В снежном облаке, в тёмный вьюжный вечер, разметая сугробы и давя зевак, с бубенцами, пронеслась по праздничному гулливому селу, полному корогодов, на лихой тройке — Зинка, помещицин приёмыш — маленькая, краснощёкая и востроглазая хохотушка в белой шапочке и бархатной шубке. В каком-то городе училась девушка, доканчивала там какие-то курсы. За нею приёмная мать посылала на станцию тройку борзых, — любимица была приёмыш у старой помещицы, — ну и баловала её.
Но в Турайке селяки недолюбливали бесёнка; так прозвали взбалмошную кудрявую девушку мужики за её неугомонный норов и колдовские, недобрые глаза. И теперь, толпясь корогодом под поветью, шарахались от борзой тройки, крякали тревожно: беду везёт бесёнок, Зинка-то; каждый раз, как только прикатывала она в Турайку, тут и стрясывалась беда: то красный петух по крышам гулял, то мор обыскивался по деревням.
Не с добра она нагрянула в тёмную вьюгу в Турайку. Того и жди, голод будет.
Да и не одна она, а с каким-то волосатым, молодым чёрным барином-стрикулистом — ишь, как обхватил её, бесстыдник, в санках-то! Тоже на ведьмача похож. Надо держать ухо востро.
Наутро, когда зелёное зимнее солнце, взвившись на огненных крыльях над серебряным от инея лесом, рассыпало горы алмазов по крышам и сугробам — мужики успокоились. Дурь нашла, — вьюга крутила, вот и боялись беды. А в солнце да в морозную алмазную крепь какие ж страхи страшны?
А Зинка носилась уже на лыжах с барином-то своим по полю да по оврагам, каталась вперегонки. Белая шапочка у неё была набекрень, юбка — по колена. Розовые щёки цвели, точно маки. Глаза горели — спорили с огнём — солнцем.
— Держись, гей!.. — кричала она спутнику, летя под горку вихрем, в столбе снежной пыли.
И оба, схватившись за руки, барахтались в снегу, хохотали, целовались — будто невзначай. А потом, вкатив на бегунах-лыжах в село, собрали вдруг мужиков. Зинка, хохоча, сразу же и выпалила:
— Поздравляем, товарищи! Теперь у нас республика. Трудовая. Нигде в мире нет такой республики — трудовой. Только у нас, в России. Земля теперь и воля, как говорится. Царя — по шапке, хотели президента — тоже по шапке. Сами собой управлять.
— Как? Што такой?
Волосатый барин, взобравшись на завалину и рубя рукой, точно топором, кричал — грозил кому-то:
— В Петербурге мы сконцентрировали… и благодаря нашей концентрации…
— Не в Петербурге, а в Петрограде! — гудели голоса.
— Теперь опять в С.-Петербург переименовали… — рубил черноволосый Зинкин спутник. — Название Петроград дано царём ещё, как результат прежней шовинистической пропаганды империалистической клики. Но пролетариат, сконцентрировав свои силы под красным знаменем интернационализма…
Мужики, горестно и нахмурившись, разводили руками в заглушённом ропоте:
— Может, и хороший он, да больно мудрует… Куда нам, темноте!.. Вот Зинка молодец. Мы думали, беду привезёт, а она — радость. Земля теперь, кажись, наша. Только бы вот понятней растолковывали бы нам. Ничего не понять.
А черноволосый кричал громко и мудрёно. И под конец, сжав кулаки, сгоряча, в беспамятстве указывал будто на девушку в белой шапочке, притопнул:
— Бойтесь, товарищи и граждане, одного — контрреволюции. Ждите её! Мы вот, я и Зина, дрались на баррикадах вместе за ваше и наше счастье. Теперь всё завоёвано. Сумейте всё это удержать. Бойтесь контрреволюции! У буржуазно-реакционных элементов один шанс на прежние привилегии — это контрреволюция.
— Опять непонятно! — роптала толпа.
Поняли мужики только одно и крепко затаили в сердце: революция — это радость, земля и воля, Варвара великомученица, святая. А контрыволюция — тьма, удушье, колдунья с недобрыми глазами. Ну и, радуясь, хмурились. Быть всё-таки беде! Недаром же и радугу сегодня видели над снежным полем: вещий это знак.
А через три дня все, от мала до велика, ходили с красными флагами по селу, праздновали праздников праздник — отвоёванную у аспидов-помещиков землю. Вертелся тут и бесёнок со своим завсегдашним спутником — женихом или так, знакомым, кто его разберёт! Мужики замотали это себе на ус, да и подальше от непрошеных друзей. Срамота одна: открыто, при всех, целуются. И вечно, точно котёнок, мурлычет и ластится с волосатым Зинка, как будто они уже муж и жена.
— Ты ведь мой? — спросит вдруг его она. — Ты — сильный, благородный. Я на всё из-за тебя пойду. Да?.. Мы будем служить народу… работать… Ты ведь любишь меня?
— Люблю тебя… — закатывал глаза, притулившись в сенях сборни к стене, шептал прерывисто черноусый, горбоносый друг Зинки.
В сборне ликовали и буйствовали мужики:
— Теперь — специальная рыволюция, одно слово!.. Смерть буржуазам! Земля и воля. А орателев нам больше никаких не надоть! И подлаживаться барам к нам нечего… в три шеи будем гнать! Дьяволово отродье.
Зинка, повертевшись и поразнюхав, чем дышат мужики, затаилась в усадьбе и больше не показывалась на люди.
Волосатый молодой барин тогда ж удрал в город.
Как-то весной у помещицы на крыльце под зорю подкидыша нашли.
— Зинка ж и подкинула… — шалтали бабы. А сами крестились и отплёвывались: волосатый тот постарался…
Мужиков же контрыволюция мутила. Прошла молва, будто ею полонены уже все соседние деревушки. А не сегодня-завтра нагрянет она и в Турайку.
В сборне — гул, крики. Комитетчики сзывают громаду, готовятся к бою. Отовсюду к сборне спешат толпы бородачей, размахивают руками, грозят: рано ведьме — контрыволюции-то — клыки казать, турайцы постоят за себя!
— Близко уже?
— В Анисимовке, — шалтают.
— А ка
кая она собой будет?
— Известно какая — Яга… Молодая ещё, стерва, а, бают, люта. В Анисимовке какие смельчаки находились, а как увидают её, Ягу… так и торопеют…
— А заговоры-заклинанья?
— Не помогают! Ну да мы и без заговоров справимся с нею!
В нахмуренных взорах — гроза. Словно в Велик день ликует мир, гудёт, празднует землю и волю. Пускай каркает чёрная ведьма — не закаркать ей ярких зорь!
Бабы своё: светопреставленье да светопреставленье. Антихрист пришёл в мир, конец свету. Знаменье есть. А знаменье вот какое: кто от трёх дев невенчех родится, мужского пола — тот и есть антихрист.
Старая помещица — сама подкидыш девичий, да и Зинка, приёмыш её — подкидыш. А у Зинки уже сын подкидыш — мужского пола. Вот и гадай — кто антихрист, а кто мать его, контрыволюция эта самая, великая блудница. И блудница-контрыволюция пришла, и антихрист-душитель от неё народился. В писании всё сказано, что и к чему.
Но грядёт, грядёт на победу и погибель антихристову царь славы, огненный Христос.
Ей, гряди, Господи!
Гудёт мир. А у бесёнка, у Зинки, и заботы мало: всё так же хохочет да ёрничает. Распевает по саду песни залихватские.
Но, подметив, что песни да хохоты не помогают, — мужики не перестают коситься на неё, — ударилась вдруг в набожность.
Собрала у себя в усадьбе богомолок, калик, стариков — и ну стращать их геенной огненной.
— За что нам геена? — всполошились в тревоге старцы.
— А за чужую землю. Я ведь сирота. А вы у меня с приёмной матерью землю вот отбираете. Бога вы забыли.
— Кто Бога забыл? Коли земля, так на то революция. А Бога — ни-ни!
— Да вы же! Клевету распускаете про меня… будто я — ведьма… и будто…
— А ты не хороводься с орателями всякими… вот и не будут считать ведьмой. Креста ты опять же никогда не делаешь. Мы что ж, мы Бога не забываем. А революция — дело Божье.
— Ну уж там, на Страшном Суде, всё разберут — всех отправят в ад, кто на чужое добро посягнёт, — грозит и стращает Зинка. — Скоро светопреставленье, скоро. Когда весь свет загорится — посвистите вы тогда с своей землёй. Аминь.
— Ой ли?
— Я не шутки шучу. Вот если мне с матерью оставите дом с парком и лесом, тогда дело другое… тогда вас помилуют на Страшном Суде.
Калики, ухмыляясь, поддакивают. А сами держат у себя на уме: земля не сгорит и мужики в ад не пойдут, всё это брехня. За что мужиков в ад? За то, что пот и кровь проливают? Бог не ад, а царство своё открыл мужикам — землю и волю.
Без земли, хлеба — смерть хлебопашцам. За зиму у турайцев с голодухи пораспучило животы, — от ветру повалишься. А у помещицы — амбары ломятся от хлеба, мыши точат.
Ну и надумали турайцы, пока ещё не нагрянула контрыволюция — душегубка мужицкая, взять у барыни-помещицы всё. Не грабежом — Боже упаси! — а законом.
Недолго думая, шлют к старухе-помещице гонца-посла, — так и так, мол, гражданка, пожалуйте в комитет, запасцы да сенцо старое, да стульца с зеркалами у вас отбирать будут.
Навстречу послу с крыльца сбегает вдруг барышня-бесёнок, бесится, топает маленьким каблучком.
— Плюю я на ваш комитет!.. Подождите, мерзавцы, придёт контрреволюция — узнаете кузькину мать! Я за вас же боролась, меня самоё контрреволюция страшит.
— Это мы оченно хорошо знаем. Скоро она клыки покажет, ведьма. Затем и торопимся. Страшно, говоришь, ведьмой оно быть?
Толоку под озимь запахали уже господскими лошадьми, плугами и боронами. А за подушки, что поразобрали, заплатили по пять карбованцев, как полагается. Барышня-курсистка востроглазая деньги взяла (губа не дура!), а только поклялась, что мужики в тюрьме сгниют, когда придёт контрыволюция, а то и просто все будут перевешаны.
— Мне-то всё равно… — вертелась она, кусая губы и бледнея. — А вам будет худо.
— Бог не выдаст, гражданка, — ухмыляются бородачи, — свинья контрыволюция ваша не съест.
Но всё же в суровых страдных глазах мутный страх.
У страха глаза велики. Раскумекали мужики, что бесёнок-барышня просто стращала. Пришли к ней в усадьбу.
— Что надо? — выскакивает на балкон Зинка.
— А то… го-го!.. — гогочут старики. — А где ж ваша контрыволюция? Испугалась, лярва? Мы, чай, не анисимовцы… Живыми в руки не дадимся… Сами погибнем, а ей голову открутим.
— Придёт ещё! — кричит Зинка.
— Го-го!.. Гы-гы-гы!..
— Вы думаете, я зря говорю? — выхватывает вдруг барышня газету. — Нате, читайте!
В газетине, глазам своим не веря, читают мужики, будто и впрямь контрыволюция поднялась. А вызвали её будто те же мужики — грабежами да бесшабашеством своим. Но тут же селяки и спохватываются: да ведь это же богатеи — антихристово отродье — вызвали её. Кто же поверит, что беднота выкликала на себя на свою же голову душегубку-контрыволюцию, ведьму заморскую?
— Это всё антихристовы да ведьмины штуки, — бросают бородачи газетину. — Нас не провести. Ваши это проделки, антихристово отродье! Признавайся — ты?
— Что? — бесясь и бледнея, путается уже Зинка. — Какое это ещё антихристово отродье? Сволочи!
— А такое… У кого отца настоящего не было — те и есть антихристово отродье. У вас был отец, барышня? Нет? Вы помните его? Слыхали про него? А недавний подкидыш — у него отец есть? Это не ваш ли сынок будет?
Побесилась, похохотала, поплакала барышня, а всё же смекнула, куда загнули мужики.
Приёмыш она, это все знают. Но ведь и отец у неё есть! Какое же до этого кому дело? Озверели мужики.
В пику мужичью вытребовала Зинка из города какого-то старого калеку. Да и пустила слух (а может, и правда это была), будто калека — её родной отец.
И чтобы ужалобить мужиков и хлеба у них на живую душу раздобыть — отвела отца кулаку на харч, будто бы из милости, а вовсе платила тайком что-то из последних крох кулаку за калеку. И всё это — для отвода глаз, будто она законного, а не антихристова роду.
Ухмыляются в бороды пахари, — знаем, мол, какой это отец, глаза чтоб отвести да контрыволюцией нагрянуть врасплох.
А всё же видит мир — непорядок. Зря обижают калеку. Старичишка ледящий, руки и ноги отнялись. Уходы за ним нужны, а какие уходы у кулака.
— Ты деньги от Зинки получаешь за калеку? — приступили комитетчики.
— Я?! С калеки?! — ерепенился кулак.
— Ты. А кормить калеку чем кормишь? Зуботычинами?
— Это не ваше дело! Возьмите его себе на шею! Я деньги за другое получаю с барышни, прежние долги — барыня старуха брала за аренду. А калеку кормлю даром, опять же говорю.
— Мы его берём миром на свой харч, а ты шашни водить с панами да деньги за калеку брать — не смей!
— Я по закону. Хотите убить? Так ежели контрыволюция… — узнаете, где раки зимуют.
— А вот пока она, ведьма, не взяла силы ещё — надо действовать! Надо трясти вас, кулаков! — веяли гривами пахари.
Панское добро разделили дочиста, кулаку нахлобучку дали, а калеку взяли миром на свой харч.
— Братцы! Спасибо! — шамкает старик-калека. — Революция — в мою польжу. Имение-то даром оттягали у меня. Моё оно было. А теперь вот и сами боятся мужиков — за калек цепляются, чтоб самим живыми остаться. Зинка-то хитра. Ну да это мне ж к лучшему. Не дай Бог, контрыволюция придёт — пропаду пропадом!
— Не бойся, гражданин, — успокаивают его мужики, — пускай только покажется ведьма — на месте уложим.
А Зинка рвала и метала. Кляла мужиков на чём свет стоит. Грозила каторгой, казацкими нагайками. Сама собиралась палить в мужиков из пистолета — ничто не помогало: мужики давно уже пахали землю на панских же лошадях, волах и плугах, давно уже побили и те зеркала с стульями, что вытащены были из усадьбы и разделены, как будто это было Бог знает когда.
Теперь вот и сено зачали косить.
А сено — корм любимой коровы помещицы. Сама она одряхлела, в постель слегла, Зинка за неё орудует. Расстаться с коровой — с жизнью расстаться. Мудрует Зинка.
Открыла вдруг хохотушка, будто волосатый тот молодой барин, что в Турайку зимою наезжал ораторствовать — её муж. А теперь он комиссаром в городе выбран. Вот она и поедет к нему, чтоб добиться управы на турайцев. Муж — оратор и деятель революции, с Лениным приятель. То-то зададут турайцам жару.
Но турайцам от этого Зинкиного выверта ни холодно, ни жарко. Только когда отъезжала в город с ребёнком-подкидышем Зинка, пригрозив через мужа-комиссара прислать в Турайку конную милицию, отряд карательный, комиссию и ещё что-то — мужики сразу как-то догадались, что ведь она-то, Зинка-бесёнок, и есть эта самая контрыволюция, колдунья… Духу ещё не набралась, а теперь поехала за силою своею колдовскою. Поймать бы её, ведьму.
Да поздно было уже её ловить.
Как-то в знойный, синелетний день убирали турайцы у реки сухие скошенные, пахучие поёмы-луга. И вдруг видят: по полевой пыльной дороге из-за рощи идёт молодайка, стройная, загорелая, босая, в простом ситцевом платьице.
На руках у неё в кружевных пелёнках ребёночек.
— Братцы! Контрыволюция идёт! — вспенилась толпа. — Зинка-бесёнок, ведьма! Колдовского духу набралась.
Шумит мир, ощетинившись вилами и косами, катится диким шквалом.
— Отхватывай её, ведьму! Вали напрямик, догоняй!
— Косой её, косой по башке!
И вот толпа, вдруг остановившись, как вкопанная, замолкает, тупит взгляды. Ведьма-то дрожит вся, как осиновый лист. Глядит в страхе на рассвирепевшую громаду. Онемела от страха, не дышит.
Кто-то хрипло из задних рядов рявкает:
— Губить нас пришла, стерва? Кровь нашу пить?
Но и осёкся. Молодайка-барышня, дрожа, плача и прижимая ребёнка, шепчет в трепете, безнадёжно и глухо:
— Куда ж мне теперь? Я сирота… И ещё ребёнок… Я не виновата!.. Теперь хоть убивайте — мне всё равно… Чем я буду жить. И моя мать-старуха? Отвернулись от меня… все… муж… что приезжал сюда… бросил… Обобрал и… бросил… мать прокляла, выгнала. Я не виновата. Примите меня к себе, землячки мои… Я буду работать с вами. Или… или убейте меня тут же… мне всё равно.
Дрогает громада. Гудит уже в один голос:
— Зачем убивать? Мы не звери какие.
А в жёлтом зное льётся раскатистый весёлый грохот:
— Ну и дьяволы эти наши бабы! Наврут с три короба, а ты разбирай, верь! Какая ж, скажем, Зинка — контрыволюция? В чём душа держится. Куды ей губить нашего брата — она сама на ладан дышит.
А Зина дрожит — не то от радости, не то от жути.
— Вот… ребёночек… — глотает она солёные слёзы. — Родненькие мои… ребёночек-то — мой!
Мальчик уакает, барахтается в кружевных пеленах.
— Вот грех-то! — сокрушаются бородачи. — Мы знаем, сердешная, что твой. Да глупы бабы шалтают разные глупости, будто антихрист это народился.
И бородачи, улыбаясь, тянутся к мальчику корузными руками.
— Красавчик-то какой, чистый ангелок!
— А оратель-то твой, зныть, махни-дралы?.. — сокрушались бабы. — Ах, грехи… Сказано, оратель, ну, добра не жди.
Кто-то из баб всхлипывает.
В жёлтом зное голубой ветер лениво колеблет ароматы сухих цветов и трав, перешёптывается с надомутным камышом, будто говорит: "Какое мне дело, люди, до ваших горестей, смеха и слёз?”
1920 г.