Приехав в Москву, 18-летний Михаил Шолохов вступает
в литературную группу "Молодая гвардия",
возглавляемую Осипом Бриком и Виктором Шкловским
Секретарь сказал, что Брик болен и ждет студийцев у себя дома, в Гендриковом переулке. "Маяковского увидим!" — оживились "молодогвардейцы". Всей компанией повалили в Гендриков. Брик жил на четвертом этаже старого особняка. На дверях одна над другой висели две одинаковые медные таблички: на верхней было написано — "Брик", а на нижней — "Маяковский". "Жизнь втроем!" — вспомнил Михаил. Кого именно подразумевала табличка "Брик" — Осипа Максимовича или загадочную Лилю Юрьевну, либо их обоих, оставалось неясным.
Ни Маяковского, ни Лили Брик дома не было. Студийцев встретил Осип Максимович, одетый по-домашнему, в халат и тапочки. Он предложил своим питомцам снять верхнюю одежду и калоши (у кого они были) в маленькой передней, потом провел в гостиную, где усадил на венские стулья. В гостиной, тесно заставленной новой, но кустарно сработанной мебелью того времени, не было ничего, что хоть отдаленно напоминало бы о футуризме. На круглом столе, покрытом свисающей до пола скатертью с бахромой, стоял обыкновенный мещанский самовар, а в углу произрастал в кадке пыльный фикус. Под потолком висела клетка с заклейменной Маяковским в стихотворении "О дряни" канарейкой.
Брик, развалясь на диване, неторопливо начал:
— Сегодня мы собирались поговорить о связи станковой, э-э-э, живописи с искусством прозы. Впрочем... — он задумался, поблескивая лысиной. — Моя жена ("Ага! — отметил Михаил. — Все-таки — его жена!") привезла из Парижа замечательную пластинку. Послушайте-ка...
Он направился своей расслабленной походкой к патефону на столике в углу, завел его, поставил пластинку. Привычное шипенье иглы сменилось каким-то нарастающим то ли гулом, то ли ревом, то ли галдежом ипподрома. Все ждали, что за этим последует, но ничего нового, кроме тех же странных звуков, не последовало, покуда игла не заскрежетала по пустой дорожке. Осип Максимович, слушавший, блаженно улыбаясь, откинув голову на спинку дивана и прикрыв глаза, вынул пластинку из патефона, аккуратно спрятал в конверт и спросил:
— Каково?
Заметив на лицах студийцев некоторое смятение, мэтр пояснил:
— Это запись встречи знаменитого авиатора Линдберга на аэродроме Бурже. Великолепно, не правда ли? Шум толпы... Как море! Рокот мотора... Голос Линдберга. Перед вами непревзойденный образец искусства, э-э-э, факта.
Тут Брик сел на своего конька и битых полчаса вальяжно разглагольствовал про поднадоевшее уже "молодогвардейцам" искусство факта.
Дверь в передней хлопнула, послышались голоса, возня снимающих пальто людей, и в гостиную по-хозяйски, бесшумным кошачьим шагом вошла худенькая женщина, немного похожая на обезьянку. Одета она была в синее платье с белыми кружевами, без рукавов и без талии, по тогдашней заграничной моде. За ней, подпирая притолоку, вырос в проеме двери известный по сотням портретов Маяковский, стриженый ежиком, с каким-то распухшим гриппозным носом. Он был в хорошем, как и у Брика, костюме, сидящем, правда, мешковато. Маяковский мрачно уставился на студийцев слезящимися глазами. Женщина же, напротив, окинула их быстрым любопытным, оценивающим взглядом и приветливо сказала:
— А, это твои питомцы, Осик?
Осик что-то промычал. Михаил вспомнил каламбур из "Попрыгуньи" Чехова: "Осип охрип, Архип осип".
— Что ж, давайте знакомиться, товарищи, — сказала женщина. — Лиля Юрьевна.
Она подходила к каждому, благоухая тончайшими духами, и протягивала свою худую узкую руку в колючих перстнях, не без удовольствия задерживая ее в ладонях молодых парней. За ней нехотя, угловато двинулся Маяковский, но протягивал он, как заметил Михаил, не всю руку, а два пальца, будто он начальник департамента, а они — младшие чины. "Нет, брат! — решил он. — Хоть ты и гений, а два пальца я тебе пожимать не буду". Когда поэт подошел к Михаилу со своими позорными пальцами, он сунул ему в ответ один.
Маяковский в удивлении открыл свой квадратный рот, блеснувший нержавеющей сталью вставных зубов, в слезящихся очах его сверкнуло какое-то живое выражение. "Сейчас выпрут!" — пронеслось в голове у Михаила. Но Маяковский вдруг улыбнулся одной стороной лица, как это делают урки и паралитики, и крепко схватил всей лапой руку Михаила.
— Как вы говорите — Михаил Шолохов? — пробасил он. — Не обижайтесь: я принципиальный противник рукопожатий за их негигиеничность.
Михаил тотчас его понял, но со своей стороны — ладонь у гения была такая влажная, что сразу же хотелось вытереть свою, чего он, естественно, из вежливости не сделал.
— Понятно, — широко улыбнулся он. — И вы не обижайтесь — у нас на Дону пальцы не принято жать. Либо всю руку, либо ничего.
"Молодогвардейцы" круглыми глазами смотрели на Михаила, Осик неопределенно поблескивал стеклышками очков, а Лиля Юрьевна, не скрываясь, смеялась. Было в ней что-то (не во внешности, а в насмешливо-заигрывающей манере) от Марьи Дроздовой, но что-то более неприятное, а что — Михаил сразу и не мог себе сказать.
— Так вы с Дона? — переспросил Маяковский. — Казак? "Казак, ты с кем? С нами или с ними?" — процитировал он надпись с известного плаката Моора.
— Я — красный казак.
— А что — есть такие? — с неожиданным ехидством осведомился поэт.
— Ну, конечно же, нет! — в тон ему, осклабясь, ответил Михаил. — Как нас покрасят, так и ходим. Скажет власть резать белых — будем резать белых, а скажет красных — будем красных!
Лиля Юрьевна прыснула.
— А если серьезно, — продолжал Михаил, — то кто же, по-вашему, воевал у Буденного, как не красные казаки? Пролетариат, знаете ли, на лошади ездить не умеет, а мужики на лошадках больше пашут.
— Вы что же, были у Буденного? — поднял брови Маяковский.
— Я-то не был, годами не вышел, а вот двоюродные братья были.
— Товарищ Шолохов — бывший продкомиссар, — вставил Брик. — Лучше всех справился с моим заданием написать короткий рассказ на "обратный эффект". Манера его близка лефовской, идет от жизни, от факта.
— Поздравляю, — буркнул Маяковский. Общество "молодогвардейцев" его, видимо, утомило. — Желаю успехов. С коммунистическим приветом, товарищи, — он повернулся и вышел в смежную комнату.
— Это кабинет Владимира Владимировича, — тоном гида пояснила Лиля Юрьевна. — Но чаще он работает в другом, на Лубянке. — При этих словах она почему-то стрельнула взглядом в сторону Михаила. — Будете пить чай, товарищи?
Студийцы нерешительно переглянулись.
— Да куда мы такой оравой? — за всех ответил Вася Кудашов. — И так уже засиделись, пора и честь знать. Спасибо!
— Ну, как знаете.
Когда вся компания гуськом потянулась к выходу (Михаил шел последним), Лиля Юрьевна, будто провожая гостей, подошла к нему и коснулась грудью плеча. Он сначала не понял, неловко, как испуганная лошадь, шагнул в сторону, но женщина шепнула ему в ухо: "Заходите на следующей неделе, казачок, не стесняйтесь. Владимир Владимирович будет в отлучке". Михаил покосился на Брика — тот по-прежнему, блестя очками, за которыми не видно было глаз, полулежал на диване, раскинув руки по спинке. "Владимир Владимирович будет в отлучке! А этот? Этот, видимо, не в счет", — ответил сам себе Михаил. Он с легкой улыбкой кивнул, прямо глянув кокетке в глаза.
— Чего вы там шушукались? — тихо спросил Вася Кудашов (подслеповат, а все видит, шельмец!), когда они оказались на улице.
— Не знаешь, чего они шепчут? Наказывала почаще заходить, — самодовольно сказал Михаил — как будто ему каждый день назначали свидания дамы вроде Лили Юрьевны.
— Дура! Она же, говорят, гэпэушница! И Максимыч ее тоже. Про него Есенин эпиграмму написал:
Вы думаете, кто такой Ося Брик?
Исследователь русского языка?
А он на самом-то деле шпик
И следователь ВЧК.
Ей не ты нужен, а прощупать тебя нужно. Не связывайся!
" Вот оно что! Нет, ГПУ с меня хватит", — решил Михаил.
Брик вел занятия по очереди со Шкловским, евреем помоложе. Покрытая редким пухом конусовидная макушка его напоминала крупнокалиберный снаряд, губы змеились в мефистофельской улыбке, открывая черные корешки зубов. Пухлые щеки украшали бархатные бакенбарды. В отличие от Брика, Шкловский не давал никаких заданий "молодогвардейцам", только разглагольствовал — и довольно интересно. Он, бывший эсер, как шепнул Михаилу всезнающий Кудашов, еще недавно жил в Берлине, куда бежал, как только узнал о намечавшемся процессе эсеров, а теперь, написав покаянное письмо во ВЦИК, вернулся — так что ему было о чем рассказать. Щуря барсучьи глаза, Шкловский поведал, к примеру, как в Берлине он и еще несколько интеллигентов, уехавших из России после гражданской войны, решили, как в былые годы, пообедать "по-советски", то есть воблой и пшенной кашей, чтобы освежить непередаваемые воспоминания о "военном коммунизме". Воблы у немчуры не нашлось, пришлось ограничиться засохшей селедкой. В сухую кашу влили немного постного масла ("Маленький компромисс", — пояснил Шкловский). Эксперимент не удался. Пожевав предварительно отбитую твердую селедку, сотрапезники не смогли уже есть кашу, пошли в пивную на углу, где заказали лопающихся от жира сосисок, квашеной капусты и пива. "Не вышло, — завершил свой рассказ Виктор Борисович, — отвыкли. Подлец человек!". Фразу "Подлец человек!" он повторил раза три.
Михаилу, видевшему умирающих от голода людей, которые сочли бы за великое чудо, если бы кто-то предложил им засохшей селедки и пшенной каши, рассказ Шкловского не очень понравился.
— Вы спросите — зачем мы делали это? Чтобы понять действительность, надо ее остранить.
Заметив на лице слушателей некоторое недоумение, Виктор Борисович снисходительно пояснил:
— "Остранить" — от слова "странный". Проза, поэзия есть искусство остранения. Целью искусства является не приближение значения образа к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание "виденья" его, а не "узнавания". Мало сказать: "Подлец человек!", надобно это почувствовать — желательно на личном опыте. Мы сталкиваемся с остранением еще в сказках, былинах и народных песнях, особенно при изображении эротических объектов. Сюда относится изображение половых частей в виде замка и ключа, в виде приборов для тканья, лука и стрелы, кольца и свайки, как в былине о Ставре.
Публика оживилась. Пахнуло новизной. О половом вопросе любил поговорить и Осип Максимович — но без упоминания каких-либо былин, да и вообще русской литературы для Брика как бы не существовало: у его героев и фамилии-то были подчеркнуто нерусские — товарищ Сандраров, товарищ Бауэр, товарищ Тарк, Велярский. А Шкловский достал из видавшего виды портфеля и положил перед собой на стол книги с непривычно звучащими в последние годы названиями: "Великорусские сказки Пермской губернии", "Русские заветные сказки" Афанасьева...
— Как вы помните, в этой былине...
По выражению лиц "молодогвардейцев" Михаил понял, что никто из них не помнит былины о Ставре Годиновиче, а сам он ее даже и не знал, так как на Дону в ходу были не былины, а песни и сказки. "Вот тебе и еврей: он наше знает, а мы свое — нет!"
— ... муж не узнает жены, переодетой богатырем. — Шкловский открыл книгу на закладке. — Она загадывает:
"Помнишь, Ставер, памятуешь ли,
Как мы маленьки на улицу похаживали?"
"Мы с тобой сваечкой поигрывали".
"Твоя-то была сваечка серебряная,
А мое колечко позолоченное".
"Я-то попадывал тогды-сегды".
"А ты-то попадывал всегды-всегды".
В другом варианте былины дана разгадка:
Тут грозен посол Васильюшко
Вздымал свои платья по самый пуп.
И вот молодой Ставер, сын Годинович,
Признавал кольцо позолоченное...
Михаил разинул рот. Ничего подобного он в былинах и сказках до сего дня не читал. Конечно, в похабных байках, которые любили травить казаки на привале, было еще больше непристойного, но байки — они и есть байки, в книгах их не печатают. Шкловский, вдохновленный произведенным эффектом, продолжал, смакуя:
— Совершенно ясен прием остранения в широко распространенном образе — мотиве эротической прозы, в которой медведь и другие животные, или черт...— тут Шкловский чему-то улыбнулся и непонятно пояснил,— это другая мотивировка неузнавания... не узнают человека. Вот сказка про мужика, который опалил бок медведю, сломал сороке ногу, а пауку — большой мухе — воткнул в задницу палку. "Паук полетел и сел на то же дерево, где сорока и медведь. Сидят все трое. Приходит к мужу жена, приносит в поле обед. Пообедал муж с женой на чистом воздухе, стал валить ее на пол. Увидал это медведь и говорит сороке с пауком: "Батюшки! мужик опять ково-то хочет нежить". Сорока говорит: "Нет, кому-то ноги хотит ломать". Паук: "Нет, палку в задницу кому-то хотит воткнуть".
Все уже хохотали не скрываясь, как смеются от скабрезных анекдотов. Шкловский лишь иезуитски улыбался сморщенным беззубым ртом.
— На "неузнавании" основаны многие "заветные сказки" Афанасьева. Они, кстати, так и не изданы в России, даже после революции. Это издание, — Шкловский показал книжку, — женевское, на русском языке. Возьмем сказку "Стыдливая барыня". Она основана на неназывании предмета своим именем, на игре в неузнавание. Молодая барыня взяла к себе лакея с условием, чтобы он не говорил ничего похабного. Вот едут они с ним в деревню и видят, как вдоль дороги спаривается разная живность — свиньи, лошади, куры и так далее. Барыня каждый раз спрашивает, что это такое. Молодец отвечает: жеребец свой табун оглядывает, бык попихивает корову на свежую травку, петух курицу от дождя закрывает... Приехали к реке, барыня задумала купаться, позвала с собой лакея. Молодец разделся, а барыня спрашивает: "А у тебя это что такое висит?" "Это конь называется". "А что, он у тебя пьет?" "Пьет, сударыня; нельзя ли попоить в вашем колодце?" "Ну, пусти его..." Вот тут-то он натешился; насилу оба из воды вылезли".
Никто уже не смеялся, каждый думал: "Он что — изде
От всего занятия в голове у Михаила осталась одна мысль, с которой Виктор Борисович и начал свою поразительную лекцию: "Подлец человек!"
В следующую среду на Воздвиженку пришел Брик, а с ним — Лиля Юрьевна. Она молча, положив ногу на ногу, сидела рядом с Осиком, курила и поглядывала на студийцев, на Михаила своими черными, горящими, глубоко запавшими глазами. Когда она прощалась за руку с Михаилом, то вложила в его ладонь записочку, написанную ясным гимназическим почерком: "Станичник! Почему Вы к нам не заходите? Приходите завтра вечером, у меня будет что-то вроде приема. Познакомитесь с интересными, нужными для литератора людьми. Л.Ю.".
Женского общества Михаил не знал давно, с того самого времени, как уехал с Дона, а тут еще Шкловский со своими срамными, вызывающими прилив дурной крови лекциями... Когда сегодня она сунула ему записочку, он почувствовал себя жеребцом-лакеем из гадкой сказочки, которую смаковал Шкловский. "Это конь называется". А Лиля Юрьевна — стало быть, "стыдливая барыня". "Ну, пусти его..." А в самом деле — почему бы не пустить? Сама ведь набивается...
Гэпэушница? Ну и хрен с ней, что гэпэушница. Вася предупредил — и шабаш, спасибо. Что он с ней, откровенничать собирается? "Красный казак" — и вся история. "Прием" его немного смущает. О чем ему там говорить, что толку в этих "нужных людях", если написал он всего один маленький рассказец? Разве что себя показать да на людей посмотреть? И то...
На следующий день Михаил почистился, залатал все прорехи на штанах и гимнастерке, отгладил их утюгом, одолженным у супруги Александра Петровича, и, как стемнело, отправился в Гендриков. Парадная дверь особняка по обычаю того времени была заколочена, и поднимался он по неосвященной черной лестнице. Добравшись до площадки между третьим и четвертым этажами, Михаил услышал сверху музыку, громкие голоса, звон бокалов. Он решил перед тем, как позвонить Брикам, покурить для храбрости. К тому времени Михаил уже завел себе трубку, купленную на первую зарплату в артели каменщиков. Он наощупь набил ее махоркой, зажег спичку и поднес ее было к трубке, как вдруг боковым зрением, цепенея, увидел, что совсем рядом с ним на узкой площадке стоит какой-то здоровенный человек. Михаила враз прошибла холодная испарина. На него страшными глазами глядел... Маяковский, якобы уехавший куда-то. Лицо его показалось Михаилу мокрым. Слезы?! Пламя лизнуло пальцы, он, зашипев, бросил спичку и немного пришел в себя.
— 3-здравствуйте... — сказал он.
Маяковский издал горлом какой-то звук.
— Я вот... за книжкой пришел... Осип Максимович... Лиля Юрьевна... обещали ("Ну же — чья книжка, вспоминай!")... книжка Якобсона...
Михаил замолчал. Маяковский тоже молчал. Они стояли в темноте друг против друга. Михаил сделал над собой героическое усилие и продолжил:
— Но у них... у вас, — с испугом поправился он, — теперь гости, не до меня, наверное. Я лучше пойду.
Маяковский по-прежнему молчал, дышал через рот. Михаил нащупал ногой ступеньку, ведущую вниз, и стал, держась за перила, спускаться.
"Что это все значило?" — думал он, вылетев на улицу. А может быть, этот Маяковский сумасшедший? Едва ли... Михаил видел его лицо секунду-другую, пока горела спичка, но в нем было не безумие, а что-то другое. Вот только что? Страдание... боль... Тут простая мысль пришла ему в голову, что Маяковский ревновал Лилю Юрьевну к ее гостям, в том числе и к нему. И никуда он не уезжал — у них с Лилей Юрьевной, видимо, размолвка, которой она, судя по всему, мало огорчена, а вот Маяковский — наоборот... Скорее всего, он стоит там в темноте, чтобы узнать, кто же из мужчин у нее останется после "приема". И тогда-то он, наверное, явится, как пушкинский Командор. А может быть, и не явится, а наоборот, будет стоять до утра, страшно глядя в темноту... Скажите, пожалуйста, — такая пигалица эта Лиля, а мужики вокруг нее водят хоровод, как кобели вокруг суки! И что в ней такого? Ну, смотрит эдак по-блядски... В постели, наверное, — огонь: худущие, они такие... Но совершенно очевидно, что не это в ней главное, а нечто жутковатое и одновременно влекущее, как в панночке из гоголевского "Вия"...
И тогда, вспомнив Гоголя, он вдруг понял, что: Лиля Юрьевна была похожа на смерть, особенно, когда боковой свет падал на ее лицо, и резче обозначались высоко поднятые скулы, глубже западали темные глазницы. "Ведьма!" Маяковский любит ведьму, а она катается на нем, как панночка на Хоме Бруте. Смутно Михаил помнил, что о чем-то подобном писал и сам Маяковский в ранних поэмах, которые он в свое время читал вполглаза, не особенно сопереживая написанному, ибо кровь и смерть, которые поэт громоздил в этих стихах, не шли ни в какое сравнение с настоящей кровью, от которой в гражданскую порой становились багряными воды Тихого Дона.
Придя домой, Михаил спросил Александра Петровича, нет ли у него Маяковского. Тот, заслышав это имя, поморщился, но, будучи книгочеем, книжку Маяковского, под названием "Все сочиненное", в своей библиотеке имел. Первое, что Михаил прочитал, наугад раскрыв ее, были слова:
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Он сидел, потрясенный. Значит, это жуткое сходство своей возлюбленной со смертью не было тайной для поэта? Но, может быть, речь в стихах идет не о Лиле Юрьевне? Он перелистнул страницу, и сомнения исчезли.
А там, где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги, —
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Другая поэма, "Облако в штанах", имела прямое посвящение: "Тебе, Лиля". Свою любимую поэт называл Марией, но ясно было, что это Лиля или абсолютно похожая на нее повадками юная стерва, место которой было в лучшем случае в борделе, а она поселилась в сердце поэта. Любовь зла... С первых же строк Михаил понял, что в поэме, в сущности, описано то, что час назад он сам видел в Гендриковом:
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя неважно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
По-прежнему, как и в 1915 году, когда была написана поэма, спрашивал себя этот мрачный человек: "Будет любовь или нет?" Все видел, все знал об этой женщине: "Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть", — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть! И украли", — но все равно кричал:
Мария! Мария! Мария!
Пусти Мария!
Я не могу на улицах!
А она в это время где-то смеялась, пила шампанское, горящими глазами смотрела на изголодавшихся по бабам парней вроде Михаила... "Открой! Больно!" Или уж совсем откровенное: "Мария — дай!"
Этому человеку нужна была только любовь, больше ничего, даже революция, которую он предсказал в этих стихах, ошибшись всего на год, которую теперь воспевал без устали, казалась лишней, напророченной им из чувства личной мести к тем, кто щедро платил Марии или Лиле деньги, а потом "вылюбил" их, как Ротшильд...
Когда же Михаил, сжимая голову руками, не вынимая изо рта потухшей трубки, принялся читать следующую поэму "Флейта-позвоночник", раскрытую им сначала наугад, стало ему жутковато:
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стеганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью паленой,
и серой издымится мясо дьявола.
На этих словах тусклая электрическая лампочка мигнула, и Михаил сам невольно перекрестился, оглянулся почему-то на дверь своей каморки. Очертить бы сейчас мелом, как Хома Брут, круг на полу... Эти Осик и Лиля — люди-оборотни... Попал Маяковский, как кур в ощип. "От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом"... Просит он Бога: "Слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!", а сам не бежит, куда глаза глядят от этих упырей, все равно мечтает занять место козлоногого под стеганным одеялом:
Знаю,
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в его душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Долго еще сидел он, глядя невидящими глазами поверх книги. Мир, в котором кривлялись с помоста "Молодой гвардии" Брик и Шкловский, был ненастоящим, потешным, гаерским, как любовь товарища Сандрарова к буржуйке Велярской или мнимая стыдливость похотливой барыни, "пустившей коня в колодец"; слова же, которыми описывалось все это, призваны были лишь скрыть подлинную сущность происходящего скотства — как слова находчивого лакея-жеребца. Шкловский и Брик были лакеями дьявола. Искусство не являлось никаким приемом, как они утверждали, все эти "обратные эффекты" и "остранения" сами по себе гроша ломаного не стоили, в чем он отлично убедился, прочитав только что эти до предела откровенные, жуткие, потрясающие силой темной страсти поэмы. Правда была там, в Гендриковом, где стоял на площадке между третьим и четвертым этажами могучий с виду человек, навеки сломанный срамной своей любовью, а не в лукавых, скользких, как маслята, словечках, которые безостановочно извергали из себя плешивые гримасничающие люди-паяцы, пышно именующие себя "теоретиками современного революционного искусства".
Их "приемы" могли помочь написать Михаилу безделицы типа "Испытания", но настоящее искусство было как вспышка спички, осветившей в Гендриковом искривленное страданием лицо Маяковского. Брик и Шкловский все врали про его многочисленные новаторские приемы: он, когда писал, не пользовался никакими приемами, а просто "до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир".
Каковы были крики, таковы были и строчки — короткие, длинные, в рифму и не в рифму... Строки тогда что-либо значат, когда в них "выграниваются" невыдуманные, нестерпимо жгущие тебя изнутри страдания, боль, мука, — или, напротив, бьющие через край любовь и радость, но не так, как у сумрачного Маяковского, а так, когда ранним утром, пригретый солнышком, сидишь на базу и слышишь доносящийся из куреня милый голос маменьки, растапливающей печь кизяками, видишь ястреба, зависшего на распластанных крыльях высоко над тобой, в наливающемся голубизной небе, и чувствуешь, что никакого другого счастья, кроме этого, тебе не надо.
Полностью роман выйдет в нынешнем году
в московском издательстве “ИТРК”
и журнале “Наш Современник”.