***

Я возвратился к самому себе,

и чудится: крыльцо с навесом низким,

и дым отечества в печной трубе

блаженно пахнет хлебом материнским;

сыпь ржавчины осела на скобе,

вздох, затаённое движенье двери...

И я стою, своим глазам не верю —

я возвратился к самому себе!

А в бездне памяти — таежный страх,

и теплятся зрачки на трассе хлипкой,

и торжествуют, домогаясь благ,

лжецы с демократической улыбкой.

И вот — благодарение судьбе! —

оболганный, отторгнутый когда-то,

держу и плуг, и автомат солдата —

я возвратился к самому себе.

В лесу деревья узнают меня,

тут земляника на прогретом склонце

выглядывает из травы, маня,

налитая целебной плазмой солнца;

в полях дивлюсь пчелиной ворожбе,

конь дружелюбно ржет на изволоке,

вновь меж людьми и мною биотоки —

я возвратился к самому себе.

Все, все во мне органно, как в борьбе,

расковано, как в пору ледохода,

и слово плодоносит, как свобода,

я возвратился к самому себе.

РОДНОЕ

Горячий солнца глаз.

Деревня,

Рань.

И дрожь души,

и сдавлена гортань. Конь возле речки.

Рощи в летних ситцах

О поле русское,

рожь колосится...

Ты здесь родился.

На колени встань!

***

Есть в памяти мгновения войны,

что молниями светятся до смерти, —

не в час прощальный острый крик жены,

не жесткий блеск внезапной седины,

не детский почерк на цветном конверте.

Они полны священной немоты,

и — смертные — преграды мы не знаем,

когда в кистях тяжелых, золотых

перед глазами полковое знамя.

И тишина мгновенная страшна

врагам, оцепеневшим в черных травах.

Со всех дистанций боевых видна

сердца нам осветившая волна —

судьба живых и храбро павших слава.

И ты уже не ты. Глаза — в глаза,

удар — в удар, и пламя — в пламя...

Цветы, раздавленные сапогами,

обглоданные пулями леса

нам вслед цветут сильней стократ

и крылья веток к солнцу поднимают.

Пусть женщины тот миг благословят,

когда о них солдаты забывают.

ВЫСОТА

Есть упоение в бою.

А.Пушкин

Когда солдаты жить хотят —

выбрасывают сухари,

патроны и гранаты им нужны!

Они волною движутся живою,

к горячим рыжим травам припадая,

и на земле огонь и дым — стоймя.

Четырнадцать атак — а высота живет,

она под небом высится, горбатясь,

в венцах из огнедышащих траншей,

подобно змею из старинной сказки,

из русской сказки русских наших бабок.

И мнится нам: мы не четвертый день —

десятое столетие не спим.

И если шаг еще — и мы сойдем с ума.

Четырнадцать атак — а высота живёт,

огромная, она одна в зрачках

двоится, и троится, и гремит.

Хохочет враг, кричит на всю Европу,

кричит, что в бой бросало нас безумье,

кричит, что мы давным-давно мертвы,

что призраки в шинелях, мол, остались,

и те — в земле, повержены и немы...

Но ненависть к врагу сильнее страха,

она в крови моей, в крови друзей,

как сладкий сок в могучем тростнике,

как лава в недрах, как огонь в кремне.

И мы, Россию заслонив собой,

среди встающих взрывов на дыбы,

остервенев, в запёкшихся бинтах,

опомниться фашистам не даём.

Да, половина нас в земле; да, мы

грызём её лопатами, кирками,

она за ворот сыплется, она

глаза забила, на зубах хрустит,

но ход подземный в глубине горы

под вражеским гнездом распался на три

набитых толом рукава. И мы

горячий пот устало вытираем

пилотками, глядим злорадно

на горб горы, глядим и ждём и ждём...

И мы вздохнули... А перед глазами

вулкана изверженъе. Грохот. Дым.

Вперёд!

И мы карабкаемся в гору.

И пораженный насмерть командир

на самом гребне высоты на миг,

как памятник, застыл. И пал на гребень,

Враги лежат в разнообразных позах.

А мы сидим на глыбах дотов,

одни сидим и курим. Пленных нет.

Под Ржевом 1942

КЛЮЧИ МОСКВЫ

Итак, ему открыли западню...

Он,

покоритель,

славой утомлённый,

мечтал:

"Здесь власть свою укореню!" —

и на Москву глядел с горы Поклонной.

Окидывал ее — за частью часть,

оценивал глазами ювелира.

Москва манила, в синеве лучась...

И приказал Наполеон тотчас

войскам надеть парадные мундиры.

Страна соболья...

Он недаром тут,

его десница правосудьем будет.

Он ждал бояр...

Вот-вот преподнесут

ключи Москвы на азиатском блюде.

Он ждал ключей, Европы властелин,

он вспоминал заносчиво начало —

как Рим сгибался,

кланялся Берлин...

И сам, величественный, как пингвин,

на шпагу оперся... Москва молчала.

И в нетерпенье, требуя ключей,

вдруг знак он подал жестом величавым.

Трубили трижды трубы трубачей...

Никто не шел на зов. Москва молчала.

"Ах, русские, не понимаю их,

сдать город не умеют..."

И плечами

пожал герой и повелел в тот миг

из пушек дать три залпа холостых.

Лишь небо вздрогнуло. Москва молчала.

А между тем вокруг свистал тальник,

из-за кустов, из желтизны распадин

следили остро —

то рожон, как клык,

то клюв косы,

то глаз ружья, то штык,

то шилья вил, охотничьих рогатин.

Но двинулся к Москве он,

волчья сыть,

к чужому в куполах и башнях дому,

не думая, что станет он просить

пардону вскоре, что начнет знобить, —

не даст Кутузов кесарю пардону.

В глубоком небе плыли журавли,

по перелескам ополченцы шли...

Смерть правила теперь его походом!

В Европе, там,

сгибаясь до земли,

ключи преподносили короли,

а тут —

ключи хранились у народа.

СВЕТ ЛЕВИТАНА

Свет Левитана — не фата-моргана

и не наплыв сумятицы во сне, —

горящие деревья видно мне,

живой огонь, ломающий нежданно

оковы рамы на глухой стене.

Как тесно пламени на полотне!

Слежу за тайнописью неустанно:

то красок русских трепет в тишине —

свет Левитана.

Возникший в жизни — с жизнью наравне;

в нём я угадываю постоянно —

и синюю печаль в речной волне,

и сердца красный след в траве кургана.

О мудрость осени, печаль в огне —

свет Левитана!

РЫБИНСКОЕ МОРЕ

... И взрезал море надвое глиссер,

сжавшихся волн слюдяной простор:

в два пенных гребня, капли — как бисер…

Вдали, над прорвой светившийся, в выси —

со дна выступал Мологский собор.

Ах, как шумел тут базар кипучий,

сквозь зелень проглядывали дома,

тыщу лет люди ладили участь,

пока не нахлынуло злополучье,

навек затопила плывущая тьма.

Глиссер мчал нас вокруг колокольни

без колоколов в проемах. И

тяжесть мысли знобила невольно:

гибли лоси, лисы, медведи, — больно! —

захлебнулись, дорогие мои...

Пусть весело пробегает судно.

Знаю, наступит час, и тогда

жестоко выволокут на суд нас,

за то, что абсурдно и безрассудно

топили мы древние города.

ТРИПТИХ ЮЛИ

Говорят: "туп как дуб".

Но когда властолюбо

рубит корни, как пальцы

топор — на извод

боль идет по стволу

потрясенного дуба,

до звенящей листвы

боль безмолвно идёт.

"Нем как рыба!" — так шутят,

присловье — не более...

Невдомек нам,

ловцам у приречных ракит,

что, попав на блесну,

задыхаясь от боли,

эта рыба трагически,

смертно кричит.

"Как прекрасны цветы!" —

восклицаем мы в поле,

чтоб украсить жильё,

мы их ставим в сосуд.

Нам, тщеславным, не слышно,

как стонут от боли,

когда рвут их,

ломают и нежно несут.

Видно, ум чем сильней,

тем к природе, жесточе...

Но, как отзыв на боль, —

так бесслезно горят

округленные ужасом

детские очи

и так гневен

обугленный старческий взгляд.

ПОВИЛИКА

Между окон — трюмо,

в нем свечение жаркого лика,

мягкий шаг,

длинный взгляд,

краткий вздох и замедленный жест,

Прижилась и цветёт,

как на стебле ржаном

повилика,

Остро скошены груди,

во впадине золотце — крест.

Неужели и вправду

Господь эту душу обузил,

глупо мысли лишил,

дал жестоко ярчайшую плоть,

дал ей солнце волос,

чтоб в зазывный

их скручивать узел,

лисью,

хищную прелесть ей дал?..

Что ты сделал, Господь?

А губам...

Дал губам

приворотную слабость и лютость,

с них сбегают улыбки,

в истоме намеков слова;

и охватно желанье,

чтоб нас обступала безлюдность,

и темнело б в глазах,

и кружилась

моя голова.

Как же так?..

Разве чувств животворность

сдается в аренду?

Подойдёт...

Лишь объятья,

и ты — как не ты.

И вселенная рушится,

и поцелуев крещендо,

и распята душа

на державном кресте красоты.

Этот вкрадчивый голос,

как шелест

весенней березы,

заманиха — и только,

цветущая глубь чарусы...

И гранаты в ушах,

и улыбки —

на полном серьезе,

и огромные

томные очи

больной бирюзы.

Взгляд всевидящ —

куда б ни пошёл я,

куда б ни поехал,

вслед — по снегу,

в туман или вёдро —

я слышу всегда:

"Милый, где ты?.."

И я возвращаюсь

крутящимся эхом,

пить глаза,

в ласку рук зарываться, —

как в мех —

в холода.

И когда, отражаясь,

зрачки жжёт

блаженное тело

розовее зари!

Да простят мне мое забытье!

Как под солнцем такыр,

в жестких трещинах —

грудь — до предела,

постигаю ошибку

и вновь совершаю ее.

Замечаю, что

существованье порою артельно,

удивительно —

хочешь не хочешь,

крепись и владей...

И горит моя жизнь,

как свеча

в беспредельной молельне,

сердцевина горит,

оплывая

не воском,

а кровью моей.

Подноготная власть

женской силы —

от пылкого вздоха

умирать,

воскресать незаметно,

бессчетно на дню.

Очень странно,

неужто

становимся вязом-рассохой

на едином стволе,

на одном глубочайшем корню?

А она —

над снегами подснежник!

И вот постепенно

из-под кисти снующей

уже проступают уста...

нежный,

ласковый всполох,

томленье,

и вдруг перемена, — переходит

в блистанье искусства сия нагота.

Соучастие двух.

Я молчу,

прячу радость и лихо.

И я слушаю

долгий и вечный,

земной и грудной,

завлекающий, стонущий

голос ночной соловьихи:

это ты,

это ты,

это ты,

ненаглядный ты мой...

ОЛЬГЕ

Как сладкий сон на рассвете,

как радостная волна,

как в море попутный ветер —

ты мне нужна.

Как озими — солнце в небе,

как соколу — вышина,

как мёд цветов, что целебен,-

ты мне нужна.

Как стлань в пути по трясине,

как музыке — тишина,

как ширь языка России —

ты мне нужна.

Как яхонта излученье,

как праздничный звон вина,

как вечное вдохновенье —

ты мне нужна.

Мне так тебя недостает,

что, кажется, я упаду до срока,

как дерево, лишенное щедрот

земли, ее живительного сока,

что из души ушло тепло,

в ней — пустота — и мысль любая канет,

как будто время выгрызло дупло,

беда подует — и меня не станет...

КОНЦЕРТ ЕЛЕНЫ ОБРАЗЦОВОЙ

Я морем был,

вечерним морем был,

кругом меня вздымалась пена рук,

я вслушивался,

вместе с бурей плыл,

а голос пел о горечи разлук.

А голос пел,

он в сердце мне вплывал,

негаданно звучал,

мерцал, как зной,

пронизывал консерваторский зал —

и вырывался на простор земной.

А сцена наплывала кораблем.

Сиянье

горделивой головы.

Дымилось платье на ветру крутом.

На ростре — впереди стояли Вы.

И поднимали волны синевы,

так мнилось,

палубу и вихорь следа...

Рояль звучал, и пели Вы,

Самофракийская Победа!

***

Однажды степь умерла.

Погасли цветы и бежали звери,

над черствым пространством серая мгла,

в ней горе невидимо, скрыта потеря.

Сгинули

мчащиеся ястреба,

озер камышовый и синий трепет,

воздух, пересыпающийся, как пепел,

в солнечной дрожи хлеба.

Сгинуло

пиршество летней поры,

эхо не движется над равниной,

ни ястребиной брачной игры,

ни переклички перепелиной.

Ах, под солнцем вилась кутерьма,

ликовала, светилась тут самая малость...

Не приложу ни рук, ни ума —

куда это все девалось?

Выгорело?

Выморозили внезапно ветра?

От радиации мертвым стало?

Ни полымя перекидывающегося пала,

ни гололеди,

ни взрыва атомного ядра...

А степь умерла.

Только зренье моё, наподобье сверла,

к горизонту тропу всё сверлило, сверлило,

а по ней в платье ситцевом, тепла и смугла,

она, не оглядываясь,

навсегда уходила.