Дул совершенно не январский ветер, сырой, промозглый во всем городе, но здесь, за церковной оградой, может быть, даже более сильный, обтекавший угол церкви, — почему-то чистый и свежий.

Очередь быстро росла, потому что люди все входили и входили в ограду, и те, что совсем недавно были последними, уже уверяли, что не страшно, "ничего, в момент рассосется".

В церкви шла служба, из распахнутой створы высоких дверей доносились голоса — густой дьякона и повыше — священника, и не очень сильный, но мелодичный — церковного хора. Из очереди уходили в церковь — помолиться и погреться, поставить свечку, посмотреть, не кончается ли водосвятие, так что очередь, хотя и двигалась, но только потому, что уплотнялась да ширилась за счет возвращавшихся из церкви с очередным сообщением — что там.

Большая часть женщин — мужчин было единицы — утеплилась капитально, видимо, по опыту прежних лет, и не боялась никаких превратностей погоды. Женщины поглядывали вокруг, повернувшись к ветру широкими спинами.

Ольга Николаевна пришла впервые, и ветер продувал насквозь ее пальтецо, прежде "дутое", но теперь порядком износившееся. В сумке у нее стояла стеклянная плоская бутылочка из-под коньяка. Почему-то она полагала, что каждый приходит со своей водой и святит её в общем строе батюшка во время службы. Она очень быстро поняла свою ошибку и наметила мысленно потихоньку вытащить бутылку и вылить воду в снег, когда обогнет лужу и окажется возле подтаявшего сугроба.

Женщины рядом, спереди и сзади, время от времени начинали переговариваться все о том же: "Откроют вон те ворота, а там уж из бокового притвора все вынесено — и столы, и вода..." Потом о свойствах Крещенской воды: почему не портится, сколько бы лет ни стояла, и почему может протухнуть в первый же год, если брал не чистыми руками и стояла в неподобающем месте. И хотя никто не говорил Ольге Николаевне, она понимала, от чего должны быть чисты руки и какое место угодно святой воде. Откуда-то она знала, что раньше эту воду хранили за "божницей". И тут же притекала дополнительная мысль, что там, за божницей, холодно и темно, но снова, словно летучее облако, протекало возражение: не потому, что холодно и темно, а потому что за божницей. И что у нее эта вода не задержится — сразу Але в больницу, а у большинства сейчас стоящих рядом вода не будет за божницей, поскольку нет божницы, вода будет стоять в холодильнике, но все равно не в этом дело...

Говорили и об экологии, о больных детях, даже если кто еще избежал радиации — тогда причина в том, что первеньких не рожают, а потом и сами больные, после ножа-то, и дети хилые.

Но главное было не в том, о чем говорилось, потому что об этом везде говорят, а в том — как: без нервного напряжения, без нарастающего недоброжелательства по мере взаимной усталости. Все были точно уверены, что здесь ни о чем не надо волноваться: что не достанется, или очередь тебя не признает, скандал случится. Порядок есть порядок, так было всегда, так будет и на этот раз.

И Ольга Николаевна, стараясь прикрыться от ветра за широкой и рослой полуженщиной-полустарухой в зеленом пальто на ватине с куцым норковым воротничком, несоразмерно малым для такого большого пальто, чувствовала, что ей уже не так зябко. От сбившейся кучками очереди веяло давним, забытым, но вспомнившимся и понятным: очередями за постным маслом и пшеном после войны, плацкартными вагонами дальнего следования в ранней бедной юности. Выплыла откуда-то из памяти старуха на узлах, возвращавшаяся в родные места из ссылки: "Мы из Казакстана, из Казакстана мы, к себе..." — и ее беззубая, как у младенца, улыбка.

И еще одно воспоминание, совсем дорогое: мама несет в белом новом платочке кулич на большой тарелке, а вокруг него по краям не видимые сейчас яйца, крашенные в луковой шелухе убывающей консистенции: первая партия терракотовые, потом рыжевато-оранжевые, потом желтые. Мама держит платочек за узелки, и сквозь просветы виден бумажный цветок, воткнутый проволочным стеблем в темно-коричневую горбушку кулича. У мамы осунувшееся просветленное лицо, и теперь Ольга Николаевна догадывается, что это от поста. Но в те годы ее, ребенка, никто не приучал к участию в маминых приготовлениях, мамину церковь в Сокольниках тоже отделили и от дома, и от дочкиной школы. А вот теперь, стоя в очереди, Ольга Николаевна обнаружила, что знает несколько молитв. Она не помнила, когда мама успела их нашептать. Наверно, еще до школы.

Все это одно за другим промелькивало в сознании и, будто подхваченное очередным порывом ветра, уносилось дальше, однако успевало оставить ей немного тепла. И все эти люди, казалось, тоже испытывали забытые или редко посещающие их добрые ощущения, им тоже сейчас было светлее и радостнее, чем обычно: разговаривали тихо, неторопливо, а если молчали, то чтобы не спугнуть покоя, долгожданного для души, отгородившего хотя бы на время от постоянных волнений, утомительного их однообразия и мелочности.

И так понимая и угадывая в этих нездоровых, по большей части неповоротливо полных женщинах своих старших сестер, а в женщинах постарше их матерей, живших в одно время с ее собственной бедной мамой, — Ольга Николаевна непроизвольно сняла с них налет нескольких десятилетий и узнала в них мир, из которого когда-то вышла, устремилась в иные миры, а теперь, вернувшись, едва угадала его. "Сотри случайные черты, и ты увидишь: мир прекрасен" — она любила когда-то успокаивать себя уверением поэта, но с некоторых пор точно знала, что черты в самом деле исказились, деформировались, просто стереть — не поможет, но и отчаиваться нельзя.

Еще она теперь знала, что и не порывала связи, а только забыла о ней на время, а связь все-таки, хотя и истончившаяся, осталась. И теперь чувство родственности и уместности ее появления среди этих женщин, хотя и чуть-чуть, тоже ее врачевало, а именно боль вела ее сюда в это серое январское утро.

Она перебрала все лица, видимые ею, и пришла к неожиданному заключению, что здесь нет ни одного человека, сейчас более несчастного, чем она. Набежавшие слезы обожгли глаза и тут же высохли: видно, еще не накопились с ночи.