Игорь Штокман О, МАРТ-АПРЕЛЬ, КАКИЕ СЛЕЗЫ...
Памяти Надежды МАТВЕЕВОЙ
"…Все увядоша, яко трава, все потребишося..."
(Иоанн Дамаскин)
Всю эту весну, весь слякотный, хмарный и тоскливый март-апрель Плужникову снились тяжелые сны. От них болело, мучилось сердце, и Плужников плакал тогда во сне, не в силах сдержаться — по утрам мокра была подушка…
Первым приснился Петрович. С ним Плужников вместе работал когда-то в редакции одного журнала. Петрович был там на особом положении — главный держал его для таких целей и случаев, когда все остальные были бессильны.
Он мог, например, в считанные дни пробить и поставить в кабинет главного "вертушку" для особых и сугубо конфиденциальных звонков. Мог быстро разблокировать, поставив всех на уши, заартачившуюся таможню — журнал печатался "за бугром", и тираж везли оттуда. Мог согласовать и завизировать важную бумагу, найдя вход в любые кабинеты и ведомства... Да и мало ли на что был способен еще Петрович — возможности его часто казались Плужникову неограниченными, неисчерпаемыми. Главный говорил просто: "Этот человек может все!" и ценил за это, прощал многое.
Биография у Петровича была фантастическая: институт военных переводчиков (помимо немецкого и английского, он знал еще арабский), контакты с ГРУ, работа дипломатом в Германии, Эмиратах, Италии... Он даже был какое-то время, недолгое, правда, мужем итальянской кинозвезды, волоокой Сильваны Помпанини. Кто видел "Утраченные грезы" (в итальянском прокате — "Дайте мужа Анне Закео"), понимает, о ком идет речь.
Петрович об этом браке, обо всей этой истории, способной на иного бросить во всю жизнь негаснущий, немеркнущий свет (счастливец потом только бы об этом и рассказывал, надоел бы всем хуже горькой редьки), говорил скупо и скромно. Да, дескать, был и такой случай, такой вот зигзаг в моей жизни, что ж тут такого...
Он вообще на поверку всегда оказывался сдержан, хотя поговорить, вспомнить богатое свое прошлое в тесной мужской компании за бутылкой (и не одной!) любил. Рассказывал много, щедро, но Плужников потом всегда, на другой уж день, вспоминая монологи Петровича, вдруг понимал отчетливо, яснее ясного: сказано много, а по сути, по сердцевине,— почти и ничего. Как-то хитро оплеталась эта сердцевина завесой ассоциаций, иллюстраций и примеров "к случаю", уходила, словно в песок, скрывалась и таилась. Ремесло и выучка разведчика, что ли, сказывались… Плужников понял это однажды раз и навсегда, но слушать Петровича все равно любил, получал истинное наслаждение.
Что-то тартаренское, когда фантазия и воображение рассказчика летят вольно, без узды, было в них и подкупало, завораживало. Но и тартаренское оказалось сомнительным — однажды некто, хорошо знающий Петровича, сказал Плужникову:
— Ты имей в виду: он никогда не врет... Правда (тут говоривший выдержал многозначительную паузу и хмыкнул), и главного не скажет, сколько бы ни выпил!
А выпить Петрович любил, делал это с удовольствием и умеючи...
Он мог отпить, как сам говаривал, много, но меру всегда знал, мог вовремя остановиться и вдруг, как-то совершенно незаметно и вкрадчиво, тихо покинуть компанию. Качество, среди русских людей редкое, ибо все мы, дорвавшись до гульбища, до вольного и лихо бесшабашного: мужского питейного праздника, себя как правило уж и не помним, плохо контролируем, отчего всегда бывает потом много стыда и самых разнообразных, не перечесть, неприятностей.
Был Петрович очень общителен, скор и лих на знакомства, но вместе с тем избирателен в них — подлинно близких людей было у него, похоже, немного. Плужников в их число вошел — так пожелал сам Петрович, сделавший первый шаг в их сближении... Почему-то он выделил для себя Плужникова, хотя жизнь, биографии были у них совершенно разными, да и годами Петрович был куда старше — ему тогда уже подкатывало к семидесяти.
Но возраста этого ему никто никогда не давал — предмет вечной и откровенной гордости Петровича! Да и дать было немыслимо, невозможно — настолько Петрович был прям, по-юношески строен, подтянут и моложав. Всё это умело подчеркивалось костюмами с иголочки, белейшими, всегда свежими рубашками, сногсшибательными галстуками, какими-то умопомрачительными замшевыми куртками, шляпами, лихо и умело замятыми... Большим щеголем и франтом был Петрович, и это ему по-настоящему, без пошлого шика, шло — нечасто такое бывает!
Словом, Петрович был всяко, и внутренне и внешне, эффектен, блестящ... Но самое главное — он был вдобавок светел душой, внутренней сутью своей.
Она была хороша у него как-то по-молодому: чистая, щедрая и очень отзывчивая. Скольким сделал он доброе дело, скольким помог, используя свои разнообразные связи и. знакомства — не счесть! Он и Плужникова как-то раз вытаскивал из неприятной, нежданно свалившейся вдруг ситуации, и с той поры они сошлись еще теснее.
Петрович шел по жизни как по празднику, как по вечно цветущему лугу шел, и казалось, что всё у него и впрямь гладко и хорошо.
Но, как узнал вдруг Плужников, это было не так...
Однажды Петрович летом, когда в редакции почти никого и не было, главный тоже отсутствовал с утра, предложил Плужникову махнуть посередине рабочего дня к нему на дачу, в Серебряный Бор...
День был хорош — весь какой-то яркий, светящийся, пронизанный сиянием высокого, бездонного неба и блеском солнца... Они дошли до участка, тот оказался просторен, широк — дача была на три семьи, с отдельным для каждой входом. Петрович обитал наверху, в мезонине, внизу у него была только кухня.
Они поднялись по скрипучей лестнице наверх, и Плужников, едва войдя в комнату, большую, со скошенным мансардным потолком, обшитым вагонкой, сразу же почувствовал, как хорошо и покойно здесь. Москва с ее шумом, толкотней и суетой будто далеко где-то осталась, отдалилась... Этот дом, эта мансарда были как оазис в ней, как покой и отдохновение. Большое окно было широко распахнуто, совсем рядом колыхались лениво ветви старых берез, и по белой скатерти стола, стоящего вплотную к окну, перемещались, скользили неспешно легкие тени.
Петрович всё подготовил, всё сделал сам. Плужников только молодую картошку поскоблил. Они поставили ее варить и пошли пока искупаться — Петрович сказал, что это рядом, близко совсем. Он прямо от дока пошел в плавках, и Плужников, идя чуть сзади, снова, в который уж раз залюбовался статью, фигурой Петровича, подтянутой, по-юношески стройной. Особенно поразили Плужникова ноги, совсем молодые, без варикозных узлов и выступающих вен... В его-то возрасте!
Они поплавали неспешно, всласть в теплой и ласковой воде, вернулись на дачу, сели за стол. Им хорошо было вдвоем, и они оба это чувствовали... Петрович весь светился от гордости за свое летнее жилье, подробно рассказывал, как лихо пробил его, обойдя конкурентов. Часа два просидели они за столом, потом пошли прогуляться по окрестностям — Петрович сам позвал и предложил. Вышли к каналу, на берегу которого, впритык друг к другу, в сумрачной тени старых елей стояли дачи. Петрович подвел Плужникова к одному из участков, в глубине которого меж еловых стволов виднелся обгоревший черный сруб с ребрами кое-где уцелевших от огня стропил.
— Это наш был дом, наш участок,— сказал Петрович.— Мы долго здесь жили, а потом случился пожар. Не то проводку замкнуло, не то поджег кто — нас и дома-то не было. Хороший был дом... — голос его дрогнул.
Они зашли на участок, побродили по нему, уже буйно заросшему, постояли у сгоревшего дома, и тут вдруг Петрович начал рассказывать Плужникову про семью свою, про сына, про жену...
Сыном он явно гордился, любил его очень, преданно и верно, это было ясно, а вот про жену... Петрович не так уж много и сказал-то о ней, был сдержан, но и того Плужникову с лихвой хватило, чтобы почувствоватъ, какая здесь боль, давняя и привычная.
Плужников понял, что у Петровича с женой неладно, взаимного понимания нет давно и безнадежно, и Петрович просто несет свой крест, ни на что другое уж, похоже, и не надеясь.
Лицо его, когда он говорил о жене, вдруг будто старело, голос звучал глухо, и ничего от привычного, всегда бодрого, живого и оптимистичного Петровича не оставалось почти — рядом с Плужниковым рассказывал о своем и давно наболевшем уставший, грустный человек.
Они вернулись, дошли до автобусной остановки, говоря уже о другом — о журнале, о работе, и Петрович постепенно оттаял, снова стал весел, ровен и спокоен. А Плужников помнил и этот сгоревший черный дом среди старых елей и неожиданный рассказ Петровича о жене, его глухой, подсевший от волнения, от давней боли голос... Плужников всё думал об этом, пока ехал домой, и сердце его сжимало, щемило от сочувствия, от бессильного — хоть в чем-то помочь — сострадания. "Видно, совсем уж гладко и счастливо ни у кого не бывает в этой жизни,— подумал Плужников.— Бедный Петрович!.. И что тут сделаешь, как поможешь?".
С того дня, с того разговора их отношения стали еще ближе... Теперь Петрович, придя иногда на работу, выскочив, как из пламени, из очередного скандала с женой, говорил об этом Плужникову уже легко, ничего не скрывая, не таясь, лишь удивляясь недоуменно, как-то очень по-детски: чего ей, мол, надо, чего не хватает? Ведь все же для нее делаю, что должен, что положено. А она....
Тут он обычно остро взглядывал на Плужникова:
— Я сбегаю, принесу, ладно?.. Никого сегодня больше не ждешь?
И уходил и приносил (всегда сам!), и молча выпивали они с Плужниковым в его кабинете эту горькую для Петровича бутылку, ни о чем почти и не говоря: все было ясно, все понятно обоим...
Вот и в тот злосчастный октябрьский день, ненастный, ветреный, с дождем и мокрым снегом, с утра густо валившим, Петрович появился в кабинет Плужникова злой и взъерошенный.
— Опять? — спросил Плужников.
— Опять!..
И снова, конечно, он сбегал, и выпили они, и Петрович вдруг сказал:
— Мало! Не проходит ни черта, не берет... Давай пойдем куда-нибудь, выпьем еще! Ты можешь, дела позволяют?
И они уехали из редакции... В свой писательский клуб, в ЦДЛ повез Плужников Петровича — куда он мог его еще повезти? Да и бывали они уж там, приходилось...
Вышли, пересекли под порывами злого, холодного ветра, под сплошной, косо летящей завесой мокрого снега Садовое кольцо, чтобы сесть на троллейбус, идущий к площади Восстания. Петрович, как и всегда, не обращал никакого внимания на поток машин, шел наперерез, упреждающе, повелительно выставив щитком руку — вечная его привычка, каждый раз пугающая Плужникова. В троллейбусе было битком, им не удалось сесть рядом. От Колхозной до площади Восстания тащились долго, нудно — погода давала себя знать, на Садовом были бесконечные длинные пробки. Вылезли, наконец, и Петрович гордо поведал, что пока ехали, он успел познакомиться с дамой, весьма интересной. Художница, выставки у нее в Москве бывают, и телефон дала, вот!..
Он вообще нравился женщинам, умел произвести впечатление, а в последнее время, Плужников не раз это засекал, настойчиво искал новых знакомств, на что-то, видимо, надеясь, думая о возможных и желанных переменах в личной своей жизни. С мужиками, Плужников знал, это бывает, когда у них семейные нелады. Каждое новое знакомство видится тогда спасением, выходом. Немного смешно, наивно, но осуждать тут нельзя, понять можно — не от жиру все это, от безысходности. Потому Плужников лишь одобрительно покивал: а что, мол, — а вдруг, и Петрович, ждавший, конечно, именно такой реакции, просиял обрадованно. Плужников и растрогался и расстроился: давно уж не верил он в такие счастливые и сказочные ситуации, финалы...
Они пришли в ЦДЛ, спустились в нижний буфет. Народу было немного — кто потащится из дома в клуб в такую-то погоду? Сели...
Выпили по первой, по второй. Плужников не очень-то налегал, мешал с томатным соком, а Петрович хлопнул сразу сто пятьдесят, тут же заказал еще и опять махнул залпом, почти не закусывая.
— Ты чего так гонишь?— обеспокоенно спросил Плужников.— Ведь и в редакции уже приняли, куда столько?
— Не могу,— сказал Петрович.— Успокоиться никак не могу, задела она меня...
Плужникову стало неуютно, тоскливо. Опять, в который раз ту же шарманку крутить, выслушивать печальный монолог, жалобы и сетования. Сколько можно, да и без толку все это — все равно ведь ничего не изменить, не исправить?
Петрович тут же уловил (школа, навык!) эти мысли Плужникова, внутреннюю досаду его.
— А я надоел тебе сегодня,— сказал он вдруг спокойно, ровно, совершенно трезво.— Ну, не переживай, я скоро пойду... Вот только еще соточку приму и двину.
Плужников запротестовал, уличенный, стал отнекиваться, но Петрович только рукой махнул прощающе: вижу, дескать, вижу, не спорь...
Он и впрямь скоро ушел, даже проводить себя до выхода из ЦДЛ не позволил.
— Я сегодня и вправду тяжел,— сказал он.— Ты уж прости! В разнос пойду, по-другому нынче не выйдет.
И ушел... Прямой, подтянутый, ничуть вроде и не захмелевший.
Вечером, часов в десять, Плужников позвонил ему домой узнать, что и как — душа отчего-то была неспокойна... Жена Петровича ответила, что его нет, с работы еще не пришёл. "Однако! — подумал Плужников. — Загулял Петрович..." Этой мыслью, этим предположением, вполне реальным — помнилась давешняя фраза про разнос! — себя и успокоил.
Утром следующего дня, едва пришел в редакцию, тут же услышал страшное, непоправимое... Петрович попал под КамАЗ, переходя улицу, уже недалеко от дома своего. В больнице, в реанимации, и состояние очень тяжёлое. Тут и крутанулось для Плужникова вспять колесо вчерашнего дня...
Он стал каждый день звонить жене Петровича, исправно, регулярно навещавшей его. Новости были тяжёлые, малоутешительные, лишь иногда появлялся слабый лучик надежды.
Каждый вечер Плужников подолгу, истово и горячо молился, просил Господа оставить Петровичу жизнь, пусть калекой, пусть на инвалидной коляске — по-другому получиться никак уж не могло... Он молился, и неизбывное чувство вины, рокового и пагубного участия в случившемся не оставляло его.
Жизнь Петровича всё время висела, балансировала на тоненьком волоске. Он то был, как говорила его жена, в сознании, в бодрой уверенности, что непременно выйдет из больницы, станет жить дальше, то безнадежно констатировал, что это — конец... А то и вовсе проваливался в забытье, ослабевший и обессиленный.
Этот страшный маятник, этот ход, этот мах от черноты к свету, к надежде и снова в черноту продолжался десять дней и измотал, измучил Плужникова... Он изо всех сил старался удержать Петровича на этом свете — силой воли своей, страстным, горячим желанием, ежевечерней молитвой, службой во исцеление, заказанной им в храме. Все эти мучительные дни (врачи назвали именно такой срок решающим, кризисным) прошли, протянулись для Плужникова в этой борьбе.
На десятый день вечером (жена Петровича как раз сказала Плужникову, что сегодня, мол, вроде бы полегче, появилась какая-то надежда) он почувствовал, как тяжко, смертельно устал, держа, вытягивая из черноты жизнь Петровича. И — расслабился, выпустил ее, ложась спать... Хоть до утра, хоть на ночь — его силы были уж на исходе, нужна была хоть малая передышка.
Петрович прожил эту ночь, удержался, и снова, в который уж раз, приснился Плужникову... Опять он уходил из того проклятого буфета, велев не провожать, снова видел Плужников его спину, гордо выпрямленную, исчезающую в дверях. Навсегда уж исчезающую — днем, следующим днем после той памятной ночи Петрович умер, не приходя в сознание.
В гробу он лежал усохший, исхудавший, желтый, в белой, какой-то нелепой полотняной шапочке — видно, трепанацию черепа делали — и был похож почему-то, как мелькнуло в сознании Плужникова, на японца...
Прошел год, второй, и вот этой весной, весь март-апрелъ, он стал сниться Плужникову, начал приходить к нему по ночам. В снах этих Петрович был всегда веселым и бодрым — тот желтый, исхудавший, памятный по дням похорон, не привиделся ни разу!
Плужников бросался к нему в этих снах, стремясь обнять, но руки обессиленно, тщетно хватали пустоту, а Петрович таял, мгновенно пропадал куда-то... Слезы подступали тогда, лились неудержимо, Плужников просыпался от них, проводил ладонью по взмокшей подушке, переворачивал ее и не спал потом уже до утра, пялился в темный ночной потолок и снова казнил себя, судил и казнил, не прощая... Он очень устал от этого.
Потом Петрович, как отрезало, перестал сниться, ушел из ночей Плужникова, и тогда, славно на смену ему, пришел Георгий.
Георгий был из давней дали, из молодой, еще студенческой жизни Плужникова. На третьем курсе был он, когда они познакомились и дружили потом много лет, пока не оборвалось все смертью Георгия, его самоубийством.
Георгии был ярким человеком, очень талантливым, и внешность у него тоже была запоминающейся. Высокий, с белозубой ослепительной улыбкой в чёрной бороде... Руки у него были умелые, сноровистые, он многое мог ими, проявляя недюжинную изобретательность — недаром заведовал учебной лабораторией в одном из московских вузов. Но главное было не в этом...
Георгий был одарен художественно. Он неплохо рисовал, а уж лепил... Работы его как скульптора — а ведь он был в этом самоучка! — поражали, прочно оставались в памяти. В них явно было своё, не нахватанное по сторонам, с чужих столов, и вымученное. И при всем том Георгий был никому, кроме друзей да приятелей, неизвестен в этом своем качестве.
Судьба его, и личная и творческая, была нелегка... Он рано лишился матери, умершей после тяжелой болезни, отец вскоре женился на другой, молодой, лихой и разбитной, и у Георгия с ней не сложились отношения. Его отца это, похоже, не очень тяготило, он, жесткий, эгоистичный, весь был в новой своей семье, и Георгий при живом отце жил, в сущности, как сирота, все время остро и болезненно это ощущая и неотвязно, тяжело помня.
Какой уж тут оптимизм, чувство уверенности в себе!.. Георгий был и раним, и мнителен, и комплексами не обделен. Свою невостребованность, неизвестность как скульптора он ощущал постоянно и очень остро. Ему, с его явным и никем не оцененным, не принятым даром, как воздух, был нужен близкий, все понимающий, все правильно оценивающий человек... Плужников, похоже, и стал таким для Георгия.
Он и раньше часто замечал, что к нему как-то по-особенному, жадно, нетерпеливо и горячо тянутся люди, обделенные судьбой, внутренне одинокие. Кто его знает, почему так получалось, но получалось, и всё тут! С Георгием было точно так же...
Плужников стал для него тем, кому можно всё рассказать, не таясь, не скрывая ничего из своего и наболевшего. Плужников всегда был чуток, а уж с теми, кого полюбил, с кем сошелся,— и подавно.
Конечно, за чужую судьбу, чужую жизнь, доверчиво и беззащитно вручившую себя, надо всегда отвечать. Нужно помнить о ней, коли уж взял на себя эту ношу, эту ответственность, и не обмануть, не предать, хоть и случайно, ненароком. Плужников это мог не всегда. Тому были причины — у него, сколько помнит себя, была своя внутренняя жизнь, со своим сомнениями, своими целями. Он писал — пока в стол — уже и в те годы, никогда и ничего никому не показывая, но помня об этом постоянно. Да что там помня — он жил этим!.. Потому контакты, связи с другими людьми, с их замыслами, планами и стремлениями, бывали иногда для него не то чтобы в тягость, но словно бы лишними, избыточными и мешающими.
Он старался скрывать это, не показывать, но людей, обделенных чем-то судьбой, обиженных ею и страдающих, обмануть трудно — не тот у них болевой порог... Вот и Георгий чувствовал, видно, и не раз внутреннюю напряженность, прорывающуюся вдруг досаду Плужникова, когда уставал тот от общения, от ответственности, становящейся иногда для него и трудной, и тяжелой. Чувствовал и уходил в тень, пропадал на какое-то время, затаившись, но потом — всегда! — возникал и звонил снова. Ему было плохо без Плужникова, трудно и одиноко... Все это Плужников понял потом, когда поздно уж было.
Георгий вдруг заболел... С ним стало твориться что-то неладное, темное и пугающее, и он, промучившись с этим какое-то время один на один, вызвонил Плужникова, назначил встречу. Он сказал, что с некоторых пор слышит... голоса. Они велят ему то-то и то-то, а незнакомые, чужие люди на улице, в транспорте, часто делают ему, заранее внутренне предупредив, различные знаки, подтверждающие, что голоса, дескать, не врут, что им надобно верить.
Плужников, ошеломленный, ошарашенный, слушал все это со страхом и тоской. Было ясно: Георгий заболевал психически, серьезно заболевал. Позже, вспоминая все, что говорил тогда Георгий, проштудировав учебники по психиатрии, он понял, что это была настоящая, классическая шизофрения, и впору было лечить ее всерьез, устроившись в специальную клинику... Но все это он понял, осознал лишь позже, когда Георгия уже не стало, а пока Плужников при той, навсегда оставшейся в памяти встрече, при разговоре том, лишь сказал обеспокоенно, что надо, мол, немедленно идти к врачу.
Георгий пошел, его начали лечить амбулаторно, настало даже на какое-то время улучшение. Георгий успокоился, Плужников тоже, но то была лишь передышка, пауза и недолгая... Георгий не мог уже работать, засел дома, принимал таблетки горстями, провалъно, тяжело, спал по полсуток, а потом был вял и апатичен.
Иногда, в середине дня, он звонил Плужникову на работу и, как назло, в самый запар, когда дел в редакции было выше головы. И принимался тщательно и нудно, с подробностями, рассказывать о своем самочувствии, и Плужников, слушая его, еле сдерживался. Сидит дома, спит по двенадцать часов, никакой заботушки...
Так прошла половина зимы того памятного, проклятого года, прошла весна, и в начале июня Плужников уехал в командировку. На неделю... Когда вернулся, Георгия уже не было на этом свете.
Он поехал в дом, в новую семью своего отца, переночевал там и утром вышел на балкон покурить. Какое-то время его не было в комнате, а когда за ним вышли, балкон быт пуст, лишь на железных перилах ещё дымилась сигарета... Георгий лежал внизу, навзничь, еще живой, глаза его были широко открыты, и в них — так сказали потом Плужникову — стояло удивление. Наверное, голоса сказали ему в раз, что он может летать...
Похоронили его без Плужникова (он все еще был в своей командировке), и он только на могилу его смог съездить, только ее повидать, свежую, еще не просевшую, с ворохом увядших цветов и уже осыпающимися венками.
То был удар, тяжкий, жестокий, павший вдруг словно с неба, нежданно и негаданно... Тогда, в те дни, все заслонила, все закрыла собой боль, и Плужников еще не возвращался мысленно в прошлое, прокручивая, анализируя его и казнясь.
Это пришло позже, в свое время пришло, и вот теперь, наступившей нынешней весной Георгий начал вслед за Петровичем сниться Плужникову.
В снах этих он был всегда здоров, светло, белозубо улыбался, но странным каким-то раздвоением, вторым своим "я" знал, чувствовал Плужников, снова и снова видя Георгия по ночам, что его нет, что он мертв, и в смерти этой есть — и уж навсегда — и часть его, Плужниковской, вины. Слезы подступали, теснили горло, Плужников просыпался от них, томясь и мучаясь.
"Что со мной? — думал он. — Отчего вдруг все это? Сперва Петрович, теперь Георгий... Зовут к себе что ли? Неужто пора уж, мой черед пришел?".
Эти мысли не страшили его, не пугали... Куда больше мучился он, когда вспоминал о своей вине перед ними, Петровичем и Георгием, вине давней и непоправимой. Никакими слезами ее не выплакать, не вернуть из прошлого и не исправить.
Он пошел в храм, что был неподалеку от дома его... Иногда он захаживал в него, и не только во время службы, спускаясь в полуподвал, где был книжный лоток. Плужникова уж знали там, встречали радушно, и он подолгу рылся в книгах и часто находил то, что было ему сейчас нужно. Однажды он застал за прилавком настоятеля храма отца Георгия — тот, видно, подменял, не чинясь, не считая это зазорным, кого-то из заболевших продавцов. Они познакомились, легко сошлись и долго говорили тогда об Иоанне Златоусте — Плужников в ту пору был им увлечен.
И теперь вот Плужников пошел к отцу Георгию просить о срочной, неотложной исповеди... Исповедь, он чувствовал, твердо знал, была нужна ему как воздух, как спасение — тяжкие эти сны, приходящие к Плужникову этой весной, весь долгий март-апрель, вконец измучили его.
Отец Георгий, внимательно посмотрев на Плужникова, согласился... Тот рассказал все — и про вину свою, которую он помнит, ощущает и мучается, и про сны, в которых видит тех, пред кеми он виновен.
Всё, всё рассказал, ничего не скрывая, не утаивая, как и положено на исповеди...
Отец Георгий выслушал, снял с замолчавшего наконец Плужникова епитрахиль. Лицо его было сосредоточено и печально. Он долго молча смотрел на Плужникова, в самую душу, казалось, глядел... Потом, легко, коротко вздохнув, сказал, что грех уныния — большой грех, не надо впадать в него, и Господь простит, приняв исповедь и покаяние.
Дал поцеловать крест, евангелие и потом, уже складывая, забирая епитрахиль, добавил:
— Вот вы и исповедовались, как того и желали. Но только, знаете...
Тут он замялся, запнулся словно бы в нерешительности, но потом, через небольшую паузу, всё же продолжил:
— Я вам это уже не как священник говорю... Мне бы не хотелось, чтобы приняли вы исповедь свою, ее таинство и очищение как милостивый к вам и окончательный вердикт. Вы же не в лавочку пришли, вы через меня, раба Божьего и пастыря малых сих, слабых и неустойчивых духом в земной нашей юдоли, полной скверны и соблазнов, к Господу нашему обратились, перед ним покаялись... Господь милостив, щедрость его сердца и доброта безграничны, но я, раб Божий, я бы желал, чтоб душа ваша и после этой исповеди не оглохла и не успокоилась, уверовав окончательно в прощение свое. Пока скорбите, пока мучаетесь — она жива и светла перед Господом, пред Престолом его небесным и открыта для спасения... Помните это твердо, и простите мне эти слова! Грех я совершаю, говоря вам всё это, не должен бы. За грех свой отвечу перед Господом, постараюсь отмолить. Молитесь и вы о душе своей, страдающей и мучающейся, молитесь о спасении ее... Идите с миром!
Плужников вернулся домой, все думая о словах отца Георгия. Он чувствовал, что была в них правда, правота, и понимал, что ноша его — тяжела...
Он молился теперь постоянно, каждый вечер, как и в те страшные памятные дни, когда Петрович лежал в реанимации. У Петровича, у Георгия, у всех, пред которыми был он виновен в легкомысленной, ненадёжной и переменчивой любви своей — немало таких набралось, когда стал вспоминать Плужников свою жизнь строго и к себе беспощадно,— просил он прощения. Просил и надеялся, жаждал...
Он спал после этих молитв спокойно, без мучительных снов и тяжких видений. Он даже поверил было, что вымолил прощение свое.
Но потом вдруг, когда душа Плужникова стала почти спокойна и умиротворенно тиха, он снова увидел сон... Вещий, грозный, перевернувший всего его, всю дальнейшую жизнь.
Плужников увидел в том сне голую, пустую равнину... Мертвой, сухой, серо-желтой травой, которая бывает по весне, когда сойдет снег, была укрыта и она и холмы, пологие, плавно перетекающие один в другой, уходящие к далёкому горизонту.
Перед ним, стоящим на этой равнине, вдруг возникла, словно вырвавшись из тусклого света низкого неба с быстро несущимися облаками, фигура Архангела Михаила, грозного Архистратига.
В светлом препоясанном хитоне, поверх которого струился тяжелыми складками огненно-красный гематий, с копьем в руке... Широкая лента была на его челе, и концы ее вилиcь под ветром за главой, над ушами Михаила. Могучие белые крылья были сложены и отливали легкой, почти прозрачной голубизной.
Плужников, который видел сейчас этот сон, совсем отчего-то не удивился появлению Архистратига, словно внутренне готов был, и тот, другой, из сна, босой, стоящий на равнине, оставался спокоен, будто заранее знал об этой встрече, ведал о ней и ждал…
Архистратиг смотрел на него какое-то время, молча смотрел, потом отверз уста:
— Время пришло, и я пришел,— сказал он.— Ты хотел этой встречи, душа твоя жаждала ее и томилась… Говори!
Губы стоящего перед Михаилом зашевелились беззвучно — Плужников, видящий все это, не услышал ничего, ни слова. Но Михаил… Тот и услышал, и понял всё.
— Знаю,— сказал он.— Всё знаю о тебе и теперь спрашиваю тебя... Зачем приближал ты к себе людей, улещал их любовью своей, недолгой, ненадежной и легкомысленной? Или ты ловец человеков, как Симон, называемый Петром, и брат его Андрей? Им это Господь вменил, призвав бросить рыбацкие сети свои и пойти за Ним; тебе же кто позволил? Или не знал ты, сеющий соблазн пагубной любви своей, что невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, чрез кого они проходят? Говорю тебе, как учил наш Господь: светильник для тела есть око. Если око твоё будет чисто, то и все тело твое будет светло. Ты же смущал людей оком своим, много обещая, но мало отдавая и ввергая тем в соблазн и беду. То грех великий! Будешь плакать и сокрушаться о нем, пока жив… И чтобы не улестил ты вновь кого-либо в земном пути своем, Отцом нашим отмеренным, не улестил бы и не вверг бы беду и страдания, отныне будешь один среди людей. Ни ты к ним шага не сделаешь, ни они к тебе!
И поднял десницу с вытянутым указательным перстом Михаил, протянул к тому, что стоял пред ним на равнине и слушал речь его, все ниже опуская, клоня голову свою. Протянул — и тут же рядом, вокруг того, вспыхнула бледным в свете дня пламенем сухая трава.
Стремительным бегучим огнем горела она, кольцом горела, и быстро, почти мгновенно тот Плужников, из сна, оказался внутри обозначившегося, окаймлённого чернью круга.
— В нем пребудешь отныне, наедине с собой!— сказал Архистратиг и исчез, растаял в призрачном сером свете, разлитом над равниной.
Плужников тут же, мгновенно проснулся. Он не был испуган, встревожен, нет… Сердце его билось ровно, но в нем возникла, поселилась с этого мига, с этого пробуждения — он остро, безошибочно почувствовал это! — неизбывная усталость и непреходящая скорбь… Он понимал теперь, устало и безропотно понимал, что приговор этот справедлив, и принял его, покорился ему, не ропща и ни на что другое больше уж не надеясь.
Те, кто видел его потом — редко, редко это бывало! — не могли не заметить, как резко изменился Плужников. Он стал избегать, сторониться людей, при встрече стремился скомкать, закончить разговор и побыстрее уйти. Новых же встреч знакомств он явно и твердо, неукоснительно теперь избегал.
Иногда его видят за городом по поздней весне, когда сойдет снег, и обнажатся прогретые, высушенные солнцем пригорки, полянки, пустоши, укрытые прошлогодней и мертвой, серо-желтой травой… Видят всегда одного.
Он бродит по этим местам, пристально смотрит под ноги, словно ищет что-то, безнадежно утерянное… Потом вдруг замирает, опускается быстр на колени, в руках его появляется спичечный коробок... Он поджигает высохшую траву, неотрывно, пристально смотрит на быстро бегущее, низкое пламя, оставляющее за собой жирный и черный, мертвый след. Ноздри его жадно и чутко втягивают горький, скорбный запах сгоревшей травы, а губы шепчут что-то тихо-тихо, почти беззвучно… Некоторым кажется, что он молится.