники КГБ — кураторы лагеря — уже "изготовили" план разброса политзэков по степени их неисправимости и способности "отрицательно" влиять на других, не столь упёртых. Мы с Ивановым были в числе "изгнанников" из показательного лагеря под номером одиннадцать… Но до того мы провели вечер памяти поэта Николая Гумилёва, куда по настоянию Иванова был приглашён Синявский и всех нас удивил… Впрочем, на всякий случай буду говорить только о своём впечатлении.
Кто-то, не помню кто, скорее всего Евгений Александрович Вагин, сделал короткий доклад о судьбах и Гумилёва-отца, и Гумилёва-сына, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилёва. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации…
Потом каждый читал своё любимое из Гумилёва. Много было прочитано. Конечно, и "Капитаны", и "Жираф", и "Рабочий", и "Та страна, что должна быть раем…", и кто-то из литовцев великолепно прочитал "Царицу"…
Причуды памяти… Лицо помню, голос помню: "Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры…"
Во всём виноват Синявский…
Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые бериевцы, то есть полковники и генералы Берии, не расстрелянные вместе с ним и брошенные в наш лагерь по причине "активного сотрудничества со следствием", что означало опасность для их жизней, если бы они были в своём "энкэвэдэшном" лагере под Нижним Тагилом.
Почти напротив каждого барака — беседки, где на скамьях по диаметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш Гумилёвский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату… Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня — я ж напротив — свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал… Именно сказал с искренним недоумением в голосе:
У меня не живут цветы…
Ладони развёл…
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут…
И совсем глухо, даже хрипло:
У меня не живут цветы.
Вскинулся своей вечно нечёсаной бородой…
Да и птицы… —
Пауза, та же полуоглядка…
здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро — комочек из пуха…
Даже птицы здесь не живут.
Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее, этакий эстетский выпендрёж…
Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.
Ей-Богу! Меня потрясли эти "грузные томы", "словно зубы в восемь рядов"… Повторяю, я знал эти стихи, но книги… убивающие жизнь… во имя "вековых истом" — именно так "рассказывал" об этом Андрей Синявский.
Мне продавший их букинист,
Помню, —
тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно — помнит…
…был и горбатым, и нищим…
…Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.
Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясён. Ещё и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намёка на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилёвских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом — Николаем Гумилёвым.
Ещё он прочитал "Заблудившийся трамвай" — "Шёл я по улице незнакомой…" И это тоже звучало необычно…
В те годы я безусловно "необъективно" любил Николая Гумилёва, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе "Моим читателям". Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:
…Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо...
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придёт их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую милую жизнь,
Всю родную странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: что, когда надо, не боялся и делал, что надо; что ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия…
Я благодарен Николаю Гумилёву за предложенный им проект жизни!
И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к "проклятым кладбищам", вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой…
Мне кажется, что по самому большому счёту я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.
Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни "на возвышение". Правда, мне мало что известно… Но, слушая иногда его по Би-Би-Си, где он одно время "подвизался" на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь "перспективной и продвигающей теме" он не оригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые сделали себя, сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное торжество конъюнктуры, что-то вроде финального акта стриптиза, когда зал взрывается рёвом полубешенства-полуэкстаза.
Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правого диссидентства — что можно было в те годы придумать более нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдосолженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнёс Западу своего монстра на устрашение не всерьёз, но в качестве "ужастика", что-то вроде "Кошмара на улице Русской", зал взревел и зашёлся в экстазе…
Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том, и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой.
Незадолго до смерти Андрея Синявского случайно прочитал его — по форме, наверное, эссе — в "Огоньке". С чем-то согласился, с чем-то нет, но общее впечатление было такое, что автор уже совсем не Абрам Терц, что с "литературными играми" покончено по причине элементарной усталости… И отчего-то сразу же вспомнился глухой хрипловатый голос, рассказывающий о том, что у него почему-то "не живут цветы"…