Роман Сенчин ГАВРИЛОВ (Рассказ. Газетный вариант)
Однажды, в пылу спора, Станислав Олегович Гаврилов объявил себя антинародным и, естественно, тут же получил от оппонентов ряд колкостей, почти издевательств; в итоге тот спор он проиграл именно из-за сорвавшегося с языка "антинародный", но зато в дальнейшем уже не стеснялся, не ходил вокруг да около, а сразу говорил напрямую, что презирает народ, и объяснял свою позицию так:
"Народ, простые люди, — не что иное, как хищная озлобленная масса, столпившаяся под социальной и интеллектуальной лестницей. Масса эта ни за что не желает отвечать, не умеет ни работать, ни мыслить, но всегда требует самый сладкий и большой ломоть в виде достижений цивилизации. Пока этот самый народ держат в рамках, он более или менее управляем, семнадцатый же год разрушил плотины, и вот — полюбуйтесь. По улицам бродит чудовищный монстр, время от времени чуть видоизменяясь, то выпуская когти, то слегка их пряча. Но цель у него неизменна — уничтожить культурный слой общества, этот необходимый цивилизации духовный озон, и так уже, кстати, порядком поистреблённый. И эти же люди культуры вопят о своём, — на этом месте Гаврилов обычно делал паузу, морщился, — о своём народолюбии и не хотят вспоминать, в каких формах народ отвечал на их любовь, с каким сладострастием он, как только появлялась возможность, вырезал образованных".
А затем на слушателя обрушивались цитаты. Из Бунина, Шишкова, Чехова, Вольнова, Астафьева, особенно горячо почитаемого Станиславом Олеговичем Андрея Зверева.
"Зверев сказал не так давно. Вслушайтесь! "Наш народ убил Бога в своём сердце, потому что Бог был ему, хулигану и жадной гадине, бельмом на глазу в его бесчинствах и грабежах". Разве не в самую точку?".
И те, кому говорил это Гаврилов, обычно молча кивали, крыть им было, кажется, нечем. Да и споры теперь возникали куда реже, чем в то время, когда Гаврилова так отделали за "антинародника". Во-первых, он стал разборчивей в общении, а во-вторых, авторитет его несказанно и заслуженно поднялся на небывалую высоту. Плюс к тому кругозор. Фактами из истории, высказываниями великих людей, собственными логическими выкладками Станислав Олегович мог закрыть рот любому.
Презрение, а порой и ненависть к так называемому народу, когда его представители проявляли признаки агрессивности, сформировались у Гаврилова не только по книгам, но, в большей степени, и на базе личного опыта; особенно сильны были, конечно же, потрясения первых лет сознательной жизни.
Станислав Олегович ярко, до физического ощущения тошноты, запомнил этих нянечек в детском саду, грубых, крикливых тёток, ненавидящих свою работу, не стеснявшихся при детишках говорить вопиющие мерзости, обсуждать свои половые проблемы, родителей малышей, показывать друг другу жировые складки на бёдрах, новые трусы с кружевами. И дети слышали, видели это, впитывали и тоже грубели, заражались страшной и неизлечимой болезнью — оскотинением... Станислав Олегович оказался одним из немногих, кто не заразился.
Ещё одним воспоминанием от садика остался такой эпизод.
Маленький Стасик принёс в группу игрушечный подъемный кран. Родители подарили на 1 Мая... После полдника он сидел на коврике и строил при помощи своего крана дом. Подошёл мальчик Паша, плотный, широколицый, весь в конопушках. "Дай!" — потребовал он и потянул кран к себе. Стасик не дал — ещё сам не успел наиграться. Тогда Паша толкнул Стасика, оборвал у крана верёвочку, на которой болтался крючок, а затем вдобавок и наступил, искорёжил сандалием стрелу. И нагло уставился на Стасика. Дескать: "Ну, как?". Стасик поднялся и влепил обидчику по щеке ладошкой. Тот не заплакал, а просто побагровел; отошёл.
На следующий день Пашу забирал отец, такой же плотный, широколицый, конопатый мужчина. Паша, видимо, рассказал ему про пощёчину, наверняка ещё и приврал, и Пашин отец, улучив момент, когда воспитательницы поблизости не было, схватил Стасика за шиворот, встряхнул, даже слегка приподнял и, дыша ему в лицо терпким, до слёз омерзительным ( позже Гаврилов определил, что такую вонь даёт смесь водки и лука), процедил сквозь щербины в жёлтых зубах: "Если ты, щ-щенёнок, хоть одним пальцем ещё Пашку тронешь, я тебе ноги выдерну. Понял, нет?". И снова коротко, но сильно встряхнул, и Стасик почувствовал, как тёплая струйка бежит по его правой ноге, щекочет и щиплет кожу... Родителям он не рассказал — он вообще не унижался до жалоб.
Не рассказал он и о другом, страшном, можно сказать, знаковом случае, произошедшем чуть позже, когда Стасик уже ходил в школу. Было ему лет восемь-девять тогда.
Гавриловы всей семьёй — папа, мама и он, их единственный сын, — поехали летним воскресным днём на залив Волги, что находился вблизи их небольшого, но набитого заводами города. Такие события, выезд на природу, были редкостью, настоящим праздником, так как и в выходные родители Стасика обычно работали, но уже не на фабрике, а на дому...
Папа, заядлый рыболов, тут же стал готовить удочки, мама принялась выкладывать из сумок снедь на клеёнку, а Стасик отправился обследовать берег. Он обладал сильным воображением, и очень быстро вжился в роль разведчика в тылу врага; он шёл осторожно, чтоб не хрустнуть веткой, даже пригибался, держа над головой пучок сорванных листьев папоротника, — маскировался... Широкая ленивая Волга представлялась ему стратегически важным проливом, а чахлый лесок вдоль берега — джунглями. И ему, Стасику, нужно во что бы то ни стало заминировать этот пролив, взорвать вражеский пароход.
Тропинка вывела его на ярко освещённую поляну. От неожиданности Стасик замер и сощурился. Это было так необыкновенно, красиво, прямо как в сказке. Вокруг деревья, кусты, полумрак, а здесь — ослепительный свет, высокая мягкая трава с усатыми колосками, и к воде спуск очень удобный, да почти и не спуск, а сход — пологий, песчаный. Самый настоящий пляж! Вот где им надо бы остановиться, вот бы где хорошо, весело отдыхалось! Надо уговорить родителей перебраться сюда.
Но для начала Стасик решил изучить местность. Забыв о том, что он только что был разведчиком, мальчик, подпрыгивая и насвистывая песенку "Закаляйся, если хочешь быть здоров", поскакал по траве... Как он не заметил их сразу? Наверное, слишком хороша была эта поляна, чтоб обращать внимание на такое, на то, что на ней быть не должно, не имело права быть. И Стасик чуть не наступил на них, а увидев, тихо вскрикнул от ужаса и отвращения, и волосы зашевелились на голове.
На самом солнцепёке, на примятой траве, лежали двое. Мужчина и женщина. Совершенно голые, серокожие, какие-то рыхлые и измятые. Испятнанные, будто прыщами, — раздувшимся от их крови лесным комарьём... Женщина лежала на боку, поджав под себя толстые, в фиолетовых жилках, ноги, а мужчина развалился на спине, руки и ноги разбросаны — всё на виду... Со страхом и любопытством Стасик смотрел на два этих храпящих тела и чувствовал, как из глубины груди ползёт вверх горький комок тошноты... Ни одно животное ( а он видел в заезжем зоопарке этой весной и тигра, и волков, и обезьян) не вызывало у него такого острого отвращения, как лежащие сейчас на полянке, залитой солнцем, бесстыдно обнажённые, покрытые, он — густо, а она — реже, жёсткой щетиной, так называемые люди.
Слева от них, боковым зрением (Стасик не в силах был оторвать взгляда от тел), он заметил опустошенную бутылку водки на расстеленной газете, стаканы, куски хлеба, колбасные шкурки. А вокруг тел — раскиданная смятая одежонка. Кажется, брюки, рубаха; кажется, юбка, что-то белое с тесёмками... Неужели и он, Стасик Гаврилов, тоже может превратиться в такое?.. Или его мама и папа способны вот так же, в таком же виде валяться голыми на веселой полянке и отзываться пению птиц надсадным, мокротным храпом? Нет, нет! Но их много, подобных, он часто встречал их на улице, они сдавливали его в троллейбусе, они громко гоготали у киоска, где продавали вонючее пиво в огромных кружках; они были повсюду в их городе, а теперь вот и здесь...
Загипнотизированный, погружённый в размышления и вопросы, слишком трудные для ребёнка, Стасик не уловил, что храп мужчины прервался, и очнулся лишь тогда, когда тот потянул тяжёлые веки к бровям.
Насколько безобразно было лицо его спящего, давно небритое, исполосованное бороздами морщин, с тёмно-красным, распухшим от пьянства носом, но теперь, с глазами... Налитые кровью, казалось, готовые лопнуть шары бессмысленно уставились на Стасика, на маленького, чистого, оторопевшего...
Секунду, другую мальчик и мужчина смотрели друг на друга; мужчина делался всё живее, он словно бы возвращался откуда-то издалека. И вот вернулся совсем, приподнял голову, увидел свою наготу, наготу скрючившейся под боком женщины, и лицо исказилось гримасой бешенства. Рыча, он стал подниматься.
Весь во власти гипноза, с трудом преодолевая оцепенение, Стасик попятился прочь. Он уговаривал себя развернуться и побежать, но не мог; обычно такие послушные, привычные к бегу ноги сейчас сделались тяжеленными, деревянными, усилий Стасика хватало лишь на то, чтобы кое-как скользить кроссовками по траве... А страшный уже встал во весь рост, тряс головой и рычал, рычал, выпутываясь из одури опьянения, или, может, копя, собирая злобу на мальчика, что помешал его звериному отдыху...
Множество раз впоследствии Станислав Олегович пытался вспомнить свои мысли, сформулировать, оформить словами ужас тех нескольких роковых секунд, когда они находились друг напротив друга, он и этот жилистый, волосатый, рычащий, — разделённые хорошим прыжком. Но слова не находились, мысли не вспоминались, да и вряд ли он был в состоянии тогда думать о чём-то.
И чудо, — и чем дальше, тем твёрже в этом убеждался Станислав Олегович — чудо, что он сумел вдруг очнуться, одним движением развернуть своё тело и броситься по тропинке в ту сторону, где находились родители.
Он бежал так, что свистело в ушах, но и сквозь свист пробивались, стучали молоточками, подгоняли быстрей и быстрей топот босых каменных пяток Страшного и его рык. Бессловесный, нечеловеческий... Тропинка была узкой, окружённой с обеих сторон деревьями и кустами, и несколько раз по лицу Стасика больно хлестнули ветки, так больно, что взгляд застили горячие слёзы.
Он бежал, надеясь сейчас, вот сейчас увидеть маму и папу, но оказалось, что движимый игрой в разведчики, он забрался далеко-далеко, и уже не хватало дыхания, чтоб бежать по-прежнему резво. А рычание приближалось...
Под ногой Стасика хрустнуло. Разбитая бутылка, наверное. И он бы тут же забыл о ней, если б вскоре за спиной не раздался пронзительный, хриплый и в то же время тонкий до визга рёв, а ещё чуть позже — поток грязных ругательств. А топота больше не слышалось... На бегу Стасик обернулся, увидел: страшный подпрыгивал на одной ноге, другую же, задрав, держал в руке; и на подошве этой задранной расплывалось, росло ярко-красное...
И вот тогда, медленным шагом, дыша тяжело и загнанно, возвращаясь к стану родителей, уже увидев лежащую на прибрежном песочке, в синем купальнике, маму и папу с удочкой, Стасик подумал: "Есть мы, и есть они, а между нами — пропасть. И любая попытка построить мост над ней приводит к войне". Эта мысль запечатлелась, будто выжглась в мозгу мальчика, с годами обрастая подтверждениями, наглядными примерами из мировой истории. И из жизни. И именно потрясение того летнего воскресного дня на берегу Волги в конце концов сделало Станислава Олеговича Гаврилова заметным учёным, оригинальным и смелым философом.
* * *
Честно говоря, он не любил свою фамилию, как и все простые фамилии, особенно происходящие от имён: Васильев, Павлов, Сергеев. Куда звучнее, красивее, породистее такие, например, как Голицын, Дольский, Мережковский... Как завидовал Станислав своему однокласснику, простоватому, из рабочей семьи, неуклюжему троечнику Тернецкому. Как вздрагивал, когда учительница говорила: "Тернецкий!..". Ему всё казалось, что это звали его...
Не стоит утаивать, что одно время Гаврилов даже всерьёз подумывал, как бы сменить фамилию, но пошли публикации, его заметили, фамилия Гаврилов стала в обществе на слуху, и в итоге Станислав Олегович поставил в своих сомнениях точку: "Всё, останусь Гавриловым. Тем более, так заметней контраст: истинно народная фамилия, но зато позиция крайне элитарная, я до мозга костей приверженец думающего сословья. Будь я Тернецким или Голицыным, все бы именно на это пеняли: понятно, у него родовая неприязнь к простому народу, обида за выведенное под корень дворянство, — а так, когда я Гаврилов, и слабое место труднее найти. Всё решено, останусь Гавриловым".
Канва его жизни складывалась достаточно оригинально, и это не только подчёркивало необычность, особость Станислава Олеговича, но и дало ему огромное преимущество перед кабинетными теоретиками.
Окончив школу с серебряной медалью, он поступил в местный университет на факультет философии, к которой давно имел склонность (помимо разрешённых мыслителей читал дореволюционные издания Ницше, Шопенгауэра, Бердяева). С большим энтузиазмом проучился семестр, и неожиданно для себя самого взял вдруг академический отпуск. То ли бес попутал, то ли предчувствовал, что нужен опыт этого испытания, — отправился служить в армию.
Попал он в мотострелки, в Западную группу войск, а точнее — на юг ГДР... Служба протекла без особых испытаний, если не считать, конечно, ежедневное отупление казарменной жизнью, общением с людьми в основном низшего интеллектуального уровня, отсутствием необходимого для мыслящего человека одиночества... И все же ему очень и очень повезло, что он попал в ГДР и увидел, хоть в изуродованном, осоветизированном виде, кусочек Европы. Ведь принципы, вековые устои, традиции так или иначе были общими, и даже в маленьком Вурцене, по соседству с которым располагалась их воинская часть, проецировалась вся та прежняя великая Германия, чувствовалась близость Австрии, Франции, Дании... Насколько свежее было здесь дыхание живительной западной цивилизации, нежели в их полуазиатском, полуварварском Поволжье.
И сложное чувство унижения и стыда, но и собственного превосходства испытывал Станислав Олегович, тогда гвардии рядовой Гаврилов, отпущенный в увольнение, гуляя по городу Вурцену в парадной форме с погонами, на которых желтели буквы "CA". Он шагал, распрямив плечи, выпятив грудь со значками, слегка отмахиваясь руками, как надрессировал его и весь их взвод товарищ старший сержант, и видел хмурые лица терпеливых немцев, скрытую в их глазах враждебность. "Да, они считают нас оккупантами, — убеждался Гаврилов, и тогда ещё всерьёз пугался подобных мыслей, но мысли не исчезали, а наоборот, крепли. — Мы проникаем в Европу как оккупанты, как непобедимые орды восточных народов. Гунны, готы, татаро-монголы. Неужели и мы в их числе?".
Личный состав части словно бы отвечал на этот неприятный вопрос положительно. Будто стараясь показать немцам дикость советского солдата, сюда присылали почти сплошь уроженцев Средней Азии да таких, что часто не понимали ни слова по-русски (хотя, скорее всего, делали вид — так было легче, не понимать); и офицеры боялись ставить их в боевые наряды, обычно доверяя лишь мытье посуды и чистку картошки в пищеблоке, с чем, кстати, азиаты тоже справлялись из рук вон плохо... "И зачем, зачем, — не мог понять Гаврилов, — их везут именно сюда, в сердце Европы? Пусть мы оккупанты, но оккупанты хоть с зачатками цивилизованности, а эти — спустились с гор впервые в жизни, а их в элитное по сути место дислокации советской армии, в ГДР! Неужели специально дискредитируют?!".
Восстановившись в университете, Станислав не только продолжил с жаром учиться, но и активно влился в общественную жизнь: публикации за подписью "С. Гаврилов" о национальном вопросе (тогда возникла какая-никакая, все же полемика по уточнению определения "советский человек"), о проблемах гегемонии пролетариата, о роли интеллигенции в государстве развитого социализма, по сегодняшним меркам достаточно робкие, в то время вызывали широкий резонанс и переполох среди партийных функционеров. С молодым, дерзким автором не раз беседовало руководство университета, а затем, когда он не захотел понять мягких предупреждений, и очень серьезные люди из "комитета"... В конце концов, ему пришлось смириться, точнее, замолчать на время, сосредоточиться на науке, и, как оказалось, это пошло во благо — Гаврилов проштудировал Фейербаха, Гегеля, разобрался в марксизме и нащупал ряд его слабых мест, по которым, когда наступит срок (а он был убежден — наступит), следует нанести сокрушительнейший удар.
После окончания университета последовала аспирантура, а через год по ее окончании Станислав Олегович получил кафедру, стал читать курс лекций введения в философию.
Естественно, перед этим возникли сложности — все-таки человек крайне неблагонадежный, — но университетская профессура и, в первую очередь, глубочайшее знание молодым учёным предмета перевесили, он был зачислен в штат преподавателей... Станислав Олегович расценил это как первую крупную победу в своей жизни. Перед ним открылся путь реальной борьбы, борьбы не из подполья, а с университетской трибуны.
На эксперименты, сравнимые с добровольным уходом в армию, Гаврилов не отваживался, так называемых простых людей сторонился. Правда, они, эти люди, всё равно то и дело возникали рядом, бывало даже пытались укусить, унизить, залезть на шею. И они были повсюду.
Куда, к примеру, было деться от студентов "из народа", которых и принимали, и тянули все пять лет лишь затем, чтобы потом отчитаться: у нас столько-то рабочих по происхождению получили дипломы физиков, геологов, математиков! А они если и являлись на лекции, то забирались на самый верх аудиторного амфитеатра и там втихаря перекидывались в картишки, пили "Жигулевское" или, в лучшем случае, глубоко спали, положив на необремененную конспектами, зато основательно замусоленную тетрадь всклокоченную, белеющую густой перхотью головенку... Станислава Олеговича просто бесила их подчеркнутая неопрятность, вызывающая наглость, развязность. Оказавшись где-нибудь в уборной или в коридоре в непосредственной близости от таких вот представителей народа, он старался как можно скорее и дальше уйти, — соседство с ними вызывало удушье и позыв к тошноте.
Он точно знал, грязные брюки и нечесаные лохмы — не признак их материальной нужды. Эти, мягко говоря, лоботрясы и хамы живут куда обеспеченней его, Станислава Гаврилова, их родители зарабатывают у своих станов в три-четыре раза больше рядовых инженеров, как его мама и папа, и квартиры таким дают в первую очередь, и на расширение жилплощади они тоже первые, а Гавриловы, например, всю жизнь промучались в двух, напоминающих норы, комнатах малогабаритной хрущевки, хотя все трое, как люди умственного труда, имели, теоретически, право на кабинет.
Да, и без экспериментов хватало столкновений с этим народом. Сам их город, изначально чисто индустриальный (его и строили как город-завод) был переполнен пролетариатом, безликой, озлобленно-агрессивной массой. И часто, проскакивая торопливым шагом мимо пивных ларьков, Станислав Олегович слышал вымученно горделивое, сопровождаемое порой глухим биением в грудь: "Я — простой человек!". И тогда, именно тогда, у Гаврилова созрел очередной афоризм: "Государство, населенное сплошь "простыми" людьми, — уже не государство, а язва на теле цивилизации". Позднее афоризм этот разросся в многоярусную философскую конструкцию, которую Гаврилов создавал и оттачивал на протяжении многих и многих лет. За пример такой вот потенциальной язвы он взял родную и потому досконально изученную им изнутри и извне Россию.
Куда, куда было укрыться от "простых", если каждое лето студентов насильно собирали в строительные отряды и отправляли "поразмяться на свежем воздухе" (как говаривал проректор по воспитательной работе). Благо бы посылали на ключевые комсомольские стройки, вроде БАМа, а то наоборот... Курс Гаврилова, по крайней мере, — все три года запихивали в один и тот же совхоз "Победа", что затерялся посреди тамбовских лесостепей. И все три года Гаврилов с ребятами клали там коровники из серых шлаковых плит, питаясь рисом и килькой в томате. Даже картошки совхозники жалели студентам, и вообще смотрели на них волчьим взглядом.
Путь на танцы и в кино был для стройотрядовцев напрочь закрыт, в селе появляться поодиночке они не рисковали; сельчане если и соглашались продать молока или овощей, то драли три цены. Жили ребята в здании школы, спали на набитых соломой, сто лет как уже изопревших тюфяках... А началась вражда с того, что в первую же неделю по приезде в "Победу" у студентов с местными произошло почти побоище.
Дело в том, что ежедневно на строительство заявлялась компания самых отпетых победовских ухарей во главе с Серегой Балтоном (послужил он матросом береговой охраны где-то в Ленинградской области, теперь разгуливал по селу в тельняшке и обтрепанных клешах, только бескозырки с лентами на голове не хватало). Ухари поначалу в тупом молчании глазели, как студенты выкладывают стены коровника, а затем начинали потихоньку, словно бы разгоняясь, всячески подкалывать их, грязно острили и сами же гоготали над своими шутками. Студенты не связывались, только быстрей работали мастерками. И однажды, наверное, обозлясь, что "городские" не реагируют на подначки, Серега Балтон демонстративно, в тот самый момент, когда Станислав зачерпывал из бадьи порцию раствора, кинул туда окурок своей беломорины. Это уж переходило все рамки, и взбешенный Гаврилов, схватив за шкирку, сбросил подонка с лесов. Высота была небольшая, метра полтора, и тот не пострадал, а снова, матерясь, цепляясь за доски клешами, полез наверх... Станислав быстро оценил ситуацию, спрыгнул и приготовился к драке. И Балтон, конечно, бросился на него, бросился дуром, не прикрываясь, заботясь лишь о своем ударе. Станиславу ничего не стоило врезать ему хоть в лоб, хоть поддых, но он сдержался, ловко заломив руку горе-матросика, и внятно, раздельно спросил: "Чего тебе надо, звереныш? Мало вас газом травили, все не можете успокоиться? — и отшвырнул его прочь. — Пшел вон, скотина!".
Тут же, будто очнувшись, вся кодла кинулась на Гаврилова. Хорошо, ребята подоспели вовремя, и нескольких ударов хватило, — почти все студенты были спортсменами, — чтоб победовцы отступили. С безопасного расстояния Балтон часа два безустанно орал, что сожжет их этой же ночью, что такие им газы устроит... С тех пор студенты оставляли по ночам, так сказать, часового, который менялся каждые два часа.
Никаких поджогов не происходило, но то ли кто-то из победовских нажаловался начальству, рассказал про "газы", то ли среди студентов оказался стукачок, но у Станислава возникли неприятности, ему даже влепили выговор по комсомольской линии, а на следующий год поставили старшим бригады стройотрядовцев и, вдобавок, послали в тот же самый совхоз. Может, в наказание, а может, и из каких-то других соображений.
На посту преподавателя столкновения Станислава Олеговича с "простыми" как-то сами собой свелись к минимуму. И пришло для него время скрупулезного анализа и теоретических разработок.
А в стране тем временем начались кардинальные перемены. И одной из первых ласточек явилось опять же литературно-художественное произведение — повесть Астафьева "Печальный детектив".
Приступая к чтению, Станислав Олегович ничего особенного не ждал от этого бытописателя русской деревни, одного из десятка, и не самого даже смелого. Но повесть поразила молодого ученого и новизной темы, и откровенностью. В ней он увидел неприкрытую ненависть к быдлу и оскотиневшемуся "простому народу", погрязшему в болоте пьянства и похоти.
"Вот оно! — ликовал Станислав Олегович. — Вот оно, началось!". В пятидесятилетнем потоке воспеваний и гимнов (последним смелым произведением о свинском существовании народа он считал "Мастера и Маргариту" с гениальным финалом, когда интеллигентные люди улетают пусть с Дьяволом, пусть неизвестно куда, лишь бы подальше от быдляцкого ужаса), да, наконец-то вновь услышался, пока единичный, голос протеста. "И пусть, пусть пока "Печальный детектив", — думал Гаврилов, — считают лишь критикой темных сторон быта советских людей, но позже умные поймут все как надо. Как должно!".
Но помимо радостных ранний этап перестройки огорчал Гаврилова событиями и другими. И в первую очередь тем, что кроме интеллигенции зашевелился, и, конечно, неуклюже, грубо, как всегда по-звериному, так называемый гегемон.
На экранах телевизора замелькали вместо чистеньких, заранее подготовленных к съемкам, вызывающих некогда лишь брезгливую ухмылку презрения ткачих и доярок, комбайнеров в белых рубашках теперь совсем непереносимые, отвратительные Станиславу Олеговичу черные рожи шахтеров, измазанные в навозе, гнилозубые скотники, которые мало что выпячивали свою тощую грудь и всячески старались отравить смрадом дерьма и пота воздух интеллигентному человеку, так еще и требовали повышения зарплаты, жаловались на невнимание к их персонам секретарей обкомов, райкомов; рассуждали, каким путем нужно дальше идти стране.
Такие сюжеты (а бывало, и часовые передачи!) доводили Гаврилова до исступления, до бешенства, и он, не в силах больше смотреть, бежал на кухню, со стоном вытряхивал дрожащими руками в рюмочку корвалол, пугая родителей.
Надо отметить — сын был для них неустанной заботой, любимцем, смыслом их жизни. И они так радовались его успехам: закончил школу с медалью, в двадцать лет с небольшим стал университетским преподавателем, публикует статьи и рецензии. А какой вежливый и культурный! Какой у него кругозор!.. И нередко наедине друг с другом они говорили о сыне и неизменно сходились на уверенности, что он далеко, очень далеко пойдет, он свернет горы. Лишь бы выдержал, не сломался...
А Станислав жалел родителей. Конечно, жалел в душе, не унижая открытой жалостью; впрочем, нельзя сказать, что особенно уважал. Да, они честные, добрые люди, они никому не принесли зла, но и не имели сил и смелости бороться, сопротивляться. Сразу после окончания вуза и вот почти до старости, они сидели на своих должностях рядовых инженеров, получали рублей по сто двадцать — сто пятьдесят, когда удавалось, подрабатывали мелкими заказами. И что? Всё надеялись на лучшее, а лучшее для таких, как они, не наступает. Им на шею садятся начальники и за гроши выпивают все соки, их выпихивают из очередей откормленные домохозяйки (женушки "квалифицированных рабочих"), такие не ездят в отпуск на Черное море, у таких нет машины и дачи, такие, выйдя на пенсию, боятся пойти в собес за какой-нибудь справочкой, зная, что именно на них сорвут раздражение тамошние тетки, почтительно обслужив перед тем нескольких строптивых ветеранов труда.
"Башмачкины, Девушкины, Дяди Вани. Бедные люди, — с состраданием, но не как о равных думал Станислав Олегович и тут же сам с собой спорил, — даже нет, не Башмачкины и Девушкины, нечто другое. Тем было нужно: одному новую шинель с меховым воротником, другому — чтоб молодая соседка не уезжала, третьего довели, он выстрелил в подлеца, а им... Получили образование, нашли друг друга тридцать пять лет назад, им выделили более-менее сносное жилье, платят мизер — и они счастливы. Да, в глубине души они счастливы, именно такие недавно на все невзгоды твердили: "Лишь бы не было войны!". Они никогда не шагнут за рамки, не взбунтуются, не отважатся перед телекамерой рассуждать о государственном устройстве, во весь голос требовать лучшего... Они жертвы, которые никто не замечает, никто никогда не учтет".
И, сжав кулаки, подрагивая от возбуждения, Станислав Олегович запирался в своей комнате и писал, писал: "Я перестану себя уважать, если не "выйду из народа", не уйду как можно дальше, поднимусь сколько возможно выше. Я сделаю это усилие, и это будет мое (он подчеркивал "мое" жирной линией) усилие.
С рождения мне приходится жить в облупленном заводском доме, я учился среди "детей рабочих", трудился на овощных базах, строил помещения для коров в то время, как крестьяне пьянствовали и били друг другу морды со скуки; я узнал на деле, что есть "народное трудолюбие", а посему никакой симпатии к народу и прочих "интеллигентских" комплексов у меня не на грана. Я вижу у народа лишь следующие черты: хамство, алкогольная одурь, воровство — либо тривиальное, либо нравственное. И я не хочу иметь с таким народом ничего общего!".
* * *
То были поистине фантастически бурные годы. Реальность менялась с калейдоскопической быстротой, узаконенные государством добродетели рушились в одночасье, зато добродетелью становилось то, что еще вчера по всем юридическим меркам подпадало под уголовную ответственность.
Журналы и газеты назывались как и прежде, как и полвека назад, — "Молодой коммунист", "Ленинское пламя", "Комсомольская правда", а в них теперь появлялись материалы, не снившиеся и самым отчаянным диссидентам-самиздатовцам с полгода назад.
Вот журналист международник снимает фильм о русских эмигрантах и критически, порой с уничтожающей иронией комментирует крамольно-смешные (так смонтировано, что делается действительно смешно) высказывания "клеветника на родную страну" Солженицына, а через месяц-другой по первому каналу ТВ советский классик Виктор Астафьев объявляет: Солженицын — великий русский писатель, и без его "Красного колеса" мы ничего в истории нашей страны не поймем.
Вчера нам показывали бастующих английских шахтеров и кровавые столкновения в Белфасте, а сегодня точно то же самое началось и у нас... Вчера сам генеральный секретарь заявил: узников совести в Советском Союзе нет, а сегодня выпускают из тюрьмы Леонида Бородина, возвращают из ссылки Сахарова...
Стали переименовывать города. Начали с недавно умерших вождей, но вот-вот, глядишь, доберутся и до святая святых. Да и скорей бы. Скорей бы расправиться с наследием проклятого режима. Окончательно освободиться.
Фантастически бурные годы...
Станислав Олегович Гаврилов, конечно же, не имел никакого морального права оставаться в стороне. Первым делом он внес существенные поправки, точнее, вернул нецензурные ранее мысли, примеры в свои лекции, и они заблистали свежо и ярко. Он посылал в московскую и ленинградскую прессу давно назревшие, выстраданные статьи "Еще раз о гегемонии пролетариата", "Бездонная яма (Когда же мы накормим деревню?)", "Третья сторона медали (Всех ли стоит пускать к "микрофону перестройки"?)"; десятки рецензий на произведения "возвращенной" и "новой" (Гаврилов пока еще опасался употреблять "постсоветской") литературы.
Как смело он написал о "Собачьем сердце" Булгакова! До каких обобщений дошел, раскрывая образ Шарикова! Грандиознейшие подтексты отыскал в поэме "Москва — Петушки", неустанно цитируя следующий отрывок: "...у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий, — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..."
Вдохновляясь приведенными выше строками, Гаврилов подчистую развенчал миф о прогрессивности советского человека, и именно он ввел в литературный обиход хлесткое слово — совок.
Но поистине всесоюзную славу Станиславу Олеговичу принесла статья "Пробуждение интеллигенции". Статья была объемиста, первоначально ее напечатали (с огромными купюрами) в трех номерах областной газеты, а затем — в столичном общественно-политическом журнале. Она включала в себя анализ и неутешительные прогнозы в связи с новым витком "самоосознания" рабочего класса и крестьянства, а также малых народов СССР; Гаврилов напомнил о последствиях "культурной революции" в Китае и диктатуры Пол Пота в Камбодже; подверг резкой критике, доказал историческую несостоятельность народовольцев и писателей-народников. Закончил он статью горячим призывом к "уникальному, немногочисленному, но необходимому для каждого истинно цивилизованного государства сословию" защитить себя и в своем лице мировую культуру от "хищных стай поистине уэллсовских морлоков, что все чаще выбираются из своих темных щелей". Большинство публики расшифровало этих "морлоков" как остатки коммунистов-фанатиков и активистов госбезопасности, и лишь немногие поняли как надо...
Кстати сказать, к народникам и народовольцам у Гаврилова были особые счеты. Как сильно он ни презирал "простой народ", но опростившиеся интеллигенты были ему поистине ненавистны. Те, простые, по крайней мере, родились такими, дрессированными шимпанзе, а эти записывались в шимпанзе по собственной воле, отрекались от своей великой миссии сохранения и развития цивилизации. О них Станислав Олегович написал отдельную статью — "Добровольно встав на четвереньки...".
Активная деятельность молодого ученого, естественно, не была не замечена, в особенности демократической общественностью. Одни захлебывались от негодования, другие называли его глашатаем своих идеалов. О статьях Гаврилова дискутировали, порой на очень повышенных тонах; в растиражированных "Советский Россией" письмах за подписями механиков, сталеваров, слесарей-сборщиков, "тружеников села" его малограмотно называли классовым шовинистом; его два раза избили в подъезде какие-то дурно пахнувшие личности с шершавыми кулаками... И всё же итог напряжённой работы был радостный — в началу нового учебного года его пригласили в только что открывшийся в Москве Свободный университет на кафедру философии. Он без колебаний дал на это согласие. Правда, Станислава Олеговича неприятно удивило, как легко отпустили его из родного вуза, — предложения остаться были неприкрыто формальными, для соблюдения приличия. "Впрочем, — успокоил себя Гаврилов, — они понимают, что я давно перерос провинцию. Мне необходим простор, чтоб как следует развернуться".
Москва поразила его. Действительно, сколько возможностей! Сколько, пусть пока и зачаточных, признаков западной, по-настоящему прогрессивной, цивилизации! Какая свобода выбора! Насколько меньше здесь этих пресловутых простых людей!.. Он даже слегка жалел, что не перебрался в столицу раньше. Но, по своему обыкновению, тут же утешился логическим объяснением: "Я должен был выстрадать эту перемену, должен был накопить жизненный опыт, собрать интеллектуальную базу, чтобы сокрушить врага наповал".
Первые три года в Москве отложились в памяти как пестрый фонтан событий. Буквально через полторы недели после его приезда произошел исторический путч, завершившийся окончательной гибелью ненавистного всем здравомыслящим людям коммунистического режима, и Станислав Олегович трое суток не отрывался от телевизора, сквозь балет и классическую музыку пытаясь объективно определить суть происходящего, а затем, выйдя на улицу, бурно праздновал победу демократических сил...
Он сделал ремонт в маленькой однокомнатной квартире на Беговой улице, которую приобрел для него Свободный университет; перевез от родителей часть библиотеки, свой архив, любимую настольную лампу.
Вскоре после запрещения КПСС университету отдали бывшее партийное здание — роскошный особняк в Краснопресненском районе. Это позволило существенно повысить число студентов, увеличить зарплату преподавателям, ведь этот вуз изначально был создан для обучения на коммерческой основе.
Под конец того же девяносто первого года случилось и еще одно знаменательное для Гаврилова событие — его пригласили прочитать курс лекций в университете города Беркли, штат Калифорния.
Он подготовил материал на двенадцать академических часов по своей коренной теме "Интеллигенция и низовой слой", взял в своем университете (там поездке его не препятствовали) двухнедельный отпуск и улетел в Соединенные Штаты.
В напряженном графике Станислав Олегович выкроил время, чтобы побывать в легендарном Сан-Франциско, Окленде и даже один уик-уэнд провел в ослепительном Лос-Анджелесе и вынес из этой поездки восхищение Америкой, как главным оплотом и надежной опорой западной цивилизации. И еще один факт не мог не порадовать Гаврилова — насколько ловко американцы прячут своих низовых, а если спрятать не удается — романтизируют.
"Какие в первую очередь приходят ассоциации при слове "ковбой"? — спрашивал себя Станислав Олегович и сам же себе отвечал: — Лихой парень на горячем мустанге, шляпа, лассо, блестящие кольты на боках. А в действительности — зачуханый, вонючий пастух. Ковбоя романтизировали, других же подобных попросту не замечают. Всяких сантехников, ткачих, сталеваров, комбайнеров. Хе-хе, вот кто может похвастаться, что видел американского комбайнера? Нет таких? То-то!".
Две недели в Соединенных Штатах несказанно обогатили молодого ученого. Он воочию убедился, что на свете может быть по-настоящему умное, сильное, трезвое государство, и позже об увиденном и осмысленном он из года в год ведал студентам московского Свободного университета.
В марте девяносто второго, как раз в возрасте Иисуса Христа, Гаврилов встретил женщину своей жизни, Алену, музыковеда и пианистку, и вскоре они поженились. В ожидании первенца удалось поменять однокомнатку на трехкомнатную квартиру, конечно, с существенной доплатой. Помогли материально и университет, и родители Гаврилова и Алены, но, в большей степени, личная самоорганизация и воля Станислава Олеговича — он поставил перед собой задачу: жена с сынишкой из роддома должны войти в новый, просторный дом, и блестяще эту задачу выполнил. И вообще, целеустремленность Гаврилова поражала его самого. Он удивительно последовательно выстраивал свою судьбу, он сравнивал себя с архитектором, а судьбу — со зданием. Детство, отрочество, юность, служба в армии, студенческие годы — надежный, непоколебимый фундамент; преподавание в родном университете — первая капитальная стена; переезд в Москву и американские впечатления — вторая стена. Теперь идет внутренняя отделка, а затем, он знал, придет время возводить кровлю.
В преддверье этого Станислав Олегович решил поэкспериментировать с алкоголем. Ему не повредит, — уверял он жену перед началом эксперимента, — наоборот, несказанно расширит сознание. И даже если кто-то подумает, что это некоторая слабость, шаг назад, то пусть они, эти "подумавшие", добьются того, чего добился он, Станислав Олегович Гаврилов, к своим тридцати пяти. Доцент (да, доцент, но он не хочет получать пошловатое звание "профессор", он останется доцентом!) Свободного университета, известный далеко за рубежом философ, политолог, культуролог, критик, активнейший борец с агрессивной массой — "простым" народом; у него своя трехкомнатная квартира в престижном районе столицы России, "Жигули" девятой модели, красавица жена, сын Александр, а скоро будет, по всем прогнозам, и дочь; его новые статьи с нетерпением ожидают все ведущие газеты и журналы ( с десяток оппозиционных ему Станислав Олегович, естественно, в расчет не брал); он был удостоен чести прочитать курс лекций в престижном университете города Беркли, штат Калифорния, его цитируют ученые-социологи с мировым именем... Да, он, Станислав Олегович Гаврилов добился поразительно много, и добьется вне всяких сомнений еще больше. Просто сейчас необходим период самоуглубленности, расширение сознания для очередного рывка наверх.
Прежде чем приступить к эксперименту с алкоголем, он досконально просчитал, сколько будет тот продолжаться. В итоге пришел к выводу, что идеальный срок — пять лет. Через пять лет ему исполнится тридцать девять, и придет пора готовиться к вхождению в зрелость, строительству кровли у здания своей судьбы. Год перед сорокалетием отводился на отдых от эксперимента... Продумал Станислав Олегович и то, как он будет пить, какое количество алкоголя в сутки, даже что именно и в какой последовательности.
В общем, к эксперименту он подошел со свойственной ему обстоятельностью и серьезностью.
Пить Гаврилов решил по возможности наедине или, в крайнем случае, с милой какой-нибудь девушкой. Девушку чаще всего изображала его жена Алена. (Да, по паспорту она была Аленой, но Станиславу Олеговичу не нравилось это имя, и он приучил себя, саму жену, ее и своих родителей, сына, знакомых звать Алену Еленой — так благороднее.)
Классически — если под этим словом подразумевать точное исполнение намеченного перед началом эксперимента плана — процесс пития был таков.
Просыпался Гаврилов в собственной постели в десять-одиннадцать часов утра после семи-, восьмичасового непрерывного, глубокого сна. Он не испытывал ни малейших признаков похмелья, хотя выпил накануне около литра водки, так как пил понемногу весь день и притом исключительно качественный продукт.
Проснувшись, тут же подстегивал мозги первой сотней граммов чистой энергии, принимал душ, приводил себя в идеальный порядок, подбривал замысловатой формы бородку, собирал портфель и шел на работу. (Во дворе, в гараже-ракушке, стояли "Жигули", но от них на время эксперимента пришлось отказаться.) По пути он заворачивал в три заранее намеченных бара. В двух выпивал по рюмке водки или джина под сигарету, а в третьем, уже в непосредственной близости к университету, с большим удовольствием просиживал четверть часа за кружкой пива и наблюдал окружающую жизнь, а также непрерывно и усиленно работал головой — планировал предстоящую лекцию, записывал на чём попало приходящие на ум нетривиальные мысли.
Войдя в кабинет, Гаврилов делал себе кофе или чай, плескал в чашку на треть водки или коньяку, а затем вразвалку (недруги убеждали — шатаясь) направлялся к студентам.
С коллегами у Станислава Олеговича отношения сложились не более чем деловые. Он не допускал к себе ни фамильярности, ни двусмысленных шуток, но и, почувствовав, что человек слишком холоден с ним, добивался объяснения, и чаще всего восстанавливал нормальный деловой контакт. Но вскоре после начала эксперимента Гаврилов заметил, что почти весь преподавательский корпус стал проявлять к нему настороженность и чего-то словно бы ожидать.
"Чего они ждут? — пытался угадать Станислав Олегович. — Наверняка чего-нибудь стереотипного: чтобы я в морду кому-нибудь дал, уснул на коллоквиуме, попал в вытрезвитель. Интеллектуальной деградации, в общем, ждут, тем паче во всех популярных санпросветовских брошюрах так написано. Нет, господа, не дождетесь, Гаврилов пьет не как все!".
Этот общественный ажиотаж все-таки крайне его раздражал, и он постепенно начал с ним слегка поигрывать, — совершать вполне умеренное, но отвечающее ожиданиям. Например, однажды устроил шумную выволочку лаборантке за беспорядок в учебной документации и добился ее увольнения; ввел более строгие условия приема экзаменов и зачетов, — теперь студент должен был не только знать, кто такой Сократ и что значит "теология", но и обрисовать теорию Гаврилова "интеллигенция и низовой слой"; во время летней сессии наотрез отказался принимать зачет у одного строптивого умника, несмотря на просьбы декана, и это привело к большому переполоху, так как родители студента через суд потребовали вернуть полторы тысячи долларов, вложенных в обучение сына. Как-то Гаврилов более трех часов спорил с преподавателем истории России ХХ века о том, что любая иномарка лучше любого отечественного автомобиля в принципе. Станислав Олегович отстаивал достоинства иномарок; спор его всерьез распалил, — вернувшись домой, он открыл гараж-ракушку и раскурочил свои "Жигули" ломиком для колки льда...
Так или иначе, хотя ничего противоправного и общественно опасного (уничтожение машины — это его личное дело!) Гаврилов не совершал, с ним стали вести воспитательную работу и даже грозились уволить из университета, и тем основательно подпортили последний год его алкогольной гармонии (но не пятый, как он намечал перед началом эксперимента, а третий, так как эксперимент пришлось, к сожалению, прекратить раньше. Впрочем, прекратил его Гаврилов отнюдь не из-за боязни репрессий.).
Вечера он проводил как правило в кругу семьи.
Установив на журнальном столике бутылку "Финляндии" и тарелочку с маслинами, Станислав Олегович вместе с женой и сыном смотрели телевизор. Алкоголь настолько обострял наблюдательность и мышление, что у Гаврилова проявились возможности на грани экстрасенсорики, в которую он сам, надо отметить, мало верил. Но как объяснить, что он угадывал любой сюжет любого фильма, предсказывал, кто из персонажей умрет, а кто нет, и жена с сыном, наконец, перестали подпускать Гаврилова к телевизору.
Тогда он укрывался в своем кабинете и ставил на проигрыватель привезенные из Америки пластинки. И, господи, как замечательно слушалась музыка! Она доставала Станислава Олеговича до самого дна, до загадочной эмоциональной тьмы, которая в период эксперимента всегда была рядом, до страшного близко...
В плане творчества эти годы он считал невероятно плодотворными. Голова работала на повышенных оборотах — все время возникали новые и новые доказательства его теории, рождались мысли о литературе, о дошкольном и школьном образовании, о христианстве и многом, многом другом.
Он записывал плоды мышления, как один оригинальные, свежие, бесспорно мудрые, и складывал листочки, салфетки, разодранные сигаретные пачки (записывал в пылу вдохновения на первом попавшемся под руку) в огромную коробку из-под музыкального центра "LG", что стояла посреди его кабинета... Позже, уже закончив эксперимент, он запихал все написанное в компьютер, и таким образом получился файл с названием "Куча" мегабайта на три с половиной. И ежели Гаврилову требовалось нечто оригинальное для очередной статьи или рецензии, он залазил в "Кучу" и обязательно находил подходящее. По его самым скромным расчетам оригинального там заготовлено вперед лет на десять-двенадцать.
Накануне окончания эксперимента со Станиславом Олеговичем произошел поистине мистический случай, показавший, как далеко от мелких общечеловеческих проблем он оторвался. Он сделался почти органичным в мире великой природы и одновременно — ее драгоценным венцом.
Помнится, Гаврилов сидел на скамейке в парке культуры и отдыха "Красная Пресня" с бутылкой "Миллера". Был март, оттепель, а на скамейке — корка размокшего льда. Чувствуя, как сквозь пальто и брюки к его телу ползет холодная сырость, Станислав Олегович громко, справедливо ругал дворников за плохое выполнение своей работы; он был не на шутку обижен и почти кричал: "Дармоеды! Еще зарплату им платят! Квартиры им в Москве подавай! Скоты! Работать надо, а не водку жрать!". И вдруг нечто мускулистое, круглое, похожее на черно-коричневый мяч метнулось к Гаврилову. Он уже изготовился пнуть этот мяч, но вовремя, — поистине к счастью! — увидел у ног своих питбуля. Да, питбуля, что олицетворяет собой чистейшую злобу, способного за пару секунд разорвать на куски все живое. "Рэкс, фу! Ко мне!" — закричала дурным от ужаса голосом женщина с поводком в руке и побежала к собаке. Но Рэкс повел себя совершенно несвойственно для питбуля — смиренно, по-сыновьи, он положил свирепую морду на колени Гаврилову. А Гаврилов, уже поняв, что это знак свыше и решив убедиться, довольно бесцеремонно потрепал собачьего монстра за загривок.
"Вы что, кинолог?" — спросила потрясенная женщина. "Нет, я Станислав Олегович Гаврилов", — ответил он. "Господи, а я так перепугалась!" — "Чему?" И, заикаясь от волнения, женщина сообщила, что Рэкс профессионально поставлен на охрану, то есть, за большие деньги обучен без страха бросаться на любого чужого. Он уже искусал вот так же на улице двух человек... Станислав Олегович хотел было спросить, а почему в таком случае на Рэкса не надевают намордник, но сразу раздумал. Зачем столь земные вопросы, когда налицо явный знак, стопроцентная мистика.
Никакие помехи и угрозы, никакие, обобщенно говоря, питбули не собьют его, Гаврилова, с пути. Ему отныне нечего и некого опасаться!
После того, как женщина увела поскуливающего и рвущегося обратно к нему Рэкса, Станислав Олегович еще три четверти часа сидел на скамейке, не чувствуя холодной сырости под собой, не допивая пиво. Мысли его находились не здесь, а, наверное, в тех лабиринтах эмоциональной тьмы, что всегда во время эксперимента была рядом, до страшного близко. И сейчас, видимо, пустила его в свою таинственную глубину.
Очнувшись, Гаврилов поднялся и зашагал домой. "Время пришло! — долбила мозг одна крепкая мысль. — Время пришло!".
Вечером он не открыл неизменную бутылку "Финляндии", не стал претендовать на телевизор, не заводил музыку, а сразу же сел за компьютер.
Небесно-голубая бездна в экране монитора заворожила, бог знает, что увидел он там, но просидел так всю ночь, не сомкнув глаз, не переключив сознание на другое ни на миг... Как всегда в одиннадцать утра он вышел из кабинета, принял душ, привел себя в идеальный порядок и, не отвечая на вопросы жены: "Что с тобою, Стас? Что случилось? Тебе плохо?" — вышел на улицу.
Он заворачивал в те же бары, куда заворачивал каждое утро, но сегодня не брал выпивку, а постояв, выходил. В кабинете он не сделал себе традиционные чай или кофе, не добавил в чашку на треть водки или коньяку, — просто молча дождался половины второго и направил шаги в аудиторию.
Лекцию, говорят, он читал с особенным подъемом (недоброжелатели же употребляли слово "остервенением"), даже бил кулаком по кафедре, приводя в трепет девушек и забавляя парней; голос его был настолько пронзителен, что заглянул встревоженный проректор по учебной части, помялся нерешительно на пороге, пожевал губы и, с явным сомнением, прикрыл дверь.
После занятий некоторые из коллег попытались заговорить со Станиславом Олеговичем. Он никак не отреагировал. Он просто не замечал их, не слышал обращенных к нему вопросов. Оделся и покинул стены университета.
Дома тут же занял место перед голубой бездной монитора. Вновь пристально глядел туда. Елена неоднократно тихо окликала его и, не получив ответа, думая, что муж настраивается на очень сложную статью, выходила.
Да, действительно, назревало величайшее откровение, и Гаврилов мучительно пытался поймать первую ключевую фразу, и от нее-то, он был убежден, текст дальше помчится без заторов, брызнет, как нефть из вскрытой скважины. Только бы первая фраза... Первая, важнейшая фраза! Но тысячи, тысячи их вились вокруг, и ни одна не была той самой...
Станислав Олегович шевелил губами, рука зависла над клавиатурой, подрагивала от напряжения и нетерпения, взгляд буравил голубую бездну, силясь отыскать там нужное.
И тут он уловил еле различимый, но тем более жуткий от этого шорох. Нечеловеческий шорох, неживой, потусторонний... Мгновенно, нет, еще стремительней, Гаврилов с макушки до ступней покрылся ледяным потом. Рука рухнула на клавиатуру и на экране выскочило (почему-то по-английски, хотя компьютер был переведен на русский язык) — KILL.
(Позже, анализируя, каким образом могло получиться именно "KILL", Станислав Олегович пришел к выводу, что сперва задел клавишу "К" большой или указательный палец, затем средний коснулся "I", которая как раз над "К", а чуть позже, скорее всего, безымянный, дотронулся до "L" и задержался на ней, отчего " L" получилась двойной. Но так или иначе мистика, на сей раз зловещая мистика, здесь тоже присутствовала. Бесспорно.)
"Убить! — прошептал в замешательстве Станислав Олегович. — Кого... убить?!". И будто ответ — новый шорох за спиной. Теперь звучнее, смелее, но не менее потусторонне.
Рывками, превозмогая ужас, Станислав Олегович обернулся, и волосы зашевелились на голове.
Возле коробки из-под музыкального центра "LG" скрючилось поросшее коричневатой щетиной двуногое чудище. Оно покачивалось, как-то странно-плавно покачивалось, будто наполненный водородом шар от струй легкого-легкого ветра. Но оно было материально, вне всяких сомнений — было материально. Вот распрямило лапу и хрустнул сустав. Вот запустило эту лапу внутрь коробки — зашуршали листы Гавриловских записей.
Станислав Олегович взвился, точно уколотый. Зачем, он еще не понимал, — то ли хотел защитить коробку, то ли выбежать из кабинета... Но тем не менее взвился; грохнулся на пол опрокинутый стул. Чудище, застигнутое врасплох, присело, сжалось, тут же опять осмелело, подняло рыло, заметило человека. Оскалилось, глухо, утробно зарычало... "Это он! — узнал Гаврилов. — Он, он!.. — И мелькнул в памяти берег Волги, два лежащих на примятой траве голых, безобразных тела, безобразнее любого животного... — Он нашел меня! — Эти налитые кровью глаза, этот оскал, рычание. И детский ужас сковал Гаврилова; он, как три десятка лет назад, стоял и смотрел. А чудище осторожно приподнималось, продолжая скалиться и рычать. — Нашел меня! Не забыл... Не простил...".
Весь во власти гипноза, с трудом преодолевая оторопь, Станислав Олегович попятился прочь. Он уговаривал себя развернуться и побежать, но не мог, — обычно такие послушные ноги сейчас сделались тяжеленными, деревянными, усилий Станислава Олеговича хватало лишь на то, чтобы кое-как скользить тапочками по паркету... А чудище уже трясло головой и рычало все громче, собирая в себе злость на того, кто отважился на открытую интеллектуальную борьбу с ним и со всеми подобными. Но сейчас, здесь... Что мог противопоставить Гаврилов грубой физической силе?
И чудо, чудо — он сумел развернуться и бросил свое тело к двери!
А сзади уже в полную силу — звериный рев, грохот ломаемой мебели, звон стекла, треск короткого замыкания.
"Ста... Станислав! О господи, Станислав! — Чьи-то мягкие, теплые руки обхватили его, сжали, стараясь удержать, остановить (погубить?!). — Станислав, да что с тобой! Очнись, господи, Станислав!" — "Ай..." — последнее, что запомнил, — свой тонкий, беззащитный стон, и тут эмоциональная тьма поглотила Станислава Олеговича.
* * *
Он провел в клинике без малого месяц. Бездушные врачи усиленно накачивали кровь Гаврилова успокоительным, психиатр пытался беседовать с ним, задавая идиотские вопросы. Станислав Олегович принципиально не шел на контакт — он был убежден, что приличные люди не должны пускать в свои мозги даже врачей.
Выписавшись в первых числах апреля, он решил съездить на родину, отдохнуть от шумной Москвы, попроведать стариков-родителей.
Отдыха не получилось... В первые дни ему показалось: здесь жить невозможно, он ни физически, ни морально не выдержит тот месяц, что запланировал провести с родителями, в городе, где провел более тридцати лет.
Погода, несмотря на апрель, стояла вполне ноябрьская — днем не выше +5 градусов, ночью за -5. Батареи чуть теплые и, как рассказала Станиславу Олеговичу мама, всю зиму температура в квартире держалась на уровне 10-15 градусов выше нуля.
Спать приходилось в свитере. Днем Гаврилов держался, только постоянно двигаясь и суетясь, — благо хлопот по хозяйству было у него предостаточно, — но стоило ему сесть вечером за компьютер (он привез с собой старенький, 386-й ноутбук, соображавший по-провинциальному медленно), как тут же начинал околевать и мыслить туго и замороженно, подобно своему ноутбуку.
Представляя, как пережили зиму родители, он чувствовал желание пойти на ТЭЦ и поразбивать морды всем подряд, начиная с директора и кончая лентяями-кочегарами. Особенно бесила его мысль, что родители исправно платят за коммунальные услуги, а их подвергают таким вот пыткам... Он слушал осторожные жалобы мамы и вспоминал "Блокадную книгу".
Затем, когда слегка потеплело, начались отключения электроэнергии, о которых даже не предупреждали. Да и что предупреждать? Вскоре стало восприниматься простыми людьми как данность, что с половины девятого утра до половины пятого вечера по будням света нет. Холодильники стали практически бесполезны, закрывались магазины, почты, сберкассы, стояли лифты, молчали радио и телевизор... Станислав Олегович метался, как тигр в клетке, не имея возможности набрать на компьютере очередную статью.
Мало того, выходя на улицу, он тут же становился объектом яростной агрессии со стороны низового слоя. Ему ежедневно, ежечасно мелко пакостили, а точнее — мстили. За что же? А за всё. За его не вполне "народную" бородку; за холодноватую, но неистребимую вежливость; за трезвость; за плавный негромкий голос; за брюки со стрелками; за галстук на шее; за то, что считает сдачу и не боится потребовать у продавщицы недостающие десять копеек (да и за то, что иногда не считает — тоже); что на руках у него нет ни мозолей, ни перстней, ни татуировок; за то, что его не так-то просто надуть ни сантехнику, ни электрику, ни кассирше; за то, что не достает послушно пачку сигарет, услышав: "Земеля, покурим!"; что отвечает на вопрос о времени "без четверти час". Одним словом, за то, что Станислав Олегович не боится показать — он не как общая масса.
Именно в эти тяжелые дни, наблюдая за жителями родного, но чуждого, враждебного города, Гаврилов окончательно убедился, насколько процесс оскотинения бурно прогрессирует именно в провинциальных регионах страны, губя любую искру культуры. И у него даже возникло предчувствие, что передовым людям вскоре предстоит столкнуться с этими хамскими "гроздьями гнева" в открытом конфликте вроде очередной гражданской войны. И потому интеллигенции необходимо сплотиться, скорее собраться в единый кулак. Иначе — передушат поодиночке.
Да, к интеллигенции, особенно либеральной (ее Гаврилов называл не иначе как "либеральствующая") у него накопилось множество претензий, случалось, он поносил ее последними словами, но все же интеллигенция была своей — думающим, совестливым, культурным сословием, а эти, низовые, они однозначно являлись чужими, причем чужими в том крайнем значении, что вложен в одноименный (любимый Станиславом Олеговичем) американский философский ужастик. Если не отстоять от их посягательств нашу цивилизации, "чужие" затопят ее вонючим болотом цивилизации своих животных инстинктов.
Но параллельно с агрессивностью простого народа Гаврилов видел его полную, безропотную, даже какую-то мазохистскую покорность незавидной судьбе жить ради куска хлеба, без перспективы намазать на него хоть тоненький слой масла. Он посетил несколько таких, крепко погрязших в бедности семейств. "Из тех, — как написал один наш известный публицист, — что еще не голодают, но уже потеряли волю для прорыва за пределы скудного прожиточного минимума". В разговорах с ними Станислав Олегович более из научного интереса (он здравомысляще понимал, что его советы не смогут расшевелить таких на реальный поступок) предлагал: "Можно, например, выезжать на заработки, ведь отхожий промысел в России всегда приветствовался. А может, пусть и с потерями, обменять квартиру в другом городе, где ситуация не так безнадежна? Вся Америка кочует из города в город в поисках лучшей работы". "У-у, да куда нам, — однотипно, будь то женщина или мужчина, парень или девушка, вздыхали в ответ. — Тут уж как-нибудь...". "Но как же дети? — не унимался Гаврилов. — Разве не очевидно — у них здесь будущего нет". Мамаши и папаши начинали проявлять признаки агрессивности: "А где оно нынче есть? Хм, о будущем вспомнил!..". — "Я вот устроился, — приводил Станислав Олегович убойный, по его мнению, пример. — Есть работа, квартира чуть ни в центре Москвы, социальное положение, есть ясно различимое будущее". — "Н-дак, повезло-о...".
В итоге Гаврилов выбегал из такой квартиры, словно столкнулся с зачумленными.
И каждый день, каждый день в течение месяца ему вспоминались слова из недавно опубликованного романа Владимира Маканина, которые как-то сами собой, с первого прочтения, запомнились наизусть: "Неужели эти же люди когда-то шли и шли, пешие, яростные, неостановимые первооткрыватели на Урал и в Сибирь?.. Этого не может быть. Не верю. Это немыслимо". И вслед за автором (он был убежден, что суждения главного героя книги — несломленного интеллигента — полностью разделяет и автор) Гаврилов как заклинание повторял: "В них уже нет русского... Некрасивый усталый народец...".
Однажды (не иначе Лукавый попутал!) он заглянул в местный Союз писателей. Что тут началось! Как встретили "дорогого гостя из столицы"! Усадили за секретарский стол, налили поллитровую чашку жидкого чая, бухнули туда пять ложек сахара, даже не поинтересовавшись, пьет Гаврилов чай с сахаром или без (а он пил исключительно без), и несколько часов подряд "тепло беседовали".
Ему сообщили, что за последние три года местным издательством выпущено аж двадцать семь книг авторов города и области, и изъявили готовность все эти двадцать семь книг подарить... Станислав Олегович выбрал пять, среди которых был и издававшийся чуть ли не в каждом регионе России к двухсотлетнему юбилею со дня рождения великого поэта сборник — "Венок Пушкину".
"Сигнальный экземпляр! — гордо сообщил писательский секретарь; выхватил книжку из рук гостя, покрутил в своих, словно бы размышляя. — Три штуки всего из типографии привезли. Буквально вчера! Гм... Но так уж и быть, такому почетному гражданину... Берите!". "Благодарю", — вежливо ответил Станислав Олегович, еле сдерживая острое раздражение.
"Ждем от вас рецензий на нашу продукцию, — на прощанье полушутливо заявил секретарь, и добавил, погрозив толстым, со складками пальцем: — В центральной прессе!".
Вечером Гаврилов решил ознакомиться с этой самой продукцией. Полистал роман местного классика еще с застойных времен и отбросил: "Матерый графоманище!". Полистал сборник рассказов писателя-дебютанта и тоже отбросил: "Молодой графоман...".
В конце концов добрался до "Венка" — "скромной дани, как было указано в аннотации, уважения и благодарности учителю и недостижимому примеру Александру Сергеевичу Пушкину со Средневолжской земли".
"Н-да", — безрадостно, предчувствуя качество опусов, вздохнул Гаврилов и с трудом погрузился в чтение, твердо решив осилить все сто шестьдесят четыре стихотворения пятидесяти восьми авторов...
Он читал, и родители до поздней ночи слышали из его комнатки сдавленные, болезненные восклицания: "Боже мой, да как же не стыдно?! Как вам не стыдно-то?! Пушкин в гробу извертелся ведь! О боже мой!..".
Не стоит и детализировать, с каким тяжелым сердцем Станислав Олегович покидал свою родину. Насколько он был раздосадован, обижен, оскорблен даже. Ведь это как-никак была его колыбель, здесь навсегда оставалась часть его жизни, души, он по-своему любил и город, и людей, его населяющих. Но любил не слепо, любовь не могла победить рассудок, да он бы и не допустил... Впрочем, мрачные чувства, догадался Гаврилов, несмотря ни на что благотворны — это бесспорная и существенная подзарядка для его борьбы.
Вернувшись в Москву, он первым делом, по горячим следам, написал объемную (на четырнадцать журнальных полос, с подробными комментариями) статью о впечатлениях от своей поездки, о состоянии российской провинции, о деградации тамошней интеллигенции... Вскоре после опубликования на адрес редакции и самого Гаврилова стали поступать возмущенные письма, а то и попросту угрозы и оскорбления, где самыми мягкими выражениями были, к примеру, такие: "откровенный предатель", "бессовестный клеветник", "зажравшийся на московских хлебах доцент-недоучка", "подонок". А от родителей пришла отчаянная телеграмма: "Сынок, что ты наделал! С нами все здороваться перестали".
До слез мучительно было читать эти послания, а особенно телеграмму Гаврилову, но он не мог поступить иначе — не сказать всей правды. Ведь ради правды он и находился на этой земле.
И в августе 1999 года Станислав Олегович приступил к созданию основного труда своей жизни, в коем решился собрать воедино все наработки, все факты, размышления, идеи по определенной проблеме, по той самой, что беспокоила, не позволяя ни на минуту расслабиться, все три десятилетия его сознательного существования.
Наметив план труда, он задумался о названии. В голове его, точно в памяти новейшего компьютера, сохранились — и одно за другим, без промедлений, высвечивались — сотни заголовков его статей, эссе и рецензий, даже двадцатистраничных заметочек, но ни одно, естественно, не подходило; это были именно названия для мелких форм, а будущая книга должна стать настолько многогранным и всеобъемлющим трудом, на какой русская философия со времен Николая Бердяева не отваживалась, да и вряд ли, судя по всему, в скором времени отважится...
И немудрено, что название подобрать оказалось мучительно сложно. В конце концов Станислав Олегович просто записал в столбик десяток наиболее подходящих, из которых в будущем, может быть, он что-то выберет.
"Шариковы: 150 миллионов";
"Швондеры";
"Жадная гадина" (позаимствовал из статьи своего друга и соратника Зверева);
"Империя мелкой сволочи"...
И закончил столбик самыми звучными, выстраданными, давно приберегаемыми эпитетами:
"Скоты" и "Скотьё".
Каждый раз, садясь за работу, он шептал фразу из когда-то где-то услышанной молитвы: "Господи, благодарю тебя, что я не такой, как все!".
Но книга продвигалась медленно, впрочем, как и предполагал Гаврилов. И причина была не только в массе побочных, отвлекающих от главного дел, но и в том, что требовалось собрать, систематизировать огромнейший материал, перелопатить всю русскую (да и мировую) историю, философские трактаты, литературную классику. Спасибо, помогали жена и интернет, а то бы ему пришлось совсем худо...
И тут еще, так пугающе неожиданно, хотя как и положено им происходить, случилась катастрофа мирового масштаба. 11 сентября 2001 года. День, ставший для каждого порядочного человека днем траура и скорби.
Гаврилова до глубины души потрясло унижение Соединенных Штатов Америки — гибели символов ее мощи, энергии, ее величия.
Первым эмоциональным порывом Станислава Олеговича было на все сбережения купить алых роз и отвезти к стенам американского посольства, что так гордо возвышается и радушно золотится на фоне серых зданий и вечно хмурого московского неба, и которое в последние годы столько раз подвергалось варварским нападениям озлобленного быдла по любому, самому ничтожному поводу... Но, поразмыслив логически, Гаврилов отказался от цветов — детям необходима была новая зимняя одежда, а покупать несколько розочек показалось глупо. Да к тому же и без него уже вечером всю незащищенную трехметровой оградой из стальных прутьев стену у посольства завалили живыми цветами.
Второй порыв случился на следующий день.
Глубоко задумавшись о трагедии, Станислав Олегович шел читать лекцию, и тут ему прямо в лицо сунули размноженную на ксероксе бумажку с огромными буквами заголовка "Таран — оружие героев!". Машинально он принял листовку, заметил и лицо подавшего, низкорослого, худого подростка с прыщевой сыпью на лбу и щеках. И пока соображал, что значит "Таран...", подросток посеменил по улице дальше.
"А-а, так это про это!" — догадался наконец Гаврилов, и его догадка тут же подтвердилась наугад выхваченной строчкой из текста листовки: "Героический подвиг не смирившихся с бандитским диктатом Соединенных ША"... Хрустнув зубами, измяв бумажонку, Станислав Олегович бросился за прыщеватым. "Догнать! Отобрать! Наказать паршивца!" — стучала в мозгу кипящая кровь.
Да, в тот момент он был готов одним ударом размозжить недоумку башку. Мало что всяческие дикари вроде иракцев, египтян, сербов лезут от радости в телекамеры, так еще и у нас, в самом сердце России, прямо на Пресне, средь бела дня!..
"Вот он... — Станислав Олегович уже потянул правую руку за спину, чтоб дать кулаку разгон, и тут увидел еще нескольких с пачками таких же листовок. Но эти были не столь тщедушны, как прыщеватый... Он остановился, решив оценить обстановку. Что делать? Одному с такой сворой не справиться. А если призвать прохожих? Хм, да ведь большинство из них с первого взгляда — чистокровные низовые. Подай голос, обозначься, кто ты, и тут же набросятся, зарычат, растерзают... Чуть не плача, Гаврилов поплелся к своему Свободному университету.
"Чай? Кофе? — тихо спросила лаборантка, когда он снимал пальто. "Какой чай?! — нервы лопнули в голове что-то словно бы взорвалось. — Какой еще чай?! У-ух-х!..". Лаборантка от страха присела на корточки...
Приняв корвалола, Станислав Олегович пошел в аудиторию. Лекцию прочитал так зажигательно, что некоторые студенты ему даже похлопали.
"Сражаться нужно на интеллектуальном уровне!" — принял он в тот момент окончательное решение.
И Гаврилов сражался. За две недели написал более десятка острейших статей об Америке как об общемировом хрустальном ларце с основополагающими ценностями, который 11 сентября грубо, по-звериному беспощадно встряхнули. К тому же он неустанно дискутировал в интернете и дискутировал настолько яростно, что у своих оппонентов вместо прозвища Шизофреник приобрел новое — Паранойик.
"Дорогой, ну что ты себя так изводишь, — успокаивала мужа Елена. — Занимайся книгой, не распыляйся на мелочи...". — "Эти мелочи — подлое покушение на очаг нашей, западной, цивилизации?!". — "Не мелочь, конечно, не мелочь, — жена гладила его заметно поседевшие кудри, — но ведь твоя книга важнее". Станислав Олегович резким движением сбрасывал тонкую руку профессиональной пианистки со своей головы, но, преодолев раздражение, пытался объяснить, почему сейчас ему не до книги: "Безусловно, Елена, ты в чем-то права. Только... пойми, бывают моменты, события, когда промолчать невозможно, более того — преступно. Всякий публично пишущий, высказывая те или иные мысли, суждения, оценки, представляет и тех людей, кто не пишет, но думает так же. Ты понимаешь, о чем я?". Елена кивала...
По вечерам Станислав Олегович запирался в своем кабинете и слушал виниловые пластинки, что без малого десять лет назад привез из города Беркли, штат Калифорния. Да, десять лет пролетело, десять лет, а пластинки, купленные в музыкальном магазинчике на Телеграф Авеню, не утратили ни грана качества... И ведь он приобретал их уже не новыми — пластинки (этот вышедший из моды винил) были свалены в кучу в углу магазинчика и стоили сущие центы, — а ведь вот как звучат, лучше любой новенькой с Апрельского завода "Мелодии"... Умеют в Соединенных Штатах создавать качественный продукт, на века, в прямом смысле слова, а их какие-то дикари... У-у!..
Душа Гаврилова требовала, умоляла начать новый алкогольный эксперимент, и только чудовищным напряжением воли ему удалось со своей душой справиться.
Не стоило терять время, он не имел права на слабость, ведь его ждала работа над основным трудом жизни — "Шариковы: 150 миллионов", или "Империя мелкой сволочи", или "Скотьё"... Бог с ним с названием, главное — многосторонне и всеобъемлюще раскрыть неистребимую звериную сущность, тот вред, что на протяжении многих и многих веков принес человеческому обществу, духовной и материальной культуре низовой слой.
* * *
Пасмурный, сырой день ранней-ран
ней весны. По календарю так и вовсе февраль, но какие бы ни ударили в дальнейшем морозы, все же из воздуха больше не вытравить аромат ожившей природы.
Бесспорно, облик Москвы меняется к лучшему, поднимаются, прямо на глазах вырастают новые, по-западному спроектированные здания, реставрируются памятники архитектуры. Но ведь горожанам эти процессы доставляют существенные неудобства. Мало что шум, треск отбойных молотков, опасно пятящиеся грузовики, так ведь еще строители шныряют по тротуарам в своих сальных спецовках, матерятся, пугают благопристойных прохожих грязными, небритыми, извините за выражение, рожами.
Может, стоит выпускать их по ночам, предварительно заключив территорию стройки в шумонепроницаемую полусферу? Конечно, затраты, зато насколько удобно и цивилизованно!
Погруженный в раздумья, Гаврилов чуть не прошел мимо детского сада. Обычно дочку забирает жена, но сегодня вот попросила его — сама выполняет срочный заказ, проверяет нотную верстку... Плюс к тому, что она замечательный музыковед и талантливая пианистка, так еще и, оказалось, незаменимый нотный корректор — представительница вымирающей профессии...
— Женя... Женечка! — позвал Гаврилов, заглядывая в группу.
— Папу-унь! — дочка вскочила с коврика, бросилась к нему. — Пап! — ткнулась в колени и вдруг зарыдала.
Станислав Олегович опустился к ней:
— Что случилось, милая? Отчего плачешь? Ну, Женечка...
— Меня... меня Даша... обидела!
Дочка и раньше уже жаловалась на эту Дашу, и синяки даже показывала. Пора было, наконец, расставить точки над i.
— Гм... — Гаврилов попытался припомнить, как зовут воспитательницу, чтоб подозвать ее и поговорить, но та уже сама шла к нему.
"Тоже из этих, — отметил Станислав Олегович, оглядывая крестьянского типа лицо воспитательницы, мясистую фигуру, созданную исключительно для физического труда. — И чему такая клуня может научить, какими воспитать детишек?".
— Здравствуйте! — женщина то ли с виноватцей, то ли просто устало потянула уголки губ кверху.
— Добрый вечер, — кивнул Станислав Олегович и погладил дочку по голове. — Вот, опять про какую-то Дашу. Что у них за война?
— Та-а, — воспитательница отмахнулась, — всё куклу поделить не могут. До драки доходит.
— Надо бы как-то урегулировать. Если кукла яблоком раздора служит, может быть, стоит ее убрать?
Воспитательница опять, механически и привычно, махнула рукой:
— Да они другое найдут. Возраст такой — утверждение личности.
Кажется, она намеренно выводила Гаврилова из себя. Стоит, отмахивается, будто ей глупости говорят, еще и про личность что-то вякать пытается... Он, с трудом, правда, все же сдержался, не стал высказывать ей то, что вполне бы мог, имел право ежемесячно выплачивающего за мучения дочери в этом заведении полторы сотни. Да, он сдержался повел всхлипывающую Женечку к ее тумбочке.
— Я вот что хотела-то, — спохватилась, направилась за ними мясистая. — Тут фотограф хотел прийти, сфотографировать. Но надо набрать хотя бы десять согласных.
— В смысле?
— Ну, заплатить согласным за снимки.
— А по какой цене?
— Ну, он обычно по тридцать пять берет за большую.
— А фотографии посмотреть можно?
Воспитательница усмехнулась, даже как-то презрительно хмыкнула:
— Я ж говорю, он только собирается. И надо десять согласных хотя бы.
— Я имею в виду, — стал терять самообладание Станислав Олегович, — образцы. Может, он на мыльницу снимает, с красными глазами...
— Да не-ет, — перебила, махнула жирной рукой воспитательница, — у него хорошо всё обычно выходит.
— Видите ли, — в свою очередь перебил Гаврилов, — в цивилизованном мире принято сперва показать образец своего ремесла, а затем предлагать приобрести. Я не настолько глуп, чтоб бросать деньги неизвестно куда. Извините.
И, больше не замечая настырную, вне всяких сомнений имеющую свою долю с фотографий тетку, он занялся одеванием Женечки.
Прежде чем оказаться в уюте квартиры, у Гаврилова имелось еще одно дело. Отправить статью в смоленский общественно-политический журнал, с которым он недавно начал сотрудничать.
Конечно, по электронной почте удобней, но, опять же косность нашей провинции, — интернет для нее до сих пор как для дикаря будильник. И тем не менее попадаются там еще, хоть и отсталые, зато бескорыстно преданные идеям Гаврилова люди. И они давно и с нетерпением ждали статью.
Сегодняшнее утро Станислав Олегович посвятил ее доработке, чуть на лекцию не опоздал; отправить не успевал и подавно. Придется сейчас.
Предчувствуя очередь, он купил дочке рожок мороженого, объяснив:
— Сейчас письмо хорошим дядям пошлем в город Смоленск. Потерпишь?
-Ага, — с готовностью закивала она, — потеплю!
На удивление, у окошка приема ценной корреспонденции не было ни души. Лишь за перегородкой полнотелая, жидковолосая женщина хлопала молотком-печатью по конвертам.
"Опять тот же тип", — сравнил ее с воспитательницей Гаврилов и, открыв дипломат, достал бумаги.
— Можно отправить заказное письмо?
Женщина перестала хлопать, выпрямилась, с неприязнью глянула на посетителя.
— Нет, не можно.
— А почему, извините, нет? — Станислав Олегович тут же почувствовал знакомую горечь острого раздражения.
— До пяти часов заказное.
— Но почта, если не ошибаюсь, работает до двадцати ноль-ноль...
— И чего? Заказное — до пяти при
нимаем. Вон объявленье висит. Читайте. — И снова хлопки молотка-печати по бедным конвертам.
Гаврилов нашел висящий на ажурной решетке, что разделяет помещение на зал для клиентов и отсек для персонала, лист из школьной тетради. Корявым, торопливым почерком на листе сообщение:
"Внимание! С целью ускоренной обработки и прохождения письменной корреспонденции, администрация Межрайонного почтампта "Москва — З" просит Вас обеспечить ее сдачу на кассу отделения почтовой связи до 17 часов ежедневно.
Администрация Межрайонного почтампта "Москва — 3".
— Нонсенс какой-то, — опешил Станислав Олегович и опять сунулся к окошку. — Послушайте, я весь день был на работе, мне срочно нужно отправить, — он подчеркнул, — срочно отправить важные бумаги. И что прикажете делать теперь?
— Приходите утром, мы работаем с восьми.
— Но мне нужно сегодня!
— Вы чего? — Жидковолосая остановила процесс избиения конвертов и уставилась на Гаврилова, как на идиота. — Я ж русским языком говорю: заказное принимаем до пяти.
— А кто, простите, установил такие порядки?
— Читайте объявленье, там все сказано...
Раздражение Станислава Олеговича стремительно перерастало в бешенство. Но он еще держал себя в руках, и подчеркнуто корректно стал разъяснять этой жидковолосой тумбе с молотком-печатью в руке:
— Понимаете, я хочу отправить письмо. Заказное письмо с уведомлением. Я готов заплатить вам свои честно заработанные деньги. Почта работает до двадцати часов. Я целый день был на работе...
— А заказное мы принимаем до пяти, — который раз непрошибаемо тупое в ответ.
Нет, Станислав Олегович не стал устраивать скандал. Не потребовал книгу жалоб, начальника отделения связи, адрес вышестоящих инстанций. Он не стал добиваться справедливости в лобовую. Во-первых, с ним была дочка Женечка, четырехлетнее чистое созданьице; а во-вторых, он предвидел, что если даже добьется сейчас приемки письма, то эта фурия стопроцентно не отправит его, а скорее, просто-напросто изорвет и бросит в корзину. В-третьих же, и это самое главное, злость Гаврилова, сфокусированная поначалу лишь на обидчице, быстро разрослась до злости на всех представителей подлого звания, окопавшихся на непыльных, почти командных должностях.
Захватили, присосались и вот изгаляются...
"Сражаться нужно на интеллектуальном уровне!" — вспомнил Станислав Олегович, сунул бумаги в дипломат, легонько дернул дочку за руку:
— Пойдем, Женечка!
И когда уже были в дверях, она, эта малютка, невинность, обернулась и крикнула:
— Плохая ты, тетя! Очень нехорошая, некрасивая!
"Тетя" наверняка (а жалко!) не расслышала, увлеченная хлопаньем молотком-печатью по конвертам...
Мебели в кабинете немного — письменный стол, столик для компьютера, два стула с подлокотниками, короткая и специально неудобная, чтоб не залеживаться, кушетка и еще во всю стену, от пола до потолка, стеллаж с книгами... Вообще, книги в квартире Гавриловых были повсюду, даже в детской два шкафа, а на антресолях, в темнушке громоздились кипы старой периодики.
Перед началом работы над основным трудом своей жизни (окончательное название Гаврилов до сих пор не нашел) он постарался собрать на стеллаже именно те книги, что были необходимы для дела; Станислав Олегович черпал из них факты, цифры, заряжался праведным гневом и вдохновением скорее донести до читателя свое произведение... Правда, в последнее время нашелся и новый источник зарядки — интернет.
С год назад Гаврилов создал свой сайт, нечто вроде журнала, под названием "Интеллект-жажда". Примерно раз в неделю он вывешивал новую статью — размышление по какому-либо конкретному событию политической, общественной, литературной или культурной жизни, а, бывает, и просто рассуждения на отвлеченные, чисто умозрительно-философские темы.
Пользователи знакомились со статьей, а затем в "Форуме" начиналось ее обсуждение, нередко переходящее в бурный спор, не стихающий порой по несколько месяцев... Станислава Олеговича радовали и заводили эти споры, без их чтения он не представлял себе полноценного вечера.
Вот и сегодня, включив компьютер, он набрал самолично придуманный адрес "www.intel.ru" и уже через пару минут погрузился в знакомство с отзывами на свою новую статью о том, что по-настоящему интеллигентным, то есть — думающим, ответственным людям не страшны никакие катастрофы, им не грозят ни духовный кризис, ни "губительный надлом" (выражение, позаимствованное у одного из участников прошлого спора по поводу лишения нашей лыжницы золотой олимпийской медали).
Первые отзывы были довольно хамскими по отношению к автору, оппоненты даже не дискутировали, а явно глумились, издевались, смеялись над Гавриловской позицией... Не выдержав, он вторгся в "Форум", стал посылать туда слово за словом, точно пускал горячие пули в засевших с той стороны экрана врагов:
"Почитал я ваше собачье гавканье, шелупонь, о моей де "параноидальной" самодостаточности. Хватит, высказались, погавкали. А теперь слушай сюда, ублюдки! — Гаврилов частенько начинал свои статьи этой вот фразой, не уточняя, кого имеет в виду под "ублюдками"; впрочем, подобный зачин нравился и союзникам и противникам — оживлял, обострял внимание. — Со мной, ублюдыши, не может случиться ни духовного кризиса, ни вашего любимого "губительного надлома" (экая пошлость!) по определению. Все эти процессы характерны главным образом для низового, массового сознания. Это там, где "духовную жизнь" подменяют обычаи и стереотипы, то и дело случаются катастрофы и смуты, неожиданный и потому страшный крах всех привычных устоев. А интеллигентные люди, подобные мне, даже перестроечной эйфорией не очень-то заражались. Мы были уверены: российское население в подавляющем своем большинстве никогда "радикально духовно" не "обновится" ни при каких, даже самых благополучных условиях. Этого не произойдет, потому что произойти не может в принципе. А "радикально духовно обновляться" самим мне и немногим мне подобным как-то и нужды не было".
Гаврилов шелестел клавишами в давно неиспытываемом упоении и очнулся лишь когда увидел, что набрано целых пять страниц. Тряхнул головой и отвалился на спинку стула.
— Хватит мелочей! — приказал себе. — Пора за главное дело.
Заварил кофе покрепче (кофеварка стояла здесь же, в кабинете, на краю письменного стола) и с чашечкой пересел на кушетку... Отключиться от только что посланного в "Форум" не получалось; чтобы настроиться на труд, имелся еще один верный способ — прочтение страницы-другой из нужного произведения. Особенно подходила для этого русская литература начала прошлого века — тех времен, когда в воздухе уже пахло скорым приходом "мужика с обагренной кровью дубиной".
Гаврилов забегал взглядом по корешкам книг.
Что же?.. Бунин "Окаянные дни", рассказы и очерки Шишкова, томик Венедикта Ерофеева, Астафьев, Маканин, Горький... (Надо бы расставить наконец авторов в хронологическом порядке!) Давыдов, "Тьма в конце туннеля" Юрия Нагибина, Михаил Булгаков, Шукшин (его чудики — наглядный пример убогости попыток проникновения низового слоя в сферу деятельности интеллигенции). Так, еще... Повести Чехова, среди которых хрестоматийнейшая — "Мужики"; Чапыгин, Замятин, Вольнов, враждебный, но полезный Савинков... Внежанровые, зато классические Василий Васильевич Розанов и Василий Витальевич Шульгин... А, вот, Пришвин! Пришвин сейчас как нельзя кстати.
Станислав Олегович вскочил, чуть не расплескав кофе, снял тощую книжечку со стеллажа, снова уселся...
— Стас, ты слышишь? Можно войти? — вернул его в сегодняшнюю реальность голос жены. — Ста-ас...
— Конечно, конечно, Лен! — Гаврилов положил книжку на стол, потер глаза. — Зачитался Пришвиным.
— Пришвиным?!
— Да, именно! Это для большинства он автор сказок про зайчиков, белочек, а на самом деле у него такое есть!.. Ну, вот послушай. — Станислав Олегович снова схватился за книжку, собираясь зачитать жене кусок посочнее.
— Стас, прости, у меня проблема.
— А? — Он моментом остыл, потускнел, предчувствуя бытовуху. — Какая?
— Плита опять отказала.
Станислава Олеговича захлестнула волна досады и захотелось вскричать: "Ну и что?! Я-то что сделать могу? Я не мастер по плитам! Завтра вызовем, пусть чинят!". Но он, конечно, сдержался, да и жена вовремя объяснила причину, по которой так экстренно его побеспокоила:
— Все ничего бы, на завтрак есть что покушать, только я тесто поставила, собиралась сейчас пироги с джемом испечь, дети их обожают... А перекиснет — хоть выбрасывай. — И нашла выход: — Может, Стас, соседа попросим? Он ведь электрик...
Дело в том, что плита ломалась не первый раз. С полгода уже преследует эта перманентная неприятность. И не просто... как их? — ну, в народе их "блинами" называют, — перегорали, а что-то в самой проводке или в реле.
После жэковского мастера плита проработала недели две и снова отключилась. Елена, встретив на лестничной площадке соседа-электрика, попросила его посмотреть. (Самого Гаврилова тогда дома не было, и он, узнав, естественно отругал жену, разъяснил, какой опасности она подвергла себя и детей, впустив домой малознакомого, да к тому же такого — из низового слоя, явного алкоголика.) Так или иначе, сосед плиту починил и вот месяцев пять не знали хлопот...
Понимая, что Елена, как большинство уверенных в своей правоте, — не глобальной правоте, а мелкой, сиюминутной и потому на первый взгляд первостепенной, — не отступит, а спор может привести лишь к скандалу, Гаврилов направился в прихожую, для вида сопротивляясь:
— Ничего это не даст... Снова на месяц — другой... Какой он работничек... Вчера вечером, через стену слышал, у них опять пьянка-гулянка была. Песни горланили, ржали, не давали сосредоточиться... Вообще, пора новую плиту покупать...
Беспристрастно осмотрел себя в зеркале. Вид приличный, бородка со времени утренней подбривки еще сохранила цивилизованный вид, волосы гладко уложены, одет тоже на зависть любому — новенький блестящий тренировочный костюм "Reebok", на ногах шлепанцы с белым мазочком — знаком фирмы "Nike".
— Ты, пожалуйста, сама поговори, — полувелел, полупопросил жену, — а я рядом... Ты же знаешь, не могу я общаться с такими...
Еще бы, Елена лучше всех в мире знала его позицию и откровенно была рада хотя бы тому, что Станислав Олегович решился сопроводить ее до соседской двери...
Открыла, видимо, супруга электрика. В застегнутом на одну пуговицу вылинявшем халате (рыхлая, желтая грудь, заплывшие жиром ноги на всеобщее обозрение), волосы, седоватые и сухие, растрепаны; и дверь распахнула широко, морщинистое лицо искажено улыбкой. Но увидела соседей, ойкнула и толкнула дверь на них. Исчезла, как привидение.
Станислав Олегович, подавив приступ тошноты, тем более острый, что из квартиры несло чем-то протухшим, с трудом заставил себя не убежать домой. Укоризненно взглянул на Елену, она в ответ, виновато и умоляюще, на него...
Дверь распахнулась вновь. Супруга электрика была уже более-менее в человеческом виде — по крайней мере халат застегнула.
— Извиняюсь, что я так... Здравствуйте! — затараторила. — А я думала, это мой. Уж так, по-семейному... Еще раз пардону!
— Мы, собственно, гм, — перебил Гаврилов, — к вашему мужу. Так его нет?
— Должен вот с минуты быть на минуту. Он вообще-то аккуратно приходит.
— Тогда простите за беспокойство. — И Станислав Олегович развернулся к приоткрытой двери своей уютной квартиры.
— А что случилось-то? — вдогон голос супруги электрика. — Может, передать чего?
— Да нет, спасибо, — бросил Гаврилов через плечо.
И тут жалобно встряла Елена:
— У нас, понимаете, плита опять отказала. Ваш муж ее как-то ремонтировал, может, как придет — посмотрит. А? Мы рассчитаемся...
"И речь до чего изменилась! — поморщился Станислав Олегович. — Да, приучены мы под этих мимикрировать. И не отличишь".
— А, ну это! — перекрыл его мысли почти вскрик соседки, беззастенчиво жадный (калым почуяла!). — Я уж думала... Ясно, скажу. Чего же...
— Спасибо! — заунижалась дальше Елена. — Так мы ждем?
— Аха, я сразу пошлю, как явится.
— Спасибо вам, спасибо огромное!..
У порога Гаврилов пропустил жену вперед, вошел сам, захлопнул обитую дерматином с обеих сторон, тяжелую дверь. Елена, чувствуя, что муж на взводе, юркнула к детям.
Он постоял в прихожей, отдышался, огляделся. Вроде все как обычно. Порядок, чистота, в воздухе легкий аромат освежителя. Доносятся радостные голоса играющих сына и дочери. Но спокойствия нет, пальцы подрагивают, в горле застрял горький шершавый комок... Чтобы успокоиться, Гаврилов еле слышно прошептал свои любимые стихотворные строчки нелюбимого, в целом, поэта:
Вот придет водопроводчик
И испортит унитаз,
Газовщик испортит газ,
Электричество — электрик.
И действительно, он почувствовал себя лучше, когда представил этих мультипликационных водопроводчика, газовщика, электрика. Взял и в своем воображении перелопал их, как мыльные пузырьки... Нет и нет, и хорошо.
Выпил на кухне холодной кипячёной воды... Писать расхотелось, рабочее настроение было все-таки серьезно испорчено... Он включил все три "блина" на плите, но лампочки-индикаторы не загорелись. Пошевелил осторожно громоздкую розетку — лампочки так же безжизненны... Подождал, потрогал "блины". Холодные, никакой надежды. Выключил.
Казалось, барабанные перепонки лопнули, болезненно хрустнув, от звонка в дверь. И Гаврилов не слышал, как прошагал по паркету в прихожую, как отщелкнул "собачку" замка, как скрипнули дверные шарниры.
На пороге стоял электрик и держал отвертку, как нож.