Газета День Литературы # 86 (2004 10)

День Литературы Газета

 

Петр Калитин СТЫДНО ЖИТЬ

Вот уже десять лет прошло со времени убойных событий осени 1993 года. Память о погибших только усилила и продолжает усиливать боль. Да, царство им небесное и вечный покой… Хоть там им пускай повезет…

Ну а мы, патриоты России, тоже успокаиваемся, но, понимаете? — вживе, и в этом наше несравненное, наше бездонное, наше онтологическое отличие от тех жертв — более того, мы успокаиваемся — при вполне праведном и моральном, и научном, и политическом негодовании в адрес ельцинских палачей и эшафотствующей интеллигенции. На их низость и подлость не хватает слов, даже матерных. Но что же мы имеем в сухом, не слюнявом остатке? Одно, как правило, скрытое самодовольство и то же успокоение по поводу своей безукоризненно справедливой человеческой позиции и почти святости.

Иначе говоря, мы постоянно покупаемся на свою собственную непогрешимость при критической и, разумеется, совершенно законной, совершенно истинной — словом, небожительной — оценке осенней трагедии 1993 г. Нам постоянно затуманивает глаза, нас приятно расслабляет наша бесспорная, очевидная и, конечно, великая правда — наш гуманный, болевой и буквально оригинальный — до всякого серьезного размышления! — пред-рассудок.

Попробуем же заглянуть дальше гуманной и прочей утешительно-совестливой мороки. Попробуем угадать, услышать посмертное мнение тех погибших о последнем часе — и не только их лично…

Не хочу аналитического лукавства. Скажу сразу: они должны жалеть о своей самоотверженности и героизме. Во-первых, потому, что отныне эти качества стали заведомо опасными и смертоносными в современной, "мирной" России, приобретя всю горечь рефлексорности, осознанности и — личной эсхатологичности. А героизму, напротив, требуется непосредственный, безоглядный порыв. Если хотите — детская непуганность и "энергия заблуждения", как при написании романа. Как при сталинском воспитании будущих победителей нацистско-фашистской Европы. Сейчас же, после расстрела Белого дома и последовавших за ним официозно-официальных бесчинств, массовый патриотический героизм, увы, невозможен. Вот почему он оказался уделом интеллектуальных, стоических одиночек.

Второй причиной именно жаления, которое должны испытывать те погибшие, является, безусловно, полная безрезультативность их подвига, вновь и вновь дискредитирующая героизм, тем более в эпоху повального прагматизма. Нет, смягчаю, смягчаю формулировки. Их гибель не стала напрасной — для дела ускоренной приватизации и финансового закабаления страны. Для окончательного торжества наших общих врагов. Их гибель не стала напрасной — для нашего упоения своей моральной и прочей духовитой правотой. Для нашего вернейшего продолжения их пораженческой — уже традиции! — но с чистой, чистейшей совестью и вообще душой.

Да, по совести стало житься-житовать нашей оппозиции в вечно вторых — кровь, кровь праведная освящает, адекватно, обреченно освящает и нашу постоктябрьскую маргинализацию — и это третья — самая невыносимая — причина, по которой те погибшие жалеют о своем последнем часе. Они дали нам в руки настоящую и — вековечную индульгенцию на поражение — на распятие. Но только мы не христы. Мы, как и они, не воскреснем… Но мы же живые, в конце-то концов! Пусть — пока, пусть до первого протестика, но — живые! И мне стыдно, действительно стыдно жить — не "воскресая". Хотя бы в данном — отнюдь не оправдывающем, не успокоительном и не вторичном — опусе…

 

Евгений Нефёдов ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Он стрелял из танка по своим.

Лай команды был неумолим.

Плыл дворец в прицеле перед ним.

Было небо черным и седым.

Отвалили денег дураку!

Столько он не видел на веку.

Пил неделю, лежа на боку.

Заливал звериную тоску.

Незаметно расхотелось пить.

Незаметно расхотелось жить.

И тогда решил себя убить.

Застрелить. Повесить. Утопить.

Отыскал забытый пистолет.

Показалось — рук на это нет.

У петли поставил табурет.

Показалось — ног на это нет.

Над рекой уперся в парапет.

Показалось — сил на это нет.

На войну не взял бронежилет!

Показалось — пуль на это нет.

Год за годом тягостно ползет.

Он живет и вроде не живет.

Курит дни и ночи напролет.

И одно покоя не дает.

Тот бы танк — да был сегодня с ним.

Башню развернул бы — и прямым!

Что ему чужих размазать в дым?

Он стрелял когда-то по своим...

 

Сергей Сибирцев УБИЛИ ЧЕЛОВЕКА (Из дневника моего друга Алексея)

Осень. 1993 год. Москва.

Сейчас погожий день. А на душе мерзкое, тревожное настроение.

Всё гнетет…

И странные бодряцкие призывы иррациональных правителей России-матушки к гражданам ее…

Эти молодые и молодящиеся новоявленные господа уговаривают меня непременно же пройти курсы молодого капиталиста, научиться жить на дивиденды.

То есть, по-русски говоря, мне нужно как можно быстрее обучиться немудреной науке, в которой основные предметы имеют подзаголовки: шустрить, шестерить, лицемерить, брать профессиональной хваткой за горло ближнего, унижать, уничтожать любыми способами конкурентов, взбираться по упавшим, неловким, неприспособленным, поверженным, — взбираться туда, в поднебесную высь, где безраздельно царит ее величество Алчба, ее сиятельство — Корысть и прочие чистоганные царедворцы.

Меня, молодого русского простофилю-интеллигента желают превратить в полноценного матерого волка с ухватками гурмана-людоеда.

Это по-ихнему прагматическому разумению называется приобщением к цивилизации, свободе, демократии.

Меня гнетет и обыкновенное обывательское недоумение: сколько же им, этим не по-российски суетным новоправителям отпущено?

Догадаются ли уйти сами, добровольно?

Или жадность этих демребятишек и молодящихся либеральных дядек не ведает разумного человеческого предела…

Ну не вечны же эти эксреференты по эксдиамату на этом божьем свете. Вероятно, и настоящие и будущие их детки и внуки обеспечены приличной рентой и виллами не только на отечественных проправительственных шоссе и гектарах.

Ну сколько же можно хапать и разорять, разорять и хапать, обирать малоимущих и залезать в закрома государственные, и при этом с просвещенной ухмылкой уверять меня, — меня, который своим личным горбом едва-едва наскребает жалкие несчастные авансы и получки, которые буквально на глазах, прямо у окошка кассира обесцениваются, превращаясь в макулатуру, в театральный реквизит, — уверять меня, доверчивого российского обывателя, что я, наконец-то, свободный-пресвободный гражданин своей сверхсвободной демократической — "этой" страны России…

Я понимаю, что этой химерической свободой и так называемым Рынком, который даже на мой дилетантский взгляд неофита есть разбойный толчок и бардак, я обязан исключительно именно им, моим нынешним ура-либералам, их личным гражданским неусыпным демподвигам…

Попросту говоря, мне, русскому дурню, внушают всеми ихними "независимыми" и проправительственными рупорами: ты, братец — свободен! Ты свободен от всяческих нравственных и моральных обязательств в деле делания денег в целях личного обогащения…

Спа-асибо, господа кормильцы! Удосужили, просветили, можно сказать, русского лаптя-интеллигента.

Безусловно, новейший российский делец есть категория сугубо философская, — это существо, по ту сторону добра и зла. Дело (деньги!) — превыше всего. Кто не умеет и не желает делать деньги, тот — недочеловек, раб, холоп, низшая раса, вечно принужденная состоять в услужении у человека-дельца.

Впрочем, мне даже не намекают, меня, нормального российского обывателя, сразу подразумевают, что быть мне в прислугах у дельца.

Меня никто не спрашивал: а люба ли мне эта новая должностишка?..

За меня все давно решили, — эти, которые с новым мышлением, эти, которые господа, почему-то полагают, что оно (мышление) очень цивилизованное и ведомо только им, особо посвященным или просвещенным…

Несколько лет назад мне великодушно, под газетные, журнальные, теле-радио фанфары предложили поучаствовать в так называемой Перестройке. Толком не объяснив доверчивому российскому, советскому обывателю, с чем же ее едят и чем запивают. Выпивку, правда, сразу же, на всякий случай, убрали с глаз долой.

Потом прорабы Перестройки придумали, вернее, позаимствовали специфическое слово из школьной физики — ускорение.

Потом, вдруг вспомнили, что помимо высших форумов-съездов были в новейшей истории партконференции.

Главарь Перестройки в ту пору пребывал в расцвете политической славы.

Как же он, мил-друг, сладко и славно вещал про социализм с человеческим лицом! От пения его медоречивого западные спецслужбы наверняка сладострастной победной дрожью исходили, пробирались…

А та последняя партийная конференция мне запомнилась двумя эпизодами-выступлениями известных писателей.

В первом — всемирно прославленный русский писатель горько вопрошал к делегатам: куда же страна идет, куда ее нынешние поводыри-капитаны ведут?!

Смысл своего писательского и гражданского недоумения он перевел в свирепую метафору: некие деятели-капитаны-штурманы, ничтоже сумняшеся, подняли в воздух полностью загруженный пассажирами авиалайнер, но Первый пилот, как оказалось, понятия не имеет: каков же конечный маршрут, в каком месте предстоит посадка… Поведение Первого пилота и его подручных, единомышленников, в сущности, не укладывается в обыкновенную человеческую логику!

Это мужественное и пророческое выступление писателя Юрия Бондарева, — по сути, прозвучало диссонансом. Оно выражало недоверие тогдашнему генеральному курсу Первого пилота…

Однако, ни Первый пилот, ни делегаты, ни простодушно внимающий народ не прислушались, не придали особенного значения страстному выступлению русского писателя-фронтовика.

А как же в те месяцы штурмовали союзпечатные киоски, взахлеб проглатывая или смакуя очередные сенсационные и жареные факты и фактики о социализме с нечеловеческим лицом…

Журналисты тех лет напоминали мне мелких оголодавших шавок, пробавляющихся помойками, но по стечению неких неизъяснимых, не до конца понятых (лично мною) обстоятельств, по воле неких доморощенных новейших хозяев — допущенных в человеческий двор и дом…

На той же приснопамятной девятнадцатой партконференции вальяжно освоил трибуну еще один делегат и член Союза писателей СССР, носящий русскую фамилию Бакланов.

Этому делегату, с умудренным, благожелательным, в меру ироническим голосом, горькая, пронизанная болью речь Юрия Бондарева пришлась явно не по душе. Писатель и коммунист Бакланов попытался тотчас же высмеять выступление коллеги пошловатым анекдотом с чужеземными великосветскими персонажами. Глупый и чрезвычайно претенциозный анекдот, поданный столь прилюдно (через теле-и радиотрансляцию) вряд ли украсил творческую биографию советского писателя и бывшего фронтовика.

И вновь же подтвердилась старая русская пословица: нет пророков в родимом отечестве.

А пересказчиков чужеземных анекдотов хоть лопатой нынче греби. Пришел на их улицу праздник, который лично мне совершенно же чужд.

Этот странный фантастический фейерверк не принимает моя русская интеллигентская душа. При этом я не делаю над собою усилие. Самым естественным образом от всего ныне виденного она, душа-то моя, присмирела до поры. И, дай Бог, лишь бы не озлобилась. Не очерствела и не омертвела в вынужденном безлюбии.

Затурканными мозгами тревожусь иной раз за ее необъяснимую кротость, терпеливость и неумение приспосабливаться и "делать" деньги.

Вся казуистика в том, что законным цивилизованным путем зарабатывать деньги для нормального прожиточного семейного минимума-бюджета не получается ни под каким законодательным соусом.

Красиво, исподволь, запудрив мозги гражданам России-матушки о демократии, о правах человека, о свободе, о правовом государстве, нынешние очень образованные правители в одночасье сотворили государство, в котором без малейших признаков совести правит обжорный бал господин чиновник-лихоимец и господин-отморозок с его подручными многошустрыми шестерками и судами-разборками.

Некоторые особенно ушибленные демократий граждане до сих пор не желают уразуметь действительную суть происходящего на их родине, в их городе, на их улице. Озверинились и охладели их сердца… Все-то они, прозомбированые "независимой" прессой, пробуют талдычить о каких-то светозарных приобретенных общечеловеческих ценностях. А кровушка людская льется. А люди мечутся в дикой кровавой этой заварушке…

Разумеется, ценностей нам, сирым и убогим, перепало чрезвычайно много, да все первосортного качества, да все с иностранной нашлепкой. Как же остаться неблагостным, неблагодарным? Глубочайший поклон, кормильцы…

Пожалуйста, запретные в так называемые застойные годы ценности нынче у всего честного народа на виду.

Особенно этими чужеземными всечеловеческими ценностями переполнены, захламлены бедолаги-столицы Москва и Питер.

Все эти ранее малодоступные ценности прямо-таки лезут в глаза, в душу, в самое сердце! Это: и лотошное бульварное чтиво, и спекуляция всех мастей, вымогательство, бандитизм, жульничество всех мыслимых и немыслимых видов (незабвенного обаятельного Остапа Бендера нынче бы за щенка-забавника держали!), кровавые рэкетирские разборки, проституция, коррупция, безработица, избивание неблагонадежных демонстрантов, безоружной оппозиции…

И голодные, униженные глаза стариков, которым печатно предлагают избавиться от ненужных, полностью игнорируемых нынешней демократической властью "железок" — орденов и медалей…

Вот, извольте, только что, простодушно спокойным голосом радиожурналистка разъясняет мне, не приобщенному обывателю, что уголовное законодательство все-то, бедное, отстает, все-то никак не угонится за новыми видами экономических проказ-преступлений.

Недавно какая-то из уголовных хроник очень живо поведала злободневную занимательную историю. Там экономически подкованные бравые ребята из одной южной гордой республики грамотно "взяли", а, по-русски говоря, сперли круглую сумму наличных денег. Предъявили бумажки, скрепленные нужными печатями и факсимиле, — и "увели" несколько миллиардов казначейских российских билетов прямо из главного Банка Российской Федерации.

В общем, жить среди этих дряхлых и совсем новейших человеческих ценностей, — жить, господа-товарищи-граждане, нынче как-то не совсем уютно. А по правде говоря, очень даже тревожно, мерзко и натурально страшновато.

Страшно, прежде всего, за близких мне людей. И даже не за их неясное несветлое будущее. А именно за настоящее, за конкретный сегодняшний день. День, который сейчас наступает.

За свою особу не беспокоюсь. Во-первых, еще не окончательно выболел. А во-вторых, и в-десятых, не убоюсь никакой черной и тяжкой работы.

Потяну за милую душу и дворником, и сантехником, и путейским монтером, и кочегаром, и пожарным-респираторщиком, и бурильщиком, и журналистом, и грузчиком, и составителем поездов, и еще черт знает кем, тем же охранителем чьего-нибудь драгоценного, нежнопестуемого нового замеса тела… Хотя последняя должность сугубо в гипотетическом варианте.

Продержусь и в рукопашной перепалке, и в словесной не собьюсь с ритма-темпа.

То есть, сумею не только целостность своей неподражаемой физиономии отстоять, но и того, который оказался рядом, но по конституции хилее, слабже, помягче духом.

И пояс затянуть не составит для меня особенного труда, — вполне обойдусь на второе и третье серой горбушкой, а на десерт что-нибудь из духовной пищи.

Потому как обожаю книжки русских и прочих настоящих писателей, философов. А их у меня, непрочитанных и призабытых, и просто любимых и любезных моему сердцу, предостаточно скопилось на моих книжных полках, и вон даже в навал лежат, слегка неухоженные, припыленные.

То есть, существуя в этом неуютном дне в количестве — один, холостяком-одиночкой, — вполне бы выдюжил, пережил, переждал, пересидел, перемыкал эту, родимую отечественную (уж какую по счету!) смуту, сосредоточась, очистившись душою, возможно даже омонашившись внутренне, будучи характером от природы, от родительского воспитания, незлобивым, нежелчным, не алчущим излишнего женского сладострастия…

Так, Господи, не один я в этой недоброй ныне жизни. Семейством занимаю место на земле, которая издревле звалась Святой Русью…

О чем и веду свои печальные грешно-уныловатые записки.

Осеннее, тревожное настроение.

Все гнетет, господа-товарищи. И похмельно-бодряцкие призывы "всенародно избранного" не принимаются моим сердцем.

И даже яркое солнце гнетет.

А на дворе неродная столичная осень. 1993 г. Москва.

ЭПИЛОГ — ЭПИТАФИЯ

В моем Городе убили человека.

В человеческих поселениях всегда кого-нибудь убивают.

Убивают задумчивых бродячих собак, подозрительных и склочных ворон, аквариумных надоевших рыбок, тоскливых коров на хладобойнях, только что родившихся котят…

Вчера в Городе запросто убили человека.

Полагаете, пожилого, болезненного ветерана, заслуженного труженика?

Пожилые и заслуженные, как ни странно, оказались чрезвычайно стойкие, живучие. С тем странным бодрым просталинским хохотком, а некоторые не прочь и ворошиловскую стопку ублаготворить, чтоб для тонуса, для аппетиту, пускай после нее родимой сорокоградусной и привычная давленая картошечка, заправленная не чрезмерно постным маслицем и лучком. Все равно можно жить, а тут ненароком и шалая молодость в голову и иные места вдарит, и квелые супружние телеса в талию твердую упружистую обозначатся, и рука ветеранская шаловливо заиграет-зашутит…

В Городе убили внука вот этого, который еще позавчера зачем-то бодрился и картошку вкушал со смаком.

И мне стало понятно, почему добродуш

ный, с улыбчивым железным ртом старикан заводил меня своей бодростью и оптимизмом. Потому что этому русскому деду было чем жить, чем держаться за эту его не очень комфортную и сытую жизнь-житуху, — дед-фронтовик жил своим непутевым и даже шелапутным, хотя и женатым внуком Алексеем.

Вчера его внука Алексея лишили жизни.

Нынче в Городе живут человеческие существа, которые нашли себе палаческое лакейское занятие — лишать неугодных "всенародно избранному" жизни.

Самое невероятное, эти существа ничем особенным не отличаются от нас с вами. Один из тех, кто отнимал жизнь у Алексея, имел даже похожую внешность и курил те же сигареты, правда, улыбался как-то странно, не по-человечески, без усилий…

Алешка был мой товарищ. Мне кажется, и он считал меня другом.

В последнее время мы чаще созванивались, чем виделись. Добыча хлеба насущного и прочие семейные дела. Причем говорили всегда недолго.

Правда, на прошлой неделе Алексей предлагал встретиться и поговорить о жизни, и вообще…

А вчера Алешку убили прямо на улице. Должны были убить его бодрого, при всем орденском параде, деда, который зачислил себя в открытую оппозицию к президентскому режиму.

Алешка не позволил, он был внуком советского фронтовика.

Осень, 1993 год. Москва.

 

Сергей Яшин ЯРЬ

НАША ВОЙНА

Хотят ли русские войны?

Мы на войну обречены.

Такие, братец, времена.

Не нами начата она.

Из всех щелей полезла мразь;

Та, что на баксы продалась.

Хотят ли русские войны?

Мы не хотим. Хотят они.

Спасая жен, детей, невест;

Мы принимаем этот крест.

Ослябя наш и Пересвет,

Хранят страну щитом ракет.

Как и в былом, святой оплот —

Нам только Армия и Флот.

Такие, братец, нынче дни.

Спаси Господь и сохрани.

Коль нам объявлена война,

Скажи, зачем нам тишина?

ПОСЛЕДНИЙ КАГАНАТ

Когда под утро выпадет роса

В священный час равностоянья,

Вновь на Восток мы двинем корпуса,

Стальными траками измерив расстоянье.

Тебя не защитит ни лютая зима,

Ни древний ужас снежного молчанья.

Ни алкоголь — лекарство от отчаянья,

Ни изворотливость восточного ума.

Последний каганат, ни стены и ни рвы,

Тебя не защитят. Приблизилась расправа.

На стягах алых царственные львы.

Встает заря, роскошна и кровава.

Мы златокудрая дружина Святослава.

Ты чуешь, каганат? Мы двинулись на вы.

ЦАРСТВО

Как ослепительна грядущая Россия,

При свете факелов, дразнящих этот мрак.

Опять разбужена вселенская стихия,

Опять нам подан сокровенный знак.

Терять нам нечего. Мы обретаем снова

Моря и сушу — векторы пространств.

Пылает жертвенник в стенах родного крова,

Красивы волны царственных убранств.

По милосердию мы отнимаем жизни,

Не милосердствуя,

мы не приносим смерть.

Чутьем звериным на вселенской тризне

Отчизны чуем северную твердь.

Мы роскошь вечная

сожженных поколений,

Печатью ужаса нас отмечает век.

Мы лишь намек... Мы гулкие ступени...

Взойди и царствуй, русский человек!

ВОССТАВШАЯ ПОЭЗИЯ

Ненавистных реклам блевотина,

Толстосумов глумливый кураж.

На распятье ты предана, Родина.

Где твой, Родина, ангел-страж?

Не тебе быть рабою покорною,

Не тебе продаваться в притон.

Белым Домом с отметиной черною

Возвышается твой бастион.

Давит горло аркан поэзии,

Век скликает метафоры в бой.

Танец Бунта танцую на лезвии,

Приглашая на танец свой.

Пусть штыков беспощадно мерцание,

Русский климат всегда суров.

Верю, грянет святое Восстание

Бронебойной грозой стихов.

ПОЛЮС ДУХА

Мы знаем вкус битвы и вкус Победы,

Мы слышим Героев державный шаг.

Нам бой завещали отцы и деды,

Нам северных ратей завещан стяг.

Мы знаем буйство родной стихии,

Нам ведом оружия радостный груз.

Вот клич боевой наш: "Слава России"!

Вот братства мужского стальной союз.

Мы бросили страны постылого Юга,

Оставив уюта мещанскую муть.

Нам тропы проложит звенящая вьюга,

На Полюс Духа отныне наш путь.

В последней атаке, в бою рукопашном,

Язык нашей правды и прост, и суров.

Грядущее ясно. Мы смотрим бесстрастно

В знакомые лица друзей и врагов.

ВРЕМЯ НАЦИИ

С неба глухие звоны

Грозно роняет набат.

Каждый мобилизован,

Каждый солдат.

Наша грядет награда,

Русский грядет строй.

Гулко грохочут отряды

По мостовой.

Царство промозглой скуки

Факелы снова жгут.

Снова простерты руки

В древний салют.

Огненны наши души,

Наши сердца — лед.

Слушай, соратник, слушай:

Время нации бьет!

ЯРЬ

Сильному — право сметь,

Сильный всегда прав.

Пусть караулит Смерть

Снова у переправ.

Славных владык род,

Сталь для побед плавь.

Реку любую — вброд,

Море и то — вплавь.

Предкам приносим в дар

Брагу из полных чаш.

Солнцеворота ярь

Стяг окровавит наш.

Слушать ли, други, нам

Сладкоречивых витий?

Княжеский щит — к вратам

Будущих византий!

Сильному право сметь,

Сильный всегда прав.

Нас увидав, смерть

Скорчится у переправ.

 

ГЛАВНОЕ ДЕЛО ПИСАТЕЛЕЙ — КНИГИ

Толстовские писательские встречи в Ясной Поляне под веймутовой сосной давно уже с легкой руки нашего доброго покровителя муз Владимира Ильича Толстого стали традиционными. Но в этом году, в те же самые сентябрьские традиционные дни, приурочиваемые к дню рождения великого русского писателя, в Ясной Поляне, кроме привычных обсуждений насущных проблем и литературы, и общества, состоялось еще и вручение первых яснополянских премий — большой и малой. Большая — дается за высшие достижения в русской литературе, Малая — за устойчивый писательский дебют. Родителем этой премии, несомненно, стал известный русский писатель Анатолий Ким. Это его стараниями известная всему миру корейская компания Samsung стала меценатом современной русской литературы. Тем более, и суммы выделены немалые: Большая премия составляет 20 тысяч долларов, а Малая — всего лишь... 10 тысяч долларов. Что, согласитесь, для молодого писателя прожиточная сумма как минимум на год.

В жюри премии вошли: Анатолий КИМ (председатель), Владимир ТОЛСТОЙ, Лев АННИНСКИЙ и Игорь ЗОЛОТУССКИЙ — все крепкие и достаточно независимые профессиональные критики, за исключением директора "Ясной Поляны" Владимира Толстого, который хоть и не критик, но современную русскую литературу знает очень даже прилично.

В этом году Большую литературную премию "Ясная Поляна" получил замечательный русский писатель, тончайший лирик Виктор ЛИХОНОСОВ. Малую премию получил талантливый прозаик, крепкий реалист родом из казачьих станиц, Вячеслав ОТРОШЕНКО.

Поздравляем того и другого. Но скажем откровенно: больше всего порадовало нас вручение премии нашему давнему автору, изумительному стилисту Виктору Ивановичу Лихоносову, подзабытому многими за годы этой сумасшедшей перестройки.

Белобров-Попов. Красный Бубен: Роман. — СПб.: ООО "Издательство "Лимбус Пресс"", 2002. — 768 с.

Потрясающе увлекательный роман двух молодых авторов — В.Белоброва и О.Попова, объединившихся под двусоставной фамилией Белоброва-Попова! Впрочем, сказать, что роман увлекательный — это очень и очень сильно занизить его уровень, потому что на самом деле он просто захватывающий, я, например, взялся читать его во время своего отпуска в Евпатории и настолько прикипел к книге, что на целых два дня лишил себя горячего пляжа и холодного пива, безвылазно сидя в номере пансионата и содрогаясь от дьявольски жутких событий, происходящих в деревне Красный Бубен. Ибо что может быть страшнее, чем превращение нормальных хороших людей в слуг сатаны? А именно это и совершается в глухой тамбовской деревушке, куда вдруг приперся сам Князь Тьмы, в считанные дни превративший почти все население деревни в гвардию коварных вампиров.

Перед этим нелегким выбором — погибнуть или перейти на службу к врагу рода человеческого — и оказываются вдруг герои романа Белоброва-Попова, абсолютно не помышлявшие дотоле ни о каких высоких принципах, а жившие, как и большинство обычных людей, своими каждодневными, в меру греховными делами и заботами. Но, оказавшись вдруг перед дилеммой — спасать ли им свое бренное тело или вечную душу,— главные герои "Красного Бубна" все же совершают духовный подвиг и выбирают спасение своих душ. А вместе с этим, как оказывается — и спасение всей России.

Надо признать, что хотя роман Белоброва-Попова написан и не без откровенного ёрничества и всяких там постомодернистских штучек, в нем, в отличие от множества идейно пустых сочиниловок их сверстников, оказались явно воплощены мотивы торжества Православия над всякой нечистью. Произошло, по-видимому, то, на что рассчитывал митрополит Кирилл, когда на вопрос кого-то из журналистов о том, хорошо ли это, что сегодняшняя молодежь носит крестик не на груди, как положено, а, как серьгу, в ухе, сказал, что пусть уж она его хоть где-нибудь да носит, потому что крест — это настолько высокий символ святости, что он САМ заставит человека перевесить его из уха поближе к сердцу. Вот и тема, за которую, может быть, даже и одной только хохмы ради взялись Белобров с Поповым, оказалась настолько САМООЧИСТИТЕЛЬНОЙ, что уже само прикосновение к ней способствовало тому, что даже сквозь всю иронию и приколы молодых авторов до читателя все равно не может не дойти высокая идея НЕ СМИРЕНИЯ человека перед силами зла и тьмы.

Вот только за эпизоды с отцом Харитоном как-то неловко. Ну так ли уж необходимо было подтрунивать над бедным священнослужителем?..

Юлия Вознесенская. Путь Кассандры, или Приключения с макаронами: Повесть. — М.: "Лепта", 2002. — 688с.: ил.

Своеобразным тематическим продолжением "Красного Бубна" можно считать повесть Юлии Вознесенской (хотя какая это повесть, если это самый что ни на есть полновесный роман?) "Путь Кассандры", в которой (или же все-таки — в котором?) изображены те времена, когда, в соответствии с предсказаниями "Откровения" Иоанна, сатанинские силы все-таки ненадолго воцарятся на планете, проставив всем на правой руке "число Зверя" и посадив на мировой трон своего Лжемессию. Самое страшное в изображенном для нас писательницей будущем — это почти стопроцентное непонимание людьми того, что произошло на Земле за последние годы на самом деле. Их мозг практически отключен от самостоятельной работы при помощи непрерывно льющихся в сознание пропагандистских телепередач, восхваляющих "осчастливившего" планету дьявола, или же — при помощи одурманивающих видений, получаемых от так называемых "персоников", то есть выданных всем персональных компьютеров, способных создавать в воображении каждого пользователя свою собственную виртуальную реальность голографического характера, позволяющую в высшей степени правдоподобно удовлетворять самые невероятные фантазии и быть героем самых головоломных приключений. (Лично мне эти люди почему-то очень сильно напомнили нашу сегодняшнюю молодежь, разгуливающую с воткнутыми в уши наушниками плееров или же проводящую целые дни напролет в интернетблужданиях — по-видимому, это и есть тот первый шаг в оболванивании народа, за которым последует обязательное внедрение "персоников", которое уже оканчательно уведет людей от проблем их реальной жизни и от осмысления всего, что происходит вокруг.)

Волей судьбы (а точнее сказать, по Божьему промыслу) главной героине повести Вознесенской — девушке со странным именем Кассандра — приходится на какое-то время отсоединиться от наркотизирующего сознание "персоника" и отправиться вместо своей заболевшей бабушки на выполнение неких таинственных и небезопасных поручений, в ходе которых к ней постепенно приходит прозрение, а потом она избавляет себя от "числа Зверя" и находит и свою любовь, и путь к Богу.

"Путь Кассандры, или Приключения с макаронами" — это тот, я бы сказал, редчайший на сегодняшний день жанр художественной прозы, которого ныне просто катастрофически не хватает на ниве популяризации идей Православия. Да, последнее время в этой области переиздается очень много книг богословского и просветительского характера, вышло практически все, написанное Сергеем Нилусом, Антонием Сурожским, Димитрием Ростовским, Феофаном Затворником, Иоанном Кронштадтским, Ефимом Поселяниным и другими подвижниками благочестия, но вот что касается художественных произведений православной направленности, рассчитанных на СОВРЕМЕННОГО читателя и способных захватить и удержать его внимание, одновременно с этим открыв ему глаза на происходящую в мире ТАЙНУ БЕЗЗАКОНИЯ и способных привести его к Богу, то таких в нашей литературе, как говорится, раз, два — и обчелся. Стихи иеромонаха Романа, повести Владимира Крупина, пара романов псковского прозаика Игоря Смолькина, ну еще один-два примера, и не больше... Поэтому легко читающаяся повесть Юлии Вознесенской (ой, ну все-таки романа, никакая это не повесть), с ее увлекательнейшим авантюрным сюжетом, не ослабевающей на протяжении всего действия напряженной интригой, тонкой психологической картиной нравственного перерождения героини и другими художественно значимыми деталями — это не что иное, как великолепный пример той проповеди Православия, которую должна вести наша патриотическая литература и которая, может быть, единственно только и является оправданием ее существования в сегодняшнем мире. Жаль только, что произведений, подобных повести Юлии Вознесенской, я практически ни разу не встречал в наших патриотических журналах...

Станiслав Шевченко. Закон збереження любовi: Поезii (на украiнськiй мовi). — Львiв: "Каменяр", 2002. — 119 с.

Станислав Шевченко. Крымская роза ветров: Стихи (перевод с украинского). — Киев: "Факт", 2002. — 52 с.

Шевченко — фамилия для украинцев знаковая, служащая символом высокого поэтического творчества и, с одной стороны, как бы подталкивающая ее обладателей к тому, чтобы и себе, вслед за батькой Тарасом, попробовать посочинять чего-нибудь в рифму, а с другой — заставляющая постоянно помнить о духе некоей соревновательности со своим великим предтечей и обязывающая тем самым, как говорится, "держать марку". Это все равно, как если бы в России родиться с фамилией Лермонтов или Есенин — подсознание говорит: "Попробуй, ты же тоже из этого рода, ты сумеешь", а сознание тем временем пятится, как неумелый альпинист от скалистого пика, и в ужасе отодвигает от себя бумагу и ручку...

Киевскому поэту Станиславу Шевченко вполне удалось сохранить свой собственный голос и не потеряться ни на фоне великого Кобзаря, ни среди его сегодняшних поэтов-однофамильцев. "Кажуть, свiтом керуе вiдноснiсть, / Проявляючи вiчностi суть. / Де початок — не знаемо й досi, / Де кiнець — ми безсилi збагнуть. // Нiби потяг рушае навпроти. / Але може, це рушили ми? / Невiдомо це справдi, якщо ти / У вiкнi навiть бачиш дими..." ("Говорят, правит всем относительность, / Потому Вечность трудно познать. / Потеряла исток свой действительность, / И куда все течет — не понять. // Вроде, тронулся поезд со станции, / А почудилось — двинулись мы. / Кто уедет сейчас, кто останется — / За окном не подскажут дымы...") — пишет он, не боясь показаться аполитичным и отрешенным от злобы сегодняшнего дня.

Да, в поэзии Станислава Шевченко бессмысленно искать лобовые отклики на события текущего времени, он — лирик, и все боли и радости нынешних дней отражаются в его стихах через картины природы, стихию воды, ветра и света, показывая нам, скорее, не то, что происходит сегодня на Украине, в Сербии или Ираке, а то, что происходит — в сердце самого поэта: "Нахлынет — отпустит, нахлынет — отпустит: / И сердце, и море в ночном далеке. / Но чувствую я — у них разные пульсы: / Быстрее приливного — мой на руке!.."

В книгу, выпущенную Львовским издательством "Каменяр", вошли стихи, написанные С.Шевченко на украинском языке, а в сборник "Крымская роза ветров" — переведенные на русский стихи, посвященные Крыму. Читая эти книги, понимаешь, какой вред нанесла перестройка и русской, и украинской литературам, разделив их границами национальных суверенитетов и лишив возможности омывать друг друга своими творческими токами.

Александр Владимиров. Лестница в бездну: Роман. — М.: "СТОЛИЦА-СЕРВИС", 2003. — 320 с.

Роман Александра Владимирова (похоже, что это не настоящая фамилия, а только его псевдоним) посвящен одной страшной гипотезе, повествующей о том, как жрецы Древней Атлантиды скрестили неандертальцев (а это — потомки первого братоубийцы Каина) с обычными людьми, в результате чего появились внешне почти неотличимые от нас создания, наделенные душой дьявола. И пошли они в мир, чтобы властвовать в нем и приготавливать трон для антихриста.

"Запомни, твоя сила — ВО МРАКЕ НОЧИ!" — дают они завет одному из завербованных себе на службу атлантских царей, а кажется, что это их инструкция главе РАО "ЕЭС" Чубайсу, то и дело погружающему ныне Россию во мрак своими "веерными отключениями".

Роман А. Владимирова рисует картину вековечной борьбы каинитов со всем человечеством, показывает пронизанность мировой общественной пирамиды представителями этого страшного племени, их невероятную способность вживаться во властные структуры и делать все для осуществления своего губительного плана — венчания на всемирную власть отца лжи — сатану. И противостоят всему этому только искренне верующие в Господа герои-одиночки, готовые рисковать своей жизнью ради разоблачения этого каинитского заговора и спасения человечества от власти антихриста. Казалось бы, фантастика — а так все похоже на наши сегодняшние будни...

Алла Большакова. Феноменология литературного письма: О прозе Бориса Евсеева. — М.: "МАКС Пресс", 2003. — 128 с.

Анализируя книгу Аллы Большаковой об особенностях творческой манеры прозаика Бориса Евсеева, невольно вспоминаешь известную русскую поговорку про два сапога, которые пара, ибо — без всяких обидных подтекстов — писатель и его исследователь действительно стоят друг друга. Ну хотя бы тем, что оба одинаково глубоко, профессионально и самозабвенно делают то, за что они взялись, то есть — один пишет роман о душе, а другая в исследование этого самого романа как раз свою душу и вкладывает.

Я не знаю, до конца ли прочитают большаковскую "Феноменологию" те 150 человек, в руки которых попадут 150 экземпляров этой книги, скорее всего, рядовой российский читатель не стал бы даже и голову себе забивать разгадываниями того, почему "в своем пространственно-временном единстве романный хронотоп преображает и темпоральные пласты, переводя их в качественно иное — сверхвременное, вечное измерение как духовное" и почему в нем в итоге и "заключается квинтэссенция романа об отреченных гимнах". Признаться, я и сам люблю гораздо большую простоту и более доступный язык изъяснения, мне хочется, чтобы и научную, и критическую работу было так же интересно читать, как и те художественные произведения, которые в них исследуются. Но я ведь не зря обронил упоминание о том, что писатель и его исследователь стоят один другого — о прозе Бориса Евсеева просто нельзя писать по-другому, поскольку это он сам как раз и задает своим стилем способ ведения разговора о своей прозе. Причем делает это прямо изнутри своих произведений: "Какая тема? — словно заранее полемизируя со своими будущими критиками, восклицает, к примеру, автор-рассказчик в "Отреченных гимнах". — Никаких отдельных, вырванных из материи прозы тем для романов никогда в России не существовало... Есть, есть в наших романах нечто неделимое, не рассекаемое на тему, фабулу, сюжет! Есть в них некое потаенное единство и слитность..."

По сути дела, взявшись за "Феноменологию литературного письма", Большакова и сама написала роман, разве что не художественный, а филологический, главным героем которого является не собственный литературный персонаж и даже не исследуемый писатель, а, так сказать, только ХАРАКТЕР ПИСЬМА этого писателя.

Но разве Достоевский в своем романе-следствии "Преступление и наказание" изучал не то же самое — не ХАРАКТЕР своего Раскольникова? Вот и "следствие" Аллы Большаковой, как и положено детективу, увенчивается четко формулируемым выводом о том, что "представленная Б. Евсеевым образная картина мира точно передает дух нашего смутного времени — убийственного, торгашеского, предательского и — потаенно-светлого, ушедшего в себя, в коллективное бессознательное: в глубины народной памяти, народной души, лелеющей в сокровенных мечтаниях безумную и неистребимую надежду на то, что все так или иначе образуется, наладится..."

Не знаю, действительно ли Борис Евсеев садился за письменный стол с целью представить нам эту самую картину мира, но, по крайней мере, он до сих пор еще Аллу Большакову не опроверг. Значит, кое-что она прочитала в его книгах все-таки верно.

Валерий Ильин. Поющий чердак: Стихи. — Киев: "Iнтерлiнк", 2002. — 20 с.

За спиной у 53-летнего поэта из небольшого города Шепетовки Хмельницкой области — работа шофером, шахтером, монтажником, дорожным рабочим, гальваником, проводником почтовых вагонов, а также другая крайне непоэтическая деятельность, направленная на добывание угла для ночлега и хлеба насущного. В моей "Трудовой книжке" значатся почти такие же рабочие специальности, а потому я очень хорошо знаю, как нелегко сохранить при всей этой шахтерско-монтажнической жизни верность не приносящему тебе ничего, кроме разочарований, творчеству. Виктор Ильин такую верность в себе сохранил, и даже умудрился выпустить в свет две тоненькие книжечки очень горьких, но, славу Богу, не совсем безысходных стихов. "Меня, как бездомного пса, / гонял непонятливый город, / горланя на все голоса: / "Скорей бы подох под забором!" // Но все ж у ручья среди верб / синица лечила мне рану / напевом-бальзамом, и хлеб — / я вытряхнул ей из кармана", — пишет он в книжечке "Поющий чердак", и хочется верить, что пока в мире продолжают сохраняться такие доверительные отношения между поэтами и птицами, он, несмотря на весь сволочизм населяющих его людей, еще окончательно не погиб.

В.Креник. Странник по Вселенной, или Путешествие в себя. — Омск: ООО "Издатель-Полиграфист", 2002. — 262 с.

Работа живущего в Германии омича Виктора Креника (кстати, это очень нехорошо, когда на обложке книги ставится не полное имя автора, а только один инициал) представляет собой по сути не что иное, как расшифровку библейских текстов, в частности "Откровения" Иоанна Богослова и некоторых фрагментов Евангелий, с попыткой определить фатальные для истории Земли сроки, а также разгадать некоторые другие тайны. Трудно сказать, насколько подобная трепанация священных текстов греховна или негреховна с точки зрения Православной Церкви, я лично думаю, что наши батюшки вряд ли благословили бы автора на подобное дело, поскольку Евангелие надо не крутить вверх ногами, выискивая в нем тайные смыслы, а просто читать и верить явленному нам в них Слову Истины.

Однако же человек слаб, а потому некоторые страницы книги Креника, касающиеся ближайшего будущего нашей планеты, я прочитал с откровенным любопытством, чем лишний раз и подтвердил сам себе греховную сущность своей натуры.

Хотя, думаю, что некоторые строки из авторских выводов было бы не вредно почитать и всем остальным. Ну хотя бы вот эти: "Почему новая эра начнет зарождаться под эгидой России? — пишет автор под завершение своей книги. — Дело в том, что при такой нравственности, которая бытует в современном мире, человечество обречено на погибель, сравнимую по масштабу с Всемирным потопом. Для избежания катастрофы необходимо срочно менять нравственные принципы, меняться самому человеку, причем в ЛУЧШУЮ сторону. Это значит, что человек должен переродиться..."

Подобные размышления в книге кажутся мне гораздо более интересными, чем гипотеза о том, что Иисус Христос — это не Сын Божий, а только гость из Будущего, попавший в Иудею времен царя Ирода при помощи машины времени.

Светлана Борминская. Охота на старушку, или Дом золотой: Роман. — М.: "Пальмира", 2002. — 288 с.

Выпуск романа никому не известной писательницы Светланы Борминской явился результатом проводимого не так давно издательством "Пальмира" конкурса "Российский сюжет". В октябре прошлого года я был на объявлении его итогов и помню, как, характеризуя критерии отбора произведений на премию, нацеленную на поиски РОССИЙСКОГО сюжета, член жюри Александр Кабаков сказал, что их очень порадовало то, что наши авторы умеют закручивать сюжеты ничуть НЕ ХУЖЕ АМЕРИКАНЦЕВ, а что касается книги Строгальщикова "Слой" (это еще один из лауреатов премии, помимо Борминской), то эта вещь, по его мнению, сделана даже не то, что НЕ ХУЖЕ, ЧЕМ АМЕРИКАНСКИЕ РОМАНЫ, а, можно сказать, вообще абсолютно ПО-АМЕРИКАНСКИ. И всё это организаторы конкурса назвали — поисками русского народного романа... Надо признать, что роман Борминской на американские книги похож мало, но и такого восторга, как у членов жюри, он у меня почему-то тоже не вызвал. Так... вялотекущее бессюжетное повествование ни о чем, наполненное описанием быта поселковых старух да бесконечной возней вокруг толстой кошки, которая фактически заслонила собой все романное действие. Есть несколько более-менее смешных эпизодов, но нет ни четко просматриваемой идеи, ни авторской позиции. Впрочем, лучше, чем в родившемся у меня во время чтения этого романа стихотворении, мне о нем, наверное, не сказать: "То шумит на ветру не бор минский, / не лютует в ночи бесом север — / то романчик Светланы Борминской / превратить хотят нынче в бестселлер. // Много ляс вокруг книжки той точится... / Да читать ее что-то — не хочется".

Ярослава Шумляковская. Времена перемен: Стихи. — Мытищинская межрайонная типография, 2003. — 64 с.

Это — первая книга поэтессы из города Щелково Московской области Ярославы Шумляковской, печатавшейся ранее в альманахах "День поэзии 2000" и "Вечерний альбом", журналах "Москва", "Работница", "Крестьянка", газетах "Завтра", "Лiтературна Украiна", "Литературная газета" и других изданиях. Выпущена она без указания издательства и, скорее всего, что за свой счет, потому что настоящие поэты сегодня сегодня не только не получают за свои стихи гонораров, но еще и вынуждены сами платить печатникам за то, чтобы донести свое слово до читателя. А Ярослава Шумляковская — поэт настоящий, не боящийся сказать всю нелицеприятную правду в лицо нынешней власти, обвиняя их в том, что они: "Грабежами открыто живут. / Не затем ли развал затевали? / За рубеж гонят руды и стали, / К нам отходы, токсины везут. // Этот "бал" заказал сатана, / Сила доллара, страха, разврата, / Демократия лжива, хвостата, / С автоматом, с удавкой она. // Кто погиб на Чеченской войне, / Кто убит задарма в подворотне, / Кто застрелен вчера, кто — сегодня, / Кто нашел злую правду в вине..."

Поэзия Шумляковской — не для эстетов, она обличительна, как речь на Суде Истории, как приговор всем, кто в погоне за быстрым обогащением готов продать и свою родную землю, и отчую славу, и вскормивший его народ. В ее стихах, может быть, маловато художественных образов и многовато лобовой публицистики, но она пишет их не для того, чтобы ласкать чей-то слух, а для того, чтобы высказать жесткую правду. И, как это ни странно, она вселяет в сердце своего читателя не отчаяние, а надежду. Потому что, читая такие, к примеру, строки, как: "В городишке моем подмосковном / Над загаженной Клязьмой-рекой / Много бывших ученых бездомных...",— невозможно поверить, что так будет оставаться всегда. Мы ведь — РУССКИЕ, мы великий народ, с нами Бог, с нами Пушкин, с нами музыка Свиридова и автомат Калашникова — так неужели же мы не отстоим свою поруганную Родину от кучки продавшихся Западу изменников?..

И.Львова. Если бы нас спросили: Рассказы. — Петрозаводск, 2003. — 208 с.

Еще одна книга, ни на обложке которой, ни в выходных данных не указано имени ее автора. К сожалению, сегодняшнее книгоиздание почти полностью находится в руках непрофессионалов, и такие вещи стали уже чуть ли не закономерностью. Хорошо хоть, что в самом конце книги все-таки помещена небольшая автобиографическая справочка, из которой можно узнать, что имя писательницы — Ирина.

А между тем, книга Ирины Львовой заслуживает того, чтобы ее прочитали, а имя ее автора запомнили. Хотя, на первый взгляд, ее рассказы почти бессюжетны, герои пассивны и малозаметны, а выводы размыты и неопределенны. Но, как замечает в своих путевых заметках (цикл "С другой стороны") сама летящая в Америку писательница: "Разве мы едем узнать что-то о чужой стране? Нет, чтобы узнать о себе. Открытие Америки — это открытие себя. Своей несмываемой русскости..." Поэтому и книгу Ирины Львовой надо читать не затем, чтобы узнать что-то новое об окружающей нас жизни (да и что мы можем узнать о ней НОВОГО после книг той же Ярославы Шумляковской или после любого из ежевечерних выпусков теленовостей с нескончаемым показом трупов на экране, репортажами о катастрофах и рапортами о принятии Думой очередных антинародных законов?), а затем, чтобы еще раз заглянуть в душу к самим себе и лучше понять СЕБЯ, потому как книга Ирины Львовой повествует больше о том, что происходит не во внешнем мире, а в глубине души автора и ее героев.

Из-за этого, правда, книга кажется слишком уж лирической для нашего далеко не лирического времени и слишком уж оторванной от проблем наших реальных будней. Но думается, что иногда нам не хватает и такой вот оторванности. Хотя бы для того, чтобы еще контрастнее потом воспринималась наша реальная живая жизнь...

Вера Бурдина. Листва Невы: Сборник стихотворений. — СПб: Журнал "Нева", 2002. — 176 с.

Поэзия нашей северной столицы давно заслуживает о себе отдельного обстоятельного разговора, потому как имеет ряд ярко выраженных интонационных и образных признаков, легко выделяющих ее из общероссийского поэтического хора. Вот и стихи лауреата литературной премии имени Александра Прокофьева "Ладога-2001" Веры Бурдиной с первой же страницы обдают душу характерным для питерцев историзмом, державной строгостью и классическим академизмом письма: "Нева века уносит плавно, / но здесь, над временем, царит / святая твердь Петра и Павла, / и ангел над Невой парит..." Но если бы особенность петербургской поэзии заключалась единственно в блистательной огранке поэтической формы, то это вызывало бы, скорее, не восхищение, а сожаление и даже раздражение, так как было бы крайне жаль, что такая красота — и НЕ СПАСАЕТ собою мир! Однако в том-то и дело, что стихи поэтов Санкт-Петербурга и, в частности, Веры Бурдиной постоянно прорывают застывшую образность холодной питерской архитектуры, питерской погоды и питерской историчности и, точно обжигающие бореи на перекрестки петербургских улиц, врываются из бездны лет на пересечения с нашими днями, чтобы выдохнуть: "Как горек дым российской славы! / Сегодня, так же, как в былом, / Симоны наши, наши Савлы / не станут Павлом и Петром..." История должна не просто нависать над нами помпезными образами прошлого, но помогать нам своим опытом жить в нашем настоящем. А для этого надо уметь выводить ее из тупиков минувших столетий и поселять рядом с нами. В книге Веры Бурдиной это именно так и происходит.

Марина Струкова. Серебряная пуля: Стихотворения. / Предисловие Сергея Яшина. Послесловие Станислава Куняева. — Москва: "Наш современник", 2003. — 176 с.

Сколько я ни читаю стихи Марины Струковой, никак не могу отделаться от двух почти взаимоисключающих друг друга ощущений. С одной стороны, не могу не признаться в той зависти, которую я испытываю к ее патриотической истовости и к той ее невероятной самоотверженности на ниве борьбы за поруганное и преданное Отечество, из-за которой душа молодой поэтессы стала напоминать собой душу старого солдата, всю жизнь проведшего на полях сражений и уже окончательно забывшего, что такое мир, тишина и любовь. А с другой — я с ужасом думаю о том, что было бы, если бы мы вдруг ВСЕ стали такими, как лирическая героиня ее поэзии?.. "Но каждая песня о вечной войне — / лишь песня о вечной любви",— пишет в одном из своих стихотворений Марина Струкова, не видя, что тем самым она пытается скрестить в едином антагонистическом гибриде символы УНИЧТОЖЕНИЯ и символы ЗАРОЖДЕНИЯ. Отсюда — и те пугающие "рецепты" защиты России, которые она предлагает своему читателю уже с первого стихотворения книги. Глядя на моделируемую ею картину "спасения" Отечества, невольно ловишь себя на той крамольной мысли, что — а чем же такая "защита" будет отличаться от итогов вражеской оккупации? Оцените-ка прогнозируемую поэтессой реальность: "Если завтра война, мы поплачем о милом, / перекрестим дымящийся дол. / ПРОВЕДЕМ БЭТЭЭРЫ ПО ОТЧИМ МОГИЛАМ, / чтоб могилы никто не нашел. / ПОДОЖЖЕМ ЗЛАТОГЛАВЫЙ ИСТЕРЗАННЫЙ ГОРОД, / чтобы городом враг не владел... / ...Наш распахнутый мир будет светел и СТРАШЕН, / ГОЛОС КРОВИ СИЛЬНЕЙ, ЧЕМ ЗАКОН. / ЗАМИНИРУЕМ КАЖДУЮ ПЯДЬ ЭТИХ ПАШЕН, / ДИНАМИТ — ПОД ОКЛАДЫ ИКОН... / ...Впереди — ТОЛЬКО БИТВА И ОГНЕННЫЙ ПЕПЕЛ, / позади — очарованный рай".

Стереть с лица земли в память об этом "очарованном рае" все, что как раз и представляло собой нашу Родину — это, надо признать, акт в высшей степени как героический, так и бессмысленный, ибо бороться надо все-таки ВО ИМЯ СЧАСТЛИВОЙ ЖИЗНИ, а не ради того, ЧТОБ НИЧЕГО НИКОМУ НЕ ДОСТАЛОСЬ. Осмысливая собранные в "Серебряной пуле" стихи Марины Струковой, понимаешь, что для того, чтобы стать "катехизисом" сегодняшнего русского патриотизма, ее поэзии очень сильно не достает так хорошо рифмующегося со словом "битва" слова "молитва". Да, я тоже признаю эффективность такого аргумента как АКМ, но вместе с тем и отчетливо вижу, что невозможно ни жить, ни творить, опираясь исключительно НА ОДНУ ТОЛЬКО ненависть. Даже — если она и адресована самому заклятому врагу твоей Родины...

Сергей Хомутов. Пока душа жива: Стихи. — Ярославль: "Верхняя Волга", 2003. — 144 с.

"Пришло время в Россию, когда человеку нет дела до поэзии",— пишет во вступительном слове к новой книге стихов Сергея Хомутова депутат Государственной Думы РФ Анатолий Грешневиков. — Он в смятении оттого, что не понимает тех событий, которые происходят на родной русской земле. Традиционные ценности попираются. Устои государства и общества расшатываются... Но есть поэты, чья светлая, незамутненная поэзия становится для людей духовной опорой и нравственным ориентиром. Спасительное поэтическое слово принадлежит сильным по характеру людям, подвижникам, ПАТРИОТАМ, таким крупным русским поэтам, как, например, Сергей Хомутов... Он не взирает на бедствия родины глазами холодного наблюдателя — он стремится дать людям "огонь, несущий свет" и предлагает им любить и бороться за Россию до тех пор, "пока душа жива"".

Соглашаясь в целом с той оценкой, которую дает поэзии С. Хомутова А. Грешневиков, хочется уточнить то, может быть, единственное, но немаловажное как для его художественной, так и для идейной позиции обстоятельство, что ЛЮБОВЬ по Сергею Хомутову — это и есть ОДНА ИЗ НАИВЫСШИХ ФОРМ БОРЬБЫ, и стало быть БОРОТЬСЯ ЗА РОССИЮ — как раз и значит, ЛЮБИТЬ ЕЕ, любить не декларативно, а преданно и самоочистительно, спасая тем самым и Россию, и свою страдающую душу. "Очищайся, душа, очищайся, / Пусть коснутся тебя соловьи, / Возвращайся, душа, возвращайся / На извечные круги свои", — пишет он в открывающем сборник стихотворении, и это ожидание спасительного "прикосновения соловьев" наполняет собой практически всю атмосферу его книги. Да и кто сказал, что в призывании народа к топору будет больше пользы Отечеству, нежели в попытке вернуть людям забытую ими способность понимать и ценить Красоту? "Спасись сам, и рядом с тобой тысячи спасутся", — учит нас батюшка Серафим Саровский, и Сергей Хомутов следует именно этому правилу, хотя выбранный им путь ничуть не более легкий, чем, скажем, та воинственная стезя, по которой следует упоминаемая выше Марина Струкова. "Созвучьем каждым дорожа, / Откроюсь тишине, / А инструмент один — душа, / Один доступен мне",— признается далее поэт, раскрывая своему читателю не что иное как тот МЕТОД, при помощи которого происходит взаимодействие поэта с миром, а также воздействие поэта на мир.

Сергей Хомутов — не трибун, это очевидно для любого, кто прочитает его книгу. Он — "стопроцентный" лирик, опирающийся в своем творчестве на столь дефицитное для нынешней России чувство ЛЮБВИ ко всему родному: "Снова лето под солнышком тает. / Все теплее, светлее, милей... / Зацветает кипрей, расцветает / По раздолию русских полей. // Закипает магической пеной, / Плещет пьяным огнем через край — / По Заволжью, России, Вселенной, / Хоть вдыхай, хоть в охапки сбирай..."

Я думаю, что это не "поэтическая школа", а именно ЛЮБОВЬ подсказывает поэту столь живописные образы, которыми он наделяет даже самых малых из обитающих рядом с ним на планете братьев: "Вбирай благодать этих милых земель, / Чье ветром навеяно имя, / Где точно боярин под шубою — шмель / И бабочка — словно княгиня". Мне кажется, что с зарождения любви к этим самым "боярину" и "княгине" как раз и начинается в душе человека стирание таких разрушительных чувств, как социальная пассивность или социальная ненависть. Потому что и то, и другое несут в себе опасность уничтожения всего живого на земле как класса...

Виктор Розов. Удивление перед жизнью. — М.: "ВАГРИУС", 2000. — 494 с.

Хотя и с некоторым опозданием, но я все-таки добрался до вышедшей три года назад книги воспоминаний Виктора Сергеевича Розова, о которой мне напомнил его недавний 90-летний юбилей. И еще раз убедился в том, насколько естественнее моей душе окунаться в записи о РЕАЛЬНО прожитых кем-то днях, чем вникать в самые изощренные беллетристические сюжеты. Не скрою, я рад таким книгам, как упомянутые выше романы "Красный бубен" или "Путь Кассандры", но последнее время мне все больше и больше хочется встречи не с вымыслом, а с правдой — правдой ФАКТА, правдой ЧУВСТВА, правдой СЛОВА, а их-то в художественных произведениях сегодняшних авторов почти совсем не осталось.

Вот дневники и мемуары и компенсируют этот дефицит, помогая читателю встретиться со временем и его героями напрямую, без посредников. И одним из таких героев как раз и является Виктор Розов — драматург, солдат, неординарно мыслящий и не боящийся эти неординарные мысли высказывать человек и писатель.

Его книга — это не просто автобиография, но свидетельство того, как искусство может дополнять собой жизнь до такой степени, что даже темные стороны эпохи начинают обретать откровенный привкус счастья. Очень символичным показался мне в ней эпизод, в котором автор описывает, как во время одного из спектаклей, который их труппа ставила в каком-то открытом среднеазиатском театрике, на них вдруг обрушилась сильная степная буря: "Фалды занавеса, кулисы, падуги начинают тихо раскачиваться. Сильней, сильней... Свет прожекторов, освещающих сцену, медленно тускнеет и сеется как бы сквозь дымку. И зритель тоже как бы колышется. Это откуда-то — из-за хребтов скалистых гор — сюда, к нам, летит вихрь из пустыни Гоби. Вихрь этот поднимает в воздух песок, сухие травы, коренья, мелкие камни, скорпионов и прочую пакость. Все это висит в воздухе, куда-то несется и по пути рассыпается; в данном случае сыплется на нас. Ветер крепчает. Костюмы трепещут на ветру... А мы искоса поглядываем в зал. Зрители, тесно прижавшись друг к другу, образовав одно мощное ядро, не покидают своих мест. Ветер крепчает. Спектакль идет. Зрители цепко держатся друг за друга... Сражались две стихии: ураган и искусство".

Именно такая ситуация, как мне кажется, повторяет себя и сегодня, только в масштабах уже всей России, где сражаются такие несовместимые стихии, как рынок и искусство. Гудит ураган, сметая на своем пути все накопленные нами за историю нравственные ценности, сыплются на нас сверху скорпионы наживы — но зрители пока еще держатся друг за друга, сохраняя свое защитное ядро. Вот только надолго ли им хватит еще сил — неизвестно...

 

Николай Переяслов ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ

Помнится, когда наша так называемая перестройка обрушила существовавшую ранее в стране цензуру, я подумал: ну, теперь-то на журнальные страницы вырвется столько замечательных произведений, которые были вынуждены годами лежать невостребованными в писательских столах, что чтения хватит — на десятилетия... Однако, кроме не издававшихся у нас при советской власти произведений писателей-эмигрантов да неиссякаемого наследия Андрея Платонова, действительно оставившего в своем столе романы "Котлован", "Чевенгур" и целый ряд других, не публиковавшихся при его жизни произведений, ничего по-настоящему значительного в наших журналах опубликовано не было. Оказалось, что, помимо Набокова да Солженицына, никто из наших писателей-то никогда толком и не работал. Разве что еще — Алексей Слаповский, потопивший своими романами и повестями журнал "Волга".

И вот — миновало уже полтора десятилетия абсолютно ничем не обузданной свободы творчества, а каков результат? Увы, ресурсы архивов Платонова, Набокова и других великих предшественников оказались не бездонными, а сочиняемое авторами дня сегодняшнего, если чем и поражает читателя, так это, главным образом, своей серостью и почти поголовным отсутствием мировоззренческой позиции. Хватит и половины пальцев на руках, чтобы перечислить произведения прозаиков послеперестроечного периода, оказавшихся способными вызвать хотя бы какую-то реакцию читателей и критики. Отсюда — растущее в читателях разочарование в литературе, и как следствие — падение интереса к нашим толстым журналам.

Правду говоря, я и сам последнее время открываю свежие номера "толстяков" без особого трепета, будучи почти стопроцентно уверенным, что не встречу там ни нового Достоевского, ни современного Шолохова, ни хотя бы пробующего свои силы Горького наших дней. Литература патриотического лагеря все ощутимее утрачивает свое большое дыхание — не высказывает общенациональных идей, не затевает мировоззренческих споров, не прогнозирует появления новых социальных типов; она потеряла из виду традиционно опекаемого нашей классикой "маленького человека", но не нашла пока дороги и к сердцу "нового русского", из-за чего остается невозможным появление ни новой "Шинели", ни современного "Дела Артамоновых". Публикуемые ныне в журналах тексты производят такое впечатление, будто основная масса писателей, как нерадивые ученики в школе, передирают друг у друга одно и то же сочинение, тиражируя однообразно унылые, пессимистические ситуации и множа комплексующих, не способных на поступок, героев. Оглядываясь назад, вижу буквально лишь несколько произведений, НЕ ДОБАВЛЯЮЩИХ в душу тоски и безверия — это романы "Живый в помощи" Виктора Николаева, "Безымянный зверь" Евгения Чебалина, "Русский ураган" Александра Сегеня, "Трики, или Хроника злобы дня" Леонида Бородина, повести Владимира Крупина, страницы из записных книжек Георгия Свиридова, мемуары Станислава Куняева "Поэзия. Судьба. Россия", а также дневники, эссе, путевые очерки, размышления об искусстве, паломнические записки и работы аналогичного характера некоторых других авторов.

Должен сказать, что произведения мемуарно-дневникового жанра — это на сегодняшний день та чуть ли не единственная категория литературы, которую еще действительно ИНТЕРЕСНО читать, так как она преподносит читателю не воображаемые мысли придуманных персонажей, а ПОДЛИННЫЕ чувства и впечатления РЕАЛЬНОГО автора. Если уж, как мне кажется, литература не несет в себе великих идей и великих сюжетов, то она должна нести читателю хотя бы ПРАВДУ об авторском понимании мира, жизни, истории и искусства. Во всяком случае, если в раскрываемом мною журнале есть произведения такого вот характера, то я начинаю чтение номера именно с них. И, признаться, почти все остальные материалы номера — то есть все СОЧИНЕННЫЕ писателями произведения, — как правило, проигрывают по сравнению с исповедальной прозой, даже если она и посвящена такой, казалось бы, скучной стороне жизни, как огранизационно-хозяйственные и финансовые дела, о которых щедро пишет в своих ежедневных записках ректор Литературного института имени Горького Сергей Есин. Последний из фрагментов его "Дневника" опубликован в четвертом номере журнала "МОСКОВСКИЙ ВЕСТНИК" за 2003 год и посвящен событиям еще не успевшего забыться 2001 года. Синхронность есинских свидетельств реальному ходу времени вообще является основной особенностью его дневников — читая их, кажется, что слушаешь голос радиокомментатора, транслирующего репортаж о протекающем в данную минуту матче между командами "Есин" и "Судьба". Да, в дневниковых записях Сергея Николаевича чрезмерно много значимых ТОЛЬКО ДЛЯ НЕГО САМОГО моментов — типа упоминаний о ремонте забора на дачном участке, рассказа о сложностях взаимоотношений с арендатором, оценки рукописи своего семинариста или описания ненужной ссоры с супругой. Но без этого понимание жизни интеллигенции в сегодняшней России было бы, пожалуй, неполным, потому что ремонт дачного забора — это, может быть, то единственное, что еще помогает автору не забыть, что он еще и просто живой человек, а не только машина по обеспечению функционирования учебного заведения, готовящего абсолютно не нужных государству сочинителей стихо— и прозо-продукции.

Во времена, аналогичные нашим, когда главные события происходят на уровне слома менталитета целой нации, важнее любого художественного романа становится фиксация того, что происходит в твоей собственной душе. События на площадях и улицах — это только внешняя часть социального айсберга, как раз, может быть, и объяснимая единственно через понимание того, как мы относимся к своим дачным заборам, женам и прочитанным книгам.

Близкой по автобиографичности к есинскому "Дневнику" является и опубликованная в четвертом номере журнала "НЕВА" за 2003 год повесть Дмитрия Каралиса "Из варяг в греки", рассказывающая о попытках автора проникнуть в тайну своей фамилии и восстановить историю своего запутанного рода. Являя собой, по сути, нечто среднее между жанром путевых заметок и хроникой пребывания за границей, повесть Каралиса вылилась в итоге в исключительно легко читаемую исповедь на исключительно важную тему о том, как нам не превратиться в иванов-не-помнящих-родства. Как это ни печально, но сегодня практически большинство из нас не помнит имен даже своих дедушек и бабушек, не говоря уже о предках из более дальних поколений, хотя у многих там были и знаменитые мореплаватели, и государственные деятели, и герои великих сражений, и титулованные дворяне, и купцы, и артисты, и поэты, и священнослужители... Экстрасенсы говорят, что очень большую силу имеет обращение к помощи своего РОДА — а мы не только не просим своих предков протянуть нам руку с небес, но и не знаем, кто являлся родоначальником наших фамилий и какие фигуры стоят у каждого из нас за спиной... Так что Дмитрий Каралис сделал очень важное дело, подтолкнув читателей к пробуждению интереса к своим родословным — уважение к прошлому своей страны начинается с осознания того, что оно складывается из суммы биографий твоих собственных предков. А когда обнаруживаешь, что некоторые из биографий уходят своими генеалогическими нитями за границы окружающего тебя Отечества, тогда начинается понимание и ЕДИНОСТИ всей мировой истории...

Может быть, кстати, мы это всегда и чувствовали на каком-то интуитивном уровне — иначе откуда в нас эта вечная тяга к путешествиям и познанию мира? Вот и известный киевский поэт Риталий Заславский опубликовал в украинском русскоязычном журнале "РАДУГА" (№ 3 за 2003 год) наполовину дневник, наполовину путевой очерк "Париж глазами старого мечтателя", в котором поведал о выпавшей ему на старости лет поездке к другу своей молодости, обосновавшемуся ныне в Париже и приславшему ему деньги на дорогу. Старость — это тот возраст, когда человек разговаривает уже не столько с людьми, сколько с Богом, поэтому многие пишущие приходят в это время к удивительной чистоте и прозрачности стиля, освобождаясь от всяческих поз и рисовок, и представая перед читателем во всей оголенности своих душ. (На такой уровень прозы, к примеру, вышел в последнее время поэт Олег Шестинский, опубликовавший целый ряд замечательных исповедальных рассказов в журналах "ВЕРТИКАЛЬ", "СЛОВО", "К ЕДИНСТВУ!" и других.) Таким же показался мне и очерк Риталия Заславского, в котором автор с одинаковой доверительностью к читателю рассказал как о своих человеческих слабостях, так и о душевной щедрости других (порой совершенно случайных) людей.

Душевная щедрость — это, наверное, вообще один из важнейших объектов исследования для сегодняшних писателей, который обещает им яркие художественные находки. Именно об этом свидетельствует роман Веры Галактионовой "На острове Буяне", напечатанный в журнале "НАШ СОВРЕМЕННИК" (№№7 и 8 за 2003 год) — кстати, единственное запомнившееся мне произведение не из дневниково-мемуарного жанра, которое я прочитал в весенне-летних номерах журналов. Надо сказать, Галактионовой удалось создать удивительно гармоничное полотно, соединяющее в себе одновременно и дурость нашей российской жизни, с ее пьянством и разглагольствованиями вместо работы, и спасительно-очистительную силу женской любви, и глубокую народную мудрость и прозорливость, позволяющую неграмотным старухам понимать, КТО РУКОВОДИТ РОССИЕЙ ("Как — кто?.. Заграница", — отвечает на аналогичный вопрос одна из закутанных в платки женщин в буянском магазине), и многие другие стороны сегодняшней действительности, включая и ту самую душевную щедрость, которая ведет по жизни главную героиню романа — Брониславу.

Читая роман, понимаешь, что какая бы мерзость ни наполняла нашу жизнь, а если у соседского двора сгружаются доски и бревна, значит, там собираются строить новый дом и рожать детей — а это говорит о том, что люди не намерены сдавать страну нелюдям и вампирам, жизнь будет продолжаться, и это сегодня главнее всякой национальной идеи.

Вот только жаль все-таки, что Галактионова оборвала свой роман, не оставив четкого намека на то, удастся ли выжить раненому Кеше. Почему-то хочется, чтобы этот беспутный пьющий поэтишка всё же выкарабкался из смертельной воронки и обрел, наконец, чувство любви и Родины... История литературы знает случаи, когда автор прислушивался к голосу читателей и дописывал к своему произведению новый хэппи-энд или даже полновесное продолжение.

В завершение своего обозрения хочу упомянуть о еще двух недавно вышедших номерах журналов — "ВСЕРУССКIЙ СОБОРЪ", в котором опубликован мой путевой очерк о путешествии по Германии и Франции, и "РУССКОЕ ЭХО", где помещены страницы из моего же дневника, но поскольку о себе любимом писать все же несколько нескромно, то я оставлю эти вещи на суд самих читателей, тем более что с 2004 года на журнал "Русское эхо" можно подписаться в любом почтовом отделении.

Может быть, и не так ярко, как того хотелось бы, но русская литература, слава Богу, пока еще живет и сдаваться не собирается. Буквально на днях мне сообщили о том, что нечто невероятно выдающееся опубликовано в последнем номере журнала "СЕВЕР", который редактирует в Петрозаводске Станислав Панкратов, но на сегодняшний день этот журнал ко мне из Карелии еще не дошел, поэтому о нем мы, скорее всего, поговорим в одном из моих следующих журнальных обзоров. Так что будет причина встретиться.

 

Марина Струкова РЫЦАРСКАЯ РУСЬ (О книге Дмитрия Нестерова "Скины. Русь пробуждается")

Эту книгу Дмитрий Нестеров написал три года назад — двадцатилетний рабочий парень, простой русский человек, который на своей шкуре испытал прелести современного бытия. Безработица, обида за свою некогда могучую Державу, стремление достичь достойной жизни не ценой собственной совести. Наша лучшая молодежь, думающая, искренняя и героическая,— это не полупьяные представители богемы, не яппи, сидящие в роскошных офисах, не воспитанники элитных колледжей, о которых потом скажут: Родина бизнесмена — это его карман. Надежное будущее нашей нации — подростки в полувоенной одежде, в тяжелых ботинках с высокими берцами. Днем они за гроши пашут на заводах, а вечером идут бить тех, кто оккупировал их родину с легкой руки демократической системы. Конечно, оккупация России кавказцами — лишь следствие политики Кремля, но если до Кремля пока не добраться, нужно делать что можно, а не проводить время на бессмысленных митингах. Скинхеды — это не партия, подчиненная какому-нибудь маленькому фюреру, который задыхается в ошейнике спецслужб. Скинхеды — стихийное общественное движение, возникшее в глубинах народных масс во имя самосохранения нации и земли своих предков, не имеющее определенного руководства, которое рано или поздно попадет под контроль властных структур и тем опасно. И хотя герой Дмитрия Нестерова в конце концов вступает в политическую партию, я не думаю, что старшее поколение создало что-то равное живому, бунтарскому движению бритоголовых. Разве что создадут сами скинхеды — неподкупные защитники России, пока неоцененные ею по достоинству. Автор, сам во многом являющийся прототипом главного героя, образ его выписал объемно и реалистично. Это не плакатная фигура супермена с Гитлером в башке и наганом в руке, все намного сложнее и интереснее. Он героичен и трогателен, жесток и благороден.

Почему кого-то удивляют эти качества в одном человеке? Ведь это настоящий юный славянин, предки которого безжалостно расправлялись с врагами, но оберегали и любили свой народ. Это русская душа нараспашку — не забитая, не забывшая о чести и славе. Все те положительные качества, которые жаждут пробудить в русском человеке патриоты, в этом парне уже пробудились: он действует, он побеждает. Разве это не радость? Он похож на всех в своей любви к близким, он велик в своей любви к нации. Это мышление историческое, когда человек за мозаикой обыденных фактов видит судьбу общества в целом и готов отвечать один за всех. Как ответил за всех скин по кличке Молодой, погибший в неравной драке. Строки, рассказывающие о гибели и похоронах Молодого, пожалуй, самые пронзительные и трагические в повести. Мы видим, что для друзей погибшего смерть одного из соратников не случайна, они воспринимают ее как явление, к которому готов каждый из них, а если бы их деятельность была для них просто жестоким развлечением, они были бы шокированы и отступили. Не так ли? Но каждый из них готов к гибели за свои убеждения.

"Квас подошел… накрыл рукой скрещенные руки Молодого… достал маленький запаянный сверток из толстого полиэтилена и быстро сунул в гроб под покров, под скрещенные руки. Полиэтилен, как и пластик, долго разлагается, и пройдет пара сотен лет, и давно уже отшумит и отклокочет их жизнь, и от их могил ничего не останется, и от могилы Молодого ничего не останется…только в земле будут вечно лежать эти свертки, положенные руками соратников в гробы погибших друзей, свидетельствуя, что жили такие люди, сражались и погибли. И вдруг кто-то откопает случайно это послание вымершего давно поколения, и найдет в свертке… листок мелованной бумаги… И прочтет на листке рунами старательно выписанную надпись: "Устинович Антон Станиславович/Молодой, 1980-1998. Погиб в бою 22 декабря 1998 года, сражаясь с врагами нации, приняв смерть там, где пощада не могла принести ему чести". И здесь над этими страницами читатель вдруг проникается величием этих подростков, одержимых любовью к Родине и ненавистью к ее врагам, и драка уличная уже не драка, а уличный бой! И мы видим — к лицу им были бы латы и по плечу меч. Это возрожденная из пепла идей былинная рыцарская Русь. Подтекстом книги, на первый взгляд незаметным фоном современных событий, автор сделал прошлое России, к фактам его обращается главный герой, чтобы найти подтверждение своей правоты в глазах близких, порой не понимающих его идеалов, а еще ему помогает в этом литература. Впрочем, больше места в книге отведено активным действиям, а не размышлениям, ведь героя мы застаем не в фазе духовного становления, а уже сформировавшейся личностью, он знает своего врага, видит цель, так что размышления остаются за кадром. Но, описывая комнату Кваса, автор знакомит нас с перечнем его любимых книг и кассет, что помогает читателю увидеть еще одну грань характера героя: "…массивные тома словарей — Даль, БЭС, Брокгауз и Ефрон, четырехтомник "Мифы народов мира", "Доктрина фашизма" самого Дуче, рассказы Шукшина, Пикуль, Мережковский, "Миф 20 века" Розенберга и шикарный фотоальбом "СС — любимые войска фюрера", Толкиен, Перумов..." Подборка музыкальных кассет тоже неслучайна: "Коловрат", "Вандал", "Темнозорь", "Северные врата"… Автор и его герой одинаково любят хорошие честные книги и простые мужественные песни. Искусство для Кваса — неотъемлемая часть жизни, обогащающая ее мудрыми прекрасными мыслями, это внутренняя связь героя с прошлым России и ее будущим. Он читает из старинной книги, подаренной его предку в 1912 году:

"И сладко песнь в честь Родины поется,

И кровь кипит, и сердце гордо бьется,

И с радостью внимаешь звуку слов:

Я — Руси сын! здесь край моих отцов!"

Можно много писать о бесспорной, на мой взгляд, правоте политических взглядов автора, но мы имеем дело не с листовкой, а с литературным произведением, поэтому поговорим о его художественных достоинствах. Если смотреть на эти строки взглядом беспристрастного читателя, можно отметить экспрессивное развитие сюжета, захватывающий поток бытия, запечатленный в словах. А у читателя пристрастного столь мастерские описания побоищ вызывают чисто эстетическое удовольствие или… ужас. "…Как сказал бы какой-нибудь писатель-баталист: "Тишина была разорвана зловещим грохотом кованых сапог". Наиболее трезвые брызнули с веранды врассыпную. Остальных захлестнула волна скинов. Захлебнулся собственным рэпом магнитофон, сброшенный чьим-то пинком на землю. Орали девочки — в темноте и неразберихе они пытались выдраться из рукопашной. Шумно катались под ногами бутылки. Слабое сопротивление скинами было задавлено, смято множеством ударов, и началось побоище. Звучно лопнула о чью-то голову трофейная бутылка с недопитым пивом, и пиво потекло вниз, мешаясь с кровью…". "Бабс в два захода разбил окно… Поднялся страшный гвалт, крики и злорадная ругань, потом раздался вопль "Оп-па!", мелькнули изящные вишневые башмаки, полопались острые как бритва осколки окна, когда через них кавказца проталкивали наружу, и настала тишина".

Не менее, чем кавказцы и негры, живущие в Москве, а может быть даже больше, скинхедов раздражают рэперы. И неслучайно скин Молодой гибнет не от рук незваного гостя столицы, а от рук русских рэперов. Рэперы — тоже молодежное движение, но исповедующее ценности космополитического Запада, презирающие свою национальность. Они скорее готовы называть себя белыми неграми, преклоняясь перед музыкантами-рэперами, выходцами из трущоб Гарлема. Употребление наркотиков — один из элементов этой молодежной субкультуры, философии бессмысленного саморазрушения в процессе удовольствия. Но борьба с наркотиками и их распространителями — одна из составляющих идеологии скинхедов, которые убеждены в том, что "Добро — здоровое общество, а что в понятие "здоровое общество" не вписывается, то должно быть уничтожено". Это слова главного героя книги. Порой он вынужден искать взаимопонимания близких, но не отстраняется, не отдаляется от них, с трудом продираясь сквозь зомбированное либеральными СМИ сознание. Радует то, что хотя родители главного героя с трудом воспринимают его взгляды, но готовы идти на диалог, и реальное восприятие действительности помогает им приблизиться к истине. Мать главного героя Кваса, замечает: "Одна сторона медали — патриотизм, это хорошо, но вы же собираетесь уничтожать нации…

— Я не собираюсь никого уничтожать, мам. Живет Гога в Тбилиси, а Тигран в Ереване, а азер какой-нибудь вонючий в Баку своем, и мне плевать, как они живут: грабят они там, наркотой торгуют, асфальт кладут — мне все равно. Но когда они шляются по моей земле, как у себя дома, — изволь получить. Фашизм — это круто! Потому что культивируются здоровые вещи — храбрость, любовь, личность. Это ваша дерьмократия стоит только на дураках, пидарасах, ворах, наркотиках и предателях".

Я не собираюсь оправдывать Кваса в глазах читателей: "Ах, бедный мальчик стал скинхедом, потому что у него не было выбора в жестоком грязном мире". Квас стал скинхедом так, как добровольцы шли на войну, выполняя свой долг и чувствуя себя спокойно и уверенно перед лицом общества.

"Товарищ пухлого блондина однажды решил спекульнуть шмалью прямо на улице. Очень скоро прилично одетый молодой человек согласился, но предложил пойти к нему домой за деньгами. В тихом дворе… сидело пятеро коротко стриженых ребят в бомберах… Несчастный нарк не сразу понял, что попался. Потом его очень долго пинали тяжелыми ботинками, а прилично одетый молодой человек объяснял ему пагубное влияние наркоты на состояние генофонда нации, часто брезгливо отстраняясь, чтобы не испачкать в крови свои шикарные брюки". Господа русские интеллигенты, не надо содрогаться от возмущения, наркомана благостными беседами с психологом не перевоспитаешь. Конечно, общество не привыкло к правде, незакамуфлированной витиеватыми отвлеченными рассуждениями, но правда говорит с этих страниц безыскусно и честно. "Вот стандартный сюжет репортажа… Какой-нибудь картавый сетует, что РНСС окучивает молодежь. Потом соглашается, что да, молодежь в России запущена, что власти на нее хрен кладут, что из-за этого растет число наркоманов, алкоголиков, беспризорников, преступников. А вывод из всего этого следующий: нужно травить РНСС, нужно замалчивать идеи скинов, чтобы молодежь не попадала под их влияние, а продолжала сидеть по подвалам и нюхать всякую херню. Здорово, правда?".

Повесть "Скины" — это экстремальная литература, оригинальная своими простыми и чистыми идеалами среди порнухи и чернухи, которыми теперь не удивишь. Эта книга — начало эпоса о русских правых, и фундамент этой эпики — объективная основа. Жизнь нации, распавшаяся на поэзию и прозу, снова становится единым целым, воплощаясь в молодых воинственных романтиках. В их простой отваге воплощена "мысль народная". Разве все мы не устали от наглости чужаков, оккупировавших Россию? И разве не такая же ненависть к захватчикам вела Святослава Хороброго на хазар, а Дмитрия Донского на татар? Эпическую устойчивость придает произведению уверенность главных персонажей в своей незыблемой исторической правоте. Вспоминаются слова, появившиеся в прессе в 1942 году, когда наш народ не прошел еще и полпути по дорогам войны: "Всё отберем обратно, всю красоту, всё счастье наше. Не погибнет то, что веками неотделимо от нашей земли. Нет конца нашей песне — душе нашей. Нет смерти и нам вместе с Родиной".

Религиозный аспект творчества Дмитрия Нестерова непосвященному человеку незаметен, но присутствует и ненавязчиво создает определенное настроение внутренней свободы и спокойной уверенности. Это — славянское язычество. Оно проявляется в гармонии героев с самими собой, в исключении нравственных метаний и самоистязаний, которыми вообще славится русская литература, в отсутствии мотивов душевного нездоровья — этакой достоевщины, благодаря которой русский человек предстает вечно колеблющимся, неуверенным в себе, угнетенным окружающей действительностью — тварью дрожащей, нищей и покорной обстоятельствам. Как будто приоритет духовного над материальным заключается в том, чтобы подставить и правую, и левую щеку, отдать последнюю рубаху и пойти с протянутой рукой. Такой взгляд на мир давно считается хорошим тоном у писателей-христиан. Добро — ко всем подряд, равенство — с кем попало. Но национализм — это превосходство лучших над худшими, даже если приходится противопоставлять друг другу нации и расы. Европейское язычество против европейского христианства, это Гиперборея против Евразии. И не надо тешить себя патриотическими фантазиями, вроде той, что Христос был арийцем и Моисей — славянским волхвом. Язычество и национализм обретают все большую связь, оттесняя космополитичное христианство на обочину бытия, когда все конкретно русское обретает обостренную значимость, когда эмоции и действия основаны на инстинктах самосохранения племени, защиты своей территории, любви к единокровным. Разве мы не можем согласиться с простым подростком по кличке Квас: "Я могу сказать, что я русский сепаратист, я хочу жить в русском государстве, с русским телевидением, чтобы государство представляло конкретно русские интересы, а на абстрактный многонациональный народ мне насрать", "После революции 17 года жиды истребляли всё русское… Казаков истребили, крепких крестьян истребили. Дзержинский говорил: "Я с детства мечтал о шапке-невидимке, чтобы истреблять москалей". А Ленин говорил: "А на Россию, господа хорошие, нам наплевать…". Троцкий нас в белых негров хотел превратить. Какие первые законы Ленина? Свободу пидорам и расстрел за великодержавный шовинизм".

Отдельно можно сказать о литературном языке повести. В нем есть некоторая доля жаргонных или грубых слов, но в контексте произведения они смотрятся органично и придают большую достоверность повествованию. Живая речь, энергичная и естественная, подталкивает читателя к мысленному диалогу с героями, дает им объективную характеристику, не вызывает диссонанса с описанием их действий, быта, внешнего вида и социального положения. Мы видим робость юного скина перед первой дракой, сдержанное отчаяние соратников над могилой Молодого, беспокойство родителей Кваса за своего, как им кажется, бесшабашного сына.

Меткие замечания и сравнения придают повествованию порою и веселый настрой, впрочем, это специфический юмор — на любителя. "Поезд был чист в расовом отношении. Не было никого, хоть тресни" — об электричке, где едут только русские пассажиры. "Подошвами своих тяжелых ботинок они истоптали Москву, как медведь любимый малинник". "Я полностью согласен с господином Прошечкиным, что антисемитизм — это, несомненно, ужасное явление в российском обществе. Наша борьба закончится только тогда, когда из России будет удален последний возбудитель антисемитизма".

Книга "Скины", вышедшая солидным тиражом, означает тот факт, что мировоззрение, бывшее внутренней сутью замкнутых молодежных групп, раскрылось для широкого читателя и готово к вербовке сторонников, невзирая на возмущение демократических и любых других оппонентов.

Мы, единомышленники, поздравляем Дмитрия Нестерова с победным завершением первого этапа его творчества и желаем новых побед. Молодые националисты — наша новая рыцарская Русь, готовы к борьбе на идеологическом фронте, так же, как и в реальной жизни.

Слава России!

 

Валентин Федоров “И ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ НАВСЕГДА ОСТАЕТСЯ...”

БЕЗДОМНЫЙ ПЕС

Поглажу дай, бездомный пес,

Я вот еды тебе принес,

Поешь хоть раз, не торопясь,

На завтра я еще припас.

Коллеги в прошлом мы с тобой,

Я тоже сторож был ночной,

Но место — выше всех похвал —

Начальник шурину отдал.

Как ты, возможно, завершу,

И буду рад хоть шалашу,

Все отвернутся, и сума

Тогда найдет меня сама.

Его зрачки, как пара слив,

Изголодался и пуглив —

В нем борются инстинкта два.

Он, как судья, мои слова

На честность пробует, на честь.

О, много я могу прочесть

В его слезящихся глазах.

Уходит понемногу страх.

Он хлеб с моей руки берет,

В знак благодарности лизнет.

Поел, куска не обронив,

И замер весь, ни мертв — ни жив.

Я народился, может быть,

Чтоб этот миг осуществить.

ИЗ ОСЕНИ ПОЗДНЕЙ

Как день начинается нежно,

Как первые вздохи чисты,

И кажутся далью безбрежной

Нам утром — заката часы.

Мы шли голубою дорогой,

По склону прозрачных небес,

Смеялись над сказкой убогой:

Всесилен страдания крест.

Наивная младость. Отрадно

Вернуться в начало начал

Из осени поздней, прохладной,

Когда уже виден причал.

Сняв ношу годин, поклониться

Давно воплощенной мечте.

Летит журавлей вереница,

Купаясь в святой высоте.

СКРИПКА

Маэстро, возьмите знакомую скрипку,

Готова душа зарыдать вместе с ней,

Уже не исправить былую ошибку,

С годами ее ощущаю больней.

Мелодия скрипки меня возвращает

К далеким-далеким теперь берегам,

Она осуждает, она и прощает,

И я прихожу, как на исповедь, к Вам.

Маэстро, покорнейше не откажите,

С надеждой по дереву я постучу,

А если бывает Она здесь, скажите,

Смеется, грустит ли? — узнать я хочу.

Расстались давно под мелодию скрипки

За столиком этим. Я в жизни один,

А память хранит

боль прощальной улыбки,

Ее не заглушат ни время, ни чин.

Всё в мире не вечно и хрупко,

всё бьется,

Всё в жизни уйдет неизвестно куда,

И только любовь навсегда остается

В мечтах и желаньях — пустые года.

Маэстро играет, зачем ему ноты,

И в сумерках снова надежда зажглась,

Но прошлое сводит тяжелые счеты —

Мелодия смолкла, струна порвалась.

БАБОЧКА НА АСФАЛЬТЕ

Сама ли заплутала ты,

Переборол ли ветер сильный?

Родной удел — луга, цветы,

Не тротуар, не город пыльный.

В просторы дальние лети,

Не трать себя на расставанье.

Счастливого тебе пути

Домой, эфирное созданье!

Но обратились взмахи крыл

В беспомощное трепетанье.

У бабочки хватило сил

Лишь на последнее прощанье.

НЕ ОСУЖДАЙ

Не осуждай. Еще желанья

Волнуют кровь, волнуют ум.

Когда приходит увяданье,

Прожитый вечер равен двум.

Карета жизни нашей мчится,

Не знаю я — куда, зачем,

Судьба пред будущим — истица,

Она и жертва вместе с тем.

Не надо звезд небесных, вечных,

Не сделать рая в шалаше,

От этих звезд остроконечных

Остались раны на душе.

Волненье встреч недолгих вспомни,

Надежды — были и они.

Все в мире этом так условно,

За расставанье не кляни.

Не осуждай. Тебе известно,

Дни перекрестка сочтены,

Все может завтра кануть в бездну,

И в этом нет моей вины.

ЖЕРЕБЕНОК

Не люблю коней треножить,

Не люблю ковать

И уздечкой их тревожить —

Волю отнимать.

Жеребенок легкий, ловкий,

Мчишься ты куда?

Мать с отцом в полон веревкой

Взяты навсегда.

Он взлететь как будто хочет

Уж в который раз

От зари до темной ночи —

Жаль, что не Пегас.

Веселись, покуда путы

Обошли тебя,

Мать с отцом стоят, обуты,

Травку теребя.

Силы много, кровь играет.

Вечно будет так?

Мастер сбрую собирает

Под копытец такт.

Нежны стебли ноги вяжут.

Кто кого возьмет?

Мать с отцом тебе предскажут

Игрища исход.

Да запомни, как резвился

На родных лугах.

Лён растёт, верёвкой свился

На твоих ногах.

Не хочу коней неволить,

Счастье отнимать,

Подарила вольность коли

Им природа-мать.

ЗАКОЛДУЙ МЕНЯ

Заколдуй меня в любви,

Я утешусь сладкой карой,

Имя громко назови

При луне, колдунье старой.

Хороша ты, молода,

Но владеешь даром адским,

Полюбить тебя — беда,

И нет сил с тобой расстаться.

Зачаруй меня сейчас,

В этот миг, а то уйду я,

А в свидетели при нас

Снизойдет луна-колдунья.

Навсегда? Пустой замах!

Жар страстей недолговечен

На земле и в небесах.

Заколдуй на этот вечер.

ПЕСНЯ ЭМИГРАНТОВ

Шум тревожный листьев

Дуба в старом гае,

Ветер носом лисьим

Их подстерегает.

Хищно рвет их с древа,

Треплет, как мочало,

А потом — во чрево:

Вот беды начало.

Кружат в шаре-кубе,

Отдыха не зная,

С мыслями о дубе

В чужедальнем крае.

Крону-мать покинул.

За морем — за сушей:

Выжил или сгинул —

Ветер равнодушен.

МЕЛОДИЯ ВЛАСТИ

Мелодия власти бросает всех в дрожь,

Рыдает, как скрипка, гремит барабаном,

Проходится плеткой по тысячам рож

И травит греховную душу дурманом.

Чудесные ноты. О, как их достать,

Хранится где ключ от заветного сейфа?

Матросу — ему адмиралом не стать,

Не знает, куда направление дрейфа.

Есть три проявления мира сего:

Рождение жизни, да смерти обряды,

А вот в промежутке — борьба: кто кого?

За власть до победы без всякой пощады.

Богиня господства, над всеми, с мечом,

Красивые волосы огненной масти!

Играй, коль захочется, мной, как мячом,

Позволь напоследок дорваться до власти.

Валькирия! Дай свою властную длань,

Твой хищник — не промах,

он быстрый, свирепый.

Затравит людей поголовно, как лань,

Намного уменьшится род их нелепый.

Волшебница власти, как лед, холодна,

Не верит, боится, как все они — вдовы,

Заключим альянс скоро, я и Она.

Я жду тебя, жду тебя, месяц медовый!

ПЕС СВИРЕПЫЙ

Пес свирепый, пес матерый

Круто скачет, громко лает,

На расправу больно скорый,

Злобою на мир пылает.

Разъяряется несносно,

Если с ним кто объяснится.

В год простой иль високосный

Покусать не поленится.

Цепь струною напрягает,

Шар земной в прыжках колышет,

И ничто не помогает

Успокоить, сделать тише.

Все же приближаюсь к зверю

И протягиваю руки,

Память дай твою проверю

После стольких лет разлуки.

Вверх взметнулся он со стоном,

Будто боль его пронзила,

Цепь с привычным перезвоном

Прыгнуть ближе не пустила.

Наземь пал, как после драки,

Лижет руки, словно раны.

Детство вспомнилось собаке.

Бегал званый и незваный

Он за мной в те дни былые,

Шерстка — пух, ласкал бы вечно.

Глазки умные, не злые,

Зубки — острый наконечник.

Бьется он в приливе счастья,

Верит, что возьму с собою.

Грустно стало, как в ненастье,

Не найду теперь покою.

ЗЛАТОКУДРЫЙ ЛУЧ СТРУИТСЯ

Златокудрый луч струится

Темной ночью из светлицы.

Снежный вихрь ее заносит

И открыть окошко просит.

С мрачной борется пучиной

Одинокая лучина:

"Ветер мой, совсем ты рядом,

Голос милый слышать рада.

Сколько лет прожили вместе.

Ветка — я, ждала на месте.

Улетал ты, возвращался,

Но потом вдруг задержался.

Я зачахла, ожидая.

Луч — мой сын, но я святая.

Спой мне песню, друг мой давний,

Скоро уж закроют ставни".

Рвется ветер что есть мочи,

Погасить лучину хочет

И обнять, виниться слезно.

Все напрасно. Слишком поздно.

НАБЕЖАЛА ТЕНЬ НА СЕРДЦЕ

Набежала тень на сердце,

Страстный трепет стих,

Для тебя закрылись дверцы,

Не стучи ты в них.

Ни покоя нет, ни лада

Уж который год,

Что нам друг от друга надо —

Кто нас разберет?

Так зачем же эти муки

Терпим каждый раз,

Подадим, прощаясь, руки —

Счастье не для нас.

Не доверю и бумаге

Прелесть наших встреч,

Тайны канувшего блага

Буду я беречь.

Расстаемся в поздний вечер

С клятвой: "Навсегда".

И с мечтой о скорой встрече,

А не то — беда.

ТЯЖЕЛЫЙ СОН

Не рвется мысль из черепной коробки.

Не посылает сердце в сердце стрелы.

Давным-давно испытанные стопки

Скучают по вину, офонарели.

Без перерыва днями и ночами

Брожу один по лету, по зиме ли,

Они уж от меня устали сами,

И вместо неба вижу подземелье.

ТОСКА

Возьму я игральные карты,

Пусть выпадет туз козырной,

Впервые во власти азарта

Желаю я жизни иной.

До чертиков все надоело,

И сам себе скучным кажусь.

Светило, уставшее, село.

А я до восхода тружусь.

Все дни в непрестанных заботах:

Одна лишь работа влекла.

Нектаром наполнены соты,

А счастлив кто — трутень? Пчела?

Душа моя просит свободы,

В неволе богатств не скопил,

Достану ее из колоды,

В ней карты никто не кропил.

Надежде не велено сбыться.

Пороки ли, зависть, гроза —

Они испугали жар-птицу,

Валет выпал вместо туза.

С судьбиною нынче поспорю,

Носить не намерен аркан.

Заранее знаю, что к горю

Беру я граненый стакан.

ВОЛНЫ ВАЛТОРНЫ

Волны

Валторны

Приносят чудесные звуки.

Марши

Монаршьи

Рождают по прошлому муки.

Роли

Корольи —

История песенку спела.

Волки

Умолкли —

Едва к ним еда подоспела.

Сбиты

Копыта,

Истерлись златые попоны.

Лавры,

Литавры —

Для пленников цепи и стоны.

Мерно,

Примерно

Стучат сапоги генерала,

Жаждет

Однажды

Сломать не мечи, а орала.

МЕЧТАНИЯ

Затрону ли душевную струну,

А может, и порву, того похлеще,

Что не сбылось, то отнесу ко сну,

Увы, не праведный он был, не веший.

Мечтания давно прошедших лет

Под сенью музыки первоначальной

Развеяны, так рушится браслет,

Попав меж молотом и наковальней.

Мечты — убежище святой души,

Бываем там с лампадами, свечами,

Опустимся на землю, палаши

И палачи мелькают пред очами.

Со временем одно лишь божество

Останется нетронутым, заветным,

Не дотянуться людям до него, —

Ты, небо, символ чистоты и света.

КАК ЖАЛЬ

Как выдохнуться может

Старинное вино,

И дню, что нами прожит,

Вернуться не дано,

Как сон ведет в светлицу,

Проснешься — пустота,

Подстреленною птицей

Обрушится мечта —

Узнать тебе придется

В далекой стороне.

Как жаль, не поддается

Двойная ноша мне.

НИКТО НЕ ПОМОЖЕТ

Побросала волна, побросала

Да прибила к отвесной гряде,

Колют выступы острые — жала,

И не видно ночлега нигде.

Одинок и никто не поможет,

И спасенья ничто не сулит,

И слова не нужны, лишь "о, Боже"

С губ иссохших невнятно слетит.

Только вечная даль

Твою знает печаль,

Не уйдет больше прочь

Непроглядная ночь.

Как о празднике вспомнит былое,

А грядущего лучше не знать,

Метит молния злою стрелою,

Ветер хочет с уступа сорвать.

В кровь избился — прошел сантиметры,

Без надежды встречает рассвет.

Будто в детстве взобрался на кедры,

Но возврата оттуда уж нет.

Только вечная даль

Твою знает печаль,

Не уйдет больше прочь

Непроглядная ночь.

ПОПУГАЙ

Кто желает, подходите,

Никому не нагрублю,

Я спою, а вы дадите

Мне по рублику-рублю.

Если нету, елки-палки,

Сук еловый без гвоздей,

И бесплатно спеть не жалко

Для хороших-то людей.

ЕЩЕ ВЕРНУСЬ

Друзья мои по далям океанским

И по священной островной земле,

Уехал я, и мой бокал с шампанским

Искрится на торжественном столе.

Стояли мы за благо Сахалина,

Рассеяли опасность для Курил,

И оказались выше властелина —

Японии он их не подарил.

Спасибо всем, о прошлом не забудьте,

Открыв забрало, бился я со злом.

Обиду держит кто — не обессудьте,

По нам прошел державы перелом.

Что я принес земле многострадальной,

История — подметит все одна.

Недолго будет ждать бокал хрустальный,

Еще вернусь и осушу до дна.

8 апреля 1993 г.

День отъезда с Сахалина

 

Владимир Бондаренко ОН ШЕЛ НАВСТРЕЧУ СМЕРТИ

Анатолий Афанасьев был одним из самых тонких лириков в нашем поколении "сорокалетних" прозаиков. Его талантливые романтичные младшие научные сотрудники влюблялись, творили, и вокруг них порхали воздушные создания, полные любви и надежды...

И вдруг всё оборвалось. Перестройка оборвала все планы и самих молодых инженеров, и ученых, и их возлюбленных. Одни пошли на панель, другие или нищенствовали, или ушли в разбой. Оборвались планы и самой науки и инженерии. Все кончилось.

Кончилось и Толино восхищение свободами, цивилизацией, правами человека. Ведь в своем первом воплощении прозаика Анатолий Афанасьев был, как никто другой из нас, близок Руслану Кирееву, Анатолию Курчаткину, Владимиру Маканину — нашим восторженным демократам.

Новый Анатолий Афанасьев возник как-то сразу. Ему настолько чуждо по духу было потребительство, чужд весь этот новый уклад безудержного воровства, предательства, отмены вечных человеческих ценностей, что он просто не мог спокойно вписывать своих былых лирических героев в новую реальность, как, к примеру, это делал его друг Юрий Поляков. Из тонкого лирика вырос беспощадный разгребатель грязи, социальный сатирик, мастер антиутопий.

То, что, к примеру, Татьяна Толстая писала десять лет — свою "Кысь", Анатолий Афанасьев с неистовством народного мстителя писал за полгода. И художественно его антиутопии были гораздо более убедительными. Но не те антиутопии он писал, чтобы быть замеченным прессой, и тем более телевидением.

Пока писатели его поколения на своих пленумах спорили: надо ли писателю идти в политику, Анатолий Афанасьев росчерком пера уже давно расстреливал всех чубайсов и гайдаров, всех ельциных и Черномырдиных. Думаю, по накалу ненависти к зарождающемуся у нас в стране криминально-феодальному строю с ним не может сравниться никто из ныне живущих писателей. Его побаивались и сторонились даже патриоты. С трудом, пригрозив выходом из редколлегии, мы — трое (Проханов, Личутин и Бондаренко) вынудили "Наш современник" опубликовать один из лучших его гротескно-сатирических романов. И хотя на этот роман положительной почты в адрес журнала пришло больше, чем на все остальные вместе взятые, хотя те же самые старики-пенсионеры, потенциальные подписчики журнала, явно одобрили бичующую прозу Анатолия Афанасьева, повторить эксперимент с прозой Афанасьева этот журнал не решился, даже в отсутствие сильной журнальной прозы. Не получилось долгого сотрудничества и с журналом "Москва".

Соединение афанасьевской лютой ненависти к существующему режиму с литературной формой социальной антиутопии или с фантастическим триллером, со сказовой формой письма, где один благородный рыцарь или же богатырь сражается со всем кощеевым войском, спасая свою возлюбленную и своих друзей, — оказалось не по зубам современному литературному процессу.

Коллеги-реалисты от Афанасьева отвернулись, не признавая его погружения в атмосферу зла, его горьких откровений о сегодняшней повседневной реальности, его неприкрытой чувственности. Коллеги-фантасты не приняли в свой круг Анатолия Афанасьева из-за явной социальности книг, из-за погружения в сегодняшнюю политику, когда за злодеями легко угадывались сегодняшние политические прототипы. В роль традиционного мастера триллеров он тоже явно не вписывался.

Ему на самом деле был в чем-то близок тот же Григорий Климов, которого он знал и ценил за его лучшие работы, был близок его ближайший друг Александр Проханов и его яркие политические романы, была близка сатира Платонова и Булгакова. Думаю, какие-то приемы поздний Проханов в своих романах "Господин Гексоген" или же "Крейсерова соната", не стесняясь, позаимствовал у Анатолия Афанасьева. Думаю, даже Владимир Личутин, постоянно споря и спотыкаясь об обнаженную эротику Афанасьева, тоже испытал некое влияние своего друга в том же романе "Миледи Ротман"...

Поразительно, об Афанасьеве, кроме газет "Завтра" и "День литературы", никто и никогда за эти годы не писал, а тиражи его сатирических антиутопий росли, издатели начинали бороться за право на издание его собрания сочинений.

Помню, в "Новом мире" какой-то изощренный эрудит и эстет, академик, уставший от окружающей его ненавистной ему действительности, написал, мол, в современной прозе я ничего не читаю, кроме романов Анатолия Афанасьева и Сергея Алексеева (кстати, на самом деле близкого ему и по позициям и по жанру русского писателя, тоже резко ушедшего от психологического реализма в мир фантастических сказок на современную тему). И он был прав, этот утомленный жизнью читатель, не случайно сегодня культовыми писателями стали Александр Проханов и Эдуард Лимонов, не случайно такой шум идет вокруг романов Михаила Елизарова "Раsnernak" и Дмитрия Нестерова "Скины". Читателя уже достало до печенок, и он уже не меньше Анатолия Афанасьева ненавидит всю окружающую его действительность. Если даже Валентин Распутин взялся за оружие и сделал расчетливым убийцей кавказского злодея свою положительную героиню в последней повести " Дочь Ивана, мать Ивана", значит, на самом деле, иначе уже жить нельзя…

В нашем достаточно узком кругу друзей (Проханов, Личутин, Афанасьев, Бондаренко...) Анатолий, пожалуй, наиболее непримиримо относился ко всему новому мироустройству в России. Нельзя сказать, чтобы он был шибко красным или настроенным чересчур просоветски. Очевидно, какие-то спокойные пластичные перемены в обществе он бы принял со всей душой. Но он оказался не в Китае, где и происходят такие динамичные созидательные перемены, а в России, где после партократов к власти пришли воры и насильники. Не случайно все его злодеи, это или депутаты и олигархи, бывшие до перестройки простыми уголовниками, или же бывшие партийные чиновники, советские вельможи, превратившиеся в системе безнаказанности в мафиозных деятелей. Временами мне казалось, что Анатолий сам готов был достать какую-нибудь бомбу и взорвать какого-нибудь Гайдара или же Немцова, не пожалев и собственной жизни. Но, я думаю, заряд ненависти в его книгах по отношению к подобным личностям таков, что когда придет время, его читатели полностью исполнят его наказы...

Думаю, наша компания близких друзей из круга бывших сорокалетних прозаиков" образовалась тоже не случайно.

Во-первых, мы все были едины в своих взглядах на мир разрушителей. (Интересно, что теперь разрушителями стали называть именно нас, к примеру, та же Алла Латынина в последней статье в "Новом мире" и ей подобные. Уютно устроившаяся кучка облагодетельствованных либералов не хочет никаких перемен. Пусть вымирает народ — лишь бы они жили спокойно... Вот таких-то и ненавидел писатель Анатолий Афанасьев, таких и уничтожал беспощадно в своих антиутопиях.). Но для нас разрушителями оставались те, кто основательно разрушил все институты государственности, кто разворовал все народное добро и не понес никакой ответственности. Если бы эти господа сами строили свои нефтепроводы и сами создавали свои алюминиевые комбинаты, мы бы первыми назвали их строителями и созидателями. Но ни винтика не создано за все пятнадцать лет, а разворованы миллиарды. Их-то — этих новых воров — каким-то своим сокровенным пронизывающим взглядом и доставал в романах Анатолий Афанасьев.

Во-вторых, нас объединяла неугомонность и какая-то неистовая пассионарность. Были где-то рядом с нами кружки друзей, близких нам по взглядам на мир разрушителей, но впавшие в пессимизм и умолкнувшие надолго, замкнувшие свои уста. Это были бывшие прекрасные писатели, сломанные новым режимом. Мы их жалели и им сочувствовали, но сами молчать не желали. Нас и объединяло постоянное стремление описывать мир разрушения и хаоса, быть не просто летописцами трагического времени, но хоть в чем-то борцами с ненавистным нам криминально-буржуазным ельцинским миром. У каждого из нас каждый год выходило по одной, а то и по нескольку книг, иные нам завидовали, нас ненавидели. А мы нуждались в дружеской поддержке, ибо за неимением реальной критики мы и были сами себе критики. Афанасьев писал о Личутине, Личутин о Проханове, Проханов об Афанасьеве и Личутине, а я писал обо всех.

Но, уверяю читателя, это не был кружок самообслуживания, мы знали себе и друг другу реальную цену, и критерии разборок у нас были достаточно высокие. В этой атмосфере нельзя было не писать, не замышлять о чем-то величественном и бунтующем. Даже второй ряд наших друзей (нельзя сказать, что они хуже нас или лучше нас, просто в силу обыкновенных жизненных причин в ближайший наш круг они не входили), назову из них Тимура Зульфикарова, Станислава Куняева, Виктора Пронина или даже Анатолия Кима — это тоже были не "бывшие классики", а творческие люди, активно определяющие современный литературный процесс. В нашей компании мы были все равны друг другу, и если был один — организационный — лидер Александр Проханов, то в литературном плане мы никогда не давили друг на друга. Тем более мы все давно уже стали нужны друг другу. И Толя постоянно нам звонил, и в своих разочарованиях, в своих срывах, в своей увлеченностью игрой, в своей борьбе с однорукими бандитами.

Мне кажется, неистово играя в эти игровые автоматы, он как бы продолжал свою борьбу с машиной, с машинной бездушной цивилизацией. Он хотел доказать, что человек сильнее, что человек победит...

Он сам погрузился в атмосферу зла, зная, как это опасно, он выдумывал монстров и вампиров, которые пожирали бы друг друга, освобождая место человеку. Но монстры всё-таки пожрали его самого. Он сгорел в атмосфере зла. И лишь его книги "Московский душегуб", "Ужас в городе", "Первый визит Сатаны", "Монстр сдох", (и далее, и далее, Анатолий Афанасьев был самым настоящим трудоголиком, как и все мы, и написал десятки книг, создав воистину свой афанасьевский мир героев и антигероев, мир, где все-таки, хоть и на последних страницах, но зло побеждалось, иначе не стоит жить и бороться) и самая его последняя книга — "Укус бабочки" -остаются всем нам для того, дабы уже мы, будучи его посланниками, продолжали афанасьевскую борьбу со злом.

Его можно было бы принять за крутого постмодерниста, сочиняющего свои "Головоломки", как бы на потеху играющей публике, развлекающего новых хозяев жизни похождениями о самих себе. Но почему-то, в отличие от "Головоломок" или шалостей Славы Курицына о стреляющих матадорах, ни критика не хотела видеть в Анатолии Афанасьеве постмодерниста, умело использующего все незамысловатые приемы триллеров и ужастиков, ни номинаторы премий, типа Дмитрия Быкова или Льва Данилкина, не спешили выдвинуть Анатолия Афанасьева на очередного "Букера" или же "Национальный бестселлер".

Вроде бы такая концентрация убийств и ужастиков на каждой странице его серии антиутопий, такое нагромождение самых невероятных ситуаций, что на звание простого обычного детектива, или же незамысловатого ужастика ни "Московский душегуб", ни "Бойня в Москве", ни "Ужас в городе", ни "Укус бабочки" никак не могли претендовать.

Но и игровой, постмодернистской, пародийной прозой афанасьевские книги тоже никак не хотели признавать. Чересчур явственно и реально было это зло, чересчур искренне автор ненавидел всех своих злодеев, и чересчур реальной оставалась обстановка в описываемых им городах и поселках. Что-то прежнее, от былого реалистического исповедального лирического Афанасьева мелькало в его третьестепенных персонажах.

Простой сатирой, как считает, к примеру, его друг Тимур Зульфикаров, я бы его книги тоже не назвал. Пусть даже сатирой свифтовского уровня.

Нет, это все же мифический реализм наших дней. Это достоверная передача всего того зла, которое накопилось на наших улицах. Афанасьев не верит ни партиям, ни движениям, захотели бы, и в 1991 году раздавили бы гадину зла, и в 1993 году решительнее бы действовали с властными структурами, и в 1996 году не стали бы изображать из себя проигравших, а подняли бы народ на бунт.

Если честно, то все книги Анатолия Афанасьева — прямой призыв к бунту, пострашнее агиток Анпилова или листовок НБП. Тем более, книги-то читаются. И широко читаются, и отношение к жизни и к власти у многих наших сограждан такое же, как и у самого Анатолия Афанасьева в его романах: все врут, всех гнать, и патронов не жалеть.

Это самый беспощадный писатель конца XX века. Своего палача, можно сказать, криминальная перестройка просмотрела, ибо результаты его писаний, уверен, с неизбежностью будут сказываться еще долго в нашей реальной жизни.

Как говорится, он умер, но дело его живет. Как-то нелепо и неожиданно умер, за рулем автомашины, остановилось сердце, машина на тихой скорости, как в замедленной съемке, врезалась в грузовик. Сердце уже не билось. А в это время в его пишущей машинке была заложена 99-ая страница его романа "Не надо умирать"... Так она и останется заложенной...

Кто-то уже говорил о некоем пророчестве писателя. Мол, на первых страницах романа герой попадает в автомобильную аварию... Но, если и было пророчество, то только наоборот. И в самом названии романа заложен его же призыв и к себе, и к читателям русским: "Не надо умирать!." Надо жить и бороться. Да и герой романа, попавший в эту самую автокатастрофу, организованную его врагами, чудом остается жить, и прочитав все 98 страниц незаконченного романа, насколько я понимаю, герой намерен жить и дальше, бороться со злом дальше.

В жизни Толя частенько бывал мрачен, но в прозе-то своей, несмотря ни на что, всегда оптимист. В какие только рисковые ситуации не попадают его главные герои, как их только не пытают, в какие катастрофы их не отправляет автор, они всегда остаются жить, как те же сказочные герои, омывшись мертвой и живой водой...

Когда Анатолий Афанасьев стал писать остросюжетные романы, любой читатель чувствовал главный смысл этих новых романов — ненависть к существующему порядку, ненависть к злу. Со злом он решил бороться таким же злом, пусть и литературным. Его новые герои также беспощадно стреляли, убивали, уничтожали любые зачатки зла. Во имя своей цели Анатолий Афанасьев готов заставить и монстров, и вампиров работать во имя добра. Кстати, его московский вампир великолепен, преображение московского бомжа постепенно, вместе со всей атмосферой зла и ненависти, царящей в обществе, в самого настоящего вампира — до мелочей реален. Его вампиру веришь, как веришь какому-нибудь показанному по телевидению пойманному маньяку-убийце.

Анатолий Афанасьев понимал, что зло нельзя жалеть, что зло не поддается переделке. И он сам годами психологически жил в сгущающейся атмосфере этого нового зла. Он искренне и всерьез жил среди своих героев. Скорее, он к нам как бы нехотя возвращался из своего очередного круга ада и, попивая свое безалкогольное пиво, добродушно рассказывал о новых злоключениях и себя и героев. Он, думаю я, и в казино, и в залы игральных автоматов спускался вослед за своими героями, живя их жизнью, становясь их частью.

Конечно, домашним с ним было тяжело, представьте, каково жить с человеком, чуть ли не ежедневно возвращающимся из ада. Он даже временами мечтал порвать с этой демонической прозой, но уже и она сама не желала отпускать его от себя.

Человек не может долго выносить такую атмосферу, если он не играет в нее, не притворяется в своих героических метаниях. Тем и отличались его острые гротескные социальные антиутопии от сотен других, что в тех, заполонивших наши книжные магазины книгах про злодеев и демонов, пусть тоже порой талантливо написанных — царил постмодернизм, царила веселая шуточная игра, а Анатолий Афанасьев боролся со злом всерьез и писал свои антиутопии всерьез.

Это целый мир Анатолия Афанасьева, не похожий ни на какие другие. Точно так же в свое время возникал мир Стивена Кинга, мир Роберта Шекли. Со временем это явление — мир Анатолия Афанасьева — осознают не только его верные читатели, которых прирастало с каждым годом, но и самые вдумчивые критики.

Я уже писал, что от него отказались многие друзья-реалисты, его не приняли в свой круг друзья-фантасты. Да он ни к кому и не рвался. Ему хватало нескольких верных друзей, хватало верных читателей, хватало семьи и двух детей. Больше ему ничего не надо было.

Расширять свой мир дальше, ходить на какие-то литературные тусовки он упорно не желал. Даже всегда приходя на наши вечера газет "Завтра" и "День литературы", он никогда не рвался на сцену, в президиумы, в число выступающих. Он не желал быть публичным человеком, но цену себе и своим книгам всегда знал. И потому был неуступчив со своими издателями, отказывался отдавать права на инсценировки для кино и телевидения. Он не был скупым, скорее, наоборот, но когда киномафия сама желала писать сценарии по его книгам и запускать их в теле— и киносериалы, они нарывались на резкий отказ. Он понимал, что истина — зло нынешнего режима — будет безнадежно искажена.

Последнее время он был особенно мрачен и первичен. Да и в книге последней, он уже не надеется на победу земную. Уже его новый герой, Дмитрий Климов, победитель зла, приходит откуда-то из другого мира, то ли из будущего, то ли из мира ангелов. Он способен выручать людей, но что же так беспомощны сами люди? Вот вопрос — мучающий Анатолия Афанасьева. Люди были согласны на Ельцина, на нищету, на закрытие всех предприятий, их же кормящих. Люди сами ликвидировали свою могучую страну. Ему были непонятны такие люди. Может быть, это непонимание пассивности людей, целого народа и вело Афанасьева к тем или иным срывам, к одиночеству, к смерти?

Он шел сам навстречу смерти, загоняя, может быть, себя в тупик своими демоническими книгами. Скопище монстров со всех сторон, со страниц его последних произведений наваливалось на него по ночам. Ведь победитель-то его был романтически выдуман, как принц из сказки, как витязь из народной былины, а монстры были живые, из нашей криминальной повседневности... И смерть нашла его, пожалуй, самого молодого из той былой когорты сорокалетних прозаиков. Смерть его победила...

Хотя о его смерти почти нигде и не было сообщено, может быть, все перестроечные монстры, от какого-нибудь Сванидзе до какого-нибудь Бендукидзе, дружно праздновали в тот день свою победу, ибо ощущали некую неловкость от присутствия живого Анатолия Афанасьева и его новых книг на прилавках книжных магазинов.

А мы, его друзья, 9 октября 2003 года отпевали его в Храме Бориса и Глеба, провожали в последний путь на кладбище, а потом поминали его в его квартире на Ленинском проспекте. Увы, многих не было. Не пришел никто из бывших либеральных друзей, даже из тех, кто клялся в своем приходе. Не пришел никто из Союза писателей России, видно не по нутру им была чересчур непримиримая проза Афанасьева.

А вот Александр Проханов, будучи на Франкфуртской книжной ярмарке одним из главных героев, отменил все свои пресс-конференции, все предполагаемые переговоры с переводчиками из западных издательств, отменил для себя этот книжный балаган, где Россия выглядела как нищая сиротка рядом с богатым заморским хозяином, подобным монстру из книг Афанасьева, и прилетел на похороны друга. Подумайте про себя, каждый ли из вас может так поступить?

Вот они передо мной на полке, книги Анатолия Афанасьева, выстроенные в один ряд. Они уже обрели свою собственную значимость и живут отдельно от своего автора.

Может быть, книги его, выстроенные в один ряд помогут другим победить зло?. Все-таки, звонит же колокол в душе у каждого, даже самого заблудшего, и это колокол добра и веры, веры и надежды, надежды и любви.

Я задумался, а может быть, именно такая непримиримая ко злу проза — и есть настоящая православная проза? Может быть, такую непримиримость и ждет от нас Господь?

 

Анатолий Афанасьев НЕ НАДО УМИРАТЬ (Начало неоконченного романа)

1.

Кузнечик просыпается в траве, птичка в гнездышке, а я очнулся на больничной койке. Пробуждение было легким, невесомым, как в детстве. Нигде ничего не болело. В палате солнце, напротив меня еще одна кровать, на которой кто-то лежал, укутавшись в серое больничное одеяло, выставив на обозрение лишь седоватый стриженый затылок. По тумбочке у каждой кровати, пластиковый стол у окна. Я потянулся, пошевелил ногами, руками, обследовал себя: бинтов нет, ран нет, всё в порядке, если не считать довольно большой хрящевидной припухлости за правым ухом, которой раньше не было. Но всё же, наверное, должно было произойти что-то серьезное, раз я угодил в больницу и не помнил, как и при каких обстоятельствах. Кроме того, никак не мог сообразить, кто я такой. Это встревожило меня, но не слишком. И прежде случалось, особенно с сильного похмелья или после чрезмерной дозы снотворного, что память возвращалась не сразу. Однако на сей раз самоидентификация явно затягивалась: минута проходила за минутой, я делал усилия, пытаясь восстановить сознание, но продолжал плавать в блаженном неведении о себе. Невольно пришло сравнение с "американскими горками": летишь вверх-вниз, в груди истома, голова пустая и чуть раздутая, как пузырь газом, и детский, приятный страх, что каждый качок, каждый обрыв может оказаться последним. Постепенно палата начала раскачиваться вместе со мной, нырять и взмывать, скорость всё увеличивалась, и наконец я снова уснул, не успев испугаться по-настоящему.

2.

Второе пробуждение было более осмысленным. Я уже знал, кто я такой, хотя по-прежнему не имел понятия, как очутился в больнице. Соседняя кровать пустовала, зато рядом с моей на стуле сидел румяный мужчина лет пятидесяти в белой шапочке и в белом халате — по всей видимости, врач. Мы улыбнулись друг другу и познакомились. Точнее, он назвал себя, а я нет. Иван Иванович Ойстрах, лечащий врач травматологического отделения 36-й городской больницы, где я имел несчастье (или удачу?) очутиться.

— Просветите меня, пожалуйста, доктор, что произошло?

— Вы разве не помните?

— Честно говоря, нет.

— Совсем ничего?

— Полный провал, — я попытался сесть повыше, но доктор предостерегающе поднял руку.

— Не стоит делать резких движений, Олег Григорьевич, пока не получим результаты кое-каких анализов.

Меня удивило не то, что он назвал меня каким-то незнакомым именем, а странный блеск в его глазах — взгляд человека, который не очень доверяет своему зрению…

— Неужели так серьезно, доктор?

— Да нет, не думаю... Вы попали в аварию. Вас сбила машина. Сюда вас доставила скорая. Негодяй, разумеется, скрылся с места происшествия. Но были свидетели. Вы, голубчик, летели по воздуху, аки птица, пока не врезались головой в бетонную тумбу. Поразительно, но кроме этого, — пальцем он указал на мое ухо, — никаких повреждений мы не обнаружили. Можно сказать, счастливый случай.

— Где это было?

— В Скворешном переулке.

Название мне ничего не сказало.

— И где он находится, этот переулок?

— В районе Сокольников... Хотите сказать, не помните, как туда попали?

— Увы, доктор... И когда это случилось?

— Позавчера... При вас были документы, паспорт, водительские права. Как положено, мы сообщили в милицию. Вероятно, они должны связаться с вашими родными, но пока никто не появлялся… Вы женаты, Олег Григорьевич?

- Не помню, — в действительности я не был женат, но и не был разведен, ситуация сложная, запутанная, но вряд ли имело смысл углубляться в нее именно сейчас.

— Если хотите кому-нибудь позвонить, я распоряжусь, чтобы принесли телефон.

— Спасибо, доктор… Пока в этом нет необходимости… Но почему вы так упорно называете меня каким-то Олегом Григорьевичем?

Я не хотел задавать этот вопрос, он вырвался сам собой.

— Как? — голубые глазки на румяном лице забавно округлились. — Но вы и есть Олег Григорьевич Боченков, так написано и в паспорте.

— И вы можете показать?

— Что, извините?

— Паспорт... И еще, кажется, водительское удостоверение?

— Разумеется... Вот они, в тумбочке, — доктор наклонился, выдвинул ящик и передал документы. При этом в его движениях и во взгляде появилась некая настороженность, словно я был способен укусить его за руку,

Я пролистал паспорт: да, все так и есть. Моя фотография, год рождения 1958 — выходило, что мне около пятидесяти. В особых отметках оттиснуто сведение о том, что мной зарегистрирован брак с некоей Алехиной В.Д. Никакой Алехиной я не знал и был уверен, что паспорт липовый, но, к сожалению, так же не помнил, зачем он мне понадобился. Однако, безусловным было и то, что если доктор сказал правду, а врать ему, кажется, ни к чему, и я попал в аварию, имея при себе эти документы, то он, как и все прочие, искренне принимает меня за какого-то мифического Боченкова, к которому я имел не более родственное отношение, чем к папе римскому. Другой вопрос, надо ли ему знать, кем я был на самом деле. Скорее всего — во всяком случае, в данную минуту, — в этом не было никакой необходимости.

— Что ж, документы в порядке, — признал я. — Но помнится, Иван Иванович, при мне еще было такое кожаное черное портмоне… Там деньги, кредитные карточки, еще всякая мелочь?

Почудилось, доктор смутился, отвел глаза.

— Об этом мне ничего не известно, но я могу узнать, поинтересоваться в приемном отделении…

— Кстати, — я будто только что обратил внимание, что наряжен в серую больничную пижаму, многажды стиранную и пахнущую карболкой. — Полагаю, меня подобрали всё же в другой одежде? Был же на мне какой-то костюм? Ботинки?

— Конечно, конечно… Не волнуйтесь, это всё в целости и сохранности в больничном гардеробе.

Я собрался задать еще кое-какие вопросы, но тут произошла досадная утечка: в мозгу, а вернее — в области правого уха возникла резкая стреловидная боль, и на мгновение мне показалось, что ухо отделилось от черепа и проплыло перед глазами, крутясь и рассыпая желтые искры. При этом — я мог бы поклясться — в оторвавшемся ухе сидел крохотный, вертлявый человечек, строивший мне паскудные рожи. В ужасе я со всей силы сжал голову ладонями и прикрыл глаза.

Когда открыл, всё было в порядке: зрение восстановилось, боль исчезла, никаких человечков и летающих ушей, но доктор уже очутился в дверях и вопил заполошным голосом:

— Тамара, Тамара! Быстро сюда…

Тамары я не дождался и не узнал, кто она такая — второй удар в ухо вырубил меня из реальности.

3.

Она оказалась очень симпатичной молодой женщиной, медсестрой. С ней я познакомился чуть позже. Когда я проснулся в следующий раз, был вечер, на соседней кровати седовласый мужчина примерно моих лет читал книгу при тусклом свете настенного плафона. У меня опять нигде ничего не болело, и чувствовал я себя свежо и бодро, как после бани. Осторожно потрогал, пощупал правое ухо: оно было на месте, но опухоль не спала, а немного затвердела и приобрела более четкие очертания. Величиной с куриное яйцо.

Сосед, увидев, что я пошевелился, опустил книгу на живот.

— Все в порядке? — спросил подозрительно.

— У меня — да, а у вас?

Махнул рукой.

— На днях выписываюсь... А с вами они побегали, чуть в реанимацию не оттащили... Познакомимся, что ли? Быков Леонид, автомеханик.

Я секунду помешкал, соображая, как назваться: настоящим именем или тем, какое по липовому паспорту. Решил, что по паспорту пока вернее — хотя бы для конспирации. Вообще, надо было кое-что обдумать, прежде чем открывать свое инкогнито кому бы то ни было.

— Олег Боченков. А что со мной было?

— Мне почем знать? После аварий всякое бывает. Слыхал, тебе память отшибло?

— Что-то вроде того.

— Музыкант задергался, как под током. Они тут не любят, когда наш брат дуба дает, не уплатив за лечение.

— Музыкант — это кто?

— Иваныч наш... Фамилия у него чудная — Ойстрах. Но врачуга классный, не сомневайся.

— А ты сам с чем сюда попал?

— А-а, — вторично махнул рукой — жест довольно необычный, словно отгонял комаров от глаз. — Ребра поломанные. На шпану нарвался. Поддатый шел из гаража — ну и накинулись. Прямо возле дома.

— Чего хотели?

— Да шут их знает... Говорю же, поддатый был. Свалили, попинали, пока не отключили. Обычное дело. Бумажник, часы, конечно, тю-тю… Ты это... если пожрать захочешь, или чайку попить, нажми вон ту черную кнопку. Томка принесет. Заодно таблетки даст.

На вызов медсестра явилась мгновенно — со шприцем в руке. Рослая, пухленькая, сексапильная — прямо из сериала "Скорая помощь". Я таких всегда любил, женщины с такой внешностью самые безотказные и простодушные и, как правило, перед тем, как прийти к выводу, что все мужчины подлецы, успевают натворить великое множество милых глупостей. Какие бы безжалостные удары ни наносила им судьба, сердечная доброта и жизнерадостность обыкновенно спасают их от погружения в черную меланхолию, к которой склонны более проницательные и цепкие особы, словно самой природой заряженные на схватку с противоположным полом вплоть до окончательной победы, то есть до торжественных проводов избранника в загробный мир...

12 августа 2003г.

 

Виктор Пронин БОМЖАРА

Появлением своим этот рассказ обязан Владимиру Бондаренко. Захожу как-то к нему в редакцию, не успел порог переступить, а он спрашивает:

— Рассказ принес?

— Какой рассказ? — опешил я.

— Детективный.

— С чем?

— У тебя хоть раз был главным героем бомж?

— Вроде, не было...

— Так пусть будет! И это... Чтобы не совсем уж конченый был бомж-то... Как говорится, с прошлым, но опять же с надеждой на будущее...

— Пусть,— согласился я.

И вот он, рассказ. “Бомжара” называется.

Убийство произошло как-то буднично, даже вроде привычно, будто ничего и не произошло. Накрапывал мелкий дождик, от которого никто не прятался, ковырялись в песочнице дети, на разболтанной скамейке сидели присматривающие за ними старушки, по соседней дороге, сразу за домом проносились с шинным шорохом машины. Приближался вечер, и окна уже отблескивали красноватым закатом.

Подъехал на своем форде Федя Агапов с третьего этажа — стремительный, поджарый, вечно куда-то опаздывающий. Бросив за собой дверцу машины, он на ходу, не останавливаясь, махнул старушкам рукой и быстро прошел к своему подъезду, взбежал по ступенькам. Кстати, с этих ступенек старушек уже не было видно, их закрывал обломанный кустарник. Так вот, в тот самый момент, когда Агапов уже готов был рвануть дверь на себя, его окликнул непонятно откуда возникший человек в легком коротковатом плаще.

— Федя! — произнес он не слишком громко, но Агапов услышал, обернулся. — Здравствуй, Федя,— сказал человек в плаще.

— А, это ты, — проговорил Агапов и, отпустив дверь, шагнул со ступенек навстречу этому человеку.

— Неужели узнал? — спросил тот.

— Как не узнать…

— Тогда всё в порядке,— и, откинув полу плаща, убийца поднял руку с пистолетом. Кармана в плаще не было, была только щель для кармана, поэтому ему легко было стрелять из пистолета с глушителем. Убийца выстрелил трижды и ни разу не промахнулся. Да и невозможно было промахнуться с двух метров — Агапов уже шел ему навстречу, протянув для приветствия руку.

Упал он молча, прямо на ступеньки, на ступеньках и замер. Выстрелов никто не слышал, раздались лишь сухие щелчки, которые можно было принять за что угодно — кто-то, может быть, палкой по забору ударил, или бутылку из окна выбросил, на пластмассовый стакан наступил... Убийца быстро прошел мимо крыльца, свернул за угол, не оборачиваясь, проскользнул сквозь редкий кустарник и, оказавшись на дороге у машины, тут же отъехал.

И всё.

Жизнь продолжалась — ковырялись в песке дети, неспешно судачили старушки, где-то в глубине двора колотили по столу доминошники — и за удары костяшек по фанере можно было принять почти неслышные выстрелы.

Капитан Зайцев сидел на деревянной скамейке, выкрашенной в синий цвет, и с тоской смотрел на ступеньки, на которых совсем недавно лежал несчастный Агапов. Труп сфотографировали и увезли, оперативники, обшарив двор, нашли все три гильзы. Но радости от этого было мало — гильзы могли заговорить, когда будет найден пистолет, задержан убийца...

— Угости сигареткой, капитан, — услышал Зайцев. Механически достав пачку из кармана, он встряхнул ее и протянул человеку, который опустился на скамейку рядом с ним.

— Кури, — сказал он и только после этого посмотрел, кого же угощает. И тут же невольно отодвинулся. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять — рядом расположился не просто бомж, а самый настоящий бомжара. Седовато-рыжая щетина, подбитый глаз, ботинки без шнурков на босу ногу, рубашка без воротника, затертый пиджак с коротковатыми рукавами.

— Спасибо, капитан,— невозмутимо проговорил бомжара и потянулся сигареткой к зайцевской, чтобы прикурить. Капитан вынул зажигалку и молча протянул бомжу. Тот спокойно взял зажигалку, не торопясь, прикурил. Жест капитана, который сам того не заметив, отшатнулся от бомжа, похоже, того нисколько не задел.

— Что старушки?

— Какие старушки? — не понял Зайцев.

— С которыми ты так долго и проникновенно беседовал... У песочницы. Видели что-нибудь?

— Ни фига они не видели и не слышали, — в сердцах сказал Зайцев и тут же спохватился — а чего это он рассказывает следственные подробности.— А вы, собственно, кто?

— Ваня.

— Что значит — Ваня?

— Этого достаточно. Меня все здесь знают как Ваню.

— А отчество? Фамилия?— требовательно спросил Зайцев.

— Да ладно тебе... Живу я здесь. В подвале. Иногда на поверхность поднимаюсь... Случается, сигареткой добрый человек угостит, вот как ты, например. Из невидимок я.

— Надо же!

— Есть, капитан, есть люди-невидимки, не сомневайся. Тебе бы с ними поговорить.

— Как же я с ними поговорю, если они невидимки? — Зайцева начал забавлять этот разговор.

— Я вот невидимка, — Ваня взмахнул рукой и замер в позе, в которой обычно изображают греческих богов — величественность и утомленность от бестолковости человечества. — Вроде я есть, а вроде меня и нет. Вон в тех кустиках между гаражами у меня подстилка. Дневная. А ночью я в подвал спускаюсь. Пока меня здесь терпят. Почтальон опять же...

— Что почтальон? — с легким раздражением спросил Зайцев

— Невидимка. Вот прошел он по двору, заглянул в каждый подъезд, а никто его не видел... Почтальон, — и бомж опять замер, вскинув правую руку чуть вверх и назад — точь-в-точь, как это делали когда-то греческие боги. — Возьми дворника... Он на глазах у всего дома. Приходит, уходит, исполняет какие-то свои обязанности, другими словами, пользу приносит. Но его никто не видит, в упор не видит. Мы вроде как урны, мусорные ящики... Он на машине уехал.

— Кто?— резко повернулся Зайцев к бомжу, чутко уловив в его последних словах именно тот смысл, который ему был нужен.

— Убийца.

— Так, — крякнул Зайцев.

— Парик чуть не потерял. Так что длинноволосого тебе искать не надо. Пустое.

— Не понял!

— Когда он через кусты проходил, руку на голове держал... Боялся, что парик веткой сорвет.

— Так. Да ты, я смотрю...

— Дождь тогда шел, — перебил бомж невозмутимо. — Совсем небольшой дождь. Даже зонтик не было надобности раскрывать.

— А одет? Во что он был одет?

— Неважно одет... Какой-то плащик, без карманов, опять же...

— Слушай, Ваня! Говори толком! Что значит — без карманов? Не бывает плащей без карманов!

— Бывают, — тяжко вздохнул бомж и поднялся со скамейки, видимо, устав от непонятливости капитана. — Срезал он карманы, срезал. Чтоб удобнее пистолет под плащом держать, чтоб глушитель не мешал... Усек? Сигареткой-то еще угости, а?

Но Зайцев, увлеченный открывшимися перед ним возможностями, даже не услышал этой негромкой просьбы. Сорвавшись с места, он помчался в свои следственные коридоры отдавать приказы, составлять планы перехвата и производить другие важные следственные мероприятия.

— Ну-ну, — сказал, глядя ему вслед, Ваня и тяжелой неторопливой походкой направился к железным гаражам, между которыми он и втиснул свой тюфяк, подобранный как-то у мусорных ящиков.

На следующее утро капитан Зайцев примчался во двор, не скрывая своего нетерпения. Он тут же бросился к гаражам, но в знакомой щели бомжа не было. В беспомощности оглянулся по сторонам — старушки были на месте, у песочницы.

— Где Ваня? — спросил он, подходя.

— Ваня? — удивились старушки.

— Ну, бомж! Бомжара ваш родной! Где он?

— Неужто натворил чего?— опасливо спросила старушка побойчее.

— Пока нет, только собирается. Так где же он?

— Может, в подвале?

— А как попасть в подвал?

— Это только Ваня знает,— рассудительно заметила старушка.— У него туда свой вход, свой выход... Вряд ли кто вам подскажет. Дожидаться надо.

Бомжа Ваню Зайцев нашел возле продуктового магазина. Тот сидел в сторонке на траве, не решаясь расположиться на скамейке, будто заранее признав, что скамейка не для него — скамейка для людей порядочных и законопослушных. Ваня пил молоко из надорванного пакета и закусывал булкой, отрывая от нее ломти и не торопясь отправлял их в рот.

— А, капитан!— сказал он улыбчиво.— Присаживайся! — и гостеприимно похлопал ладошкой по траве.

Зайцеву ничего не оставалось, как присесть рядом.

— Как успехи? — спросил Ваня.— Поймал?

— Кого?

— Убийцу.

— Нет, — Зайцев помолчал.— А ведь ты не всё мне вчера сказал.

— Ты так торопился, капитан... Угощайся,— бомж протянул Зайцеву пакет с надорванным уголком.

— Спасибо. Сыт.

— Как знаешь,— запрокинув голову, Ваня влил в себя большой глоток молока. Потом как-то неожиданно перестал жевать и задумался, уставившись в пространство. — Законы мести, — произнес он странные слова и опять всё свое внимание обратил на пакет с молоком и растерзанную булку.

— Продолжай, Ваня, — терпеливо сказал Зайцев.

— Есть, капитан, законы мести... Человек подчиняется этим законам, даже не зная об их существовании. Они выше нашего понимания. Они сильнее нас. И справедливее, хотя, как мне кажется, не все со мной согласятся, — бомж взмахнул рукой с зажатой в кулаке булкой и замер на какое-то время в позе греческого бога.

— Вчера ты что-то говорил про дождь, — напомнил Зайцев.

— Дождь — это очень важно, — кивнул бомж, — может быть, это самое важное обстоятельство... Хотя и не все со мной согласятся. Да я, собственно, к этому и не стремлюсь.

— К чему? — чуть было не сорвался Зайцев.

— К тому, чтобы все со мной соглашались. Это плохо, когда все соглашаются.

— Почему?

— Потому что во всеобщем согласии обязательно присутствует лукавство. Невозможно такое, чтобы все соглашались искренне. Ведь люди-то разные, — взгляд бомжа опять остановился, устремленный в пространство.— А дождь, дождь — это хорошо, я люблю дождь, хотя последнее время он доставляет мне много хлопот. Но так было не всегда.

— Так что дождь?

— Во время убийства шел дождь.

— И о чем это говорит?

Это говорит о том, что невозможно предусмотреть всё. Предусмотреть всё не может никто, — бомж помолчал. — Но пару ударов я в своей жизни все-таки пропустил, пару хороших таких ударов. Можно сказать, под дых.

— И в результате? — Зайцев решил вытерпеть этот разговор до конца.

— А результат, капитан, ты видишь перед собой, — бомж снова, в который уже раз, вскинул правую руку вверх, отнеся ее чуть назад. — Плохой результат. Отрицательный. Но самое печальное в том, что он окончательный, как говорят в ваших кругах, обжалованию не подлежит.

— Это плохо, — сочувственно вздохнул Зайцев. — Так что дождь?

— А, — оживился Ваня. Он, не отряхиваясь, поднялся, бросил в урну пустой пакет из-под молока и улыбчиво обернулся к Зайцеву, всё еще сидевшему на траве.— Пошли, покажу,— и поплелся к дому, у которого сутки назад произошло убийство.

Зайцев пошел следом. Он уже убедился, что любое его слово, замечание вызывает у бомжа какой-то странный поток рассуждений, и каждый раз в самую неожиданную сторону. Но в то же время Зайцев видел, что мысль бомж держит. Вот и сейчас случайно брошенные слова о дожде как-то откликнулись в сумеречном сознании этого странного человечка.

— А раньше ты чем занимался?— спросил Зайцев, когда молчать уже стало невозможно.

— Цефеиды,— ответил бомж и ничего больше не добавил.

Зайцев это слово слышал впервые, но уточнять ничего не стал, опасаясь, как бы его вопросы не увели Ваню в сторону. Бомж шел впереди, заворачивая носки ботинок внутрь, Зайцев плелся сзади, маясь от неопределенности. Так они вошли во двор, миновали крыльцо, на которое рухнул пронзенный тремя пулями Федя Агапов, свернули за угол, прошли сквозь жиденький кустарник и оказались на проезжей части.

— У убийцы легкая походка,— сказал бомж, глядя в асфальт под ногами.

— Ишь ты,— это всё, что мог ответить Зайцев.

— Опасность деяния придает телу легкость, способность передвигаться быстро и бесшумно.— Ваня старательно высматривал что-то на асфальте и, наконец, остановился, увидев то, что искал.

— Вот здесь,— сказал он и ткнул пальцем себе под ноги. Зайцев молчал.

— Здесь стояла его машина.

— Чья машина?

— Убийцы. Он оставил ее здесь, а сам прошел во двор. Накрапывал дождь, небольшой такой дождь...

— Да, я помню.

— А машина стояла здесь. И под ней образовалось сухое пятно, на асфальте. Границы пятна я отчеркнул куском кирпича. Вот мои черточки. Если у тебя, капитан, под подозрением будут десять машин, то по размеру сухого прямоугольника ты всегда можешь выбрать одну.

— Разумно, — кивнул Зайцев. — Но у меня под подозрением нет ни одной машины.

— Это плохо, — огорчился бомж.

— Но за помощь спасибо.

— А ты не торопись, капитан, смеяться. Смеяться — оно нетрудно. Я тоже в свое время весело смеялся. Можно даже сказать — заразительно. А то и безудержно. И пропустил пару ударов. До сих пор продохнуть не могу. Дышу теперь наполовину... на большее сил не хватает. Да и не хочется. Дышу и дышу,— устав от длинной речи, бомж сел на бордюр и похлопал ладошкой по бетонному блоку, приглашая Зайцева присесть.

Зайцев сел на бордюр с тяжким вздохом.

— Убийца здесь не живет, — продолжал бомж. — Он этих мест не знает. Если бы знал, вел бы себя не так. Но, с другой стороны, законы мести диктуют свои условия, иногда они просто вынуждают человека поступать опрометчиво.

— Надо же, — откликнулся Зайцев.

— Видишь, капитан: мы сидим на бордюре, а твоего затылка касаются веточки кустарника. Касаются?

— Касаются.

— Раньше здесь, вдоль кустарника, проходил забор. Какой-то хозяйственный мужик из этого дома забил железные уголки и натянул на них проволоку. Сечешь? Чтобы машины не заезжали на траву, чтобы глупые пешеходы не вытаптывали кустарник...

— Понимаю, — перебил Зайцев.

— Не менее хозяйственные мужики проволоку давно сорвали, уголки повыдергивали... Но некоторые остались. Когда мужик эти штыри кувалдой в землю забивал, уголки в месте удара сплющивались и на срезе возникали этакие отогнутые острые лепестки. Понимаешь, о чем я говорю?

— Стараюсь, — скучая, ответил Зайцев.

— Это хорошо. Так вот, кустики разрослись и скрыли оставшиеся штыри. Со стороны дороги они не видны.

— И? — теряя терпение, произнес Зайцев.

— И человек, который решил оставить машину у обочины, человек, который решил поплотнее прижаться к бордюру... Для безопасности, — пояснил бомж. — Так вот, он может запросто машину свою об этот острый металлический лепесток... оцарапать.

— И?

— И на столбике в таком случае останутся следы краски, в которую выкрашена машина. А на машине в свою очередь останется царапина. С правой стороны, — подобрав какой-то прутик, бомж бездумно водил им по асфальту, рисуя на пыли наплывающие друг на друга круги. — Это цефеиды, — пояснил он Зайцеву, указывая на свой рисунок.

Но капитан его не слышал. Некоторое время он сидел совершенно окаменев, глядя прямо перед собой на проносящиеся мимо машины, потом порывисто встал, вернее сказать, вскочил и начал быстро-быстро обшаривать кусты.

Он сразу нашел столбик, о котором говорил бомж. Осторожно отведя ветки, наклонился и увидел, все-таки увидел еле заметную желтую полоску на ржавом металлическом уголке.

— Боже!— потрясенно прошептал Зайцев.— Ведь и на машине осталась царапина!

— На правой стороне,— без выражения подтвердил бомж, поднимаясь.— Будь здоров,— и, заворачивая носки разбитых своих ботинок внутрь, он поковылял к своей щели между гаражами. Его подстилку последнее время облюбовали дворовые собаки, но бомжа это не огорчало. Случалось, он даже не прогонял их, просто просил потесниться, и те прекрасно его понимали.

Но Зайцев, увлеченный находкой, даже не нашел в себе сил ответить, только махнул рукой: дескать, и ты будь здоров.

Прошло несколько дней. Зайцев сразу нашел бомжа между гаражами. Ваня лежал, свернувшись калачиком, а у ног его пристроилась какая-то дворняга. Бомжу было неудобно, он подтягивал к себе коленки, но собаку не прогонял и смотреть на мир тоже, видимо, не желал. Зайцев постоял некоторое время в раздумье, не зная как поступить.

— Здравствуй, Ваня! — сказал он громко и внятно.

Бомж пошевелился, поворочался и всё так же, с подтянутыми к подбородку коленями, изловчился повернуть голову и взглянуть на пришельца.

— А, — прокряхтел он, стараясь приподняться и сесть на своей затертой подстилке. Это ему удалось, но не сразу. Собака, видимо, зная отношение к себе, даже не подумала отойти в сторону. — Ты его поймал?

— Нет.

— Это плохо. Убийц, даже таких, всё равно нужно отлавливать.

Зайцев молчал. Что-то в словах бомжа показалось ему странным, что-то не вписывалось в привычное понимание.

— Садись, капитан, — осторожно сдвинув собаку в сторону, бомж привычно похлопал ладошкой по теплому еще месту на подстилке. Зайцев поколебался, оглянулся по сторонам — не видит ли кто его позорища, но все-таки сел, брезгливо подвинувшись от того места, где только что лежала собака.

— Как-то непонятно ты выражаешься,— проворчал он. — "Даже таких убийц надо ловить...". Каких — таких? Он что, лучше всех прочих?

— Конечно, — ответил бомж.

— Почему?

— Мне кажется, что у него... Нравственность.

— Ни фига себе! — воскликнул потрясенный Зайцев. — Всадить человеку в грудь три пули, оставить вдову и трех сирот... И после этого ты говоришь о нравственности?!

— Угости сигареткой, капитан, — миролюбиво сказал бомж. Зайцев вынул пачку, вытряхнул наружу кончик сигареты, но тут же спохватился и протянул бомжу всю пачку.

— Бери, — сказал он. — Кури.

— Ну вот, ты и расплатился со мной.

— За что?

— За наши милые беседы.

— Ну, ты даешь, Ваня!

Затянувшись несколько раз, вежливо выпуская дым вверх, бомж уставился в ржавую стену гаража, которая простиралась прямо перед его глазами. Вряд ли он видел перед собой металлический лист, и слова, которые он произнес, подтверждали это предположение.

— Скажи, капитан... Тебе приходилось мстить?

— Что?!

Бомж снова затянулся сигаретой.

— Я, конечно, пропустил в своей жизни пару ударов, пропустил… И знаешь, они давали мне право пустить пулю в лоб тому или иному… Но сплоховал. Слабину дал. А надо было, ох, надо… Результат ты видишь. Нельзя в таких случаях... Нельзя.

— Что "нельзя"?

— Слишком долго думать.

— А что надо? Стрелять?!

— Да,— спокойно кивнул бомж.— Именно так. Стрелять, Пуля — дура, сказал Александр Василич... но исполнительная дура. Не надо ей мешать. Пусть она сделает то, что ей положено, для чего, собственно, она и предназначена. Справится.

— Ваня!— громко сказал Зайцев.— Что-то ты не в ту степь!

— Нет, — бомж покачал немытым указательным пальцем из стороны в сторону. — Это ты, капитан, не из той степи пришел. Месть — святое дело, у мести свои законы, и они ничуть не слабее твоих, капитан. Твои придуманы, навязаны, а законы мести складываются сами. Как вырастают горы при землетрясениях, как наполняются океаны, как наступает рассвет... Или закат.

— Не о том мы с тобой, Ваня, говорим, — Зайцев сделал попытку направить бомжовую мысль в нужную для себя сторону.

— Нет, капитан, — твердо произнес бомж к взглянул на Зайцева каким-то новым, незнакомым взглядом — острым, ироничным, почти насмешливым. — Месть обязательно должна быть сильнее нанесенной обиды, нанесенного оскорбления. Посеявший ветер пожинает бурю; месть предполагает, что жертва должна знать, откуда удар, за что, кто его наносит, — это закон. Безымянной, анонимной месть быть не может. Обидчик обязан знать, кто его наказывает, иначе это не месть.

— Видишь ли, Ваня...

— Погоди,— жестко сказал бомж, и Зайцев понял, что нисколечко не знает этого человека. Перед ним сидел не безвольный, сдавшийся бомжара, потерявший себя и человеческий облик.— Честь не имеет срока давности. Десять лет пройдет, двадцать — обида не исчезает, она окаменевает. И становится вечной — до тех пор, пока сам обидчик помнит о ней, она возможна и необходима. Что собственно, и произошло,— устало закончил бомж.

— Если обида может быть вечной, если месть возможна и через двадцать лет... Что же тебе мешает ответить на те удары, которые ты получил?

— А духу нету,— весело рассмеялся бомж, разведя руки в стороны.— Дух, капитан, вышел, нету его. А в нашем случае,— бомж кивнул в сторону ступенек,— дух сохранился.

Зайцев молчал некоторое время, прикидывая, какой вопрос сейчас уместнее задать, и вдруг до него дошло, что вопрос ему уже подсказан.

— Ты хочешь сказать, — начал было Зайцев, но бомж решительно его перебил.

— Да, — отрывисто сказал он. — Это была месть. Убитый и убийца знали друг друга. И давно. Они должны были встретиться, должны были пересечься. В прошлом году, в этом, в будущем... Что, собственно, и произошло, — повторил он.

— Не исключено, конечно, — вяло протянул Зайцев и эти его слова, кажется, задели бомжа.

— Они хорошо знали друг друга: убитый и убийца. Они встречались раньше, не знаю, что возникло между ними — женщина, карьера, деньги... А что еще может быть? — доверчиво спросил бомж. — А больше ничего нет. Нет больше ничего, что давало бы право стрелять. Я видел, как это произошло. Они обменялись какими-то словами. Убийца мог всё сделать гораздо проще и безопаснее для себя, он мог выстрелить ему в голову, когда тот еще сидел в машине — стекло было опущено. Но он этого не сделал. Ему важно было, чтобы Агапов узнал его, чтобы Агапов понял, кто его убивает. Для убийцы это было важнее всего, именно это, капитан. Знаешь, что я тебе скажу... Я вот что тебе скажу... Я тебе такое скажу...

— Внимательно тебя слушаю, — пробормотал Зайцев, потрясённый непробиваемой логикой бомжа.

— Ты что-то говорил о вдове... Так вот, если ты пойдешь к ней... В семейных фотоальбомах можешь увидеть убийцу — не портрет, нет, хотя и это не исключено. Скорее всего, ты увидишь его на общих снимках, где-нибудь рядом, сбоку, за спинами других людей. Но ты встретишься с ним взглядом. И вы поймете друг друга. А вдова... Вдова сама назовет его имя.

— Думаешь, я его узнаю?

— Ха! Он тебя узнает. Поговори со вдовой. Какие вопросы задать, как истолковать ее ответы, ты знаешь лучше меня. Вас наверно, этому учат... Да, а что с поцарапанной машиной?

— Нашли, и царапину на ней нашли... Но пользы от этого мало — угнанной оказалась машина. Хотя отпечатки пальцев остались, хорошие отпечатки.

— Пригодятся?

— Когда будет кому эти отпечатки предъявить.

— Ну ни пуха,— сказал бомж и как-то легко, естественно упал на бок, подтянул колени к подбородку, закрыл глаза и затих. Посидев некоторое время рядом, Зайцев поднялся, отряхнул штаны и направился к выходу со двора. Оглянувшись, он увидел, что собака снова подошла к бомжу и, потоптавшись, улеглась у его ног.

Они снова встретились через несколько дней. Зайцев нашел бомжа на дальней скамейке в глубине двора. Уже знакомая ему собака лежала рядом, свернувшись на опавшей листве. Сам бомж вытянулся на скамейке и, закинув руки за голову, смотрел в ясное небо светлыми пьяными глазами. Возле скамейки, аккуратно приставленная к ножке, стояла наполовину опорожненная бутылка портвейна. Услышав шаги, бомж повернул голову. Узнав капитана, медленно приподнялся, сбросив ноги со скамейки.

— Садись, капитан... Выпить хочешь?

— Хочу, но не буду. День впереди.

— Это правильно,— одобрил бомж.— А я выпью,— нащупав бутылку под скамейкой, он запрокинул голову и отпил несколько глотков. — Ну, давай, рассказывай.

— А чего рассказывать-то?

— Как жизнь протекает. Вот у меня, например, она вытекает. Как из дырявой посудины.

— Это плохо,— сказал Зайцев.

Откинувшись на спинку скамейки, бомж смотрел в небо с таким напряженным вниманием, будто видел что-то важное для себя, будто происходили там события, которые имели к нему прямое отношение. Не выдержав, Зайцев тоже посмотрел в небо, но не увидел ничего, кроме редких белых облаков на блекло-синем, уже почти осеннем фоне.

— Я немного поддал, — проговорил бомж. — У меня такое ощущение, будто сегодня какая-то дата... То ли день рождения, то ли еще что-то печальное... Вспомнить не могу, поскольку знаю, какое сегодня число... Но ощущение в теле есть... А у меня дети были, прекрасные дети... красивые, умные, любящие...

— Что же с ними случилось?

— Ничего. Выросли. Повзрослели. Наверно, где-то живут... Радуются, грустят, плодятся... Ты его поймал?

— Поймал, — кивнул Зайцев.

— Сопротивлялся?

— Нет.

— Отпирался?

— Нет.

— Из прошлой жизни пришел?

— Да, ты был прав.

— В альбоме нашел его мордашку?

— Нашел.

— Агапов его обидел?

— Да.

— Женщина? Деньги?

— И то, и другое.

— Значит, он тоже пропустил пару ударов...

— Кто?

— Убийца.

— Да,— кивнул Зайцев.— Послушай... А кто такие цефеиды?

Бомж резко повернулся к Зайцеву, с пьяной пристальностью долго смотрел ему в глаза, словно заподозрил, что тот смеется над ним. Но эта гневная вспышка, видимо, съела последние его силы.

— Образования, — ответил бомж, сникнув.

— Какие?

— Небесные.

— Ты их забросил?

— Страна их забросила. Они оказались не нужны этой стране. Развалинам мало что нужно.

— А прежней стране они были нужны?

— Да!— неожиданно заорал бомж.— Да! Позарез! Понял?! Позарез!— на этот раз в голосе бомжары явно звучал металл.— Вот так!— и он полоснул себя ладонью по горлу.— Позарез!— и вдруг тяжело прерывисто задышал, прижав немытые свои кулаки к глазам. Зайцев был потрясен — бомж рыдал. Он всё время пытался что-то сказать, но слова не шли наружу. Наконец, ему удалось произнести нечто внятное.

— Снятся, — выдавил он из себя.

— Кто снится?

— Цефеиды.

— Они тебя любят? — растерянно спросил Зайцев.

— Я их люблю,— твердо и внятно произнес бомж.— Я.

— Это хорошо,— кивнул Зайцев, совершенно не представляя себе, что еще можно сейчас произнести.

Мимо прошли парень с девушкой, молча поднялась и ушла собака, чуть поодаль на такой же скамейке расположились два мужика. Не произнося ни слова, распили бутылку водки, закусили хлебом, колбасой и тоже ушли. Зайцев и бомж всё это время сидели на месте и смотрели в пространство.

— Нас всех разогнали, но бомжарой стал только я... Видимо, послабше оказался, Хотя, вся группа на мне держалась. Идеи, доклады, публикации... Пустое всё это, пустое.

— Слушай, может быть, я смогу что-нибудь сделать для тебя? — спросил Зайцев.

Бомж помолчал.

— Знаешь, капитан,— сказал он, оживившись.— Если можешь, будь добр, принеси мне пакет молока, а то у меня в кармане ни фига... Только... это... не бери жирного... От жирного я полнею.

P.S.

Цефеиды — загадочные двойные звезды, изредка встречающиеся во вселенной. Соприкасаясь, они тем не менее, не сливаются и вращаются вокруг общего центра. Объяснить их природу ученые пока не могут.

 

Татьяна Реброва ПРЕДВОСХИЩЕНИЕ

Александру Проханову

Ну и речь! Лишь пропасти. А трап?

Сам перемахнёшь. — О, конский храп

Мысли вдруг и сразу на дыбы...

В виде образа. Поэзия! судьбы.

Ну и речь! Рождественский дебош

Золотого Космоса, финифть

Вифлеемская — и гороскоп, и... брошь

Для Марии. Ну же! Насанскрить

И второе нам пришествие. Гаврош!

Он иль пули — кто кому подсвистывает? —

Разве в обмороке разберёшь.

 

Владимир Винников ЦЕНЗОР? В ПЕНЗУ!

Говорят, в старости некоторые люди впадают в детство. Причем сами того не замечая — настолько неожиданно и быстро всё происходит. Вчера еще дедушка с бабушкой были в здравом уме и доброй памяти, вводя своим благодушным нравом всех домочадцев в дрожь — а сегодня пускают слюну и пузыри, словно младенцы, и несут ахинею на каком-то райском языке...

Тут уж ничего не попишешь — все под Богом, а молодость, как известно, такой недостаток, который слишком быстро проходит. И не восполняется избытком темперамента, увы. Жаль, что по техническим причинам в эту заметку не попадают материалы интервью 19 октября на радиостанции "Эхо Москвы", которое по итогам Франкфуртской книжной ярмарки намерены дать совместно заместитель главного редактора журнала "Знамя" Наталия Иванова с поэтом Максимом Амелиным. Но уверен, что по пафосу это дуэтное интервью вря/] ли будет чем-то существенным отличаться от сольного выступления Наталии Борисовны в газете "АиФ-Пенза" от 24 сентября с.г., почти в аккурат к десятилетней годовщине Указа №1400 и расстрела Верховного Совета — рыбка рыбака видит издалека.

Оказывается, согласно Ивановой, с 1993 года в России было "десятилетие большого веселья". Нечто подобное, конечно, можно предположить — но только в том случае, если судить о жизни по программе телепередач. В то, что сама Наталия Борисовна все эти десять лет прохохотала, верится как-то слабо. У нее же совершенно иная профессия — бдить. И, соответственно, докладать. Правда, и в Пензе такое занятие давно "на ура" не проходит — что уж говорить о Москве?

"Нынешняя молодежь, не заставшая прилавков исключительно с банками зеленых помидоров, начинает интересоваться советской культурой... Благополучные "Кубанские казаки", где главная интрига — соцсоревнование, по всем позициям смотрятся более привлекательно, чем "Улицы разбитых фонарей"... Когда в народе срабатывает установка, что быть ленивым и бедным — это хорошо, а инициативным и богатым — плохо, тогда начинают происходить неприятные вещи вроде революций. Как мы знаем, ни к чему хорошему в России они не приводят".

Девочки-припевочки, это что же у вас получается — что советские фильмы про соцсоревнование воспевали леность и бедность? Или такую "неприятную вещь", скажем, как ваша "великая демократическая революция" 1991 года, тоже совершали сторонники лености и бедности? Да и про зеленые помидоры на прилавках — это вы, Наталия Борисовна, зря. Лично я помню пирамиды из консервов морской капусты, но было это как раз в 1990 году, когда вовсю шла перестройка нежно любимого вами М.С.Горбачева. Так что к пустым прилавкам того времени, сознайтесь, и вы ручку слегка приложимши.

Ведь вспомните миллионные тиражи "Огонька", свои статьи — просто "громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила". И не один, не десяток даже. А теперь — что? Унылая ходьба по кругу: "Те же Лимонов и Проханов... Когда некоторые безответственные банкиры вроде Когана поддерживают Проханова и снабжают его деньгами, это безобразие!" Целый год уже прошел с момента присуждения премии "Национальный бестселлер", а вы всё успокоиться не можете... А почему? Неужели за Андрея Дмитриева обидно и за "свою" премию имени безвинно притянутого к ней Аполлона Григорьева? Действительно, как же так: "Спонсором выступил один российский банк. Он дал литератору 25 тысяч долларов, и никто об этом ничего не знает".

Может, потому и не знает, что знать не хочет вашего "интереснейшего автора"? Подумайте над этим, умели же вы когда-то думать. Ведь "Россия — Родина. Ромашка — цветок. Смерть — неизбежна". Набоков, кажется... В советские времена, рассказывают, вы с трибуны громили того же Проханова за какую-то нейтральную ссылку на него — как же, персона non grata, автор "Лолиты". Клевещут, наверное.

Вообще-то, Наталия Борисовна, печальные всё это симптомы. Логическое мышление уже страдает, образное тоже. Вы знаете, почему либерализм воспринимается как легкая степень маразма? Эта болезнь, если ее не лечить, в один далеко не прекрасный день может привести к непоправимым последствиям (см. начало заметки). А вы считаете, наверное, что всё у вас было, есть и будет в порядке? Что духовный сын одновременно Сахарова, Собчака и Окуджавы, Анатолий Борисович Чубайс построит здесь-таки "либеральную империю", а уж в империи этой всегда найдется место для либерального цензора с либеральнейшим концлагерем за спиной? Или как-то иначе, но обязательно будет востребован ваш богатейший опыт? А где и кем — знаете? Пенза-то, поди — рай по сравнению...

 

Лев Аннинский АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ: “КУМАЧОВАЯ РУБАХА ВПЕРЕМЕШКУ с ПЕСТРЯДИННОЙ...” (Из цикла “Медные трубы”)

У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер.

Кажется, это должно породить некрасовскую тоску, а то и клюевскую ярость. Но — ничего похожего.

Впрочем, о нищенстве есть кое-что:

У кафе на площади старуха

И с нею ребенок. Чей?

Так и дал бы ей в ухо, в оба уха,

Чтоб не думала просить у богачей.

Чтоб не ныла помощи у морды

С парой прищуренных глаз,

А пришла и сказала гордо:

"Требую помощи от вас".

"Морда" и "оба уха" несомненно придают стиху особинку, что же до общероссийской манеры всего "требовать", то час наступает в 1917 году: не доучившись в школе (земская учительская школа, казенный кошт — шанс для бедняка из деревни Кобоны), семнадцатилетний парень записывается в большевики, потом отправляется под Нарву, дерется с белыми, попадает в плен, бежит и, наконец, становится чекистом.

Кажется, должна появиться в стихах крутость… ну, хоть родственная тихоновской.

Ничего похожего. "Что бы там судьба ни положила, будет счастье впереди, коли солнце прыгает по жилам, коли солнце мечется в груди".

Отец, бывший кронштадтский фейерверкер, ставший при Советской власти сельским милиционером, убит бандитской пулей.

Ни настоящей ярости в ответ, ни безысходной горечи. Батька остается в стихах свойским собеседником. "Пишет батька: "Сашка, пролетаришь…" Пишет батька: "Эй, вернись к лугам!.."

Кто же Сашка? Пролетарий? Крестьянин?

И то, и другое. И там, и тут приживается, кого надо клянет, кого надо приветствует. Свойский парень, на плече гармошка. "Дома хлеба ни куска, а мне улица узка!"

Изумительное вживание в ситуации! Самое раннее стихотворение (из черновиков взятое в итоговый посмертный четырехтомник), мечено 1916 годом и никакой "политикой" не тронуто, оно посвящено купанию в речке. Деревенский парень, ступив на бережок, с умилением чувствует, что он — "червяк", "прах". А потом сам себе командует: "Ну, раздевайся, прыгай и скачи!" Тут самое интересное — скачок эмоций. Знать, что ты — прах, и при этом так радоваться! Быть червем и при этом скакать и прыгать!

Не случись революции, такой "бузливый" хлопец несомненно прыгал бы и скакал в другом режиме. Случилась революция — и он искреннейшим образом включился. Салют мозолистым рукам! Поклон пролетариям! Каюк живоглотам! Врагов изведем как "остатки трухи". "Скоро, скоро Колчака головка будет сломлена, уж на сучьего сынка осинка приготовлена". Современный читатель, знающий судьбу адмирала, наверное, поежится от эдакого перепляса, но дело-то тут не в Колчаке, а в самом переплясе.

Верит ли молодой Прокофьев в "Мировой Советский строй"? Верит безоглядно, хотя Ладогу на мировом глобусе не сразу найдешь. И в "Рай пролетариев всех стран" верит, хотя от деревни Кобоны до "всех стран" намного дальше, чем от Цюриха. И в то, что "мы сами боги", — верит. "Взовьются красные знамена из наших кинутых платков…"

Эти платки не вполне понятны. "Платки, окрашенные кровью, мы раскидали на пути, и суждено им было новью так небывало расцвести". Что это? Может, обряд, а может, просто видение… Но именно эта непонятная прелесть завораживает в косноязычных строках. И этот мгновенный оборот эмоций — с умиления на ярость, с друзей на врагов.

Вечная загадка русской души: тысячу лет строили царство, а потом "в три дня", ликуя, выкинули на свалку истории. И эпохой позже: семьдесят с лишним лет крепили Советскую власть, под ее знаменем выдержали самую страшную войну, а потом объявили Перестройку и все похерили в те же "три дня" и так же ликуя. Двадцати лет не дожил Александр Прокофьев до Беловежья 1991 года; вряд ли принял бы он крушение той власти, которой уже прослужил верой и правдой всю жизнь. А ведь принял ее — семнадцатилетним — с тою легкостью, которая при другом обороте событий прибила бы к совершенно другим берегам, но под ту же песенку: "Бренчу по струнам припевки только".

Не песни у него — "припевочки". Песни — тяжелые, медно-трубные — у Багрицкого, у Луговского, у Сельвинского. А этот веселится. Сельвинский косится на него: "Люблю твои лихие книжки: в них краски, юмор и уют. Вот только ноги устают — ведь пляшешь ты без передышки".

Погибает Есенин — Клюев душу выворачивает в надгробном плаче, а Прокофьев, взгрустнувши о покойном, растягивает гармонь: "А где же радость пожен и полевая синь?.. Веревочка и ножик — певцу всея Руси. Ой, солнечная пустошь, о, медвяной откос, Сергея-златоуста не ждите в сенокос…" Отвернулся, тряхнул головой и опять в круг…

Насчет параллели с Клюевым проницательно сказал поэт Федоров: ничего клюевского там нет: у "ладожского дьячка трезвонит Лесной Пономарь, а у Прокофьева "перезаряжают револьверы" .

Да ведь как весело перезаряжают! А может, прав западный философ, заметивший: русские так живучи, потому что подобны воде, они принимают форму сосуда. А в сосуде — своё…

Ощущение русскости у Прокофьева запросто выпевается в пору, когда само слово это защемлено коммуной, космосом, советом, пролетариатом и прочими проходными баллами революционной эпохи. Прокофьев от таких символов не отказывается, он их запросто берет в аккорд (позднее не без лукавства, а впрочем, вполне искренне, заявит, что не помнит, каким ветром занесло его в Пролеткульты… а куда еще могло занести в 1920 году парня из Кобоны?.. не к Серапионовым же братьям).

Однако "в Пролеткультах" Прокофьев лихо декларирует Русь — разумеется, "Русь Советскую, молодецкую". Но вслушайтесь: как! Сняли с тройки "трехцветную дугу", выкинули "крестик божий", а дальше (дальше, как во всякой частушке, пропустите первые две строки — замах, и почувствуйте удар второго двустишия):

И некрасивую, а нежу

(Ведь ты теряешь счет годам),

Тебя я с ревности зарежу,

А полюбить другим — не дам.

В 1923 году Прокофьев вряд ли имеет ввиду знаменитое некогда рассуждение Розанова, что тот всегда ругает русских, но не терпит, когда их ругают другие. И у Пушкина можно найти нечто близкое. Однако поразителен этот психологический оборот у ладожского парня, прыгнувшего в поэзию прямо с бережка, где он признавал, что его растерло в "прах". Выплывет! И спляшет, не сбившись, и все фигуры выведет, как по заказу. Но свое удержит.

За семьдесят лет жизни классик советской поэзии Александр Прокофьев выдает "сто томов" вполне "партийных книжек", он с веселой легкостью исполняет требуемые номера. Может показаться, что там внутри все легко и даже невесомо, но на самом деле душа, мгновенно принимающая форму идеологического сосуда, потаенно отдана своему, сокровенному. Только не формулируется сокровенное, оно пляшет огоньком в глазах, ерошится в словах-подначках, и оно скорее зарежется, чем даст себя полюбить другим.

Это — загадка Прокофьева.

Ключ к разгадке — чисто музыкальный, и выявляется как мелодия:

О, Ладога-малина,

Малинова вода,

О, Ладога, вели нам

Закинуть невода...

Завороженный этой музыкой друг Прокофьева поэт Иосиф Уткин печатает пять "Песен о Ладоге" в "Комсомольской правде"; цикл появляется в феврале 1927 года, и с этого момента не только слава их автора взмывает вверх, но и поэтический почерк его устанавливается бесповоротно. Рождается поэт.

Поэт живо откликается на меняющиеся злободневные вызовы и легко включает в свои попевки меняющиеся символы времени. В 20-е годы это вселенская любовь к Революции, танки Антанты и красный террор, в 30-е — кровь большевистского сердца Кирова и мщение его убийцам, а также стахановцы, колхозники и могучий маршал наш Буденный, на рубеже 40-х — летчики, но и конники... И непременный красный флаг, и звезда — пятиконечная, пятилучовая, пятикрылая, пятипалая, и труба походная, и песнь, мелодии которой ничто не может помешать.

Техника подключения политической "нотной грамоты" к колдующей мелодии стиха хорошо видна на реалиях второго ряда, вроде Моссельпрома или столь излюбленного советскими поэтами Москвошвея. У Прокофьева, потомственного рыбака, этот ряд пахнет плотвой и мойвой, а молитва промысловиков, попавших в бурю, звучит так:

А я во всю-то глотку

Кричу в родной Руси:

"Главрыба и Главлодка",

Отчаянных спаси!"

Подозреваю, что в изначально-творческом варианте было "Помилуй и спаси", да наверное, и Главводка... А логика такая: тополя, прежде, чем зашуметь, "просят слова в порядке прений". А потом шумят, как полагается по мелодии. На луну любуются не барышни, а "совбарышни", но любуются, как надо. Обращаясь к соснам и травам, поэт обращается "к собранью сосен и трав" и, разумеется, не голосит, а "голосует".

Мелодии это не нарушает. Россыпь частушек, плясовой кураж, нестребимая веселость! Радость слияния со всеми. "Если я не запою, запоет любой". И к любому обращен эдакий свойский говорок:

Гармоника играет, гармоника поет.

Товарищ товарищу рук не подает.

Из-за какого звона такой пробел?

Отлетный мальчишка совсем заробел.

И он спросил другого:

"Товарищ, коё ж,

Что ж ты мне, товарищ, руки не подаешь?

Али ты, товарищ, сердцем сив,

По какому случаю сердишьси?"

Каким соленым ветерком пронизали эти строки в 20-е годы советскую лирику... Тут многое интересно. И мотив размолвки между своими — прямо-таки лейтмотив прокофьевской поэзии. "Когда расходятся дружки" — дозированное соперничество "своих" — компенсация монолитной спайки, противовес метельному хаосу борьбы с "чужаками"? Что существенно — так это найденный Прокофьевым интонационный ход, этот свойский говорок, малосовместимый с трубной звукописью "южной школы" и смыкающийся с ораторским прямодушием Маяковского, но — проще, мягче, задушевней. Говорок этот откликается у нижегородца Бориса Корнилова, а потом будет подхвачен Михаилом Лукониным, у Твардовского же расцветет эпически ("Василий Теркин" начинается в финскую войну у разных поэтов, в том числе и у Прокофьева... но у Прокофьева "теркинский эпос" отступает перед лирикой, то есть перед распевом, иногда протяжно-подмывающим, иногда частушно-плясовым).

Алексей Толстой, впервые услышавший Прокофьева в конце 20-х годов и пришедший в восторг, всё это почувствовал: и народный говорок, и то, что это не "есенинское", а "что-то другое", и что эпос лежит в основе, и что от эпоса потянет в иную музыку:

Вот реакция Алексея Толстого в записи Всеволода Рождественского: "Толстой восхищенно выдохнул: "Хо-хо!" — и ладонью широко как бы умыл лицо — жест… крайнего удовольствия. Потом нагнулся ко мне:

— Откуда он? Кто такой?.. Ну, молодец! Какой молодец! Крепкой кости парень! Русское слово-то у него прямо во рту так и катается… Богатырский, былинный дух… Ну, конечно, не без лукавства и юмора, но ведь это тоже в русской натуре. Я поначалу… подумал было: ну, это будет по есенинской части. А потом вижу: нет, тут что-то другое, хотя и от тех же народных корней. Другое, и совсем по-своему… С Ладоги он, говорите? Значит, северянин…"

Но подчеркнуто "местная", онежско-ладожская, оятско-вятская прописка не мешает у Прокофьева непременной для "Октябрьского поколения" опоре на "знаменитый шар земной", и даже придает земшарности оттенок особого куража:

Где-нибудь да в Гамбурге выйди да выстань,

Тырли-бутырли — дуй тебя горой!

Гамбург возникает здесь не столько по ходу плаванья (стихотворение посвящено "братеннику" поэта, моряку), сколько по отдаленному созвучию с селом Гавсари, что близ Кобон. Узор имен собственных, присоленно-северных, таит в стихе настоящую магию. Особенно когда по контрасту в хоровод втягивается что-то южное. Баку, Астрахань... А однажды в куплете "Яблочка" вытанцовывается следующее:

Пусть ласковая песня

Отправится в полет;

Что вынянчила Чечня,

Абхазия поет.

Написать такое в 1927 году — значит прямым ходом попасть в ясновидцы, за семь десятилетий угадывающие горячие точки. Но это, конечно, случайное попадание, подобное тому, как у Прокофьева "обалдевшие ерши" идут через Нарвские ворота, — те самые, через которые Ахматова при начале войны вернет свою Музу в Отечественный строй .

Символы, имена могут совпасть случайно. Но не случайна сама магия символов — заклинание реальности звучанием слов, заполнение мироздания музыкой, не столько осмысление, сколько вслушивание. Слово — блоковское.

Вслушиваясь в музыку новых названий, Прокофьев пишет, например, "Песню улицы Красных зорь", целую книгу называет этим звуко-словосочетанием. Коренные ленинградцы могут оценить иронию истории: не удерживается это революционно-песенное имя, данное Каменноостровскому проспекту в эйфорические 20-е годы: еще раз переименовывают проспект — в Кировский. Прокофьев, оплакивающий Кирова в 1934 году, вряд ли против.

И вообще смена символов, имен и привязок не становится для него травмой, потому что вся эта фактура — лишь надводная, резная верхушка айсберга, основная масса которого уходит в Ладожскую глубину. Интересно, что образ айсберга, всю жизнь грезившийся Сельвинскому, не приходит Прокофьеву на ум, может быть, оттого, что Океан, Великий и Тихий, спокойно терпит, когда от него отливают в стакан, для Ладоги такая операция выглядела бы смешно; однако буря, внезапно разыгрывающаяся на Ладоге, при мелководности озера, и внезапна, и неуправляема.

Прокофьев даже не ставит такой проблемы — как-то управлять этим хаосом, ни мысленно, ни реально. Он в него завороженно вслушивается, вживается, вписывается:

На тебя, голубчика,

Шли чекисты Губчека.

Эх, жизнь, эх, жизнь,

Звонкая, каленая,

Шаровары синие,

Фуражечки зеленые.

Это — чекистские дела 1920 года, описанные десятилетие спустя.

Бегут — большой и карлик,

И в мыслях: "Не упасть!"

И тысячные армии

Бегут, разинув пасть...

Это — бой с белыми в 1918 году под Гатчиной, воссозданный в 1927 году.

Я ничего не видел там

(Лишь пар до потолка).

Мне зубы вышиб капитан

Волынского полка.

Двужильная тропа легка —

Я дал здорового дралка.

И вихорь мчался по пятам:

"Спасибо, бравый капитан!

Я встречусь где-нибудь с тобой, и я тебе тогда

Поставлю рот взамен ушей и уши вместо рта!"

Это — белогвардейский плен, из которого боец Прокофьев бежит в 1918 году, и который поэт Прокофьев описывает в 1930-м.

События, пережитые в годы Гражданской войны, сидят в памяти невысказанно, пока вызревает для них поэтическая форма, и только тогда они из воспоминаний переливаются в стихи.

На классический вкус такая форма может показаться демонстративным бесформием, но в метельно-вихревой орнамент ранней советской лирики она вписывается совершенно естественно, даже с некоторым щегольством.

Свежерубленные палки дубасят по кудрявым головам. Голь-шмоль смешивается со шпаной, песельники с висельниками, мотивированная ненависть с безмотивной жестокостью, шурум-бурум капуста — с разноцветными портками. Однако "Стуком Стуком Стукачи — Разыгрались богачи" — это не просто мир вверх дном, это еще и хитрая аббревиатура: СССР, — придающая перевернувшемуся миру каббалистический смысл. Следом продолжается карнавал без каббалистики: "Зубом горло перекусим, если руки схвачены, пулеметы на тачанках крепко присобачены". Пока тачанки летают в "придуманном аду", все можно списать на романтику (или на борьбу с романтикой, весьма модными темами лирики 20-х годов). Но когда событиям дается конкретно-исторический адрес, например: "Октябрь" (имеется ввиду большевистский переворот 1917 года), а картинка предлагается такая: "Мы делали проборы от головы до ляжек — самым настоящим, отборным юнкерам", — то в правильную советскую схему исторических событий это вписывается плохо. Однако своеобычность голоса, прорезавшегося ради этих событий, придает картине достаточно яркий колорит.

Крайний случай такого неуправляемого неистовства — эпизод с казнью царской семьи. "Вслед за ними тащатся фрейлины да няни — ветер Революции, дуй веселей! На семи подводах разной дряни, начиная с вороха старых дочерей..." Чтобы не приводить в замешательство нынешних читателей, опускаю физиологические подробности расстрела, отмечу только, что автор, восславивший экономность Революции (потратила на одиннадцать человек ровно одиннадцать "слез свинца"), снимает шляпу перед расстрельщиками и проходит "по-летнему на самый дальний двор", чтобы повести "веселый разговор" с тополем.

Ничего особенного. Расстреляли и продолжили песню.

Мы — это воля людей,

устремленных только вперед, вперед!

От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет.

Огромные наши знамена —

красный бархат и шелк,

Огонь и воду, и медные трубы

каждый из нас прошел.

Красный цвет более чем естествен в том вихре, которым определяется спектр этой лирики. При другом политическом повороте расклад цветов был бы другой. Наверное, красный как самый яркий, никуда бы не делся. "Кумачовая рубаха вперемешку с пестрядинной, парни бравые сошлися — дробь дробили на лугу". Но при любом раскладе смерть — веселая шутница для бравых парней. "И рядом на горке матушка-смерть таращит на нас глаза".

Однако в том же самом 1933 году, когда в "Литературном Ленинграде" публикуется баллада о бравых парнях, в "Литературном современнике" появляется стихотворение "Не слышно родичей в помине" — о мужиках, пришедших в Приладожье при Екатерине. По фартовой фактуре это близко к "Октябрьскому" переплясу, и смерть так же висит в воздухе... но именно это стихотворение, как я убежден, достойно ввести имя Прокофьева в синодик мировой лирики:

Пришли. Раскнули одонья.

Сломали белоногий лес.

Вожак трясущейся ладонью

Дотронулся до тьмы небес...

Мощнейшая пластика, завораживающая мистика!

...И хлынули дожди потоком

Над мертвым сборищем людей,

И до всемирного потопа

Недоставало трех недель...

Потрясающе: библейская система координат введена в безумие безначального хаоса!

...И было душно, как в малине,

Ни вех, ни троп, ни колеи...

Так сели в мох при Катерине

Святые родичи мои.

Великий поэт отличается от честного стихотворца — величием души. Способностью понять другого. Способностью вместить всё... и вмещая — разорваться сердцем. Хотя величие не всегда посещает душу честного стихотворца. Стихотворец, описывающий бой красных с белыми, наслаивает смерть: "Сто комков огня и меди, сто смертельных доль". Великий поэт, на мгновенье пробуждающийся в честном стихотворце, вдруг чувствует запрет на смерть, и слово застревает у него в горле. Отцу убитого он отсылает письмо-грамоту, где все сказано обиняками. Но как! "В ней на пишущей машинке все отстукано, что задумал сын жениться за излукою; что пришла к нему невеста от его врагов, и что он за ней, не споря, много взял лугов; что не годен он пахать, не дюж плотничать, что в родном дому не работничек..."

Оборвано… Слово, вставшее в горле, действует страшнее пулеметной очереди слов, обрушенной в плясе. Вот так же в пулеметной ленте яростных и честных прокофьевских стихов, выпущенных за пятилетие Великой Отечественной войны (еще с финской начиная), в этой череде выточенных, как пули, боевых песен, словно комок в горле — пресекающаяся на спазме песня девушки, угоняемой в Германию:

Вот она, постылая, все ближе,

А родная доля — далеко.

Скоро смерть!

Родной мой, милый, вижу,

Как тебе от песни нелегко...

Легко казалось — в 1927 и в 1938...

Как связать все это воедино? Остается ведь вопрос, незримо висящий над "хороводом", над "хаосом", над "узорочьем" и "пестрядью" того перевернувшегося мира, который застало на земле "поколение Октября" и приняло как данность. Только одно и связывает: царящая надо всем музыка.

В прокофьевской лирике военных лет боевые песни идут вперемешку с любовными, фронтовые эпизоды в очередь с пейзажными зарисовками, в них словно бы ни отзвука войны. И все время звучит мелодия — помимо войны, выше войны...

В жанровом смысле это означает, что лирика зовет поэму.

Рождению поэмы помогает случай. Как-то в разгар боя поэт слышит соловья. Только что свистели осколки, и сразу — соловьи... Растроганный, он записывает несколько строк во фронтовой блокнот. "Соловьи под пулями поют".

Поэме не нужно искать сюжета (хотя сюжет рядом: "полвзвода" родных братьев сражаются плечо к плечу ). Надо только дать звучать сквозной мелодии.

Сколько звезд голубых, сколько синих,

Сколько ливней прошло, сколько гроз.

Соловьиное горло — Россия,

Белоногие пущи берез...

Вот так кумач, потеснившись, уступает место белизне, синеве, голубизне. На тысячу строк залажены лейтмотивы: соловей, береза. И — имя.

Имя поэмы — "Россия".

Из под бешеного хоровода Гражданской войны, из-под смертельного азарта войны Отечественной, из-под узорочья повседневной жизни послевоенных лет пробивается то, что изначально держало душу ладожского парня: мелодия.

Мелодия легка, держит на плаву. За эту сквозную мелодию он и получает всенародное признание. А за то, что мелодия эта не мешает ему отвечать на вызовы злободневности, — признание официальное. За поэму — Сталинская премия. И сотня прижизненных сборников стихов, и высокая должность в Союзе писателей СССР...

Один раз это официальное благополучие оказывается под ударом, но скорее по стечению обстоятельств, чем по оплошности. Прокофьев, опытный переводчик, влюбленный в братские литературы, перелагает на русский язык стихотворение Владимира Сосюры "Люби Украину", и оно в 1951 году попадает в облаву за национализм, в данном случае — национализм украинский. Опасность нешуточная: Прокофьев всю жизнь свободно вводит "Русь" и все русское в свои песни, и хотя русского национализма у него сроду нет, он запросто может попасть под то же колесо, вздумай партия наехать на шовинистов.

Спасает способность мгновенно отвечать на социальный заказ. Как раз строится Волго-Донской канал имени товарища Сталина. Не колеблясь, едет.

Пройдут каналом теплоходы —

От Волги к Дону вдаль.

Он создан волею народа,

А воля — это сталь.

Это честная поэтическая работа.

Смерть товарища Сталина в 1953 году и следующие затем перемены в именах и эмблемах отнюдь не обескураживают поэта. В ответ на решения ХХ съезда партии он охотно признает: "не того любил, не того ненавидел", однако греха в этой не видит, потому что служит только родной земле. Это правда. Он продолжает служить ей с утроенной силой.

И в мирное время — "стихи, как рекруты, встают". Публикации в газетах и журналах идут строем, потоком, лавой. Книги выходят одна за другой. Критики фиксируют "небывалый прилив творческой энергии" и выпускают о Прокофьеве монографию за монографией. "Кульминация" взлета — рубеж десятилетий: в 1961 году к Сталинской премии прибавляется Ленинская.

Ленин, Ленинград — ключевые звенья в цепи символов, связывающей воедино прошлое с текущим и будущим, родное со всемирным. "Партия моя! Ты — вселенная, и ты — Отчизна!" Все охватывается созвучием. "Шар земной! Пей со мной!" Россия и Революция, как кровные сестры, посажены за один стол: Россия — "по правую руку", Революция — "в красный угол" (белый еще не вызрел). Кумач сохраняет в пестряди цветов центральное место: "Ведь первый луч из рук Вселенной послала Красная звезда".

Вселенная из космической дали передислоцируется поближе: ложится под ноги щедротами путешествий. Неунывающий герой включается в расширенный хоровод чисто прокофьевской веселой строчкой: "Всю-то я Литву теперь проехал".

А дальше! Вся Латвия в солнце сегодня! Украина, свет мой, Украина! Ой, летите гуси к милой Беларуси! Расцвели сады Мордовии. А вот и Азии средина, она — в Туве. А вот Европа. Я пою тебя, Равенна. Я скажу тебе, Сицилия. Встало солнце так примерно возле города Палермо. Старик Везувий. Батюшка Тихий Дон. Байкал синеволный. Енисей богатырский. Звенящий Неман. Синяя Влтава…

Из трех стихий, которые прошла смолоду прокофьевская муза, две: огни и медные трубы — несколько прирученные, отступают на второй план. "На огне их обжигаю, — сказано о стихах. — А потом в народ гоню". Трубы — уже не медные, а серебряные — трубят друзьям. "Трубы, трубы, огненное сердце, Куба, Куба!" Это 1960 год — приветствие вышедшим на мировую арену Фиделю и Че — любимым героям тогдашней России и особенно молодых поэтов.

Это не мешает Прокофьеву, одному из руководителей Союза писателей СССР, при всей его широко декларируемой душевной широте, ревниво гвоздить молодых поэтов. Попав в Сигулду, он зацепляется за "Треугольную грушу" Вознесенского и начинает гвоздить его, заодно обрушиваясь на корневые рифмы (а это уже Евтушенко), так что полемика с "поколением шестидесятников" очень удачно оживляет песенные и плясовые ритмы и усложняет к лучшему общую целостно-победоносную картину мира.

Огни и трубы пригашены — воды заполняют простор. Дожди, ливни, капели, волны. "Волна, волна, все буквы влажны" — какая завораживающая строчка. "Мы — водоливы, мы — водохлебы",— какая верность своей интонации, своей игровой стихии! "Водобежь, Водобежь, побеги на Беловежь…"— то ли это провидение символической роли Беловежья в судьбе Отчизны, то ли предвестие Летейских вод, чуемых в лепете любой безымянной речки…

Впервые, кажется, за всю поэтическую страду — воскрешен в стихах отец, убитый почти полвека назад, когда его застрелил не подчинившийся милиции односельчанин. Отец погиб в январе 1924 года: его смерть и смерть Ленина, совпав, замыкают единство этого мира.

Свист соловья и кудри гармониста, красные дни революционного календаря и черные мокрые ветки ивы, и море-Ладога, и райна — брус для крепления паруса, непонятный без комментария, но неотделимый от песни-жизни, — все это в 1970 году смыкается на последней черте:

А ведь было —

завивались в кольца волосы мои,

А ведь было —

заливались по округе соловьи,

Что летали, что свистели,

как пристало на веку.

В краснотале,

в чернотале,

по сплошному лозняку.

А бывало —

знала юность много красных дней в году,

А бывало —

море гнулось, я по гнутому иду,

Райна, лопнув, как мочало,

не годилась никуда,

И летела, и кричала полудикая вода!..

Эта песнь венчает посмертное собрание самого певучего из поэтов "Октябрьского поколения".

 

Олег Киттер В ЛОГОВЕ БЕЗЫМЯННОГО ЗВЕРЯ (О новом романе Евгения ЧЕБАЛИНА )

Чебалин отвечает на вечные вопросы: кто мы? откуда произошли? куда, а главное — кто тащит нас по мученическим ухабам нищего бытия? Впервые в отечественной литературе так глубинно и отточенно используется технология научно-литературного сплава. У нас в памяти хранятся литературные прототипы: Иван Ефремов с его "Туманностью Андромеды", Алексей Толстой, чей "Гиперболоид инженера Гарина" предвосхитил появление лазера.

Однако "Безымянный зверь" несопоставим с аналогами в научном и масштабном объеме. У автора свой синтез литературы с наукой. Вначале им берется Слово. В случае со Столыпиным — это сотни рассказов людей, переживших клиническую смерть. Из них отбираются наиболее общие, наиболее характерные ощущения и видения. Затем идет выбор научной фактуры по этой теме, накопленной научно-исследовательскими институтами мира.

И, наконец, первое и второе цементируется авторским литературным даром и фантазией, являя читателю абсолютно новую модель реальности. Она практически неоспорима, трудно поддается критической деформации, поскольку опирается на мощный фундамент мировой науки, исследовавшей микро- и макромир в этой области. С автором невозможно спорить или разоблачать его на уровне среднестатистического "обзирателя" литературы с русофобским душком — сразу же попадаешь в лающего из подворотни, озлобленного брехунка. С Чебалиным можно говорить на равных, лишь обладая фундаментальным научным багажом в затрагиваемых им проблемах.

Именно таким образом сработаны в романе главы о последних днях Столыпина: его убийство Мордкой Богровым, воспарение души в ноосферу, существование, очищение и переживание ее уже в бестелесном качестве — с последующей реинкарнацией в новорожденного Евгена, генное межвидовое конструирование древнейших людей в египетском Междуречье за тридцать тысяч лет до Рождения Христа и.т.д.

Столь же реальна и научно обоснована авторская интерпретация библейского апокрифа об Адаме и Еве в раю (Эдеме).

Несколько лет понадобилось автору на изучение учебника по генной инженерии, трудов Закария Ситчины, древнешумерской и аккадской мифологии, поэм "Атрахасис", "Сказание о Гильгамеше" и т. д. В них "боги" Энки и Нинхурсаг, прилетевшие с планеты Марцук, создают себе помощников, новый тип людей.

Для трансформации мифов в сиюминутную реальность автору пришлось досконально изучать генетику, евгенику и практику клонирования, поразительным образом технологически совпавшую с шумерским описанием "производства людей" в "Атрахасисе" и других шумерских мифах.

В итоге появилась абсолютно новая авторская версия происхождения Нomo sapiens, во многом опрокидывающая теорию эволюции по Чарльзу Дарвину, существование Адама и Евы в раю и изгнание их на землю (в бытовые миазмы первобытных аборигенов). За всем этим — мощный, северным сиянием полыхающий сплав апокифических мифов с бытописанием, где раскрывается генное межвидовое скрещивание "бога", туземца и паразитических тварей. В гены "бога" и туземного аборигена хирургом Энки вживляются хромосомы двух первобытных паразитов: Хам-мельо и Сим-парзита.

В результате операции с той поры отправилось шастать по планете неимоверно живучее племя с выдающимися способностями к мимикрии и паразитизму — что и фиксирует автор в своем романе.

В тигле авторского замысла кипят и сплавляются воедино шумерские, вавилонские, аккадские, древнееврейские тексты глиняных табличек из библиотеки царя Ашшурбанипала и последние находки археологов в Междуречье Египта и Африки; пантеон языческих славянских богов и последние достижения генной хирургии; "Протоколы сионских мудрецов", постулаты Библии, Нового, Ветхого Заветов, Тора, Пятикнижие — и дневник шефа внешней разведки Рачковского; реформы Столыпина, роль клана Ротшильдов в развале России, в истреблении династии Романовых и война Иудеи с Римом; технология безотвального земледелия по Мальцеву и хулиганские игрища славянского лешего Ича. Этот набор научно-мифологического багажа собирался автором, по сути дела, всю жизнь. Шлифовался же для встраивания в роман — в последние годы. Поистине безбрежен перечень перелопаченных автором тем.

Одна из них, возникающая уже в конце романа — вербовка в будущий шоу-бизнес вокально одаренной дочери Фельзера Анны. Жутковатый гротеск экзаменации и вербовки Анны неким механическим сатиром по кличке Мелкий — это, во-первых, роскошный бурлеск литературной авторской речи и, во-вторых, убойная сатира на "раскрутку" любой голозадой бесталанной дворняжки, в которых легко узнаются современные, сутенерами деланные "звезды" на эстраде.

Описание казни бандита Тущхана с сыновьями — беспощадно списанная с реальной действительности быль. Но за спрессованым, одноразовым эпизодом романа грозно скалится Безымянный зверь — весь конец XX века с его межэтнической кровавой резней, привнесенной к нам врагами России.

Всё это нанизано на единый стержень философского замысла: вслед за Ригведой и книгой Велеса, Библией внушить истину в последней инстанции о бессмертии Души и воздаянии на небесах за все земные дела и паразитарно-хищное безделие.

Параллельно в романе исследуется патология сосуществования двух суперэтносов: славянского и иудейского.

Два заклятых друга на земном шаре существуют в вековечном ощеренном соитии. От их чиха вздрагивают континенты. Финала их схватки-слияния, куда ввязался ныне исламский мир, ждет вся планета. От этого впрямую зависит соотношение Добра и зла, Света и тени.

Роман "Безымянный зверь" начал свое шествие по литературе в строенном номере известного литературного журнала "Север", читаемого в шестнадцати странах мира. Затем его перепечатал литературный альманах "Отчество", вслед за которым роман оперативно выпустило в свет московское издательство "Вече". Но и в этом малотиражном состоянии он уже стал поводом для ожесточенных споров и фундаментальных рецензий.

Чебалин верен себе, своей манере жить в контратаке. Жесткость (нередко переходящая в жестокость) авторской позиции выстрадана бойцовской жизненной практикой. Она не позволяет увиливать от системных мировоззренческих выводов, называть черное — белым. При всем этом прекрасно различаются тончайшие полутона в противостоянии Христа и Сатаны, арийской и ашкенази-сефардийской цивилизаций.

Роман отделяет плевелы от зерен. С учтивой признательностью автором зачисляются в свои родовые со-сродичи: оба Левитана и Чухрай, Дунаевский и Ойстрах, Паустовский и Кабалевский, многие тысячи подобных им. Их энергетика и талант легли строительными кирпичиками в возведение храма Великой России.

Через первую книгу романа проходят трагические судьбы еврея-полукровки, резидента имперской разведки Рачковского и фельдшера Фельзера, обезумевшего от горя при виде покалеченной дочери.

Вторая книга, по рассказу автора в приватной беседе, возвращает Фельзеру здравый прагматичный ум, причудливо сплетая его с другими в трагикомичных ситуациях. Рачковский же гибнет, разделив участь и дело Столыпина.

Роман неимоверно сложен и одновременно прост в своей сути. Его невозможно затолкать в рамки какого-либо жанра. Это не деревенская, не городская, не фантастическая, не детективная проза. Это — большая русская литература, органично вобравшая в себя всё вышеперечисленное, исповедующая традиции Гоголя, Платонова, Ефремова, Булгакова.

В шестидесятые годы XX столетия Россия обрела поистине народных корифеев русской славистики: Распутина, Проскурина, Белова, Бондарева, Шукшина, Проханова. Горбостройка, с последующим предательством национальных интересов, надломила и тектонически сместила нравственно-духовный хребет русского народа, оттеснив традиционно-созерцательное бытописательство на второй план.

Из тубы либерал-демократии усилиями Соросов и соросят выдавилась андеграудная литературная слизь, полетели некие лит-авангардные прокладки с крылышками, отравляя национальную эстетику. В этой отраве редко выживала национально ориентированная поросль. Еще реже — закаленные годами опыта литературные бойцы.

Среди последних прежде всего надо назвать Александра Проханова и Евгения Чебалина, рельефно возвышающихся над современной литературой. У каждого — режущий, неповторимо свой стиль. Их прозе и публицистике присущ стратегически бойцовский напор и дар глубинного анализа социальных процессов. Их творчество, вобрав в себя традиции русской литературы, обогатилось пряной и едкой примесью неологизмов — от стебовых до заборных.

Но если проза Александра Проханова, несмотря на либерал-шипение и лай компилятивных мосек, победно пробивает себе дорогу, то на литературном творчестве Евгения Чебалина до сих пор лежит могильная плита корпоративного табу: слишком рано и безоглядно, в тальковской манере, он засветил себя в ранге державника, национал-патриота, обличителя паразитарного сионо-иудаизма.

В его трехэтажном особняке в деревне, выстроенном практически своими руками и более похожем на музей деревянного зодчества, висят его картины. И в них странным образом уживаются холодный аскетизм и роскошная гармония — как и во всем, что сотворено им.

Мы с удовлетворением и признательностью встретили согласие Е.Чебалина обогатить наш сайт гармонией, которой пропитан неистовый, фундаментальный монолит его романа.

Мы вполне согласны с белорусским профессором, доктором философских наук К.Н.Прокошиным, восторженно написавшим о романе: "Перед нами роман-мистерия, роман-пророчество. Осмысливаться это произведение нашим выхолощенным сознанием будет трудно, если не враждебно. Оно повествует о таких глубинах человеческой истории и психики, куда почти не проникает бескрылая мысль догматиков и либерал-материалистов.

"Безымянный зверь" оплодотворен спорами из XXI столетия и тем грозным синдромом похмелья, которое наступило после похабного пира мондиалистов ХХ века".

Нам кажется, что недалек от истины и профессор, доктор исторических наук, директор центра СНГ при Дипломатической академии наук А.Д.Шутов, написавший в своем отзыве о романе: "В конце XX — начале XXI веков не появилось ни одного литературного произведения, мерой оценки которого было бы бессмертие. Для романа Чебалина, полагаю, как это ни пафосно звучит, иной меры нет".

На сентябрьском Секретариате Союза писателей России устами секретаря Союза Ю.Пахомова роман назван событием в литературной жизни страны, явлением в русской прозе.

Эти мнения и еще с десяток им подобных, появившихся в периодической прессе, подталкивают к выводу: литературная и общественная значимость "Безымянного зверя" в начале XXI века сродни "Мастеру и Маргарите" Булгакова в начале XX века.

Весьма многозначительно и то, что десять экземпляров романа срочно запросила Православная миссия в Иерусалиме и несколько крупнейших зарубежных издательств. Удивительно схож и профессиональный, биографический статус авторов: оба — чужие среди своих, хотя никогда не были своими среди чужих.

 

Валентин Распутин ДОЧЬ ИВАНА, МАТЬ ИВАНА (Отрывок из повести)

Она медленно поднялась со своих кирпичиков и вдруг рванулась в развороте: здесь. Сумка, остававшаяся за спиною все это время, пока она спала, была на месте. Ее, спящую, уткнувшую голову в колени, должно быть, и верно приняли за бомжиху, утомленную лазаньем по городским свалкам. Схватив сумку и нащупав в ней знакомые очертания, Тамара Ивановна медленно, запретив себе торопиться и не веря уже ни в какую удачу, сделала те самые десять шагов, которые позволяли увидеть на противоположной стороне улицы дверное бельмо, — и увидела: возле двери толкутся трое или четверо кавказцев. Не помня себя, пересекла она улицу, расчетливо обошла с правой стороны, ближней к стене, кавказцев, убедившись, что ее парня среди них нет, отодвинула одного из них плечом, чтобы протиснуться и показать себе, что никого и ничего она не боится. Так же медленно, стараясь не сбиться с полусонной неповоротливости, обманывая ею себя и стараясь обмануть кого-то еще, поднялась в прокуратуру. Коридор был почти пуст, только в дальнем его конца маячили две фигуры. Дверь к прокурору прикрыта и безмолвна. Тамара Ивановна с безжизненным спокойствием подала ее от себя и в образовавшуюся щель увидела: как раз там, возле самой двери справа, где только вчера сидела она сама, маясь в нетерпении, когда их с Анатолием примет прокурор, сидел теперь тот, кто и был ей нужен. В синей джинсовой куртке, с обросшим лицом и хищно опущенным носом, он стал поднимать глаза. Успел ли он их поднять и узнать ее, она не знала, но за дверью было по-прежнему тихо. Вот теперь все сжалось и напружинилось в ней до предела; казалось, еще мгновение, и она бы вырвалась из чего-то удерживающего и взвилась в воздух, но за это мгновение она успела поднять к груди сумку, наощупь отыскать и наготовить в ней то, что было нужно, и выставленной вперед сумкой снова приоткрыть дверь. Теперь он узнал Тамару Ивановну, лицо его перекосилось то ли от брезгливости, то ли от ужаса. Сумка грохнула выстрелом. Тамаре Ивановне на всю жизнь запомнилось: парень, казалось, начал привставать, чтобы броситься на нее, но это грудь его приподнялась в последнем вздохе, и, прихватив ее рукой, он откинулся на спинку стула, тотчас оттолкнулся и медленно повалился вперед. Упав, он придавил дверь, за которой сидел конвоир, приведший его на "акцию". Когда конвоиру удалось выскочить в коридор, там никого, кроме перепуганных посетителей в дальнем его конце, не было.

Тамара Ивановна успела заскочить в кабинет напротив. Она совсем не помнила себя, но что-то вроде величайшего удивления последней волной окатило ее, когда навстречу ей с не меньшим удивлением поднялся из-за стола Цоколь. Столбняк поразил обоих. В кабинете был еще один человек, кавказец, он пытался спрятать в ладонях пачку денег. В ярком, брызжущем искрами, беспамятстве Тамара Ивановна бросила сумку с вырванным от выстрела боком посреди кабинета и, крикнув: "А теперь меня спасайте!" — кинулась к открытому окну и перевалилась через подоконник на крышу хозяйственного пристроя. Грохот раздался такой, будто разверзлась земля. По грохочущему покату крыши, высоко задирая ноги, она добежала до края и, не глядя, не примеряясь, скинулась вниз. Упала неловко и по-куриному распласталась, разбросав руки, точно крылья, не делая попыток подняться.

Потом ее тронули за плечо — огромным усилием она подняла глаза. Над нею стоял пожилой человек в синей форменной рубашке с короткими рукавами. Он наклонился, заглядывая ей в лицо и, подавая руку, сказал хрипловато, с неподдельным участием:

— Пойдем, милая!..

Анатолий с работы вернулся рано и никого дома не застал. Он потом многажды невольно соединял эти мгновения: в те же самые секунды, когда он открывал дверь квартиры, недоумевая, куда все подевались, Тамара Ивановна открывала дверь в приемную прокурора. По времени совпадало: примерно половина пятого. Он мог бы не ходить на работу, как это сделала жена, позвонив еще накануне и предупредив, что ее не будет, да поверилось ему, что после возвращения дочери жизнь, пусть и в жестокой ране, да все-таки прилегла к их общему семейному телу. Долго еще будет болеть и саднить, и никогда нельзя будет неосторожным движением прикоснуться к месту этой раны, но надо же как-то и выздоравливать. А для этого для начала надо вернуться к прерванным занятиям, восстановить порядок жизни, и чем раньше, тем лучше.

Но никакой из него был не работник, и, потолкавшись неприкаянно среди таких же, как он, не знающих, чем заняться, шоферов, он еще больше убедился, что надо уходить с автобазы. Делать там нечего, работы нет, договоров нет, половина машин разобрана на запчасти. Но очень уж некстати было уходить именно сейчас: по ране раной, по разрыву еще один разрыв. В таких случаях лучше держаться последовательных действий. Как при ходьбе: когда одна нога отрывается от земли, чтобы перенестись вперед, тяжесть тела в это мгновение опирается на вторую, установившуюся ногу. И так по очереди: одной-второй, одной-второй — можно уйти далеко при любой лихорадке и претерпеть многое. Отказала одна опора, обопрись на другую, но не обе же сразу прочь с копылков.

Он не знал еще, что как раз в эти минуты судьба нанесла по его семье, не дав опомниться от первого, второй удар, еще более непереносимый.

Было ли у него предчувствие новой беды, какая-нибудь стискивающая душу тоска или сбивчивые удары сердца, передающиеся от запаленного сердца жены? Может быть, и было. Сыновья постель опять оказалась неприбранной, в Светкинои комнате пахло нежилым, в кухне тоже стоял какой-то странный запах, точно побывало что-то чужое. К остаткам вчерашнего пиршества, затолканного в спешке как попало в холодильник, никто не прикасался. Анатолий взял рукой холодную сосиску, пожевал, обходя снова комнаты и вглядываясь в их выстуженность, потом позвонил матери. "Да,— ответила Евстолия Борисовна,— Светка здесь, у меня, Тамара Ивановна звонила и приказала Светке без ее зова сидеть безвылазно, кто бы ее ни потребовал". — "Давно звонила?" — "Давно, перед обедом". — "Как Светка? Не плачет?" — "Ой, Толя, да лучше бы она поплакала... Когда слеза есть, она все, любой камень, растопит". Не прощаясь, он положил трубку, машинально, не зная, куда себя деть, опять поднял и долго слушал напористые гудки.

В седьмом часу он не выдержал и поехал в прокуратуру. Суматоха там еще не улеглась. Следы случившегося были уже подтерты и прибраны, коридор освобожден от постороннего народа и громкие голоса затихли. Но никто не расходился, женщины из различного вспомогательного и письмоводительного звания, озираясь, переходили из кабинета в кабинет и продолжали обсуждение, гулко, с каким-то странным детонирующим эхом, гремели телефонные звонки, в распахнутое окно прокурорского кабинета набрасывало порывы ветра, а в приемной прокурора две мужские фигуры на четвереньках ползали по полу и по заметам мелка растягивали рулетку и делали замеры. Кто-то невидимый и важный вышагивал по коридору, всем казалось, что они слышат его шаги, и, когда женщины выходили из кабинета, они, не отпуская дверной ручки, прежде осматривались, где он может быть, а уж после возле самой стены скользили к следующей двери.

Все тут существовало во имя преступления, для того, чтобы распутать его или, напротив, запутать, снять с него мерки и назвать его точный размер, по которому и определяется мера наказания. Не будь преступления, не было бы и этого учреждения. Но все преступления, какими занималось оно, происходили где-то на стороне — во дворцах и ночлежках, на улицах и в парках, в магазинах и на рынках, в укромных местах и на открытых площадях многолюдного города. Это там катился, никогда не прекращая своего жадного вращения, огромный клубок человеческих страстей, оттуда они, вычлененные и отсортированные, названные по именам и отжатые от слизистой скверны, которая тоже переходила только в названия, перемещались сюда и укладывались в канцелярские папки под номерами. Конечно, и здесь, как всюду и везде, не обходилось без собственных правонарушений, но они были вторичными, происходящими от сомнительного или уж бессомненно неправильного использования служебного положения, носили умозрительный характер и делались без шума, шито-крыто. По большей же части здесь творится тяжелая и грязная по своим подробностям работа, истину приходится порой выуживать из таких мерзостей, что не всякий способен их вынести даже и в словесном переложении. Но выстрелы здесь не звучат, и кровь здесь не проливается. Это всё там, там — в подземельях и трущобах морали, в пристанищах корысти и грубой праздности. И когда это по редкостному недоразумению попадает сюда, раз в тридцать, пятьдесят или даже сто лет, когда по окончательному невежеству умывальник путают с унитазом и гремит здесь выстрел, по полу прокурорского кабинета растекается кровь, совмещая воедино место преступления и место расследования, это производит на блюстителей закона столь сильное впечатление, что они приходят в растерянность гораздо большую, чем простой обыватель на улице.

В прокуратуре еще не опомнились, когда сюда в поисках жены пришел Анатолий. Как ни странно, никто его после столь громкого происшествия, которое не должно было в этих стенах случиться, но случилось, — никто его при входе не задержал, и по монументальной каменной лестнице он поднялся наверх, постоял в недоумении перед раскрытой дверью в приемную прокурора, за которой как раз происходили замеры, и только после этого постучал в дверь Цоколя. Никто ему не ответил. Чтобы убедиться, что она заперта, Анатолий с силой толкнул ее — все двери тут открывались вовнутрь — она распахнулась и с грохотом ударилась о стену. Цоколь вскочил из-за стола, вскочили на ноги и возившиеся в приемной с рулеткой. Анатолий повинился за переполох в ту и другую стороны; Цоколь, не слыша, закричал на него:

— Вы что?!

— Я невзначай, — по-детски отвечал Анатолий, замирая, начиная уже кожей ощущать покалывание повисшей в воздухе тревоги.

Цоколь узнал его и опустился опять на стул. Но продолжал смотреть на Анатолия неотрывно, с растерянной строгостью, будто узнать-то узнал и определил уже место Анатолия в своей калейдоскопической жизни последних дней, но не мог отыскать хода, которым можно было бы извлечь этого человека из круговерти проходивших перед ним несчастных людей и поставить его уже на законном основании так, как он стоял перед ним. Одутловатое лицо Цоколя напряглось и покраснело, шишковатый кадык челноком ходил по шее вверх-вниз, толстые вывороченные губы, слепляясь и разлепляясь, примеряли какую-то подступающую мысль.

— Я зашел узнать,— сказал Анатолий, глядя на лежащий на столе неподвижной приплюснутой змейкой крапчатый галстук Цоколя,— зашел узнать: вы сегодня мою жену вызывали?

— Вы что!— закричал Цоколь отчетливым и страшным выдохом.— Не знаете, что ваша жена убила тут человека?! Не знаете?

Анатолий смотрел на Цоколя, Цоколь на Анатолия. В голове у Анатолия метались отчаянные вспышки сложений и вычитаний в поступках Тамары Ивановны с того самого часа, как вышли они вчера отсюда, и по их результату он понял: правда. Цоколь увидел это на его лице, перевел взгляд на то место на полу между ним и Анатолием, куда со стуком была брошена сумка и в дыру сумки на глазах его выползло дуло обреза, и не удержался, взглянул еще и на окно, теперь плотно закрытое, за которым в пыльную жестяную крышу впечатались кругляшки от кроссовок. Он вышел из-за стола прикрыть дверь, и из коридора его спросили:

— Позвонить?

— Позвони,— согласился Цоколь.

Где-то допрашивали в это время Тамару Ивановну, где-то срочно решалось, кому поручить это громкое дело, в котором всё на виду с самого начала, все карты вверх картинками, следствия и причины не придется искать далеко, и вся деликатная сложность которого заключается в том, чтобы, не пряча истины, не дать ей полной откровенности, а закону, как самонаводящейся ракете, указать координаты только видимой цели, не обнаруживая выявивших ее причин.

Анатолий сидел на подставленном ему стуле все в том же кабинете Цоколя и ждал. От огня, плеснутого в него страшной новостью, часть его сознания выгорела, и он лишь разрозненными мятущимися наплывами вспоминал изредка дочь и сына, но жена так же, как вчера перед прокурором, стояла перед ним во всей своей измученной и справедливой грозе, пытающейся получить ответы, и говорила, говорила, натягивая голос до полного беззвучия. Анатолий сжался и молчал. Ни себе, ни из себя сказать ему было нечего. Такая в нем была глушь, такая пепельная пустыня, что нечему было там, внутри, даже и задраться, чтобы вызвать занозистую боль.

Уже совсем поздно, в глубоких сумерках, треплемых разгулявшимся ветром, попал он домой в сопровождении следователя, назвавшего себя Алексеем Васильевичем, фамилию Анатолий не расслышал. Немногословный, с выражением внимания и терпения на крупном лице, только-только начинающем колоситься морщинами, с прихваченными до мутной илистой белизны висками на короткой стрижке, следователь объяснил, пока шли от троллейбуса, что он всего лишь "сегодняшний" на этом деле, дежурный, должный кое-что посмотреть в квартире обвиняемой по горячим следам, а завтра за дело возьмутся люди из областной прокуратуры. Сказал это не извиняясь и не выставляясь, а просто чтобы сообщить, кто он такой есть и что дальше требующегося от него сегодня он не полезет. Но сегодня ему потребуются понятые, осмотр надо будет производить при них.

Открыл Иван, настороженно взглянул на чужого человека и решил уединиться в кухне. Но кухня-то как раз и потребовалась следователю для осмотра. Он встал в дверном проеме, быстро выхватывая глазами, где что стоит в кухне, убеждаясь, что стоит именно так, как ему было сказано, и поторопил застывшего за его спиной Анатолия:

— Кто тут у вас толковые соседи? Пойдемте-ка вместе, мобилизуем, пока не заснул народ. Теперь народ, сами знаете, засыпает рано.

— Почему засыпает рано? — спросил Анатолий.

— Делать нечего. Когда нечего делать — что остается? Спать.

В понятые мобилизовали боцмана Василия Афанасьевича с третьего этажа, красномордого живого старика, то ли тридцать, то ли сорок лет сплавлявшего грузы в Якутию, и соседку со второго этажа Веру Постнову, два года назад похоронившую мужа и оставшуюся с двумя малыми ребятишками. Боцман согласился с удовольствием и в две минуты был у Воротниковых, поддергивая на крутой живот атласные спортивные штаны и докладывая следователю, что он уже в третий раз за свою жизнь становится понятым и что все обязанности ему известны... Веру Постнову пришлось долго уговаривать, она всего боялась. Никаким боцманом Василий Афанасьевич не был, но был он при невеликом росте плотен, могуч, ходил враскачку, не вылезал из тельняшки, как истинный боцман, десятки навигаций сопровождал один и тот же бесценный на севере груз — спирт — и любил рассказывать о способах его незаметного изымания в пути из цистерн и бутылок. Вера Постнова, с испугу натянувшая на голову темный платок, когда привели ее и объяснили, что от нее требуется, и вовсе была близка к обмороку.

— Теперь давайте вместе смотреть, — призвал следователь понятых и обратился к Анатолию: — Есть у вас оружие?.. одностволка двадцатого калибра?

— Есть... была, — поправился Анатолий, уже составивший представление, что за работа шла в кухне ночью, когда он спал, и с чем, с какими "доводами" ушла утром жена в прокуратуру.

— А давайте смотреть: есть или была?

Где искать, ему было известно. Справа от окна за газовой плитой под наброшенной тряпкой оказалось белое пластмассовое ведерко, а в нем вставленные стоймя две пилки — по дереву и металлу, опиленный по шейке приклад и трубка от укороченного ствола — все то, что потребовалось, чтобы изготовить обрез. Опилки, те и другие, были аккуратно собраны в полиэтиленовый мешочек. Тут же, перед ведерком, веник и совок. Рядом, перед окном, крепкая старая табуретка с едва заметным надрезом сбоку. Все было учтено, все приготовлено для неоспоримого свидетельствования, чтобы ни своим, ни чужим не доставлять лишних хлопот.

Следователь неторопливо выуживал все эти явные доказательства намеренного преступления из ведра, называл их: это ножовка по дереву, это по металлу, это опиленное ложе... сложил в ряд на столе, дал полюбоваться и спросил у Анатолия:

— Не знал?

Не размыкая губ, Анатолий дернул головой: не знал. С тяжелым любопытством следователь задержал на нем взгляд: видно, что не знал; но как же так, браток, — не знал!..

— Все, значит, подготовила честь по чести, пошла и стрелила! — зычно и торжественно подвел итог боцман, с восторгом озирая на столе вещественные доказательства. — Ну, молодец баба!

— Стрелила и что... убила? — с трудом подала голос Вера Постнова.

— Наповал! — подтвердил боцман. — Такая не промахнется!

— Но этого быть не может... Она всегда была такая справедливая...

— Ты, Вера, добрая баба, но как человек ты непрофессионалка, — внушительно сказал Василий Афанасьевич. — Ты знать должна: чего быть не может, то и бывает.

Когда ушли, Анатолий крадущимся шагом, ставя ноги так, будто он слепо поднимается по лестнице и нащупывает ступени, направился к сыну, торопливо вышедшему навстречу ему из Светкиной комнаты, сделал движение, чтобы обнять его и не обнял, каким-то фальшивым голосом, тужась, с невесть откуда взявшейся хрипотцой, сказал:

— Ты понял, сын, что случилось?

Иван кивнул.

— Мама наша...— Анатолий не договорил и, махнув в отчаянии рукой, пошел в свое укрытие всех последних дней — в темную спальню. Там он долго стоял перед окном и, уставив глаза в улицу и ничего не видя, кроме сильно раскачиваемых ветром тополей и сползающих вниз обломанных тяжелых веток, пытался что-то добыть, выскрести из своего нутра. Не много же он добыл, когда вышел опять к сыну, сидевшему на диване и ждавшему его... Только и сказал:

— Она хоть спать сегодня будет... она все сделала. А мы? А мы-то как? Что нам-то делать?

« * *

Что делать? — надо было как-то жить, протискиваться сквозь теснины, видимые и невидимые, обдирающие до мяса и крови сердце, проходить через казнь бессонных ночей, днями в тягучем кисельном воздухе хватать дыхание, куда-то и зачем-то торопясь среди толпы со стертыми лицами, нырять в ворота и двери, никуда не ведущие, проталкивающие мимо себя с автоматической бесстрастностью и везде торопящие до спотыка и грязного тумана в глазах. Надо было как-то жить, не веря ни воспоминаниям, ни утешительным взглядам вперед, а только околачивая день за днем безвольными движениями...

Часто, очень часто стиснутым, на одно направленным воображением он пытался представить, что сейчас, в эту и эту минуту, там, в огромной, как овечий загон, камере может делать жена, и морщился от боли. Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно, и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный берег куда-то пропал, уплыл, как мираж, отодвинулся в бесконечные дали, и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы. Исподволь, неслышимым перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все, что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно оборотилось противоположной стороной. Стал замечать Анатолий, что, если и смеются вокруг, то натужно или грубо, без трелей серебристого чувственного выплеска, который прежде и в посторонних людях умел заразительно затронуть потаенные колокольцы, а уж если страдают, то бездонно и горько. Лица унылые, скорбные или уж нахальные, ко всему готовые, но те и другие как две стороны одной искаженной действительности.

Он и прежде не мог не замечать, в какой спешке люди ограждаются оконными железными решетками и бронированными дверями, а богатые еще и протягивают над бетонными заборами в два человеческих роста колючую проволоку, по углам возносят сторожевые башенки с вооруженной охраной. Но прежде это было приметой неспокойного и беззаконного времени, теперь вдруг выставилось в печать мученичества. В самом деле — как много, до ужаса много этой зарешеченной жизни! Как много страха, безумия, безнадежности! Невинные люди сами себя заточают в клетку, преступники разгуливают на свободе. И уж совсем по-другому, чем раньше, начинал думать Анатолий о тех несчастных, кто в тесных камерах с удушливым смрадным воздухом и горькими выкриками, не жалеющими друг друга, живут рядом с женой. Господи, взними в них остатки добрых сердец, дай им силы претерпеть все, что насылает судьба! Дай им ума понимать и не обижать друг друга!

Два дня после того, как забрали Тамару Ивановну, ни его, Анатолия, ни детей не трогали. Потом стали вызывать в областную прокуратуру и добиваться: бывали ли у Тамары Ивановны вспышки невменяемости, какой характер носили и доходили ли до крайностей вспышки гнева? Почему-то там хотелось показаний, что да, бывали и доходили, к этому сына и дочь и подталкивали, но сказать им было нечего. Могла вспылить, могла крикнуть, по-девчоночьи иногда выставляла фигу, чтобы показать, что не выйдет по-ихнему, с размаху топала о пол на Ивана ногой и, отбив ногу в легкой войлочной обувке, с оханьем подпрыгивала к дивану или стулу и стучала о колено кулаком, вразумляя теперь уже не сына, а себя... Кто сейчас сохранил спокойствие и безмятежную душу, кто способен не кричать от боли в себе или из себя и не надрывать сердце? Вызвали и Ивана Савельевича, отца Тамары Ивановны, и тоже: страдал ли кто в их роду психическими заболеваниями или другими помешательствами? Иван Савельевич заехал после этого к Анатолию и, швыркая чистый, без молока и сахара, чай только что с огня, потея и краснея, обирая ладонью с морщинистого бугристого лица и растрепанных усов влагу, рассеянно размышлял: пойми теперь, где помешательство и где не помешательство? Такое вокруг помешательство, такая свистопляска! — никаких концов не сыскать.

— Вот у меня было два ружья, с Ангары привезенные... — со стоном от чая и горя говорил он. — Два ружья было — шестнадцатого калибра и двадцатого калибра. Одно вам сюда от греха подальше переплавил, другое у себя спрятал. Так его Николай, от кого спрятал, все ж таки разыскал и пальнул в себя. Другое висело-висело... сколь годов висело... теперь Томка из него пальнула. Два ствола было — и обои не по цели стрелили. Это помешательство или что? Э-эх! — безнадежно и гулко крякнул он и отдышался. — Спрашивает меня... этот, допросчик-то седнишний, говорит: "Как узнал, как отнесся?" — "Узнал, — говорю, — в тую же ночь, зять приехал, сообщил. А отнесся,— говорю,— как родной отец, а не как чужой человек".

Анатолий рассказал:

— Охранник, который привел этого парня к прокурору, он за дверью находился. Он в этот момент поднялся, ключ в кармане искал, чтобы наручники разомкнуть. Парня выпустили бы, это теперь они вид делают, будто собирались его обратно в камеру воротить. Охранник один бы ушел. Но ишь ведь как получилось-то: охранник-то не ушел пустым. Ему же и пришлось обратным ходом сопровождать Тамару.

Иван Савельевич поразился:

— Чтобы не было, значит, пустого прогона?

— Так вышло.

 

Владимир Бондаренко ДОЛЮШКА ЖЕНСКАЯ (О новой повести Валентина РАСПУТИНА)

Валентин Распутин воистину обладает народным сознанием: он, если пишет, то так ли, этак ли — через содержание, через образы, через действия героев, может быть, помимо иногда воли своей, но передаёт импульсы этого самого — народного — сознания.

Есть писатели, опережающие свое время, подталкивающие его. Есть писатели исторического мышления, формулирующие в словах и образах минувшие дни и эпохи.

Валентин Распутин самой природой своего таланта настроен на волну народного сознания. И если он пишет о дезертире и его жене в "Живи и помни", то так и народ думал в то время о таких же вот дезертирах и их женах. И, кстати, отношение-то разное — к Андрею Гуськову и к его жене Настёне.

Вторая особенность распутинского дара — тонко чувствовать женскую душу. Пожалуй, ни у кого из его сверстников, а шире брать, так и вообще в русской литературе, не найдется такого отзывчивого к женской душе писательского слова.

Скажем, у Василия Белова всем запомнился Иван Африканович, у Александра Солженицына — Иван Денисович, у Бориса Можаева — Фёдор Кузькин. У Распутина же — прежде всего Настёна из "Живи и помни", старухи из "Прощания с Матёрой".

И вот — новая повесть Валентина Распутина "Дочь Ивана, мать Ивана". Есть там на самом деле среди героев и отец Тамары — Иван, есть и младшенький её сын Иван, есть вроде бы не последняя по замыслу повести героиня — дочь Светлана, но всё действие держится на Тамаре Ивановне. Она — и душа повести, она — и двигатель сюжета, она — и символ нынешнего русского народа.

Есть и муж, неплохой мужик, неплохой отец, но, как весь наш нынешний русский народ, впавший в апатию и безразличие, — никакой. Анатолий готов что-то делать, кому-то подчиняться, но нет в нем уверенности в себе, нет решительности, нет желания жить.

У него насилует кавказец несовершеннолетнюю дочь. Естественно, он переживает, он готов что-то предпринять, он идет к прокурору, что-то ему говорит… Но всё предрешено, кавказцы дают взятку следователю и прокурору, насильника вот-вот освободят, да и дочка особо протестовать не будет. Подавлена, ушла в себя. А куда уйдет дальше — никому не известно…

Скажу сразу: мне не особо приглянулись дети Тамары Ивановны: ни сын Иван, со всеми его фольклорными увлечениями, ни так и не появившийся старший сын Василий, начальник цеха, а значит, человек, умеющий принимать решения. Ни тем более пострадавшая дочка Светка, бросившая школу, мечтающая о работе продавщицей, целыми днями слоняющаяся по рынкам с такими же, как она сама, подружками, собирающимися работать на рыночных кавказцев. Не сейчас, так через полгода легла бы та же Светка под того или иного кавказца и работала бы в его ларьке на рынке.

Такую судьбу она сама себе и уготовила, такую судьбу ей уготовили и её отцы и братья, безвольно и безропотно отдавшие все позиции чужим пришельцам.

Но брат-то её Иван, так увлеченный узорочьем русского слова, он-то что проспал и надругательство над собственной сестрой, и равнодушие властей и правоохранительных органов? Что же он сам себя уже на будущее загоняет в русское гетто, где ему позволят заниматься фольклором под присмотром чужих наёмников? Где брат-1, брат-2 и другие братья, способные ещё на русское действо? Я понимаю, что в фильмах прекрасного русского кинорежиссера Алексея Балабанова читается скорее призыв, чем нынешняя реальность. Но неужто они так и останутся лишь в кинематографической сказке? К тому же сурово осужденные многими нашими патриотами. Мол, нам такие братья не нужны…

Это как раз иллюстрация к сугубо реалистической повести Валентина Распутина. Ни братья нам не нужны, способные помочь изнасилованной сестре-малолетке, ни отцы боевые. Мол, всё в руце Божией… Только мне вспоминаются боевые монастыри русские средних веков, и на Соловках, и Трифоно-Печенгский на Мурмане, и Валаамский, стоящие на защите русских земель. Вспоминается Сергий Радонежский, благословляющий монахов на сечу боевую с теми же супостатами…

А нынче… Нынче дух боевой остался, если верить Валентину Распутину, лишь у русских женщин. И потому — главное в ней не то, что она — дочь Ивана, работящего деревенского мужика, доканчивающего свою жизнь где-то в пригороде большого города. И не то, что она — мать Ивана, сторонящегося любых решительных действий, готового проспать со своими сказками и всю Россию. Главное в ней — она сама, неспособная смириться с унижением. Её и Валентин Распутин любит больше всех своих героев, любит уже не отстранённо, а как живого человека, и искренне гордится ею.

Во-первых, мать — она всегда остается матерью. "В детях, может, и есть половина отца, да только малая она, эта половина, без вынашивания и без того вечного, неизносного присутствия в своем чреве, которое чувствует мать. И, рожая дитя своё, превращающееся затем во взрослого человека, не всё она в родах и корчах выносит наружу: впитавшееся в стенки то же самое дитя остаётся в ней навсегда…"

Кстати, и слова — самые задушевные, самые образные, самые художественно ёмкие в этой повести — обращены прежде всего к ней — к Тамаре Ивановне. На других героев такой душевности и такой глубины раскрытия Распутин порой уже и не находит. Может, и ему они не так близки по сердцу?

Во-вторых, русской женщине в ХХ веке и досталась самая горькая доля, и не привыкать ей уже брать на себя самые важные решения в жизни семьи своей и рода своего. Мужик может, конечно, и пошуметь, особенно, если водочки примет, и даже по углам свою бабу по старой привычке погонять, но самые главные решения не только в городских семьях, но даже в сибирских деревнях частенько уже принимает не он, а женщина.

"Она рано убежала из деревни, еще и семнадцати не исполнилось. Все они рвались тогда в город, как бабочки на огонь, и сгорали в нем… Тамара Ивановна могла считать себя везучей — при надежном муже и неиспорченных детях умевшая оберегаться и от безоглядного сломяголовства, и от опьянений новизной, и от цыплячьей доверчивости… Тамара Ивановна продвигалась вперед неторопливыми и выверенными шагами, выстраивая свою судьбу, как крепость, без единого серьезного ушиба".

Все эти словесные характеристики важны в повести, дабы читатель не решил, что перед ним истеричная ополоумевшая женщина, в истерике же и пристрелившая насильника дочери. Нет, нет и нет. Кончилось терпение. И крепость её всё равно уже разрушена, так ли, этак ли, но осколки собирать можно и в тюрьме, хуже уже не будет…

И третье, чтобы не решил читатель, что перед ним какая-то бой-баба, мужик в юбке, комиссарша, которой и положено так поступать, Валентин Распутин, думаю, осознанно ввёл в повесть главы о деревенской юности Тамары, о её затаенных мечтаниях, о её впечатлительности и тонкой чувственности: "Её волновала женская тайна, в ней же заключенная, но не то физиологическое, тоже непонятное, жуткое, но и одинаковое для всех, а то невидимое, нутряное, более чувственное, чем физиология, запаленное особым духом, или тихое, сонное, едва шевелящееся, нежно перебирающее грудь, или вдруг окрыляющееся, распирающее ту же самую грудь, поднимающее от волнения на цыпочки… Все видимое в жизни имеет какую-то функцию… но нельзя же всю женщину, сколько её есть, определить в постель и на кухню. Она вся туда не поместится, и не всё будет принадлежать мужу… Бывало, Тамара Ивановна стыдилась себя перед этой сокрытой в ней частью, где она возгорается не огнем желания, а огнем чистого вдохновения и вся-вся порывисто и неудержимо приготавливается для счастливого подвига. Одна из многих и многих миллионов женщин, похожих на нее, она, благодаря этой особой сверхчуткости, этой способности самопроникновения, могла считать себя единственной…"

Нет, такой тонкий человек так просто, даже из обычной человеческой мести, на убийство другого не пойдет. И детей не так она воспитывала, чтобы запросто влезать в разные авантюры. Другой образ мысли, другой склад ума. Другое тонкое восприятие жизни.

И вот всё рухнуло, муж сидит без работы, как и большинство наших провинциальных мужчин, не бунтует, бомбы не кидает. Тихо и почти без толку вымирает. Даже без пьянства и скандалов. Далекий сибирский город наводняют чужие люди, власти живут лишь ради себя и тоже без лишней роскоши.

Всё новое, от школьного обучения и правил поведения до новых песен и новых хозяев жизни было не только глубоко противно лично ей, но и несло окончательное разрушение уже всему, из чего состояла её жизнь. Изнасилование пятнадцатилетней дочки оказалось последней каплей. Это уже, на мой взгляд, была не месть молодому кавказцу, по крайней мере, не только месть, это было наказание за зло. Сопротивление злу.

Если честно, даже по повести этот кавказец Эльдар не выглядит каким-то законченным злодеем. Также как не является воздушным созданием и слегка взбалмошная Светка.

Но зло должно быть наказуемо. И если бы у Тамары Ивановны была хоть малейшая уверенность в том, что будет суд, насильника осудят, и хоть какая-то справедливость восторжествует, не поехала бы она к отцу своему за старым ружьем, не вытачивала бы она на кухне обрез и не выжидала бы у прокуратуры почти освобожденного насильника.

Выстрел Тамары Ивановны направлен не только в Эльдара, он направлен во всю нынешнюю жизнь, в продавшихся следователей, в закрытые предприятия, в понурых и безвольных мужей и сыновей….

Нам скажут, что много было уже и повестей, и кинофильмов на эту тему, на близкие сюжеты. Кто-то опережал время, выдавал мечту за реальность, как тот же Анатолий Афанасьев. Кто-то блестяще описывал реальные истории жизни. Но когда "этого" становится чересчур много, происходят уже изменения в самом народном сознании. Если власти не прочтут внимательно повесть Распутина, то вскоре эхо материнских выстрелов громыхнет уже по всей стране. Как бы не было поздно…

Нам Валентин Распутин в этой повести дает последний шанс на спасение. Иные скажут: Валентин Распутин защищает и облагораживает беспредел. Приветствует расправу без суда и следствия. Сергей Кара-Мурза вновь напишет, как писал он про пронинских героев из "Ворошиловского стрелка", что героям надо было настойчивее стучаться по инстанциям. Стучались уже всюду. Достучались до полного вымирания. И уже не пламенный Проханов, не революционный Лимонов, а рассудительный Валентин Распутин говорит также рассудительно и неспешно: друзья мои, выхода нет, зло должно быть наказуемо.

Это и есть нынешняя самая высшая православная правда. Да и голос отца звал идти только вперед. Другой дороги у России уже нет: "Как раз там, возле самой двери справа, где только вчера сидела она сама, маясь в нетерпении, когда их с Анатолием примет прокурор, сидел теперь тот, кто и был ей нужен. В синей джинсовой куртке, с обросшим лицом и хищно опущенным носом, он стал поднимать глаза… Вот теперь все сжалось и напружинилось в ней до предела: казалось, еще мгновение, и она бы вырвалась из чего-то удерживающего и взвилась в воздух… Теперь он узнал Тамару Ивановну, лицо его перекосилось то ли от брезгливости, то ли от ужаса. Сумка грохнула выстрелом…"

Дай Бог, чтобы этот выстрел услышали все, кого он касается.

Содержание