Aiuthor: Владимир Галкин

Редакция, авторы и читатели “Дня литературы” тепло поздравляют с 65-летием со дня рождения нашего автора, самобытного русского писателя Владимира ГАЛКИНА и шлют ему самые добрые пожелания в жизни и в творчестве

Моей бесценной Валечке

Как-то разговорились мы с Андрей Андреичем о церебральном параличе, о рассеянном склерозе, о болезни Паркинсона, о Рузвельте, которого тайно застрелили свои же, о том, что вот-де, бывает же такое... Мы вспомнили о сотнях тысяч российских детей, ковыляющих в ужасной ортопедической обуви, трясущихся в колясках, почти ползущих к своей ранней смерти... Кто их водит, ухаживает за ними, какие больницы принимают этих беспомощных, бледных, в поту от усилий двигаться инвалидов, кому вообще нужны эти страдальцы, если и здоровые дети не нужны? А ведь эти обиженные природою, часто с большим умом, рано созревают и быстро стареют от физических и моральных мук. Даже своя семья — какая семья в наше страшное время выдержит растить /и учить!/ своего дитя-паука до 14-16 лет? Какая — если на помойках городов то и дело находят грудничков...

Андрей Андреич долго, волнуясь, прикуривал от зажигалки — видно было, что эта тема ему близка, — затянулся дымом, туда же всосал синюю рюмку коньяку и рассказал свой случай.

— Начало идиллическое. Июль. Жара. Пруд под Москвой. Там недалеко моя дача... Знаешь, ах, как. это мелко! Вот начать бы, как мой любимый Мопассан: "...В июле в Аржантейле, под Парижем, куда он отвёз её в воскресенье и катал по Сене на маленьком ялике, она, наконец, сдалась, она обещала..." А разве звучит "в Кратове, под Москвой, в сухом стоячем жару иссыхающих сосен..."?

Ну ладно, пусть будет как будет — как говорила обезьяна в объятиях друга-удава... Я лежал на траве и смотрел, как искрится водная рябь и особенно одна горящая полоса вдали — там расплавленное солнце вспыхивало особенно ярко, да ещё на фоне темного леса другого берега. Совсем недалеко, метров за пятьдесят, кто-то бурно плескался и создавал эту пылающую полосу. Наконец я различил женскую голову, даже лицо, оно было полностью закрыто струящимися волосами: уйдет под воду, бешено вынырнет, снова уйдёт, и всё с каким-то рычанием, будто захлебывается. И всё быстрее и быстрее. Так тонут. Господи, подумал я, ещё одна утопающая. Я таких вытаскивал в былые годы, даже в детстве товарища поднимал со дна, даже пришлось тонущую в наморднике собаку тянуть за хвост к берегу. И вот — ещё повод для подвига. Наверно, ногу свело, как пить дать.

Бешеным кролем, как Джонни Вайсмюллер, я поплыл к этой кандидатке на тот свет. Вот она уже рядом, мечется и — как будто рычит от восторга! Я уже обхватил её за талию, прижал к себе холодную грудь и руки, другой рукой вцепился в волоса и старался держать голову её над водой, а сам заработал ногами; я уходил под воду, держал дыхание, это я могу долго делать, но её тянул. Видишь ли, руки им надо сковывать, так как такие, ещё живые и в агонии, способны задушить спасателя. Неожиданно она и я стали на твердое дно /это же смех — тут была подводная коса и нам было по грудь/, и тут она как влепит мне в лоб своим маленьким кулачком. У меня заискрило в глазах.

— Вы что?! — заорал я и отпустил её волосы.

— А вы что?! — заорала она, разводя волосы от лица и отхлёбываясь.

— Я думал, вы тонете...

— Думал, думал. Просто я люблю так бултыхаться, массаж, вроде джакузи.

— А я, кстати, забыл, что здесь мель, а ведь места тут знаю отлично. Как я влип. Знаете, так хотелось вас спасать. Лучше бы вы тонули. Я специалист.

Аккуратный носик, чуть веснушчатое, очень приятное лицо, а грудь я уже почувствовал, очень хорошая грудь.

— Вы уж, наверно, этой водищи наглотались, тут же писают.

Она не девушка, молодая женщина, но сейчас что-то в ней девчачье, озорное. Стоит и ладошками по воде шлёпает.

— Ну и что? Вы сами плывете и эту воду прихлебываете, и ничего же.

Я плыл брассом, а она — на боку, загребая одной рукой.

— Вы плывете, как Чапаев, но у него-то был пулемет. А вы одна на пруду или с кем-нибудь? Одна? Это хорошо. Я тоже один.

Потом она плыла на спине. Её груди в голубом лифчике торчали из воды, словно бакены. На берегу она сразу улеглась на свое одеялко, возле камышей, я уверенно перенес свою дерюжку к ней и сел рядом. Чёрт, я разучился знакомиться. Вспомнить что-нибудь из старого, вроде никогда не подводило?

— Я вот что хотел спросить. Как вы думаете, индекс Доу-Джонса на нью-йоркской бирже упал или уже на нуле?

Она расчесывала волосы и удивленно посмотрела на меня.

— Не знаю. Но я так понимаю, что хотите таким путем начать знакомиться.

— Боже упаси, я культурный человек. А как вы думаете, второй транш Рургаза получит Черномырдин в этой декаде?

Она не выдержала и расхохоталась. Хорошо она смеялась: и глазами, и белыми зубками, и покачивалась. Вообще, она была очень хорошенькая, отлично созревшая женщина, правда, лицо несколько помятое былыми страстями, зато бюст, талия и бедра в синих трусиках, когда она выходила из воды, — я чуть не задохнулся от волнения. А синее, особенно трусики, на меня вообще действовало, как красная тряпка на быка. Я немного дальтоник.

— Так, всё же — что с Рургазом?

— Вы какой-то ненормальный.

Она легла на свою роскошную грудь и уткнулась лицом в платье. — Нормальный, нормальный... Просто время такое, попугайный язык у всех, нет-нет, да заносит. А меня зовут Андрюша, а вас?

— Андрюша, — улыбнулась она в платье. — Вы ж седой, а всё Андрюша.

— Ну, если вы так! — рассердился я. — То — Андрей Андреич. Громыко. Внук, между прочим. Мы все, с шестнадцатого века, Андреи Андреичи. Можно проще называть, если хотите — Андрэ.

Она села и долго рассматривала меня, почесывая ляжки.

— Знаете, я не люблю вот так...

— Как?

— Ну вот так сразу: он и Громыко, он и Андрэ. Только из воды вылезли и вы меня, как девочку кадрите.

— Но, птичка моя, вы так хороши... — это я почти пропел. — Ну что мне делать, клянусь вам честным, благородным, дворянским словом, если вы меня сразили. И потом одиночество, я ведь незамужем, сирота, и вот явилось существо...

— Сирота. Смешной вы, ей Богу. Ну хорошо, меня зовут Елена Андреевна.

— О, да мы тезки по отчеству! Это что-то значит, это... /Я не знал, что бы ещё соврать поостроумней./ Вы где-то рядом живете? В Кратове, да? — я уже понахальнее вязал кружево знакомства, даже развалился лицом к солнцу, только трусы положил на глаза. Свои, конечно. Кстати, рядом были её босоножки, они добавочно возбуждали меня. Нога женская в босоножке или туфельке — это совсем другая нога, чем просто голая. А в чулке — так ещё 30% либидо.

— Вам, наверно, лет двадцать восемь?

— Что, похоже?

— Очень. Вы так милы, так даже, я бы сказал, юны... У вас тело Венеры. Впрочем, Венера была зрелая женщина, рожавшая.

— Я тоже рожавшая.

— Что вы говорите? Не похоже.

В общем, пока что я очень развеселил её, мы даже сели на её одеялко рядом, спинами к солнцу, и стали беседовать. Я не очень нажимал, я подкрадывался все-таки: она была какая-то несовременная женщина, со старыми взглядами и правилами ухаживания, а это было особенно приятно.

Какой-то мерзкий пундель с ушами до земли то и дело пробегал по нашей подстилке и, подлец, встряхивался после купания прямо на нас.

Когда же спины наши стало основательно жечь послеполуденное солнце, я предложил:

— А давайте опять туда сплаваем, где вы только что безумствовали, и побезумствуем вместе. Жарко.

Она охотно согласилась, и мы /уже держась за руки, как мальчик с девочкой/ сбежали по корням сосен в зеленую воду и бешено поплыли.

Так и хотелось, как в детстве, сказать: "Давайте дружить."

— А правда, что я плыву, как Джонни Вайсмюллер?

— Кто это?

— Друг моего детства. Фильм "Тарзан", взятый в качества трофея нашими войсками в Германии и показанный дедушкой Сталиным в 1951-ом году. Ха-ха-ха! — хохотал я, как Шерлок Холмс, в очередной раз разыгравший доктора Ватсона. — Между прочим, Элен, пятикратный чемпион олимпийских игр и изобретатель вот этого самого "кроля", каким я плыву. Элен, а давайте я буду снова вас спасать.

— Нет уж! Вы наврали, вы просто меня лапали.

— Ноу, нихът, я вас спасаль, фрау Элеонора!

Я заныривал, хватал её за ноги, она орала, как зарезанная.

На берегу мы немножко вздремнули. Её рука лежала на сумочке. Я вдруг вспомнил старинную песенку, которую мы так любили в детстве:

Пошла я раз купаться,

За мной следил бандит,

Я стала раздеваться,

А он мне говорит...

Я проснулся быстро, долго любовался то ею, спавшей крестом, то утомленно-синим небом с розовым перышком облачка на закате. Потом стало скучно, так хотелось ей спеть эту песенку, и я снова уснул, и крепко. Мне приснился дождь, ночной дачный проезд, мы крадемся по нему с Еленой Андреевной, сплетшись в объятиях, и вдруг попадаем в огонь открытого окна веранды, где за самоваром сидит бородатый старик с изможденным лицом, в очках, он читает вслух страшную книгу, он каркает, но увидев нас, снимает очки и манит нас зайти к нему. Мы входим, мокрые, перепуганные, дрожащие, а он нам показывает большим пальцем назад, в глубину, в комнаты и сам идёт за нами, захлопывая все двери, а потом включает что-то и в глаза нам вонзается такой резкий, яркий свет фонарика или гиперболоида, что у нас стало останавливаться сердце, мы хватались за грудь и умоляли, умоляли, падали на колени...

Господи! Оказывается, мы уже были в тени сосен, и солнце пробило окошко сквозь хвою и било мне прямо в глаз. Она тоже проснулась и протирала глаза.

— Элен, что приснилось — это ужас! — и я рассказал сон. — Этот старик с лучом — что-то очень нехорошее, правда?

— Ой, мне тоже старик приснился. Зачем-то предложил играть в карты.

— Что-то нас ждет общее, Элен. Ей-ей. У обоих зловещие старики.

Уже чуть растревоженные, мы пошли купнуться в последний раз. И опять лежали, и её грудь и ляжки не давали мне покоя. Что же делать дальше?

— Элен, я больше не могу, на меня долгий пляж действует разлагающе. Да и время уже шестой час.

— И что же вы предлагаете? — она сощурила свои милые женские глазки. Да-да, нынче у многих женщин глаза мужчин, а у неё именно женские. Она сделала губки гузкой и красила их, размяла и провела язычком. Я глядел, как волк, и она шаловливо махнула ручкой на меня: мол, что ты так смотришь, нахал. Расчесала волосы, пустив их сзади свободно. Немного не по возрасту, но теперь все молодятся, кому и не нужно. Рыжая! Это то, что я обожаю. Рыжая женщина всегда загадка, а в любви, я уверен, просто дьявол.

Она уже складывала все своё в шёлковую сумочку, я попросил туда же сунуть и мою дерюжку с полотенцем. Она удивленно вскинула брови:

— Мы разве идем вместе?

— Конечно, Элен, мы ж накупались, напрыгались, устали, правда? Ну и хорошо бы где-нибудь посидеть за чашкой чая. Например, у вас. Вы далеко живете?

— На той стороне, — усмехнулась. — Но у меня семья, я так просто с улицы не приглашаю.

— Ну Эле-ен, ну как же... Я полюбил вас, — трахнул я, — вы какая-то... нездешняя. Мы же так прыгали... мы подружились, ведь правда, да, ведь правда?

— "Подружились". Легкий вы человек, Андрей Андреевич. А если я замужем?

— Ни в коем случае, я это по глазам вижу. Ребёнок у вас есть, это так, но мужа нет.

— Вы ясновидящий?

— Немножко есть. Скорее — опытный. Я старый и молодой одновременно. Если б вы знали, сколько жизней я прожил... Да, был женат. Но теперь сирота. И я не ловелас, не думайте, я — чистый, простой и нежный. Как у Блока: "Я и молод, и свеж, и влюблён".

— Да-а, вы мастер завязывать знакомства, — иронично, но уже с ноткой согласия сказала она. И мы пошли потихоньку вдоль берега, болтая о том о сём. На ней было свободное розовое платье, икрастые ножки в легких туфлях-лодочках ступали чуть по-утиному, я обожаю это. Я тоже был неплох в сиреневой рубашке и белых брючках, по-моему, форсистых, да ещё шёл босиком. За городом я всегда хожу босиком.

— А вы Блока любите? — мне о литературе легче всего говорить.

— Я люблю Цветаеву.

— Тоже ничего. Ненормальная баба. Как, впрочем, все поэтессы.

Мы долго шли вдоль береговых дачных заборов, за которыми раньше сдавалось на лето самое дорогое жилье, не знаю как теперь, и наконец вышли к станции. Тут был переезд, и на той стороне новый, похожий на завод продуктовый магазин. Его переделали из старенького уютного универмага, где когда-то кипела жизнь и продавалась и одежда, и еда, и вино. С тех пор я в нем не бывал. "ТОО НАТАЛИ". Я предложил купить винца и у неё дома выпить — за дружбу.

— Как это — вас к себе домой? Я ж вас не знаю, — удивилась она.

О, опытная плутовка, всё она прекрасно понимала, и конечно, я ей в чём-то нравился, это ж было видно. Да хоть бы любопытен — и то. Кроме литературных разговоров я успел рассказать о своём детстве веселом как раз здесь, на берегах этого пруда, я ж из этих краев, только дачник; я помнил еще бомбовые воронки и траншеи после войны у платформы "42 километр", там, видно, стояла какая-то воинская часть, и в этих траншеях мы играли в Шерлока Холмса, только что вышедшего в переводе Чуковского, о наших детских любвях к одной девочке, из-за которой два лета подряд дрались и мирились и которая мне не дает покоя всю жизнь, точнее, память о ней.

— Боже мой, какое у вас было детство!

— Как какое? Хорошее, полуголодное, игровое, сексуально-озабоченное в разумных пределах. Фантастическое детство. Я уж столько рассказов о нем написал.

— Вы писатель, Андрей Андреич?

— Местами, — загадочно ответил я. — Вот если у нас с вами, Элен, всё хорошо получится, то я и это опишу, но очень романтично, клянусь. Радостей в жизни теперь мало, их надо собирать в шкатулку древностей.

— А что это у нас должно получиться? — сквозь зубы спросила она, и вдруг поймала овода, я взял его, всунул ему в жопку травинку, и он полетел на малых оборотах, таща за собой тяжелый груз.

— Пикирующий бомбардировщик. Во, мы так в детстве и делали. Да нет, Элен, это я так, к слову сказал — насчет "что получится".

Мы вошли в прохладный и полутемный, как склеп, магазин. На прилавках одна водка, и пластиковые пузыри с кока-колами.

Единственным продавцом был сидящий юнец с газетой.

— Глядите-ка, Элен, "алабашлы"! Был когда-то один из лучших портвейнов, и — поллитра. А теперь ноль-восемь. Демократически.

Хотя я предпочитаю водку, но в такую жару лучше уж этот портвейн, правда? Интересно, похож ли на настоящий? — я взял пару бутылок. — А еда? Что брать из еды — у них же только зубная паста и этот чортов йогурт. Может, пасты? Мальчик, два кило взвесьте...

— Да не надо еды, — сказала она, — дома всё есть, а вот лучше лимонаду для Димы, он его обожает. Дедушка тоже.

На ступеньках магазина сидела бабуля с пакетами вишни, я купил и вишни.

Мы немного прошли вдоль линии и свернули в проулок.

— Дима — это сын?

— Да, уже большой. Он очень болен, — она остановилась, закусив губу. — Может быть, не надо, Андрей Андреич?

— Ну, а где же пить будем, если уж куплено? Да я ненадолго, Элен, не думайте, я не из этих... Каплю посидим, каплю выпьем, я люблю детей и дедушек, будет общий дружеский разговор, лото. Хоть бы там было десять дедушек, я сумею вести приличный светский разговор. Да, а что с Димой? — Вы что, были замужем? А дедушка — это ваш дедушка? Или — его дедушка?

— Господи! — возвела она очи к небу. — Сколько вопросов! Какой же вы говорун!

— Да, есть такое, — согласился я, — это тоже моя болезнь. Но вы тоже — как девочка: а мама разрешит? а папа разрешит?..

Её дачка, точнее, приличный деревянный дом с участком, разделенным забором на две половины, напоминала мне ту, что сегодня снилась: веранда, видна голова рыжего дедушки, над чем-то склонившегося. Меня слегка дернуло. Надо ж... Элен велела подождать, пошла привязывать лютующего на цепи пса — зацепила его цепку на другой забор, подальше.

— Он у нас просто зверь.

Пока обходили огуречник под плёнкой и цветник с подсолнухами, Элен объяснила, что дом-то весь ихний, но она сдает половину армянам, чтоб прожить. Действительно, с той половины несло подгорелым мясом и кто-то гортанно призывал: "Ервант! Ервант! Ида сюда, куморэд кунэм!" Просторная светлая веранда с невысоким крылечком, круглый стол посредине, над ним абажур, кресло, диванчик, книжный шкаф, две двери куда-то, наверно, в кухню и жилые покои. У открытого окна-рамы сидел маленький старичок с бородкой и, как я говорил, рыженький /красится наверняка, потому что брови белые/, завернутый в легкое одеяло, он пристально, даже хищно смотрел в шахматы, устроенные на табурете возле его кресла-качалки. Как мило, по-старинному, какая прелесть.

Элен еле дозвалась шахматного дедушку, сказав, что "вот наш гость — Андрей Андреич, познакомились на пляже, очень воспитанный человек и меня спасал, я тонула". Она-то это с юмором, а дед перепугался:

— Что, действительно? И — как же, Леночка?

— Да нет, я шутила, а он подумал...— засмеялась она. — Это мой дедушка, а Димин прадедушка.

Тот сунул мне сухую крошечную ладошку и сообщил удивительно тоненьким голоском, словно василёк в поле /у него и глаза были васильковые/:

— Иван Савельич. Прошу помнить.

Элен подмигнула мне и слегка похлопала себя по темечку: мол...

Я выгрузил покупки из её сумочки на стол. Элен вдруг вспомнила:

— Ой, Андрей Андреич, вам же надо ноги помыть. Я сейчас воды принесу, а вы садитесь в это или в то кресло.

Кресла были плетеные. Старина. Как ещё живы-то. Дедушка с ужасом смотрел на мои грязные ноги. Он плоховато слышал и видел, но ноги мои углядел и стал думать. Впрочем, внимание его тут же переключилось на шахматы: он решал какой-то этюд или играл сам с собою, не знаю, но я придвинулся к нему, пряча ноги под кресло, и полюбопытствовал, показывая тонкое знание шахмат:

— Это не этюд Кереса 1948 года?

— Н-нет. А вы его знали?

— Я всех знал. Нимцович. Тарраш. Этот особенный. Мой папаша у него выиграл на семнадцатой доске. А что делать — он же был в цугцванге.

Он вылупил глаза на меня! Он так обрадовался! В это время Элен принесла воду в тазике, и я мыл ноги, продолжая потрясать Ивана Савельича.

— Видите, Андрей Андреич, тут оч-чень сложная штука: ферзь берется при шахе белой пешкой.

— А если за два хода до этого сделать так, то есть переиграйте: слон идёт сюда, конь — сюда, и белой пешке некуда идти. Так?

— Н-ну, вы — корифей! У вас разряд или вы мастер?

— Да что вы, — рассмеялся я, — так... игрывал когда-то... больше под банкой в Парке Горького, там был Шахклуб и всякие идиоты... ой, простите!

Элен сидела за столом, сложив голову в руки, спина её вздрагивала.

— А вот, знаете ли, я могу вас научить уникальной игре, игра просто историческая, даже мистическая.. Хотите? /Он загорелся и стал расставлять фигуры заново./ Что там "испанская партия", "индийская защита", "Кароканн" — это всё для детей. Партия называется "Трубы Навина". Был такой у древних евреев начальник Иисус Навин. А придумал игру царь Соломон и всех царей мира обыгрывал.

— Ну-те, ну-те, — заторопился д

едушка, — это интригует, я все партии знаю, все защиты, но такого не слыхал, а вы-то откуда ее узнали?

— Одно время лежал в психушке, в психосоматике, так один больной и научил, а он вычитал ее где-то в апокрифах.

— Вы лежали в сумасшедшем доме?!

— А что такого. Я там сон лечил. В неврозах. Это я пошутил насчёт психосоматики. Там Зыкина лежала. Ну-с, начинаем... Я, конечно, помню лишь ходов десять, но дальше всё пойдёт само собой. Агрессивней партии я не встречал, Иван Савельич. Во-первых, вот эти пешки белых — а трубят в трубы Навина белые /он всех устрашал именно жуткими звуками труб, длинных, вроде зурны, что ли, и выли они тысячами — представляете! да ещё на рассвете, когда все спят/, да, так трубят белые, и пешки открывают слонов — кинжальный огонь по флангам... Так, затем размен пешек левого фланга, открытие ладей... Правый фланг — та же история. Ладья на ладью, конь на коня. Ферзь вылетает на поле Н-5. Это же Ливан, Вьетнам, Ирак, Сербия! Правда?

— Да-да-да.... — дадакал дедушка, даже притоптывая сандаликами. Мне Элен дала тряпку вытереть ноги и пушистые шлепанцы. — А вдруг я в них домой уйду, а? — пошутил я.

— Идите, — равнодушно пошутила и она, а сама открыла бутылку, разлила портвейн по стаканам и показала на печенье. Мы выпили.

Кстати, только теперь я заметил, что она переоделась: шёлковые брюки, туфельки на высоком каблуке /ах, какие сексуальные!/ и длинная кофточка-распашонка. Нарочно, что ли, но бюст её возвысился ещё более красноречиво. Словом, это был мёд, мёд!

Я продолжил городить на доске ужасающую чепуху, дедушка пытался усвоить логику, но я, как, горячечный больной, шептал: "Никакой логики... это нельзя ничем объяснить, только напор, напор а ещё раз напор..." — "Но у вас же почти не осталось фигур..." — "А вот вы, если запомнили, снова начните, но ведите линию белых, то есть Навина, — конечно, осторожно,— и вы увидите, какая будет блистательная победа!" Я выпил ещё целый стакан и откинулся в кресле. Элен смотрела на меня с гордостью и благодарностью:

— Он вообще-то плохо слышит, вы ему говорите громче, но лучше всего оставьте его с этими трубами, а... — тут она замерла, ведя глазами по окнам веранды. Бог мой! Мимо окон двигалась голова то ли юноши, то ли подростка, но странно: то появляясь, то пропадая. Какой же у него рост, если я еле доставал с улицы нижнего края окон, а я высокий, и при этом сильно хромать?

В дверях появился очень худой, почти скелет, гигант-мальчик лет пятнадцати-шестнадцати. Очень красивое лицо, но не в мать и не рыжий, а черноволосый. Кожа белая-белая, тонкая, почти кость. Большой выразительный рот, немного капризный. Глаза как уголь. Руки и ноги у него двигались вперекосяк, ступни внутрь и согнуты колени. Конечно, это церебральный паралич, мука адова для детей, да ещё таких красавцев и в таком полумужском возрасте. Он был весь в поту и всё обтирался платком, разглядывая нас с насмешливым любопытством — точнее, меня. Я так подумал, что я не первый такой гость в семье, с видами, а он таких ненавидит или, по крайней мере, еле выносит, а, судя по его умным глазам, постоянно находится в броне язвительности. Я ещё так заметил: мгновение в глазах его была веселость, но тут же в них словно упал камень.

— Ты что, Димушка? — ласково приветствовала его мать. — Чего стоишь, садись, пей чай, вот Андрей Андреевич принес тебе вишни, ты же их любишь. У нас нет вишневых деревьев, как-то они вырождаются последние годы, — это она мне. Я согласился, что это так.

Он проковылял к свободному креслу, чуть не задев нас всех длинными руками, и свалился в глубь материи шезлонга. Стал, как пятилетний. Но тут же приподнялся, подчеркнуто протянул мне узкую ладонь:

— Димитрий. И где же, мама, ты его подцепила? На пляже?

— Димка!! — она задохнулась и глаза её побежали по мне, ища извинения и за него, прося пощады. — Что это ещё за... /даже трудно было назвать такой выпад сына/.

Как же ей было тяжело. Только что веселилась, ныряла, плескалась, слушала мои глупости, может быть, вспомнила себя девочкой, и вот... Пока он изящно пил чай, взгляды их стукались друг об друга, я даже подумал, не уйти ли мне, так неприятно, тяжело было.

— Дима, может, выпьешь немного портвейна, очень хороший, хотя, по правде сказать, уж не тот, что был во дни моей юности.

— Портвейн во дни вашей юности... Прекрасно звучит, правда, мам? Целая поэзия. Вы, наверно, поэт.

— Да. Крупный. Я — классик. Моя фамилия Громыко /он поперхнулся чаем от смеха/ и меня проходят в школах. Вы проходите?

И жалко его, и в то же время: вот скотина, ему вишни принесли, вином угощают, высшую вежливость проявляют, а он, сопля зелёная, ещё издевается! Но... я опомнился: кто передо мной? Калека, закомплексованный ребёнок, для которого мамка — божество, последняя рука в этом мире.

— Ни-ни-ни, — продолжала Элен, перехватив у меня бутылку, — вы что!.. Он же ребенок.

— Мама! — вскипел Дима. Посмотрел на меня. — Я у неё, Андрей Андреевич, всё в деточках хожу. А я уже и водку пил! и курил! Вот! Ну не буду, мама, не смотри на меня так...

Я старался подливать винишка Элен и иногда передавал чай и печенье дедушке, который всё жаловался, что у него "Трубы Навина" никак не идут после пятнадцатого хода.

— Что это у тебя, дедуль? — спросил Дима у прадедушки. — Новый этюд?

Мать рассказала о "моей игре", и Дима долго, тихо хохотал, пряча лицо от старикана и глядя в окна. А там уже были легкие сумерки, низко светило багровое солнце и на нем горели желтые блины подсолнухов и стволы сосен. Стало хорошо, уютно. Теперь я неотрывно глядел ей в глаза, ловил её убегающие взгляды и мысленно обнимал-раздевал. Но как бы спровадить мальчонку? Спать-то ему рано.

— А ты, Дима, учишься, в каком классе?

— Десятый кончил. Ещё одиннадцатый, а после хочу в МГУ. Но твердо не решил: или исторический, или биофак.

— Любишь животных? Я тоже люблю. У нас корова была в сороковых годах — здесь, на 42 километре, — я ее кормил крапивой. Молока давала прорву, но горьковатое и с ворсинками.

— Андрей Андреич большой выдумщик, — сообщила Елена Андревна.

Она тоже была рада, что всё устроилось и успокоилось. Видимо, такие бои с сыном и за сына ей приходилось вести нередко.

— Нет, правда, корова была, тогда было где пастись, в Холодово мы ее к пастуху отводили. Если б не она, я после войны и не выжил.

— Я обожаю поэзию, — важно говорил Дима, стараясь сидеть прямо

и гордо, но видно было, как ему это больно, — особенно люблю авангард. Вот Бродский...

Я крякнул.

— Вы его не любите? — спросил Дима.

— Ненавижу. И к тому же он умер.

— Ну... прочтите что-нибудь своё, Андрей Андреич.

— Да я не пишу стихов, я пошутил. Было в жизни только одно... точнее, стишок: "Птичка какала на ветке, баба шла посрать в овин. Честь имею вас поздравить со днем ваших имянин".

Все хохотали, даже дедушка с вафлей во рту, — он не понял в чём дело, но хохочущие всегда действуют заразно.

— Нет, это не моё, это, кажется, Барков. Вот кого я ставлю выше всех в поэзии. И Державина.

— А как же Пушкин?

— Как, как... Так. Пушкин есть Пушкин.

— Димуля, ты будешь ужинать сейчас, там я сделала макароны по-флотски, только разогреть, или пока пойдешь к себе, почитаешь?

Сын дико посмотрел на мать:

— Да, я почитаю, а потом буду с тобой ужинать /"с тобой"!/.

— А что ты читаешь, Дима, если на секрет?

— Мопассана. "Милый друг"./Как он посмотрел на меня!/

— Ого, да это ж мой любимый писатель!

— Ну, я пошёл, мама. До свиданья, Андрей Андреич.

Он уже прощался со мною, выпроваживал.

Ковыляя и вращая руками, мальчик вышел через дверь в тамбур, откуда, как я понял, шел ход в кухню и в какую-то ещё комнату, наверное, её спальню, и тут же вел наверх трап-лестница. Она кинулась помогать ему, ибо для него это было как восхождение на скалу. Он лез и грохотал своими чудовищными ботинками.

— Элен, — спросил я, когда она вернулась, — а что ж вы его наверх-то, это ж... он себе голову свернет.

— Нет, он привык, ему там нравится, вид сверху, маленькая спаленка, как раз под рост ему. Ну а что я могу сделать, не хочет он спать внизу. У него руки очень сильные, мне показывал, как на одних только руках спускается или поднимается.

— Но как же он устаёт. Весь в поту. Я, знаете, вот таких насмотрелся в поликлинике протезного завода: ботинки, как боксерские перчатки, весь тоже ходуном ходит, коридор пройдёт и минут пять отдыхает на диванчике. Это было ещё ничего. Что уж теперь там, да и жив ли он, протезный.

— Нет, всё живо, но обращение с детьми... Деньги дерут, ни на что не смотрят, врачи ведут себя, как эсэсовцы — запись к врачу за месяц... — на глазах у неё были слёзы.

— Пойдемте, погуляем, а Элен? Ещё поговорим. Вот на дорожку тяпнем по малой. Ни за чье здоровье так и не выпили. Ну, за всех вас!

И мы вышли в уже темный проезд, я вдруг вспомнил, что иду в её /или это Димины/ шлёпанцах, вид у меня в белых брюках и этих блинах на ногах был, наверно, комичный. Но она возразила, что, мол, босиком ещё чуднее, да потом мыть снова ноги. "Ага, — подумал я, — это она с большим прицелом сказала. Значит, аморе ещё возможно."

Элен вдруг начала торопливо и нервно рассказывать про несчастливое замужество, про сына и его ужасную болезнь, унизительные подробности его перевозок по больницам, отношение в школе — зовут "пауком", а он нежный, умный, тонкий, ах, какой он мечтатель, Андрей Андреевич!

— Да-да, конечно. Именно такие дети и есть цветы жизни. А эпилепсия у него тоже...?

— Есть. Но редко. Я знаю эти дни и тогда не отхожу от него ни на шаг.

— Какая вы мать! Слушайте, а на что же вы живете, и эти лечения, и ему ж нянька нужна фактически, дедушке вашему тоже, небось.

— Да ведь я дом сдаю, половину; армяне приличные, хорошо платят. Да они уже два года живут, и зимой и летом. Беженцы.

— Мда. Наши б беженцы лебеду ели. А у этих деньга. Какое-то мясо у них горело, шашлычат, небось, каждый день.

— Честно говоря, они всё время что-то продают, как я подозреваю. Через два дня приезжает старая БМВ, что-то выгружают, другое загружают, но мне ничего не говорят, а я терпеть не могу лезть в чужие дела.

— Да наркота, как пить дать.

— Может быть, но участковый с ними очень дружен, каждая вечерняя пьянка — он с ними. Они ведь не зарегистрированы, не прописаны. Да я на них молюсь: чуть что для Димы — они сквозь землю найдут и отвезут хоть в другой город. Да и я работаю, а где — рассмеётесь.

— Неужели, в бане?

— Фу, какой вы. Нет, мою полы в еврейской школе.

— Это ещё что такое? Где ж это?

— У Отдыха, по дороге к Хрипани.

— И стена плача у них есть?

— Не знаю. Наверно, у классной доски.

— Ты смотри! И сюда забрались. Русских школ нету, а еврейские есть. Прямо апартеид какой-то.

Я обнял её за талию, затем рука моя вкрадчиво переползла на её горячую ягодицу. Она тихо отвела её, но все равно — талия жгла меня. Интересно, чего она ожидает?

А вообще она оказалась очень умной, тонкой женщиной, верно судящей о времени, оригинально выражалась, образно. В наше тупое рыбье время это было странно и приятно. Временами я забывал, что безумно хочу её, из-за этого и потащился с пляжа к ней домой, я слушал человека. Я располагаю к себе по своей натуре, почему, не знаю, но в молодости подкупал именно этим многих женщин, даже и не тратясь на них. Она говорила всё о сыне, о безмужней, ненормальной жизни, что у неё нет хозяина, защитника, я вставлял замечания, бессовестно льстил ей и врал, врал. Мне было тоже стыдно и противно, что я одинок, это с седыми-то уже волосами, что я вообще неудачник, лентяй, тряпка и сплошное трепло, сижу на шее сестры. Я большой писатель, живущий литературным трудом /вот уж чего никогда не бывало! я — бывший инженер, но это теперь некрасиво звучит/, но... редко печатают и мало платят. За патриотизм. За то, что я описываю окаянную русскую жизнь и ненавижу новых буржуа до спазм в горле. Ненавижу всё, что меня окружает, всё, что они понастроили, моя любовь, моя деревня — Москва превращена в западную проститутку, она подсвечивается вечерами и румянится, как перед свальным грехом. И мне не платят только за то, что я — русский. Разве это не ужас?! Я вроде Маугли среди этого сверкающего ворья, "цивилизаторов"... Она слушала, сочувственно кивала головой, я ещё и ещё наворачивал груды обид, все оскорбления моих, может, лучших творческих лет, плевки в лицо, предательство друзей — уже стаж тому есть, десять лет, бессонные ночи с горящими, пылающими — передо мною — чьими-то наглыми глазами, вой собак по моей гибели.

— Я и дурачусь-то, все юморю, Леночка, милая Леночка, только чтоб не свихнуться с тоски. Да и вас потешить. На Руси юродивых любят... А что поплакался сейчас... извините.

— О, я вас, Андрей Андреич, очень понимаю.

— Хоть бы раз Андрюшей назвали...— горько усмехнулся я. — Давайте всё же вернемся, выпьем что ли ещё, а то так пересохло в горле, горько так, нудно...

— А домой вам не пора?

— Гоните. И Дима ваш гнал. Как же он, должно быть ненавидит очередного хахаля! Так?

Через десять минут мы подошли к её дому и я почувствовал, как вдруг стали холодными и затрепетали в моих руках её пальцы. Я сжал её бедра и в калитке впился поцелуем в губы, просто влип. И как ток прошёл по ней.

Обнявшись, вы взошли в темную веранду. Она зажгла свет. Никого не было. На столе остатки ужина, разбросанная вишня и — номер! — вторая распечатанная бутылка портвейна, уже со стакан из неё было выпито.

— Они все спят на антресолях, — шопотом сказала Элен. — Боже мой! — заметила она с ужасом. — Димка всё допил и ещё эту начал. Он же сумасшедший от этого станет.

Она быстро поднялась наверх по крутой лестнице, прислушалась.

Вернулась.

— И света нет сквозь щель. Слава Богу, он спит. Дед тоже.

Я молча налил ей и себе по полному стакану, про себя тоже шепча: "Слава Богу! Слава Богу!", а потом повлёк её в спальню. Она слабо отбивалась, что-то умоляла не делать, но легла на постель и показала знаком, чтоб я только лишь лёг рядом. Как у ней колотилось сердце, пока я судорожно отрывал пуговицы распашонки и лифчика От уличного фонаря перед нашими лицами, как бельмо, теплилось окно, снаружи на нем повисла головою вниз летучая мышь, несколько раз покачав нам злорадно головой.

Вдруг на лестнице послышался тихий шорох, словно кто-то сползал по ступеням. Элен дернулась со словами: "Дверь! Там плохо закрывается замок!" И тут дверь распахнулась с резким щелчком /язык был слабый/ и нам в глаза вонзился луч гиперболоида — точно, как сегодня во сне на пляже. Искривленное, белое, как известка, лицо Димы дрожало за здоровенной галогеновой фарой. Где он такую откопал и какие нужны к ней батарейки, чтоб превратить её в адский светильник! Секунд 10 он жег нас, кривясь в жестокой усмешке:

— Устроились!

— Дима, Димушка... — зарыдала Элен, защищаясь от света и протягивая к сыну руки. — Что ты делаешь... что ты делаешь, маленький зверь?..

Свет погас, секунду ещё фара отсвечивала, как экран телевизора, затем он резко повернулся, захлопнул дверь и уже шумно, царапаясь и гремя ботинками, полез наверх.

Я стоял у кровати на коленях, целовал ей руки, говорил что-то вроде:"Господь не хочет нашей близости, Леночка, прости меня..."

Она только плакала в подушку.

Я вылетел пулей в прохладную, темную улицу, понесся по проулку, чуть не налетев на сосну, потом где-то свернул, я ничего не видел, не соображал, я только нёсся по теплому песку вдоль насыпи железной дороги к своему дому на 42 километре...

— И вы больше туда не приходили? — спросил я Андрея Андреича.

— Нет, ходил, — отвечал он, смотря в одну точку, как бы сосредоточась на воспоминании, — как же, ходил и не раз, стоял напротив, но что-то не давало мне открыть калитку и войти к ним. Понимаете, как-то всё это так необычно, так страшно... Ну как я явлюсь туда? с какими глазами? Наверно, она встречалась с мужчинами, то есть имела с ними близость, но — где-нибудь, не у себя, ведь тут так опасно из-за этого бешеного ревнивца-сына, а в этот раз я, видимо, уж так разжег её, что она потеряла всякую.. Это ж бывает с женщинами. Но он — он! О, он! Боже, какая она в сущности страдалица!

— А ещё, — Андрей Андреич таинственно округлил глаза, — мне показалось, хотя я и летел, как оглашенный, но я уверен, что это было: я слышал падение его по лестнице сверху и дикий рёв. Вот.

— Вы могли снова встретить её на пляже и... и завершить?

— Нет, я туда больше не ходил. И потом, знаете ли, у меня все-таки есть принципы.