"ВЕНОК-РАВНИНЫ"
С нетерпением ждал сборника "Поэзия-88", т. к. в нём должны напечататься мои рисунки поэтов. И действительно, на последней странице-обложке оказались C. Поделков, С. Смирнов, Н. Глазков и В. Соколов. Правда, почему-то портреты загнали в раздел шаржа, — непонятно, но дело не в этом, а в том, что наткнулся на фото поэтов, прижавшихся друг к другу, — Анатолия Передреева и Александра Гаврилова, и к удивлению, посмертную статью о Саше.
Сашу Гаврилова рисовал ещё в Литературном институте, студентом, и после ни с ним, ни с его поэзией не встречался.
Но, не успел я погоревать о нём, как с другой страницы ударил пронзительный взгляд Передреева, а под большим портретом и "Венок Анатолию Передрееву", сплетённый из стихов его друзей-поэтов — В. Соколова, Ю. Кузнецова, Э. Балашова, М. Вишнекова и Р. Романовой.
Да, но это уже чересчур несправедливо — и Анатолия Передреева нет!.. Первое знакомство и рисунки я делал с него у Вадима Кожинова дома. Он так и сказал: "Алексей Иванович, приезжайте, не пожалеете: настоящий и мужчина, и поэт".
Сам же Кожинов под гитару спел "Гори, гори, моя звезда", как он утверждал, именно этот романс пел генерал Корнилов перед казнью, а потом Вадим Валерианович исполнил и романс на стихи Передреева…
Рисовалось весело. Анатолий Константинович старался быть сосредоточенным и внимательным к художнику, сидел терпеливо. Но вообще-то в последующие годы, уже у меня в мастерской, он мог и взорваться, но по делу.
Портрет был начат на большом листе сангиной. Разговор касался разных тем, но почему-то зацепились за художника Гелия Коржева, и я, сломя голову, начал расхваливать его: что это единственный художник, которому под силу монументальность образа, прямо-таки микеланджеловская мощь, — и протянул Передрееву его монографию с триптихом "Коммунисты".
Анатолий побледнел и, гневно проговорив: "Да вы что, это же мёртвая, бездушная живопись, сплошная патология", — швырнул монографию на пол, и она застряла в ножках мольберта, где стояло начатое полотно "Конец язычеству на Руси". Я так и обомлел, пытаясь понять, что же стряслось?
"Ладно, Алексей Иванович, а у вас я всё-таки получаюсь".
Он поднял растрёпанную книгу, но остановил взгляд на картине "Конец язычеству на Руси" и медленно проговорил: "И всё же рассечённый топором князя Глеба Волхов должен быть не сломлен духом. Язычество — это обожествление природы, солнца, а не каких-то придуманных сверхлюдей, богов".
Вообще-то мы не раз спорили, рассуждали над этой картиной, но сейчас мне кажется, он выразил и свою философскую поэтичность и преклонение перед естеством первозданного. Он вновь перевёл взгляд на портрет: "Нет, и в самом деле что-то схвачено!"
И последовал тост за удачу. И как-то незаметно продолжение получилось у него дома, допоздна, и компанию поддержала его жена Шема.
В его кабинете — на стене единственный цветной портрет Есенина — всё располагало к стихам, и я попросил Анатолия прочитать из его "Равнины", подаренной мне при первой нашей встрече, стихотворение, давшее название сборнику. Оно мне нравилось.
Он помолчал и за все наши встречи впервые прочитал мне эти стихи — проникновенно, созвучно внутреннему настроению стихотворения.
Особенно запали мне в душу горячие строки:
"Кто с отзывчивым талантом
Мчит на твой простор
Так, как будто эмигрантом
Был он до сих пор".
"Алексей Иванович, тост за союз слова и кисти! Завтра встретимся с хорошим человеком, разумеется, поэтом, порисуете, поговорим".
Уложил он меня спать под портретом Есенина, на тахте, и добавил: "Это почётно".
Наутро я под холодным душем блаженствовал, а Анатолий, наблюдая за мной, удивлённо вскрикивал. Я уговаривал его поддержать моё "моржевание".
Договорились, днём встретимся у меня в мастерской. Он в ЦДЛ поехал, а я — на работу. Намахавшись метлой, прямо на участке, на лавке, я заснул после почти бессонной ночи, и надолго, — и опоздал на наш творческий запой второго дня.
После он меня упрекнул: "А мы вас ждали. Э, вы все, художники, неуправляемы".
В это же время я одновременно начал рисовать и Юрия Кузнецова, который, увидев портрет Передреева, сказал: "Что-то вы его делаете опустошённым, каким-то пропащим".
"Как, — возразил я, — наоборот, я думал, схватил что-то, к тому же портрет ещё не закончен".
Готовилась моя персональная выставка и, к сожалению, портрет Передреева я так и не успел завершить.
Время летит быстрее человеческих шагов, деяний. Хвать — и всё… и Анатолия нет!
И вот в "Венок Анатолию Передрееву" я мысленно вплетаю, меж строк его друзей-поэтов, свои воспоминания о нём и рисунки, сделанные во время живого общения, где я только приблизился к его сложному образу.
Но мне кажется, всё же более полно, точно выражена сущность самого автора в его стихотворении "Памяти поэта", которое венчает его поэтический сборник "Равнина":
"Тебе твой дар простором этим дан
И ты служил земле его и небу,
И никому в угоду иль потребу
Не бил в пустой и бедный барабан".
ПРИКОВАННЫЙ К КРЕСЛУ (М. М. БАХТИН)
Когда я увидел Бахтина, прикованного болезнью у креслу, неспособного двигаться, усталого, то подумал: не поздно ли делать с него натурный портрет?
Но поэт Голубков страстно уверял: "Алексей Иванович! Вот это образ, он у вас получится". И постепенно сомнения отпали, и я втянулся в работу.
Он много курил, держа мундштук с сигаретой на весу — видно, так лучше думалось, лучше зарождалась и развивалась мысль…
Сигарета и мысль — казалось, одно без другого не может быть. Я так его и начал рисовать.
Правда, в это положение он лишь периодически возвращался, а в основном за работой он часто засыпал, и старческая расслабленность деформировала его черты до неузнаваемости.
Я иногда его взбадривал вопросами.
— Михаил Михайлович, кого из художников вы предпочитаете?
Он ответил, но не сразу:
— Одно время — Врубеля.
— А кого из композиторов?
— Вагнера, — ответил он, не задумываясь.
Разговаривали мы мало, так как он очень плохо слышал, иногда чуть ли не кричать приходилось.
К нему часто приходила литературная молодёжь, становилось шумно, он оживлялся, к нему являлась его значительность, что помогало мне в работе над портретом.
Однажды пришёл Вадим Кожинов, и у них с Михаилом Михайловичем произошёл бурный разговор на литературную тему. Кажется, кто-то писал о Достоевском, и Бахтин его одобрил, а Кожинов был против того человека.
Но дело не в этом, а в том, как неудержимый, быстрый Кожинов, одетый на этот раз как на парад — всё блестело на нём! — горячился, а очень сдержанный, внимательный Бахтин, небритый, в халате, спокойно ему отвечал — создавалась живая картина творческого диспута.
Спокойствие, лаконизм образной речи Бахтина были внушительны.
Вот такой большой ход образа мне и хотелось решить в портрете.
Перед очередной встречей я прогуливался возле дома Бахтина и неожиданно встретил Шкловского. Виктор Борисович спросил: "Ну, что принесли показать?" — а сам лукаво глядел на мою папку.
— Пока показывать нечего, сейчас должен идти рисовать Бахтина, — ответил я как бы в оправдание.
Шкловский был приятно удивлён.
— О, Бахтин! Это великий человек, его обязательно надо написать, — сказал он возбуждённо.
Ну, если Шкловский говорит, значит, так и должно быть.
Правда, я вспомнил, что ког
да я делал портрет самого Шкловского, то он приезжал ко мне в мастерскую посмотреть вообще работы, а особенно — портреты литераторов… тогда он сказал: "Этим портретам здесь не место!". Я спросил недоумённо: "А где?" "В музее!" — ответил он. "Ну, вы Шкловский, вам можно говорить, а я никто…". "Да, меня в шестнадцати странах переводят, за границей, на Западе считают гением", — сказал он, улыбаясь.
…Вот сейчас, назвав Бахтина великим, он также заулыбался.
Трудно понять улыбку Шкловского: к чему она относится? Шутит он или серьёзен?
Просил передать привет Бахтину и что обязательно к нему зайдёт.
В основном портрет был, кажется, решён, и я писал части интерьера — кресло, письменный стол, его любимую разноцветную кошечку, которая была полной хозяйкой кабинета и отрадой в его творческом уединении.
Только сейчас я осознал, как всё просто: ни телевизора, ни приёмника, ни даже радио. И здесь, в этом маленьком кабинетике, свободным мыслям было просторно, они спешили теперь, разрезая глухую тишину, врываясь в вечность.
КОЛЯ ГЛАЗКОВ
Впереди, в проёме подземного перехода, маячила крупная мужская фигура, загораживая зимнее небо. Человек сделал ещё два-три замедляющих шага и повернулся.
Да это же Коля Глазков!
На ходу поговорили. "А у меня выставка в ЦДРИ, — похвалился я, — ваши портреты попали, так что жду…" — и разошлись.
Эта короткая встреча с ним оказалась последней… Но ей предшествовали годы творческого, живого человеческого общения.
Коля Глазков. Так тепло, с какой-то иронической лаской, уважительно называли его литераторы. И мне казалось, что это, наверное, ещё молодой поэт, а когда познакомились, он оказался здоровенным дядей зрелых лет.
Тяжеловесным, подозрительным взглядом встретил меня тогда Глазков, но это лишь мгновение. Потом приятная неловкость, суетливость и его широкоскулость в обрамлении тёмных волос, бородки и усов выражали сплошное добродушие. Немного невпопад о чём-то заговорили, он показал портрет, написанный с него, — и за работу. Сидел он за письменным столом в темноватом, мрачноватом кабинете, обставленном старой мебелью. Он что-то писал или разбирал бумаги, стараясь сохранять нужное положение, как будто и нет меня. Видать, мы с ним оба молчуны, подумал я, лучше больше дела. Он лишь иногда быстро, колюче глянет на меня чуть вытаращенными глазами — и снова за свою работу. И всё же какая-то внутренняя неугомонность его будоражила…
И вдруг неожиданно он предложил мне называть имена художников разных времён, а он, мол, будет называть их год рождения и год смерти. Откровенно говоря, я почти не знал этих дат, но всё же стал называть имена художников — начиная с Репина, Сурикова, Врубеля… и кончая Рембрандтом, Гойей, Леонардо на Винчи. Около двух десятков перебрал, а он с ходу отвечал. Я так и не понял, дурачил он меня или в самом деле знал эти даты. Но для чего тогда такая непонятная страсть к художникам?
Глаза его нетерпеливо, лихорадочно бегали, как у того монаха-летуна, которого он играл в кинофильме "Андрей Рублёв" Тарковского. И я, вместо очередного имени художника, почему-то спросил: "А как вы оказались в кинематографе?"
Он ещё больше оживился, засуетился и, волнуясь, произнёс: "А я и Достоевского играл". Это меня ошарашило. Ну, думаю, дядя окончательно заврался.
Видя моё недоумение, он полез в стол и вынул фотографию, где действительно был снят в роли Достоевского, правда, немного грузноват, но впечатляет… Как он пояснил, это его снимали в полудокументальном фильме о писателе на Ленфильме.
Всё это интересно, но почему ни слова о поэзии? Говорят, у него сильные стихи, а он на поэта и не похож, больше на тяжелоатлета, таким и на рисунке получался. Нервный, тревожный взгляд придавал портрету какую-то растерянность, ребячью наивность, сложность…
Раз приехал дорисовывать портрет, а он хитро, по-заговорщически говорит: "Едемте к моему другу, поэту из Якутии, он остановился в гостинице". На ходу он об этом сказал жене, и мы двинулись в путь. Пока поднимались лифтом, кто-то сказал о смерти Смелякова. Глазков промолчал, а потом стал читать пародии, когда-то написанные на поэта. Мне показалось это кощунственным.
И вот мы в ресторане "Минск". Стол заставлен закусками, вином, так что мне с альбомом трудно было пристроиться, но всё же порисовал пока бaыл способен держать фломастер. Поэты оживлённо, крепко спорили. Глазков горячился, нервничал. Ефимов же, хитроватый, немного хладнокровный, сидел спокойно, иногда лишь взрывался. В момент их спора я обоих и нарисовал. А Ефимов с меня сделал дружеский шарж и подарил новый сборник своих стихов в переводе Глазкова с подписью: "Алексею от Моисея". По этому случаю они и отмечали встречу.
Но особенно дружелюбно трогателен Глазков был с Голубковым. Обнимутся, сядут рядом на старом диване — и за разговоры. Дмитрий Голубков сосредоточенно читал подборку стихов Глазкова для печати. Наверное, подумал я, там-то и есть настоящие глазковские стихи, о которых столько говорят. Он то и дело суетился, улыбался как-то по-шутовски умилённо, лукаво, подталкивая друга.
А затем за семейным столом мы слушали самого Колю. Читал он серьёзно, кажется, балладу, посвящённую любовным похождениям своего друга, который сидел рядом с ним и внимательно слушал до последней строки, непонятно грустно улыбаясь…
Бывал Коля и в мастерской, где я также рисовал его, но не совсем удачно. Какая-то взаимная неудовлетворённость тяготила обоих. Я, возможно, был недоволен тем, что не получается рисунок, он же был какой-то скрытный, молчаливый, хищно озирался на работы, разбросанные как попало, среди которых он отметил портрет Гамзатова: "Хорош", — портрет или поэт, я не расслышал; и ещё набросок, только что сделанный с него.
"Странно, а минутой раньше я готов был этот рисунок разорвать, — проговорил я рассеянно. — Бывают моменты, и сам не сознаёшь, что делаешь".
"Моменты — это полбеды, главное — себя сознавать и не терять", — произнёс он как-то торопясь, скороговоркой, и мне почему-то показалось: этот хитро-мудрый, хмуро-хрупкий поэт мастеровит и цену знает и себе, и своим стихам-самородкам, которые укрыты какой-то непонятной маской-оградительницей от непосвящённых глаз, но стоит сбросить её, как всё станет значительным и подлинным.