Владимир Личутин ГОСПОДИН ИЗ МОСКВЫ (Глава из романа "Бегство из рая. Скитания по краю тьмы")
В дверь вдруг настойчиво позвонили; думали, что Поликушка, а то пришел друг Фарафонов Юрий Константинович. Ко времени, ой ко времени и к настроению затащило попутным ветром! Оказался рядом и решил заглянуть. На песцовом воротнике светлозеленой дубленки и рысьей шапке, похожей на грачиное гнездо, принес Фарафонов свежие запахи зимы и легкий пух снега, похожий на тончайшие чешуйки блескучей желтоватой слюды и мелкого частика. Из-за длинных остьев седовато-дымчатого меха, как бы вскипевшего от легкого морозца, из-за толстых припотевших очков насмешливо взглядывали прислеповатые куриные глаза и пипочка покрасневшего носа. Шубу ловко, каким-то барским неуловимым движением сбросил на руки Марьюшке, рысий каптур насадил старухе на голову:
— Принимай, мать, гостя...
Проходя на кухню, мимоходом остановился у зеркала, протер очки, как бы сверяясь со своим обликом, со скрипом разгладил ладонью серебристую щетину на маленькой головке и крохотное гладкое гуменцо на темени, где просвечивала плешка, величиною с голубиное яйцо. Узкие плечи, морщиноватая длинная шея, испитое лицо... Заглазно Фарафонова звали "гамадрилом". Он был членкором, давно корпел над Чеховым, и теперь метил в академики. Мне льстило, что Фарафонов запросто ходит ко мне в мое убогое житье, порою напивается по-свински, уползая по-змеиному, спать за книжные шкафы, подложив под голову кипу пожелтевших журналов, которые я по молодости и наивности собирал, а сейчас ленился вынести на свалку. Росту Фарафонов был среднего, во внешности ничего выдающегося, но он брал женщин каким-то жеребячьим обаянием с первого приступа, несмотря на свои колючие глазки и красный нос пипочкой, и худые ввалившиеся щеки, — и никогда не знал промашки. И хотя долго не задерживался ни с одной, но и ни с одной не имел шумной вражды и разногласицы, дележа и счетов, ни одна не ходила по парткомам, требуя вернуть мужа назад, ни одна не требовала алиментов, и даже заимев другую семью, по прошествии многих лет, бывшие жены по-дружески привечали Фарафонова, вводя уже в близкий и дорогой семейный круг. И когда я пытался выяснить секрет Фарафонова, он обычно говорил, возведя очи горе: "Человек! Надо любить человека!” "А я, по-твоему, не люблю женщин? — заводился я с полуоборота. — Значит, ты любишь, а я не люблю? ". "Значит так, — ухмылялся Фарафонов. — Понимай, как хочешь... Ты любишь внутреннее, а я — внешнее. Женщины злятся, когда в них копаются глубоко". "Так научил бы... ". "Этому не научить. С этим рождаются".
Фарафонов поставил возле креслица свой туго набитый, полуистертый на сгибах красный портфель из настоящей кожи, словно там хранились все его рукописные работы по Чехову, протянул длинную сухую ладонь лодочкой. Я пожал, не вставая, и все из-за внутреннего стеснения, чтобы завтрашний академик не подумал, что я перед ним заискиваю.
— Как жизнь? — спросил Фарафонов, по-обыкновению жизнерадостно потирая ладони, словно выиграл большие деньги по внутреннему займу.
— Жизнь, как у арбуза. Брюхо растет, а конец сохнет...
— Коли шутишь, то всё не так плохо...
Фарафонов разгрузил портфель, выставил с грохотом три гранаты с "советским шампанским", каждой бутылкой намеренно подчеркивая, что он не жмот и не скупердяй, а запасы его бездонны.
— Давай, старичок, сухинького... По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей. Для зачину... Разгонимся, а там посмотрим, чем полирнуть, коньячком или русской водочкой... Мамуля, тащи тару, да емчее. И с нами, и с нами!.. Может, сюда Полуектыча за компанию? Будет полный счет... Два на два...
— Поликушка не пойдет. Он тебя боится...
— Ну и ладушки, поиграли с бабушкой, — Фарафонов выстрелил пробкою в потолок, и не пролив ни капли, располовинил бутылку. — Бабушка Марьюшка Степановна, испей за кумпанию. За кумпанию, бедовая моя, и жид удавился. А мы его из петли достанем, чтобы не скушно жилося и хорошо пилося, вкусно елося и девочек хотелося.
— Ну, разве маненько. Чтобы не обидеть хорошего человека, — расцвела Марьюшка, сразу позабыв меня. — А не поздно, Юрий Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут...
— Никада...
С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех; он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом; у меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.
— Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин, иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого... И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.
— Ну почему же? — я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала; лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо; страшно, противно, но притягливо в своем безобразии. Обезьяна "гамадрил" гримасничала передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.
— Потому, старичок! Ты безжалостно стараешься обнажить истину, чтобы ею убить ближнего, как топором. Я знаю, что ты обо мне думаешь, — Фарафонов заразительно рассмеялся, и лицо его превратилось в старую мозоль, а седой бобрик на голове в ухоженную гриву молодой кобылицы. — Боже ты мой, что черти делают с человеком.
Я испуганно отвел бокал в сторону. Фарафонов смотрел на меня, как на тяжело больного, когда боятся открыть ему врачебную тайну.
— Я же стараюсь скрыть истину, чтобы дать ближнему жить... Каждому свое. Да-с... Людям положено знать лишь то, что положено. И ни каплею больше.
— Кем положено? Хозяином? Правом?.. Законом? Мафией? Нищетою?..
— Самим собою... Каждый полагает сам для себя... Нас уверяют со школы: классики литературы писали для всего народа. Вранье-с... Нет писателей для всех. А я ведь зубы сьел... Вот Чехов Антоша — это сухарь и вода для благодарного бедняка. Бунин — это пироженое для пресыщенного господина, кто разбирает его сочинение по слоям, как торт-наполеон; там полижет, там откусит, крохотную дольку положит на язык, поелозит, еще размышляя, выплюнуть, иль проглотить; а, насытившись, велит горничной девке отнести остатки на погребицу до следующего раза, когда барин пожелает сладенького. А может больше и никогда, да-с... И это пироженое заплесневеет, а комнатная девка не решится его втайне сожрать, и потому его выкинут домашней болонке, а та, пресыщенная тварь, возьми и насцы на него... А Набоков — это булка сдобная с изюмом для партикулярных чиновников, кто возомнил себя в господах, не выйдя рожею, для всех нынешних м.н.с., жалких неудачников, — нет-нет, я не имею в виду тебя, — но которые возомнили себя специалистами в литературе и смакуют не вещь в себе, в достоинствах и недостатках, не радуются и не горюют с ее героями, но препарируют скальпелем по живому, стараясь узнать лишь, что тайное спрятано в чреве, и для чего, по какой нужде это тайное спрятано так глубоко, и восхищаются не самой сдобной булкою, но одной лишь изюминой, а, сожрав её, полагают, что насытились всем хлебом насущным. А дать бы им таракана вместо изюму, то они сожрали бы и мерзкое насекомое, шепотом сообщая друг по другу о своем открытии и восхищаясь собою... В сущности, все эти м.н.с., которые ныне захватили власть, — жалкие бездарные сексоты, всю жизнь ловившие тараканов и о том докладывавшие друг по дружке с таким расчетом, чтобы это открытие стало известно по властям: де у такого-то Ван Ваныча в рассказе не изюм, а таракан; их и вербовать-то не надо было, всех этих любителей Набокова, они сами спешили заявить о своем верноподданничестве, держа фигу в кармане; и те, кто угодили ненароком во власть, тут же и забыли измученного любострастию писателя. Те, кто чтят Набокова, они от Чехова отворачиваются, как от пролетарского писателя; он вроде бы писал для всех от души, но оказалось, что писал для пролетариев, как Максим Пешков. Он хотел земного рая для всех, а чтящие Набокова, хотят рая лишь для себя. А остальным — ад на земле и без прикрас... Так нет, бабушка Марьюшка, боговдохновенная ты наша вечная невеста? — Фарафонов без остановки скинулся на старенькую, вроде бы забыв направление мысли. — Марья Степановна, шла бы ты за Полуекта Поликушкина. У него квартира, стали бы жить, как два голубка, и нашему герою Павлу Петровичу дали бы шанс завести племя молодое, незнакомое. А то у него, по его же признанию, как у арбуза: что-то там растет, а что-то и сохнет... Не будем уточнять, мы же интеллигентные с вами люди, в какой-то мере даже образованные, хотя воспитаны на Чехове и пьем вот эту бурду, которую настаивают на конской моче три года, а потом туда добавляют женских белей и еще дают выдержки три года, а что дальше творят с шампанью, я уж говорить и не стану, язык не повернется сказать... Французы народ сволочной, но развратный в лучшем смысле этого слова. Ты бы, Марья Степановна, сошла бы там за красавицу, за бриллиант первой величины. Ей Богу, умереть мне на этом месте — Паша не даст соврать. Там каждую девку посади в ступу, дай метлу — вот тебе и готовая Баба Яга.
Моя Марьюшка сконфузилась, замахала ручкой, но перечить Фарафонову не решилась и оговаривать его не стала; старенькая, уважала гостя не за ученое звание, в коем она ничего не смыслила, и не за положение в обществе, ибо даже президента обзывала "пастухом" и "серым человеком", — но за легкость обращения, какую-то летучесть, порывистость повадок, и за то еще, что в каждом слове Фарафонова даже для нее, старухи, скрывалось какое-то обещание, которое обязательно исполнится. Вот сболтнул Фарафонов, что она, Марьюшка, сошла бы во Франции за первую красавицу, и она, конечно, не поверила, но захотелось отчего-то взглянуть на себя в пыльное зеркало и найти в себе прежние, уже забытые молодые черты, когда она была щекастой, глазастой и грудастой.
А я Фарафонова не слышал, его мягкий щекочущий баритон обволакивал меня, как теплый ветер-полдник в июльское жаркое лето, и сминал, куда-то уволакивал тревогу, скопившуюся во мне еще с лета, похожую на блажь. Я торопил перемены, которые стояли за дверью, а они не спешили переступить порог. Утонув в креслице, я смотрел на свой же портрет и считывал с того, чужого мне лица пороки, которых так удивительно много скопилось в том живописном человеке. Нет, это конечно был не я; я бы не смог уместить в душе столько мерзостей, они бы давно разорвали меня, располовинили, воюя с тем добрым, что еще хранилось, наверное, в моей груди.
— Чего ты улыбаешься, мечтатель? — спросил Фарафонов, подкидывая в ладони последнюю грудастую бутыль с позолоченной этикеткой, напоминающую женский торс.
— И ничего я не улыбаюсь. Я просто думаю, отчего я такая скотина?
— А вот тут, старичок, ты совершенно прав... В какой-то очередной раз я был во Франции, пришел к Лолите, бывшей любовнице Набокова. Она была тогда еще жива... Сидит передо мною старая карга с крюковатым носом, на одном глазу катаракта, голубые волосы завиты, как у болонки, зубы вставные, фарфоровые. Я смотрю на нее и думаю; эти зубы, наверное, стоят бешеных денег. И думаю, откуда она взяла их, эта панельная б... Вот какой я скотина. Нет бы что хорошее подумать... Так что старичок, я тебя очень хорошо понимаю и прощаю-с...
Фарафонов, как бы опомнясь, иль устыдясь своего скотства, разлил по бокалам последнюю "гранату" и прицелился, чтобы выкинуть в форточку, в заснеженное ущелье, где слепо сновали оставшиеся в живых последние люди. Но раздумал. Марьюшка стеснительно пригубила, решительно отодвинула посудинку от себя на середину стола и ушла в комнату на свою кровать. Ее, любившую леса и реки, в конце жизни засунули в камору два на два, так похожую на тюремную камеру.
Фарафонов проводил старушку задумчивым потусторонним взглядом и, словно бы увидя свою участь, залпом выпил бокал:
— Ну что ж, старичок! Разминка закончена и очень даже удачно. Скоро пойдем сватать Поликушку... Нет, сначала тебя. Найдем на Тверской Лолиту для разогреву...
— Не надо мне никакой Лолиты, — буркнул я.
— "Когда приказ нам даст товарищ Сталин!", — мягким баритоном запел Фарафонов, приложив к левому уху ковшичек ладони... Но что-то не понравилось ему в голосе, и он повторил, грассируя, нажимая на "р-р". — “Когда пр-р-иказ нам даст товар-р-р-ищ Сталин и мар-р-р-шал Блю-хер-р в бой нас поведет...” Старичок, а чем тебе не по вкусу гражданка Лолита? Нежна, не выпита, стыдливость глубоко спрятана, но ещё в ней, не изброжена, не изляпана. Только внешне пока изгажена, осталось хорошенько помыть. Эх, Паша, чурбан ты олонецкий неотесанный. Ведь из тех мест и Клюев? А он не был столь разборчив...
Фарафонов хихикнул, намекая на пошлые литературные сплетни. Куриные глазки прислеповато смаргивали, веки вздергивались тяжело, натужно, как у Вия, словно бы на них часто высыпали бородавки.
— Не надо мне никакой Лолиты, — грубо отрезал я, чтобы оборвать ненужный разговор, но сам-то, негодяй, я так хотел внутренне, чтобы эта ниточка продлилась. — И Клюев тут ни с какого боку... Мне нужна русская баба, простая доярка с коровьими глазами и косой до пояса, чтобы могла нарожать мне кучу детишек...
— И пусть рожает. В чем дело-то? Стране нужны богатыри...
— Батюшка зажал. Разведенку, говорит, нельзя, молодую нельзя. Только чтоб вдову, иль своих лет... А у самого любовница...
— Все мы ходим по краю тьмы, — глубокомысленно изрек Фарафонов. — "Сухаревич" весь испит и света нет впереди. А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? — Гость снова сбился с желанного мне разговора, но я, странно обидевшись на Фарафонова, вернул его в прежнее русло.
— Значит, попу можно грешить, а нам нельзя?
— Но он же не говорит в церкви: живите, как я, но учит, как надобно жить во Христе.
— Но если сам блудит, то и проповеди неискренни. Уж лучше бы сказал; блудите, сластолюбцы, но помните о судном дне...
— Свеженького хочется... Свежачка. Помню, к Лиле Брик пришел узнать из литературных сплетен начала века. А из её спаленки такой молодой котяра вышел, скажу тебе. Он и сейчас в начальниках. Потому что всем хочется свежачка. Вот и Набоков о том же; он нас необидно так разоблачил. А Чехов был суров, да-с... Хотя чахоточные они насчет этого страстны... Дорогой Павел Петрович? С чего мы начали сватовство лет десять тому, когда тебе наскучило одиночество? Ведь были кадры, были — и неплохие, надо сказать: с квартирой, дачей, тесть-генерал и тещу заодно в любовницы. Но ты сказал: чтобы невесте было не больше двадцати... Было такое?
— Ну, было, — признался я, невольно облизнувшись. Шампанское обволокло туманом мою обычно трезвую голову, но хмель этот был приятен во всех отношениях. — Я тогда разбежался с Люськой, свободы наелся по самое горло, ну не старуху же тащить под венец? Я был молод, водились денежки...
— У тебя было мало девушек, но много жен. Ты не прошел начальную школу, а сразу кинулся в старшие классы. И это твоя беда. Ты не научился запрягать...
— Ты-то можешь запрячь лошадь? А я могу...
— А мне и не надо. Пусть меня запрягают. Я люблю быть под пятою... И меня никто никогда не бросал. У меня было двадцать жен и сто наложниц, как у римского папы. Они все со мною, до самой могилы. Вот сейчас позвоню Тамаре, а мы с ней развелись лет тридцать назад, и только скажу: "Томочка, я еду к тебе!" И она ответит: "Прилетай!" Паша, она позовет: "Прилетай!"... Тебе кто-нибудь так говорил? А ведь у нее мужик стоящий, знаменитый писатель, у нее дети. А у меня голова, как у гамадрила, и ж... высохла, не на что глянуть, на глаза ослеп и на уши оглох, — Фарафонов всхлипнул, снял очки и тщательно протер толстые линзы, похожие на увеличительные стекла. Под глазами были синие, как водянистые волдыри, натеки. — Мне бы еще талану... Талант у меня есть, а мне бы талану, — Фарафонов не стал вникать в это сложное понятие, зажал в себе чувственную бурю.
"Да и как не плакать ему, — жалостливо подумал я, — коли жена уехала в Америку и дочь увезла с собою, чтобы там научить прыгать на коньках. За коньки нынче хорошо платят. Но сначала надо выложить свои денежки "в зеленых", и вот Фарафонов сейчас горбатил на миленькую доченьку, чтобы она хорошо крутила задом на льду. Если бы мою дочь вдруг увезли в эту задрипанную Америку, то я бы рыдал, как сто слонов.
— И что я все о себе, да о себе?.. Потом я сватал тебе тридцатилетнюю девочку, у которой папа мидовский генерал, известный знаток анекдотов, пошляк, конечно, но всем нравилось, как он матерится гнуснейшим образом после каждой рюмки столичной. Я понимаю, ты не пьешь, ты не говоришь за столом гнусностей. Но тебе же не с папой жить, верно?.. А, между прочим, у его жены был молодой любовник, ну такой свежачок из навороченных. И когда он приходил на ристалище с ночевкой, то бедного генерала укладывали спать на кухне на раскладушку, ну, чтобы подальше от спальни...
— И всё ты врешь, Фанфаронов, — я нарочно перекроил фамилию членкора.
— Сдохнуть мне на этом месте, как древней черепахе, которую забыли в пустой ванной на десятом этаже. Писали об этом в "Московском сексомольце". Я хорошо понимаю старуху. И воды нет, и выпрыгнуть страшно... Но кого ты хочешь нынче? Какого качества фрукту? Залежалые, с гнильцой, иль прямо с дерева? Залежалые — вкусней; что с дерева — безопасней. Ты мне только дай координаты. У меня вся Москва в голове, как в записной книжке... А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? Пока лётаешь, я ее и пролистну... От А до Я. От Анжелики до Яги...
— Не пойду, — решительно отказался я. — Я больше не пью, а ты как хочешь.
— Тогда докторскую зарублю, и никогда ты не станешь зятем министра. И сгниешь в этих авгиевых конюшнях с нечистотами из чужих немытых голов. Непричесанные мысли. Ха-ха. Философы — это говорящие жопы... Один яд от них... Книжный развал станет тебе, несчастному, бетонным саркофагом... Так ты не пойдешь за топливом?! — Фарафонов мстительно поднял голос. — А вот посмотрим, как не пойдешь, — Фарафонов низко склонил под столом коротко стриженную седую голову с плешкой, похожей на тонзурку, долго, кряхтя, копошился там, волочил кожаный саквояж, бренчал пряжками; морщинистый худой затылок с глубокой ручьевинкой, похожей на ложку для надевания туфлей, крепко побагровел от натока крови. — Ещё пожалеешь, — задышливо пробурчал он и, выпрямившись, брякнул о стол бутылкой приднестровского коньяка "Белый аист". — Вот добрый напиток, который приносит в дом девочек и мальчиков...
— По капелюшке? — снял очки и призажмурился. — Вот по такусенькой. Пашенька, душевед ты мой, тебе каждый день надо принимать по мензурке, чтобы сравняться со всем человечеством. И только тогда поймешь, что есть женщина! Что надо носить её на руках, и быть ей верным Россинантом, и целовать её пяточки, потому что в сущности женщина во всю жизнь — малое дитя. И пусть ездит на тебе, пусть...
Фарафонов отлил в бокал, посмотрел на свет, поболтал коньяк особенным движением гурмана, застарелого интеллигента-алкоголика, погрел в ладонях, отпил чуток, побулькал, пожамкал питье зубами, словно бы то был кусманчик мяса, и, защемив глаза, — проглотил... О! Фарафонов крепкий на хмельное человек, ему бы стать разведчиком, шпионом на три державы, заключить негласный союз со всеми сексотами мира, и он бы перепил всех, выведав необходимые родному народу секреты. Мне казалось порою, что он и к этой службе когда-то невидимо приникал, а может и нынче привязан напрочно, ибо не вылезал из-за бугра, бродил там по семьям старинных белогвардейцев и ни разу не засветился, ни в чем дурном не был замечен; и вот после двух бутылок "советского шампанского" он всё еще не посетил нужник, но был щедр на неиссякаемые лучезарные улыбки и приветливые слова.
Он ещё какое-то время посидел, зажмурив глаза и покачивая головою, как китайская фарфоровая кукла; его седые волосы отливали голубоватым серебром. Потом прокашлялся и задушевно запел:
— Артиллеристы! Сталин дал приказ!..
Пришлось и мне поддержать тенорком. Но вся песня зачином и кончилась; не хватало пороха потянуть её, не было еще того должного накала в груди, когда сердце стопорится от внутреннего душевного напряга и надо немедленно дать ему слабину, выплеснуться в крике. Как бы осадку в горле давал звук, не доставало ему напора, который обычно, когда поется легко, накатывает из брюшины, словно бы там и хранится до времени вся певческая сила...
— Кто-то песенки поет, а кто-то девочек гуляет... Надо осадить коньячком. Худо, Паша, что ты не пьешь. И потому никогда не станешь академиком. Не пьешь и не знаешь анекдотов, не умеешь шестерить и дарить презенты. А как без этого? Ну, как завоевать женское сердце? Да никак... И вот сидишь в хрущебке, как хромой сыч, которому надрали хвостягу. Хочешь, я тебя познакомлю с куколкой? Кандидат твоего профиля, есть квартира, машина и дача. Сорокалетняя женщина без недостатков, будет носить тебя на руках. Ученая дама и замужем, главное, не была. Справишься?
— Боюсь, не потяну... Это страшные женщины, кто до сорока не был замужем... Мне бы, Фарафонов, девушку лет тридцати, чтобы детей могла нарожать. Губастую, глазастую, грудастую... Ну, как ты не можешь понять? Чтобы без всякого выпендрёжа: дом, муж, дети... Зачем бабе науки? Чтобы натирать на заднице мозоли? Науки бабу только портят; выжимают соки, страсти, красоту, надежды, а взамен всучивают лишь груду ненужных бумаженций, которые скоро иструхнут в архиве, одиночество, тоску и ненависть ко всем... Мне бы простую, пусть бы и доярку иль ремонтерку, что ходит по путям с ломом и кувалдой... Чтобы без плесени внутри, без истерик. Хватит с меня подобных феминисток плоскогрудых, которые кичатся своей свободой. Или того хуже; трясут своими надутыми сиськами по телевизору и призывают власти русских баб стерилизовать, чтобы не рожали... Может, ты мне Плохову предлагаешь? Есть такой кастрированный пудель, который, надоедливо тявкая, отчего-то называет себя женщиной...
Я выплеснул наболевшее с какой-то неожиданной тоскою; может и винцо, которое я привечал крайне редко, разжижило меня, и душа дала течь. Фарафонов вдруг проникся моим состоянием и сказал участливо, как тяжело больному:
— Ну не скажи, старичок... У той всё на месте... Титьки по пуду, работать не буду. И неужели ты думаешь, что я своему другу всучу бросовый товар?.. Ну ладно! Не хочешь, поищем ещё в моем справочном отделе... Только ты не расстраивайся, здоровье дороже... Тебе сколько лет? Ага, тебе пятьдесят. Старый конь борозды, конечно, не испортит, но и глубоко не вспашет. Рожай, дорогой, плодись. Стране нужны богатыри! — Фарафонов говорил мелко, причмокивая, словно бы слизывал с губ остатки коньяка. — У меня и такая есть на примете; молодая, боевая, но скромница, коса до пояса, молится и хочет в монастырь... Правда, с восточной кровью... О тебе всякие ходят слухи. Как ты насчет крови? — Фарафонов неожиданно протрезвел, глянул зорко, испытующе, словно перед этим не он выпил две бутыли "шампани".
— А что, разве есть бескровные? Так те резиновые, надувные... Маде ин Америка... Они, Фарафонов, не по мне, — слукавил я, будто не понял намек гостя.
— В ней что-то библейское, ноги, как две родосские мраморные колонны, но без прожилок, волос — водопад, глаза, как два фарфоровых блюдца из Гжели...
— Голубые что ли? — невольно загорелся я. — И неужель голубые?.. Ты, Фарафонов, никому не верь, что болтают про меня. Я другой, я хороший... Я люблю всех женщин мира, только бы они меня любили... С востока голубь прилетел, и волхвы пришли оттуда, и солнце там просыпается. И мы, русские, оттуда же... Это что-то да значит, Фарафонов?.. Восток — дело тонкое, мистическое. А кровь — душа человека. Ты говоришь, она православная, в монастырь хочет? Так сватай, и нынче же! Я с закрытыми глазами, обеими руками — только за! Фарафонов! Ты мой друг! А что болтают про меня — не верь! — кричал я в запале, а голова моя кружилась, как в глубоком свежем хмеле, который я однажды испытал в юности; будто лечу, и земля, голубея, отодвигается от меня невозвратно и совсем не страшно... Господи, да неужели было и такое?
— Ну, не всё сразу. Охолонь, Хромушин... Хочешь анекдот? Послали старую черепаху за водкой. И час её нет, и другой. Стали ругать, на чем свет стоит. А черепаха выглянула из-за угла и говорит: "Если будете возникать, вообще не пойду..."
Я, грустный обычно человек, внезапно истерически рассмеялся; хохотун в меня влез и не хотел покидать. Аж в груди заболело; и я стал синеть. Это, конечно, шампанское, настоенное на конской моче, давало о себе знать, и вся дурь, что хоронилась во мне, вдруг полезла прочь...
— Юрий Константинович! — закричал я восторженно, любя этого капризного, ужасно самолюбивого человека с головою гамадрила. — Вам давно пора в академики! Эти бездарные сухари, эти чванливые недотыкомки, купившие честь и славу за тридцать сребренников, они недостойны даже вашего ногтя...
Фарафонов недоуменно, но мягко, по-отечески снисходительно посмотрел на меня. Его носик пипочкой покраснел еще пуще.
... Ну, так льстить нельзя даже в запале; ну, конечно, я перебрал лишнего, слишком много улил в патоку меда и так пересластил, что даже честолюбивого Фарафонова внешне перекосило... Но знайте, господа, что на самом деле лести много не бывает, ее просто надо подать с таким гарниром, который бы убрал остроту ее и назойливую пряность.
И Фарафонов, чтобы замять возникшую неловкость, торопливо подлил себе коньяку, освежил бокал, и, потряхивая бурую жидкость на свету, как бы проверяя на взгляд истинность напитка, сказал раздумчиво размягченно:
— Паша, милый мой друг... Скажу тебе правду. В отличие от тебя, простодыры, у меня есть всё и мне ничего не надо в этой жизни. У меня бывшая жена с дочкой Ларой в Израиле, и знаешь ли, неплохо себя чувствуют... Другая бывшая с дочкой в Марселе; недавно купили домик в Швейцарских Альпах... Один сын у меня в Канаде брокером, другой — в Швеции электронщиком... И вот последняя укатила в Америку. Все от меня подальше, никому я не нужен. А я ведь ещё молодой, мне шестьдесят два. Я ещё ого-го!
— Да ты, оказывается, у нас Синяя Борода и многожонец...
— Из-за этого меня в свое время вымели из ЦК. Тогда я был молод, гулял по всему миру, как по родной столице, и всюду личная машина, лучшие гостиницы, доллары, девочки. А чем я занимался? Я придумывал всякие утки и внедрял их во вражеские газеты. Короче, дурил проклятым капиталистам головы. Чехов для меня был хобби и никогда бы я не подумал, что великий писатель станет меня кормить и окармливать душу мою, чтобы вовсе не сгнила... Нынешние недоучки, шпаргалочники, кто по-змеиному пропозли во власть, прежде готовы были на коленях стоять передо мною. И стояли... Я многих могу назвать. А сейчас головы воротят... Сволочи все, продажные сволочи... И вот я никому не нужен. И готов заплакать... Никто не позвонит, не справится о здоровье: Юрий Константинович, как вы там?.. И эта дура-баба увезла ребенка в синтетическую Америку, чтобы прихватить там спид и сделать резиновые титьки. Господи, в какое время мы живем. А я ведь её, суку, любил. Каждый месяц тысяча баксов на личные расходы. Так ей мало, всё мало... Не женись, милый Хромушин. В каждой девочке живет сука и баба Яга...
— Ну отчего же, — заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном... Все же сермяжная правда в его словах была; гость — не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и может потому пил горькую. — Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.
— Жалкий завистник!.. Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять? Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу... Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят — щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну, лет десять, пятнадцать... Что вам места мало? Я — старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему ещё вырасти надо, его сто раз ветром сломает, черви пожрут, кроты съедят коренья... А я, давший за жизнь тыщи плодов, им не нужен. Этой сучьей власти не нужен... Хотят, чтобы прогнулся? — так пожалуйста; чтобы вылизал от макушки до пят? — пожалуйста... И прогнусь, и вылижу; но внутри-то я их ненавижу и ничего со мною не поделать. И они понимают, что я их ненавижу и презираю, жалких выскочек. И потому не нужен. Нигде не нужен, Паша. В Америке полгода прожил — гонят, говорят — хватит; поехал в Израиль, там же у меня родной дед похоронен, старый коммунист, друг Анастаса Микояна... О! — это целая история. Старик был — бабник, каких поискать и в восемьдесят шесть лет влюбился в Сару Моисеевну, которой семьдесят пять, и у них была, Паша, такая любовь, такая любовь, они ходили по улицам Анапы за ручку, как влюбленные прыщавые юнцы, весь город показывал на них пальцем, де с ума сошли. А они ходили, земли под собою не чуя. И вот мой дед, член партии с девятьсот пятого года, женился на Саре Моисеевне, этот старый мудак из тверской деревни, и уехал с нею в землю обетованную, и там прожил с нею до ста лет без года, и был похоронен с почестями в иудейских песках. Я поехал поклониться его праху... Но там и моя бывшая с дочерью... Приняли хорошо, да. А через месяц пинком в двадцать четыре часа: нам, говорят, стало известно, что вы русский шпион. Это я-то шпион, Паша? Да у меня геморрой четвертой степени, и я оставляю за собою кровавый след, как затравленный заяц... Да у меня вырезали метр кишок и вставили сентипоновую складную трубку. У меня зрение в одном глазу минус четыре, а в другом — минус восемь, и когда я смотрю на твою матушку, она мне кажется Софи Лорен... Моя бывшая Клара, она так хотела оставить меня у себя, похоронить возле знаменитого дедушки Николая Сукачева и создать там русский некрополь знаменитостей, а после включить в туристический маршрут, чтобы на моем истлевшем трупике сшибать бабки... Я тебе скажу, Павел Петрович, евреи — гнуснейший народ...
С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткою мелких морщин, глянул вдруг зоркий бессонный соглядатай.
Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.
Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:
— Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...
— Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примут и станут угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу, — язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов "Наш современник", понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.
— Ну, какой ты антисемит? — перебил Фарафонов меня, заметив, что я решился вставить фразу.
Я уже утомился, легкий хмель улетучился и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость.
— Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери — еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную святую для каждого еврея могилку, — Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал, таинственно выпучивая глаза. — Ты знаешь, мой дед принял обрезание в девяносто лет. И всё из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя, как знать... Тебе, психологу, будет наверное интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры... И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого русского. Это раздвоение — наша слабость и наша сила; оно нас роняет в чем-то материальном, а в духовном — крепит и возвышает... Это не какая-то там немчура: то евреев изгоном гнали, не ведая предела, а нынче легли под них, и только ленивый не плюнет и не оботрет ноги. Зря про нас говорят, де мы, русские, ни в чем не знаем меры, де нас раскачивает о берег, как штормовую волну; нет, мы удивительно постоянны душевно и духовно уже тысячи лет, словно бы нас запрограммировали и закодировали на определенную задачу. Невольно в Бога поверишь... Может, мы родственники близкие? Ты об этом не думал? Ведь ты психолог...
— Нет, не думал и желания думать нет. Нас приучают, заставляют думать о зряшном, о пустом, гонят на ложный след и тем отымают последние силы.
— Пашенька, поверь мне... Это не зряшное. Это не пустое. Это то коренное, о что мы запнулись, но не хотим принять, как коренное, бежим прочь и не можем убежать. Мы на словесном уровне не любим евреев, а немцы, американцы, иль те же поляки — на биологическом. Говорить-то они что угодно могут, такой мишуры навешают, так подпудрят и подсахарят каждый комплимент, видя за ним грядущую выгоду себе, а внутри живет крайняя степень отвращения, потому что они любят себя больше других. Они соперники евреям, они так же хотят денег, как и евреи... Антисемиты это те, кто хочет денег. Вот где причина вражды... А мы — юроды Бога ради, точно так же и на америкашек можем кричать, обзывая их гнусными примитивными свиньями, и на лягушатников, и на макаронников, и на тех же полячишек драных, городить, что на язык прильнет, а внутри-то мы их всех жалеем, как братьев Христовых, и скорбим по ним, что они бредут в ад самоволкой, жалеем куда больше, чем себя, ибо гордыни той не имеем, как саксоны — эти островные пираты, что живут по сей день награбленным... Как же, они пуп земли, солнце только для них одних восходит, — столько пустой фанаберии, а ткни пальцем — внутри мох да фанера... Деньги — главная мера зла и вражды…
— Если это так, то отчего они не хотят нас понять? Вопят и голосят по всему миру, словно бы мы, а не испанцы, французы иль те же немцы изгоняли евреев из своих домов... А чуть прижмет, спасаться бегут к нам.
— Это уже другое... Может, их томит зависть, иль ревность к нашим пространствам. Может, им кажется, что они появились здесь на свет Божий, а мы, русские, изгнали их в Африку.
— Вот именно... Пространства, живые земли им нужны. Жадность их томит — и больше ничего... Земля — это деньги и жизнь, и будущее... А мы — есть мы, великий русский народ и не надо нас ни с кем сравнивать...
— Уж не такие мы великие, Павлик. Зачем такие крайности? Мы лучше всех, мы краше всех, мы во всем особенные! Великие, Павел, не живут, как дикари, только что выползшие из пещер. У них, по крайней мере, теплая уборная, и они перед едою моют руки...
— Дурак ты, хоть и академик без пяти минут. Нас, русских, делают великим народом наши великие пространства — и от этого никуда не деться. Хотя бы нынче же превратились в африканских пигмеев и стали стрелять из бамбуковых трубок отравленными стрелами.
Расслышав со стороны свой визгловатый мерзкий голос, я понял, что кричу на Фарафонова, и не просто ору на тонах, но мне нравится мое неистовство, как бы я освобождаюсь от накипи, нисколько не стыдясь своего раздражения.
Фарафонов несколько скис, стремительно угас от моего напора, скуксился, потряс пустую бутылку, недоуменно разглядывая ее на свет, и растерянно полез под стол в свой не пустеющий кожаный портфель. В его положении лучше бы бежать прочь от Хромушина домой; но как вернуться в постылое жилье, если так грустно, так одиноко бродить по своей громадной опустевшей квартире с двумя туалетами и италианскими мебелями c зачехленными стульями и слушать похоронный печальный гуд огромных хрустальных люстр, похожих на соборные паникадила... Фарафонов намерился упиться здесь, в холостяцкой конуре, и никакая сила не могла бы выгнать его отсюда... Если бы сюда еще девку с панели, да грязцы; ах, как бы хорошо стало тогда упасть совсем, чтобы наутро, помолившись, искренне поплакавшись Господу в жилетку, снова восстать сердцем для воскрешенной жизни...
— Ну, зачем ты так... Зачем? — с недоумением спросил Фарафонов и подлил себе коньячку. — Павлик, ты меня не обижай...
— Не буду...
— Может, тебе помочь? Может, тебе надо денег? — Фарафонов полез во внутренний карман и стал задумчиво рыться там, нашаривая нечто непослушными пальцами, словно бы наощупь листал в пачке купюры и боялся ошибиться. — Если надо, ты скажи...
— Скажу, Фарафонов, обязательно скажу, когда понадобится миллион...
— Вот ты какой шутник. А я к тебе от чистого сердца... Миллиона не дам, но тысячу баксов...
— Что мне с ними делать, Фарафонов? Я таких денег и в руках не держал, — я шутливо заградился от гостя ладонями, как щитом.
— Как хочешь, было бы предложено. Я знаю, ты человек гордый, — торопливо согласился Фарафонов. — Ты, конечно, по-прежнему занимаешься ерундой. При советской власти тебя чуть не отправили в психушку Сербского. А ты и нынче валяешь дурака. Не пойму, для чего тебе это нужно?.. Если дочь не ссучится, то что-нибудь получится... Ты так считаешь?
— И ничего я не считаю...
— А хочешь, я тебе подкину сюжетик для докторской? Вот она, система сбоев... В каждом деле ищи еврея, верно? — спросил Фарафонов заплетающимся языком.
Я понял, что выпроваживать гостя на улицу уже поздно; если что худое случится с мужиком, век себя казнить будешь. Я догадывался, что Фарафонов не ставит меня ни в чих ни в нюх, но я-то себе истинную цену знаю, и из простой обиды не стану навлекать на него несчастий; пусть живет человек по своей завещанной судьбе, которая к нему благоволит, как бы Фарафонов ни поскуливал по привычке; де Бог слезы любит.
— Ты знаешь, мне предложили академическую дачу. От дармового и дурак не откажется, верно? А после покойника Благоволина остался в доме его родич. Живет и съезжать не хочет. Новое время — новые нравы. Решил по нахалке чужую сковороду облизать. Думал: я потычусь, поплачусь — и отступлюсь. Не знает он Фарафонова: я из глотки свое вырву. Мне бы сразу его под зад. А он попросил месяц сроку, чтобы съехать... Я пожалел, дал слабину... Ага! Ему понравилось. Я с ним по-хорошему; де, Семен Косухкович, освободите дачу. Он, негодяй, смеяться надо мною. Надо мною смеяться, гад!.. Год тянул. А я не отступаюсь. Раскалился... Искры летят. Думаю: судами задушу... А у меня друг — еврей Смидович; умный, черт, и никого не боится. Ну, вроде тебя. Он говорит: давай повезем рояль и втащим его силой. Я спрашиваю: а при чем тут рояль? Вот увидишь, при чем... Наняли рабочих, привезли на дачу мой белый старинный рояль. Дорогой рояль, еще от дедушки... Семен Косухкович дверь приоткрыл, а не пускает... Толкнул Смидовича. А он метр с кепкой. Дунь — улетит. Смидович упал, рояль на него; и неловко упал, для него неловко-то, а для меня очень даже ловко. Короче; упал и сломал мизинец. Мой друг сразу заорал на весь поселок. Я ему: не кричи так, ты же не баба. Мне даже стыдно за него стало. Не пойму, в чем дело. А он еще пуще блажит, будто его режут... Тут собрался народ, сосед говорит, надо звать милицию. Позвонили в милицию, прибыл участковый, составили акт. Смидовича повезли в больницу, там тоже акт составили о членовредительстве... Короче, дело пошло в суд... И уже через неделю Семен Косухкович предлагает мне; давай-де вместе жить на даче, как одна семья. А я ему фигу под нос: выкатывайся вон, дружочек... И так, через сломанный еврейский мизинец я въехал на дачу. Размышляй, Павлик сам. На то тебе и голова дадена. А ты всё напором, через колено... Хороший сюжет? Дарю вместо тысячи баксов. Не имей сто рублей, а имей одну хорошую голову.
— А при чем тут рояль?
— Вот и я Смидовича спрашиваю: а при чем тут рояль? “Потому что вещь габаритная, — говорит он. — А всякие габариты дают тень и скрывают истинность намерений... Вот, предположим, делаешь революцию для всех, а получаешь гешефт для себя...” Он же маленький ростиком, и когда потащили ящик, возникла в дверях невольная суматоха. Смидович решил бочком проскользнуть, чтобы создать в прихожей плацдарм для наступления...
Фарафонов гулко, с воем зевнул, обнажая зебры; коренные зубы были сплошь золотые. "Золото хорошо для пищеварения, — однажды пояснил Фарафонов. — Не бывает заворота кишок...” Он угрюмо, с тоскою пообсмотрелся, наверное, уже устал от болтовни и его потянуло баиньки, но свободного королевского ложа не находилось; Фарафонов заранее приглядывал себе нору, чтобы отлежаться до утра и не бывать в этом доме до следующего помутнения рассудка. Конечно, лучше провести ночь здесь, чем в вытрезвителе, где напинают и обчистят...
— И ты заплатил ему за палец?
— Ну, зачем же. За увечье заплатил дурак Косукхович... Мария Степановна, моя Нефертити, вы гулюшки? — позвал он хозяйку.
В комнате скрипнула кровать.
— Херушки, а не гулюшки... Привяжется, как слепой к тесту, и никак не отвяжется. Такой нахал, — бормотала моя Марьюшка, ширкая валяными отопками по полу. Она потеряла всяческое терпение и вместе с тем уважение к гостю. Старенькой надоел долгий шум, хотелось покоя... О! как я понимал её, ибо во мне зрела такая же буря, но я, уже зная будущее, смирял негодование.
Марьюшка появилась в проеме двери сниклая, сутулая, высоко задрав плечи. Фарафонов оскалился, сделал вид, что не расслышал укоризн. Но не стерпел, съязвил:
— Милая моя, Марья Моревна, да у вас никак горбишко за плечишки? А я вас было сватать собрался.
— Ну и что? Эка невидаль... У всякой бабы горб спереди иль сзади.
— Так лечить надо... Я вас к знаменитому профессору в Кремлевку отвезу. Рядом с президентом повалят и платить не надо... Я узнавал: койка в палате свободна. Будет ночная ваза из чистого золота, и молоко из колхоза “Сердобский", где коров кормят докторской колбасою по триста рублей за кг...
У Фарафонова язык без костей; лепит первое, что придет на ум, вроде бы с придурью, но всё складно как-то, с приговоркой. Видно, что прошел хорошую выучку в ЦК, где умели лепить горбатого.
— Горбатого только могила исправит, — глухо, но с улыбкою, откликнулась Марьюшка, с интересом разглядывая стол, словно бы без её участия обновились закуски и заедки; но там лишь прибавилось пустых бутылок...
Сердиться на Фарафонова она не умела, не любила и тайно побаивалась, как всякий смирный русский человек до времени боится власти.
— Да поди не каждого? — затеял Фарафонов новый разговор и снова длинно, с мучительным вскриком зевнул, словно затягивали на горле удавку.
— Каждого, милок, каждого. Такой гнетень навалят, любую спину испрямит. Это у татар, сидя. Там уж навсегда с горбом... Ага... И воскреснут с горбом... А мы народимся все прямые, как младени, без горбика.
Фарафонов снова мучительно с завыванием зевнул, стал теребить мокрый носишко, заламывать его на сторону, чтобы не уснуть; что-то вдруг раздвоилось у него внутри, сломалось, и стал Фарафонов походить на старого сморщенного ребенка.
— Ложились бы вы спать, Юрий Константинович. Уж, кабыть, не молоденький, в больших годах, а живете на рысях, бегом да скоком, — пожалела гостя Марьюшка. — Для вас постель налажена.
— В чужом дому не сплю. Боюсь помереть не в своей кровати. Сколько обузы... Скорая, милиция, дознание. Замучают без причины... Я лучше сердечных капелек приму и сон прогоню, — Фарафонов дрожащей рукою, расплескивая, худо попадая в бокал, налил коньяку. В бутылке еще оставалось много. — Пить или не пить, вот в чем вопрос! — Язык уже окоченел, заплетался, губы намокли и пошли пузырями, словно бы утроба переполнилась всклень... Да и то, сколько можно пить, сколько можно насиловать себя и для какой нужды? Словно бы кто-то враждебный, стоит за спиною и неволит, направляет руку... Фарафонов выпил с таким мучением, так окаянно затряс головою, что я подумал, вот его сейчас вырвет на кожаную желтую куртку с бархатными лацканами и на голубой галстук с толстым узлом, и на белую сорочку с черным воротником. Но Фарафонов одолел проклятое вино и победно вскричал: "Артиллертисты, Сталин дал приказ! Артиллеристы! Зовет отчизна нас!.."
Я понял, что Фарафонова не сломает никакое проклятое вино, ибо так умеют пить только наши "органисты". И потому наша разведка лучшая в мире!
Пока я прибирал на кухне, Фарафонов, хоть и был без ума, неслышно уполз в свое заповеданное логово за книжные шкафы, подсунул под голову стопу журналов "Наш современник", которые в трезвом состоянии просматривал с презрением, — и с оглушительным храпом беспечно уснул...
Утром Фарафонов, несмотря на мятое, с кулачок, лицо и плотвяные розовые глазки, был холоден, деловит и строг... "Насчет невесты я всё устрою, старичок. Всё будет тип-топ, — сказал, затягивая под горлом голубой галстук. И добавил. — Не пойму как, но ты на меня благотворно действуешь... На месте Ельцина я бы тебя не выгонял, а держал при себе юродом..."
Фарафонов еще чего-то нагородил без пути и ушел, потряхивая своим грузным портфелем, в котором, судя по весу, кое-что еще сохранилось из напитков. Знать, приходить в чувство членкор собирался в другом, более благородном месте, где подают французский коньяк и черную икру в фарфоровой тарелке восемнадцатого века, а хлебают её серебряной ложкой...
По городу мела поземка. Я провожал Фарафонова взглядом, низко склонившись с балкона, словно хотел вывалиться. Дома стояли, как привидения. Москву затягивал хаос. За Лосиным островом вздымался черным шлейфом пожар, застилая половину неба, в окно натягивало зловещим дымом. В ущелье с протягом гудел ветер, выдираясь на волю, кидал охапками снег, заталкивал людей в подьезды. Смерть сулилась отовсюду, откуда и век не ждалось. Уходящий Фарафонов сверху был похож на засохшую будылину в зимнем поле, уже отсеявшую семена... А счастливые Фарафончики разбежались по белу свету подальше от погибающей земли, оставив отца своего замирать в одиночестве... Вот и плодись после этого... Господи, прости меня грешнаго, и помилуй.
В проеме меж домов едва прояснивал куполок церкви, похожий на яичный желток, и мне показалось, что Фарафонова, против его воли, спутним ветром уносит туда, в прогал железной ограды, под кущи пригнетенных снегом берез, в сумеречный жарко натопленный придел, где можно отогреться и придти в себя. А бровастый отец Анатолий сыщет приветных слов и для души. Фарафонов был весь упакованный, отлаженный для нынешней жизни, а я, неустроенный и негодящий, отчего-то жалел его, как вовсе пропащего... Но Фарафонов, наверное, услышав мои жалостные мысли, вдруг резко отвернул от храма к проспекту... и пропал в метели, как наснился.
Приведется ли еще свидеться с нечаянным гостем? Когда еще заявится, свалится, как кирпич на голову, вдруг с грустью подумал я. Ведь скверные, отчаянные времена на дворе; нынче на гостьбе, а завтра на погосте. Встретились случайно, а разминулись уже навсегда. Вот она, система сбоев, во всей своей трагической силе; одни, плача, тащутся на кладбище, а другие смеются им вослед...
Намерзнувшись, я ушел с балкона и, собравшись в грудку меж книжных архипелагов, словно спрятавшись от всего мира, еще долго не мог освободиться от последних странных слов Фарафонова, звучащих как напутствие, признание и приглашение: "Павел Петрович... Вчера мы славно проводили с тобою второе тысячелетие и захлопнули за ним дверь. Это праздник, который достался лишь нам, посвященным".
... Может, он намекнул, что меня примут в орден "органистов"?.. А что: я, серый невзрачный человеченко, им бы очень пригодился, невидимо проползая в потайные уголки власти. Тем более, что с год я пробыл на том зыбком холме и кое-что постиг.