В лучезарной "Новой газете" было напечатано ослепительно-блистательное предисловие Евгения Евтушенко к выходящей в издательстве "Время" книге избранных стихов Владимира Луговского. Батюшки, а я и не знал, что Евтушенко всё еще в России да всё еще и продолжает сочинительствовать...
Чем же блещет его предисловие, чем ослепляет? Прежде всего, как всегда, редкостной концентрацией невежества, вздора и лжи. Начать с того, что он не знает фактов, о которых пишет. Например, уверяет, будто Луговской во время войны уехал в Ташкент. Там в 41-м укрылись многие. Вспомним хотя бы допризывника Юрия Трифонова — близкого друга Евтушенко. А сорокалетний Луговской показал войне свою, по выражению автора предисловия, "военную спину" и очутился еще дальше — в Алма-Ате. Евтушенко очень любил Луговского и Трифонова и потому сочинил для их оправдания изящный афоризм: "Дело не в географическом местонахождении наших тел, а в местонахождении наших душ". Разве не ослепительно? И почему только этот лозунг не висел в призывных пунктах СССР во время войны? Однако вот вопрос: если в ту пору местонахождением тел иных литературных мужиков призывного возраста были Ташкент и Алма-Ата, то не значит ли это, что местонахождением их душ были собственные пятки? Надо полагать, свой афоризм Евтушенко прилагает и к себе: дескать, бренное тело мое в сытой Америке, а бессмертная душа моя в голодной России и вместе с народом голодает.
Автор, как верный заединщик Чубайса и Новодворской, разумеется, гвоздит советское прошлое: "Луговской принадлежал к той эпохе, когда почти невозможно было выжить честному человеку без того, чтобы хоть за что-то, но не было бы стыдно." Разве не блистательный набор слов? Однако — ведь пальцем в небо, Евгений Александрович, ибо в любую эпоху, буквально в любую, и в жизни любого честного человека всегда найдется нечто такое, за что ему и стыдно, и горько, и отвратительно. Честный человек был Пушкин? Так вот он, дитя совсем иной эпохи, признавался:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
О, если бы Евтушенко, порочное дитя нашей эпохи, не смывал печальных и позорных строк своей жизни, а хоть что-нибудь перенял из пушкинского признания! Хоть крупицу отвращения к своей жизни, хотъ одну слезинку раскаяния за свои дела, хоть минуту трепета перед днем Страшного Суда...
Нет, он предпочитает казнить не себя, а эпоху, когда, мол, "благополучно выжившие делились только (!) на две категории — на делавших что-то стыдное по собственной инициативе или же ''под давлением обстоятельств". Поскольку, кроме этих двух, никаких иных категорий больше не было, то значит, весь народ, вся страна семьдесят лет творили нечто стыдное. Сам благополучно выживший поэт принадлежит, бесспорно, к первой категории — к добровольным творцам мерзостей. Впрочем, названные им две всеохватные категории имеют у него в свою очередь два подразделения: 1) палачи, 2) доносчики. Говорят, сам Евтушенко принадлежал ко второму подразделению первой категории, т.е. был добровольным доносчиком. А вот, допустим, Солженицын — тоже ко второму подразделению, но второй категории, т.е. стал сексотом "под давлением обстоятельств". (Впрочем, давление-то было пустяковое. Просто позвал опер и спросил: "Можете?" И Александр Исаевич тотчас: "Могу-с! У меня и кличка уже заготовлена — Ветров"). Солженицын рассказал о своем сексотстве сам в полубессмертном "Архипелаге", а о Евтушенко будто бы поведал в воспоминаниях генерал КГБ Судоплатов. Не знаю, не помню. Известно мне только, что его теща, мать первой жены Белы Ахмадулиной работала в КГБ, и поэт, как тоже рассказал сам, иногда получал там за нее зарплату. Однако, имея в виду его собственную градацию нашего общества, естественно задуматься: а за неё ли только получал?
Но если он не доносчик, то уж непременно палач, это не подлежит обсуждению. Причем, палач изощренный, просто садист. Ведь уже пятьдесят лет терзает советских людей своими сочинениями в стихах и прозе, кинофильмами, речами с трибун и телеэкранов, клятвами верности коммунизму, проклятиями его и просто словесным недержанием. Как же не палач?
Однако он о себе молчит, а продолжает о советской эпохе и о стране: "страшное время"... "эпоха террора"... "страна, уникальная в чудовищности своей истории"... От его ненависти к Советской стране не ускользает ничто — даже скульптуры на платформах станции метро "Площадь Революции", которые с пеной на губах он именует "бронзовыми истуканами". Ну правда, на этих "истуканах" они все помешались. А он тут же рассказывает парочку именно чудовищных историй. Одна такая: "Луговской, при жизни с такой щедростью помогавший молодым поэтам, помог мне и после смерти. Когда я написал стихотворение на смерть Пастернака "Ограда", напечатать его с посвящением в 1960 году было невозможно — Пастернака все газеты называли предателем..." Разумеется, это рутинное вранье. Ни одну газету, которая так называла бы умершего поэта, он назвать не может: их не было. Но дальше: "а на переделкинском кладбище лубянские фотографы, не стесняясь, снимали крупным планом тех, кто пришел попрощаться с поруганным поэтом". С чего бы это лубянские фотографы потеряли стеснительность, которая обязательна для них по должности? И вот: "Я обратился к вдове Луговского с просьбой разрешить мне напечатать стихи, явно описывающие портрет Пастернака, с посвящением Луговскому. Елена Леонидовна печально улыбнулась: "Володя не обидится...". Ну, Володе-то, конечно, поздновато было обижаться, но как могла пойти на этой известная своей веселостью вдова, которую и так обвиняли в том, что она угробила мужа, потащив тяжело больного человека в Ялту, на светский курорт. Как могла согласиться на такой кладбищенский маскарад? Кроме того, тогда прошло уже три года, как умер Луговской. Так не странно ли было внезапное появление столь запоздалых стихов, посвященных его памяти? И неужели вдова не спросила: "А что ж вы, Женечка, не написали тогда стихи на смерть Володи?" Да и с какими же глазами явился сам Евтушенко: на смерть Луговского стихов не написал, а вот на стихи о Пастернаке напялю маску вашего мужа... Наконец, а где и когда именно стихи с маской были напечатаны? И почему из них нет ни одной цитаты? Словом, история не только чудовищная, но и весьма сомнительная. Тем более, что, автор почему-то решился поведать её лишь теперь, спустя сорок с лишним лет. Что мешало сделать это хотя бы лет на 15-20 раньше?
Сомнения наши еще больше окрепли, когда Евтушенко напомнил: "Андрей Вознесенский своё стихотворение о похоронах Пастернака, назвал "Похороны Толстого". Ну, эту-то чудовищно липовую историю мы хорошо помним.
Во-первых, стишок назывался не "Похороны Толстого", а "Кроны и корни". 28 лет после смерти Пастернака автор стихотворения молчал (все-таки не сорок!), а в 1988 году вдруг объявил в еженедельнике "Неделя": "В тягостной атмосфере антипастернаковских гонений похоронного лета 1960 года мне все же удалось напечатать в газете "Литература и жизнь" стихотворение "Кроны и корни" с подзаголовком "Памяти Толстого"... Вот, мол, какое было "страшное", "чудовищное" время, и как приходилось ловчить да изощряться честным и благородным людям. Но, к сожалению, здесь всё вранье в том же евтушенковском духе. Во-первых, стихотворение было напечатано не "похоронным летом", а 20 ноября, т.е. глубокой осенью. Во-вторых, никакой "атмосферы антипастернаковских гонений" тогда не существовало. Об этом говорят хотя бы такие факты: именно в ту пору не где-нибудь, а в издательстве "Художественная литература" готовилась большая книга умершего поэта "Стихотворения и поэмы", которая в 1961 году и вышла. Или: именно в то "похоронное лето" Вознесенский, уже тогда известный своим безумным обожанием Пастернака, был принят в Союз писателей. Да не с его ли рекомендацией? В свете этих фактов можно по достоинству оценить храбрые слова "мне всё же удалось (!) напечатать"... Можно подумать, что при этом гонимый молодой автор одолел невероятные преграды, чем-то жертвовал, рисковал или выдержал титаническую борьбу.
Всё это просто уморительно, ибо номер газеты "Литература и жизнь" от 20 ноября 1960 года был целиком посвящен Льву Толстому, 50-й годовщине его смерти. Там напечатаны материалы, принадлежащие перу А.И.Куприна, тогда еще здравствовавших А.Б.Гольденвейзера, Ольги Форш, Алисы Коонен, Ефима Пермитина, Льва Никулина, Виктора Шкловского, Дмитрия Благого... Всего около тридцати авторов, увы, ныне ушедших, кроме долгожителя Вознесенского, которому, тогда только что принятому в Союз писателей молодому поэту, возможно, даже заказали стихи специально для этого номера газеты.
А главное, в стихотворении "Кроны и корни" и не пахло Пастернаком, и тени его не было, а все соответствовало облику и обстоятельствам смерти Толстого. Чего стоит хотя бы одно лишь упоминал и о "полянах", — кто же при этом не вспомнил бы Ясную. А двукратное упоминание об "уходе" да еще о "побеге", — и этого достаточно, чтобы вызвать в памяти образ Толстого. А Пастернак, как известно, с переделкинской дачи, подаренной Сталиным, никуда не уходил и не убегал, если не считать уход от Евгении Владимировны Лурье к Зинаиде Николаевне Нейгауз и далее — к Ольге Всеволодовне Ивинской. Но это же всё в пределах дачного участка... Знатоки биографии Толстого могли отметить и такую деталь в стихотворении Вознесенского:
Художники уходят без шапок...
В ночь ухода из Ясной Поляны Толстой действительно потерял шапку в кустах усадьбы и долго искал её впотьмах. Уж не говорю о строке:
Листву роняют кроны...
Это же бывает осенью, когда хоронили Толстого, а Пастернака хоронили 2 июня, когда иная листва еще и не совсем распустилась... Так вот, не такой ли достоверности "портрет Пастернака" сочинил и Евтушенко, используя маску Луговского?
Но больше всего здесь изумляет то, что об акции своего беспримерного мужества один молчал, как уже сказано, 28 лет, а второй аж 41 год. И так это мужество было умело замаскировано, что ни одна живая душа, даже собратья по стихотворству, о нем не догадывалась. Замечательно! Однако же и досадно: ведь этак могло случиться, что вообще никто никогда не узнает и не оценит беспримерных деяний. И вот, прождав почти четверть века, Вознесенский, наконец, решился подсказать тугодумам. В 1984 году, включая это стихотворение в собрание своих сочинений, строку "зияет дом его" он переделал так: "на даче никого". Уж теперь-то, надеялся, все поймут: кто же не знает, что у Толстого было родовое имение и дом в Хамовниках, а у Пастернака сталинская дача в Переделкине. Но прошел год, другой, третий, — опять никто ничего не понимает! Между тем, пошел уже 28-й год... И тут Вознесенский не выдержал, возопил со страниц "Недели": "Да вот же я о ком скорбел, братцы!.. Нужен мне их Толстой!..". Все рты разинули. Распространилось глобальное недоумение. Из сотоварищей Вознесенского по тому номеру газеты уже никого не осталось в живых. В противном случае, пожалуй, даже молчаливый А.Б.Гольденвейзер (как часто в студенческие годы я встречал его в Большом зале консерватории!) мог бы нарушить свое молчание примерно так: "Да известно ли вам, сударь, как такие проделки называются? Это же все равно, что принести на могилу, обливаясь слезами, венок с лентой "Дорогому и незабвенному ММ", а потом под покровом ночи перетащить его на другую могилу и нацепить новую ленту — "Дорогому и незабвенному НН". Однажды в Ясной, когда я играл для Льва Николаевича "Крейцерову сонату", он вдруг прервал меня и сказал: "Александр Борисович, если встретите Вознесенского и Евтушенко, влепите им по оплеухе. Кто-то из них напишет:
Нам, как аппендицит,
Поудалили стыд.
И оба они будут жить под этим девизом". Гений предвидел ваше паскудство".
Но, увы, и Александр Борисович умер еще в 1961 году. И может быть, не столько от старости, сколько от огорчения: узнал, что Вознесенского недавно приняли в Союз писателей, а Евтушенко давно уже там. Заметив однажды, что на похоронах Пастернака "так печально мало было писателей", Вознесенский сокрушался по поводу чудовищной эпохи: "Увы, это был пример бытовавшего тогда двоедушия, "двойного счёта", когда иные восторженно шептались о поэте дома, но клеймили его с трибуны и не решались даже проститься". Кто ж станет спорить, двоедушие всегда было, есть и будет. Об одном из примеров его вспомнила как-то дочь Марины Цветаевой — Ариадна Сергеевна: "Было это в пятьдесят седьмой году в Переделкино. Помню так. В столовой огромная ёлка. За огромным столом — Борис, его жена Зинаида Николаевна, Ахматова, артист Ливанов, Федин, Нейгаузы, какой-то начинающий поэт Андрюша... Пили, ели, развеселились все. Потом Пастернак читал свои стихи... Начинающий Андрюша всем по очереди смотрел в рот. Этот Андрюша писал под Пастернака. Борис наставлял Андрюшу, а когда умер, улыбчивый Андрюша не отважился даже пойти провожать своего наставника и учителя — оторопь взяла"(С.Грибанов. Тайна одной инверсии. М.: Воениздат, 1985, с.62).
Однако же сам Вознесенский уверяет, что на похоронах Андрюша был, а вот от поминок отказался. У него и довод очень веский, даже возвышенный: "На дачу я не пошел. Его там не было". Да, покойники, как правило, в своих поминках не участвуют. Похоже, молодой поэт узнал тогда об этом впервые.
Но вернемся к Евтушенке. Представьте себе, ныне он проклинает не только страшную советскую эпоху, но и "бесстыдное приспособленчество к сегодняшнему беспределу, происходящее от желания оправдать свою беспринципную готовность лечь под потную волосатую тушу нынешней неизвестно какой системы — результата свального зоологического греха дворняжек, лагерных овчарок и компьютеров на пустырях истории". Во загнул! И волосатая туша власти, и дворняжки, и овчарки, и компьютеры, и пустыри истории... И это не всё! Дальше он сливает два потока своей лютой ненависти в один, вспомнив о своей собственной молодости, "не догадывавшейся тогда, как её растопчут — сначала сталинские палачи, а затем те, кто нагло осмеливался называть себя демократами, а на деле оказались политическими наперсточниками". Как говорил Чехов, сюжет, достойный кисти Айвазовского: наперсточник с доельцинским стажем обрушился на наперсточников ельцинской поры. Но заметьте: ни единого конкретного имечка. "Мы в лесочек не пойдем, нам в лесочке страшно...". Я упомянул Белу Ахмадулину, первую жену Евтушенко. Недавно в интервью "Литературной России" (№32) она сказала: "Я абсолютно нищий человек...". Ах, Бела!.. В 1959 году был вечер, посвященный 25-летию Литературного института. Почему-то его устроили в здании банка, что недалеко от института на этой же стороне Тверского бульвара. Не помню официальной части вечера, не помню никого, а помню только, как танцевал с пленительной студенткой. Я спросил, как её имя. "Бела". — "Так вы Ахмадулина? Это о вас говорят, будто Сельвинский сказал, что в ваших стихах проблески гениальности?" — "Обо мне…" И вот с газетного листа на меня смотрит нищая старушка... Помните старинный романс "Нищая"?
Сказать ли вам, старушка эта
Как сорок лет тому жила?
Она была мечтой поэта,
И слава ей венок плела.
Когда она на сцене пела,
Париж в восторге был от ней.
Она соперниц не имела...
Подайте ж милостыню ей!..
Что, Евтушенко, еще вы скажете о той и этой эпохе?..
А что сейчас Вознесенский? Он недавно меня поразил. В "Огоньке" №35 напечатано его большое интервью. Там он называет себя в некотором смысле "антиЕвтушенко". И это, представьте себе, в данном случае верно. Его вот уже много лет донимают стихотворением "Уберите Ленина с денег!". Развязный и неумный журналист сунул это стихотворение в нос поэту и на сей раз. И что ж вы думаете? Вознесенский ответил: "Это не лучшие мои стихи. Но когда Золотухин читал их в "Антимирах", что делалось в зале! Шквал аплодисментов! Ленин, несмотря на все его минусы, самая сильная личность XX века". Сказать это в "Огоньке", сказать так в той либерально-беспощадной среде обитания... Я готов за это простить ему грех сорокалетней давности.