Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога от деревни, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замершая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на красную горку — и над кладбищем выпятился елушник; потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темносиний морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, — значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых насельщиков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно; все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне, и уже не чаяло очнуться.

Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом; легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я невольно раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.

— Не рви сердце-то…— сказал я.— Что делать… Все там будем в свой черед...

Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:

— Кто-то в свой срок, а иные досрочно… Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А… Откуда тебе знать,— Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.

— Бросай курить… Табак задушит…

— Уже всё равно,— и добавил равнодушно, с веселой обреченностью.— Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким вылетит в трубу… Ты, конечно, до ста лет собрался жить? До ста-а… Будешь тлеть, как вонючий окурок. А по мне лучше пых! — и сразу в расход, чтобы не волочили по постелям, как бревно,— вдруг споткнулся, хлопнул себя варегой.— Эх, дурная башка… Бутылек-то я на столе забыл. Ступай всё прямо и прямо…

Я не успел остановить Зулуса, как он уже пропал в снежной курёве, вдруг поднявшейся над деревней и враз загасившей луну, и мерцающий Батыев путь, и лесную гриву, где меня ждали.

Ветер так же неожиданно крылом ушел за реку, луна, чуть припорошенная небесной пылью, немедля выскочила из-за тучи в иордань, и березовая рощица, куда я попадал на рысях, высветлилась, внезапно выстала передо мною из темени, как бы умащенная серебристым воском. Запурханное снегом крайнее окно тускло желтело, и я уже направил ноги к дому, когда дверь в бане приоткрылась, раздался сочный бабий визг, огромная спелая рыбина выметнулась из клубов пара и шлепнулась животом в сыпучие барханы; завозилась, заелозила в сугробе, загребая колючие вороха руками, погружаясь с головою в обжигающую глубину, вскидывая нажиганные веником ноги, и мне, греховно затаившемуся в темноте за березовым обледенелым стволом, почудилось, что вовсе и не ноги рассохою приметил я, а взметнулся русалий раздвоенный хвост в искрящейся чешуе. Снова бухнула с раскатом дверь, донесся из мыленки растопленный, какой-то бесстыдный смех… Мне вдруг стало не по себе, словно неожиданно возвратился в детство; это я, робко прильнув к лоскуту отпотевшей банной стеклины, забранной в иней, застенчиво но и вожделенно, впервые чуя непонятную ещё, напирающую мужскую страсть, уже особенным взором разглядываю розовое бабье тело с приоплывшими грудями в лохмотьях пены, колтун намыленных волос, хочу, но отчего-то не решаюсь перевести глаза ниже… Тут я некстати оступился от волнения и угара, меня по сугробу окатывает к пристенку, и я невольно прикладываюсь лобешником в переплет окна, а соседка-молодуха, испуганно оглянувшись на стук, стыдливо прикрывается мочалкою и кричит, потрясая кулаком: "Ах ты озорь! ах ты нечистая сила!.. Вот уж станется тебе на орехи… Чего он надумал, стоеросовый!" Навряд ли бабеха разглядела меня в мути стекла, (иначе бы она нажалилась моей Марьюшке), но я-то несколько дней смотрел на молодуху уже иным, приметчивым взглядом, словно бы заимел на женщину хозяйские права, пока сутолока будней не попритушила детское впечатление, под кое, наверное, попадал почти каждый деревенский парнишонка, терзаемый плотским любопытством… Как давно это было, кажется и стерлась из памяти детская банная картинка, как житейский сор, а она вот, оказывается, присыпанная прахом дней, благополучно покоилась в сундучке нажитых впечатлений, дожидаясь своего часа… Но пришла пора, и я в темени леса, у чужой баенки на склоне лет невольно отряхнул от пыли наивное ребячье чувство, почистил от плесени, рассмотрел, как чужое, удивляясь самому себе, да с удивлением и грустью и запер обратно в душевный ковчежец до нового случая…Никогда ничего похожего уже не случится в душе, как ни будоражь её.

Я ещё помедлил за березами, оглядываясь, не застал ли кто меня за худым делом, и нарочито бухая ботинками, чтобы выпугать ретивых бабенок, взошел на скрипучие плахи, временно брошенные к бане вместо крыльца. Дверь была щелястая, плохо сбитая, из сенец выбивался на волю сизый парок, и в том месте наросли желтоватые бороздки куржака. Я ещё не постучался, как из предбанника донесся глуховатый напуганный голос:

— Ой, Шура, на улице кто ходит… Не медведь ли?

— Вядмедь, Нинка, ходит! Он, он, миленький!— вскрикнула Шура и залилась веселым смехом.— Иди ко мне скорея, миленький вядмедь… Не могу я болея без тебя тярпеть… Почеши потаскушечке кунью мохнатушечку.

— Ты вот шутишь, Шура, а я боюсь…Запри на заложку… Время такое лихое. Вдруг кто чужой?.. Не отбиться ведь… И Федор куда-то пропал. И неуж в пьянку ударился?

— Ну и чужак, так что? А ты не отбивайся. Лягь поскладнее, да глаза закрой… От тебя не убудет. Баба — не лужа, хватит и для мужа. Вядмедь-то понюхает тебя, плюнет да и прочь… Скажет, на кой мне сдалась этакая вонючка… Эй, кто там? Федор, это ты? Не шути так… У меня ведь топор-самосек под рукою.

Смешливость в голосе легко сменилась досадой и раздражением. Деваться мне было некуда и я, наддав в дверь плечом, решительно переступил порог.

— Бабоньки, много ли вас, да не надо ли нас?— закричал я, пытаясь сразу схватить верный шутейный тон.

— Ой, дедушка Мороз! Ты подарки нам принес? Что-то мешка за плечами не вижу. Не потерял ли, странничая по девкам? Раздарил, поди, всё…А заколел-то весь, бедный, и зубами стучит, как серый волк… Нинка, а ну раздевай гостя, сдирай с него шабаленки. Будем медосмотр проводить, да на передовую забирать,— приказывала Шура подруге, не сводя с меня блестящих, словно бы покрытых глазурью глазенок. Она стояла передо мною раскрытая, как кустодиевская купчиха перед зеркалом, вся малиновая от шеи до пят, босая на студеном полу, лишь легкомысленно принакрыв обводы широкой кормы махровым полотенишком. Две свечи тускло горели в стеклянных банках, захлебываясь от нехватки воздуха, порою натужно замирали, готовые угаснуть. По бревенчатым стенам, пахнущим свежей смолкой, шевелились тени, на лавке стояла посуда с едою и питьем. Пахло отпотевшей сосной, вениками, пивом и распаренным бабьим телом. Подруга, застывшая в плывучих сумерках со стаканом в руке, будто застигнутая врасплох, уставилась на меня придирчиво, испытующе, как следователь при допросе: складная, длинноногая, на голове серые густые кудряшки папахой; женщина была в пляжном костюме и своим видом походила на пловчиху перед прыжком в воду. Насутулившись, любопытно взглядывая на меня, схлебывала мелкими глотками пиво. Под пристрастным досмотром подруг я торопливо стал растелешиваться, стесняясь своего белого приоплывшего тела, по-бабьи поникшей груди, квелых рук с вялыми ручейками вен и выпирающих из шкуры коленей, похожих на крохотные наковаленки. Я оглядывал себя придирчивыми глазами женщин и находил себя жалким старичонком…

— А мужичок-то наш хоть куда… Смотри, Нинка, дедушко-то хоть куда,— Шура обошла меня вокруг, мимоходом пихнула выпуклым жарким бедром.— Нинусь, ты ведь любишь мякиньких-то?

— Мало ли кого я люблю… У меня муж есть,— застенчиво откликнулась подруга, скрывая в тени лицо.

— Муж обьелся груш… Не скромничай давай. Паша, ты не смотри, что она такая тихуша… Главное — не теряйся. Бери в оборот, вытряхивай из ракушки. И увидишь, как из тихого омута черти полезут,— Шура бросила мне простыню и, словно бы невзначай, опять поддала мне бедром.— Вот я, например, вся тут… Цвету и пахну… Как утренняя роза… на морозе.

Я покачнулся, но устоял, невольно опершись о стену. И, не соображая умом, что делаю, лишь по какому-то тайному согласию меж нами, шлепнул хозяйку по стёгнам.

— Но-но,— сурово остерегла Шура.— Не балуй, дедушко Мороз…Ведь подарков не принес? А теперь одерни меня, а то больше замуж не выйду…

Я поддернул за махровое полотенце, и оно едва не свалилось с лядвий.

Это был намек? Иль только показалось? Но ведь Шура ни разу не вспомнила о Зулусе, словно бы они расстались навсегда, иль меж ними перед баней состоялся тайный сговор на ящик шампанского, и теперь перелестница с явной усмешкою, играя чарами, обхаживала меня. Подала стакан пива, хребтинку копченого леща в веснушках острого клёцка, плотно уселась на лавку, широко разоставя ноги, как бы нарочито распаляя меня; меж нами свеча в склянице то замирала, то вспыхивала вновь, будто стояла на ветру, выхватывала из полумрака то сочные полураскрытые губы с ядрышками зубов, то голубые слюдяные глаза утонувшие в обочьях, то кустышки светлых бровок с капельками пота, то густой жгут волос на затылке, стянутый аптечной резинкой… Тени от свечи метались по предбаннику, особым образом выпячивая, иль затушевывая лицо женщины, причудливо вылепливая то облик обавницы-временницы, то развязной бабехи в годах, то девицы на выданьи, засидевшейся в девках и сейчас томящейся по ухажеру. Сметываясь в мыслях друг к другу, мы на мгновение забыли про подругу, томящуюся на лавке напротив.

— За что пить-то будем?— строго спросила Нина, напоминая о себе.

— Я пью только за любовь… Любовь — она сильнее медведя,— сказала Шура.

— Нет, девушка… Сильная любовь бывает только в сказках,— грустно поправила Нина.— А в жизни, как приведется. Как Бог даст… То за козла угодишь, то за зайца.

— Ага, кто бы говорил. Смешная, ты, Нинка… Что, опять разводиться решила? Теперь ищи птичьей породы человека, чтобы в пару по небу лётать. Вот там тебе и будет сказка,— по разговору я понял, что верховодила хозяйка; она въедливо цеплялась за каждое слово, подкусывала вероломно и постоянно норовила выставить подругу в порченом виде.— Милая, думать надо, когда замуж пехаешься. Читать-то умеешь? Вот, Пашенька… Была моя Нинка в невестах Комаровой, пригласила меня тамадой на свадьбу. Пропили девку, стала Таракановой. Через пять лет звонит: "Шура, я развелась и снова выхожу замуж". Ну, пропили мы бабу. Была Тараканова, стала Блохина. Через пять лет снова звонит, зовет в тамады. Спрашиваю: опять букашкина фамилия? — "Да нет,— говорит,— была Блохина, стала Мамонтова…" Так, Паша, судьба играет с человеком, а человек играет на трубе…

— Вот скажи, какие тебе женщины больше нравятся?— спросила Шура напористо.— Худенькие или толстые?

— Всякие…— без раздумий признался я и может для себя открыл правду, потому что по сердцу мне порою бывали всякие девицы, что случайно оказывались возле и давали благосклонный сигнал: де, фарватер свободен, и можешь, дружочек, причаливать.

— Значит у тебя хороший вкус, и ты здоровый неистраченный человек… Это больные всё чего-то ищут… Калибруют, примеряют, чтобы не заразиться, не подавиться. С той страшно, с этой — шумно… А здоровые мужики, они, как щуки. На любую рыбку кидаются... Ой, как жаль, что я занята. Вот бы чуть пораньше. Я бы вас полю-би-ла-а,— шумно вздохнула Шура, так что едва не загасила свечу, встала и потянулась просторным, туго сбитым телом, с хрустом вздела к потолку руки, словно бы всю себя, без потайки заявляла на подиуме перед штудией. И так замерла.— Пропадает девка, пропадает ни за понюшку табачку… Была бы свободна, я бы тебя, Паша, не отпустила. Я бы тебя, Паша, гам, — и скушала бы. Ха-ха-ха!— Шура хищно клацнула зубешками и облизала губы.

— Ну так кто же из нас щука?.. Хотя я согласен быть плотвичкой. Такие милые губки. Начнете с головы иль с хвоста? Иль сразу целиком?

— Не обижайтесь вы на Шуру…Она плохого вам не хочет. Она любит шутить,— извиняясь за подругу, испуганно вмешалась Нина. У неё был суховатый, но приятный голос. Нина так и сидела, сутулясь, принакрытая банными сумерками, как кисейной фатою, и словно бы пряталась от нас. Горячий лепесток свечи трепетно изгибался в склянке, и в лад ему шевелилась огромная синяя тень, всползая на потолок.— Шура, не шути так, не будь дурой. Что товарищ подумает…

— Мамонтова, я не шучу. Рыбонька моя, шутя можно родить и грешить, но любить надо взаболь… Полюбить — это с избы прыгнуть голой задницей на борону. Хоть раз пробовала? Это очень больно… А грех, как орех, раскусил да сладкое ядрышко в рот… Разжувал — и айн, цвай, драй… Ты вот, подружка моя, была Блохина, а стала вдруг Мамонтова. Это и есть шутки…

"Из неё бы вышла прекрасная натурщица,— вдруг подумал я, не зная куда отвести взгляд, ибо как бы ни прятал глаза, они постояно утыкались в прелестницу-обавницу, нащупывая всё новые подробности.— Настоящая русская баба-рожаница из былинного эпоса… Только смотреть и то удовольствие для художника, и это чувство природной цельности невольно перекочует в рисунок… Нет, её надо рисовать маслом в теплых тонах. Что-то подобное есть у Пластова… Баня, легкий снежок, обнаженная молодуха с ребенком… Там трепетное, душевное, а тут плоть дышит… Ну ладно, я не художник, но пока живой же человек?.. Или умер давно и уже труп околетый? Почему так вольно, так игриво Шура ведет себя передо мною с первой минуты, словно бы я нечаянно огрубился когда, иль обидел и тем невольно провинился перед женщиной, или многого наобещал, а после обманул, оставил на бобах?.. И Зулус где-то пропал, замерз на дороге, превратился в култыху."

Я вдруг загрустил, понимая умом, что угодил на чужой пир, где всё дружественно слилось по чувствам, разумно и цельно, и случайный гость — лишь соглядатай со стороны, которому достанутся только хлебенные крошки от сытого бранного стола, но ни капли меда не прольется из любовной братины. С улицы через порог тайно всползали хвосты мороза, кутали босые ноги, взбирались по укроминам тела, как по корявой елине, выстуживая меня всего; да и от холодного пива, которое я через силу тянул сквозь зубы, каждая жилка внутри заиливалась, закупоривала кровь. Томясь, я невольно вздрогнул, перебрал плечами; Шура уловила мои муки, воскликнула:

— Дедушко-то у нас совсем закоченел… Нина, возьми дедушку за бороду, отведи на полок, да наподдавай веником. Скажут, позвали человека в баню — и уморили.

— Отстань. Тебе бы всё посмехушечки…— Нина скрылась в бане; слышно было, как брякает ковшом, тазами, замачивает веники, скидывает воду на шипучие камни, нагоняя пар. Мы дожидались её приглашения, как заговорщики, в полном молчании. Появилась из мыльни пунцовая, нажаренная, как будто только что слезла с полатей.

— Подите,— буркнула, не глядя на нас.— Всё готово…

— Умничка, ты, моя мамонтиха. Как бы я жила без тебя. — Шура допила пиво, обсмоктала и отодрала с зубов прилипшее лещевое перо.— Оставь простынь-то,— приказала резко.

Женщина вела себя со мною, как с недогадливым малышом, а я отчего-то покорно слушался её, открыв рот.

Баня обволокла нас сухим жаром. Шура без стеснения скинула полотенишко и, сверкая ягодицами, полезла на полок, разметалась по полатям вольно, не скрывая прелестей. Груди маленькие, как два куличика, просторный живот, будто вертолетная площадка, ждущая приземления, с рыжим завиточком пупка, мелкая кунья шёрстка, тугие бедра. Вся сбитая туго, добрый каталь валял: ткни пальцем — и сломается… Расправляя, растрясая, кружа распаренным веником над головою, я обшарил женщину взглядом от плотной коротковатой шеи, крохотных ушей с бирюзовыми сережками, до узких бледнорозовых ступней; свет от свечи, отражаясь от потолка, странно переливался в глазах, и они казались переполненными слезою. Шура не торопила меня, не манерничала, но безмятежно отдавалась посмотрению, наверное понимала свою бабью власть. Кожа на груди и впалом животе была атласная, без червивинки и изъяна, и когда я, слегка касаясь жаркими листьями, провел березовым веником, по ней прокатилась ознобная дрожь; Шура невольно вздрогнула и от внутреннего оха прикусила губу. И тут давай друг-веник лихо приплясывать по бабене, перебирать каждую мясинку, перетряхивать каждый мосолик, охаживать христовенькую, будто в пытошной, то розгами по жилам, то ожогом по мясам. Только ох — да ох! Но терпи-и, сердешная, сладкую казнь. Когда с тебя, ещё живой, будто шкуру сымают, а ты вся светишься, и морда улыбчивым заревом.

Парко было в бане, казалось волосы потрескивают на голове; играло, колыбаясь от веника, пламя свечи, готовое умереть. В неверном переменчивом свете Шура была особенно, по-земному, притяглива и этими промытыми изнутри, блескучими глазами, и прикусом воспаленных губ, собранных в сердечко, и пламенем раскалившихся щёк. Но эта безмятежность, эта наивность и доверчивость обезоруживали меня, ей-Богу; и куда-то вдруг подевалось всё плотское, похотное, а невольное возбуждение так и осталось забытым в предбаннике; здесь, на полатях, мы как бы покрестосовались, стали будто брат с сестрою, самой близкой роднею. Вот оно сладкое чувство родства, с каким ходили прежде русичи в баню всем семейством, не стыдясь, как Адам с Евой, ещё не познавшие греха; а если добрый гость оказывался в доме, то большуха-хозяйка провожала гостя в мыленку и веником сгоняла усталь от долгой дороги, и ставила христовенького на ноги, нисколь не ведая дурного затмения в бабьей голове.

Потом и мой черед пришел всползать на полати, и женские руки оказались куда прикладистей и ловчее, и я, поначалу смущаясь, незаметно отдался во власть незнакомке, как родной Марьюшке в далекую мою бытность, и снова почувствовал себя малеханным, ещё в предгорьи грядущих лет, когда солнце для меня жило за деревенской околицей. Шура поддала свежего пару и принялась охаживать меня веником со всей страстью, пока не остались одни охвостья, потом окатила водою из таза. Я лишь мурлыкал, закрывши глаза и отдаваясь истоме, когда женские сильные руки ласково и вместе с тем небрежно выминали мои мяса, будто тестяной ком для формы, вынимали из меня усталость и необьяснимую долгую печаль, и каждая выпаренная, измягчившаяся жилочка и хрящик так ловко вспрыгнули на свое место и теперь согласно подгуживали в лад хитровану баннушке, затаившемуся иль в запечье, иль под полком в пахучих потемках, иль на подволоке за дымницей. Тут он, всегда пасет, лишь глаз надо иметь особенный — зоркий и любовный, чтобы разглядеть старичонку, окутанного длинной ветхой бородою. Только он, верный хозяйнушко, настраивает христовеньких на тихомирное мытьё, выкуривает из сердца, хоть на короткий час, всю скопленную жесточь и мирские досады. А Шура, знать, жила ладом с баннушкой, охотно привечала дедушку, не шумела, вела себя смирно, никогда не оставляла без привета и гостинца, потому и в новую баню заманила хозяйнушку. Ой, удалась баня-то! — запела у меня душа, и в глазах вспыхнула искра. Что-то огняное, опасное для себя почуяла Шура и решительно отстранилась… Я едва скатился с полатей, сел на низенькую скамеечку, отдуваясь и хлюпая горлом. От пола блаженно потягивало холодком.

— Ну всё, ухряпалась тут с тобою. Паша, скажи хоть спасибо-то,— размягченно, полушепотом протянула Шура, окатилась водою и встала передо мною, уперев руки в боки, как на посмотрение. Ну воистину русская матрешка.

— Спасибо, Шурочка… Утешила!— я торопливо отвел загоревшийся взгляд, чтобы не раскочегариться дурью и не выдать себя; ведь только подумаешь о скоромном, так тут и закипит в жилах кровь. И, ополоснувшись, поспешил из парилки, чтоб от греха подальше…

— Одним спасибом не отделаешься,— крикнула Шура вдогон.

— Живой разве?— удивленно спросила подруга.— А я думала всё… Пропал гость.

Я не успел ответить; дверь решительно отпахнулась, в предбанник ворвалось морозное колючее облако.

— Федя, Федя сьел медведя… Ты, Феденька куда пропал?— Нина вся засияла, и голосок-то у неё потонел, стал медовым.— Мы уж тебя искать срядились…

— Вижу, как ищете,— Федор метнул на меня пронзительный взгляд.— Как баня, Павел Петрович?

— Баня во!— я показал большой палец. Рожа моя, наверное, лоснилась по-котовьи, потому что Зулус только крякнул и стал торопливо раздеваться: высокий, плечистый, грудастый, ястребиный взгляд из-под седых ершистых бровей, седые усы пиками. Ну как такого жеребца стоялого не любить? Да тут любая баба упадет… А снежно-белый чуб лишь придавал мужику фанфаронистого чванливого вида. "Эх, мне бы такие стати, да я бы…— невольно позавидовал, и сам над собою рассмеялся,— Эх ты, мышь крупяная, норушка домовая; кабы не горы да не долины…"

Появилась из мыльни Шура, обвитая по самую шею простынею, знать услыхала резкий голос Федора и решила не нарываться на грозу. Ей было тесно, неловко в липких пеленах, словно бы на вольную женщину натянули смирительную рубаху. Это кремень и кресало сошлись в предбаннике, и сейчас в любую минуту высечется искра, и химера счастия взорвется и уйдет в дым.

— Вижу без меня хорошо устроились?— ревниво намекнул Зулус.

— Дольше бы шлялся…

— А ты не рычи. Значит дела были… Попаришь?— Зулус властно притянул Шуру за плечо, но та ловко выскользнула, заголилось округлое малиновое плечо.

— Обойдешься, милый, своими силами… Раз меня на рюмку променял.

— Даже так? Что-то не пойму,— Федор на три глотка опустошил стакан пива, зубами привычно, хищно отодрал от леща вяленой солонинки, седые жёсткие усы вздернулись, готовые намертво пронзить бабье уросливое сердце.— Ну смотри, тебе жить… Нинка, а ты готова?

— Феденька, да я, как прикажешь… А хозяйку — не трожь. Бедная, и так вся замылилась.

— Дура, Нинка… Откуда мыло-то?— огрызнулась Шура.— Я что тебе, кобыла? Чтоб до мыла… Ступай, ступай, отбивай у подруги мужика, блоха кусучая… Может что и склеится.

— Шурочка, милая, да что с тобой? Иль взаболь на худое подумала? Ведь я замужем… Может, я что-то не по уму сказала? Так прости, пожалуйста,— Нина в искреннем испуге и удивлении округлила сорочьи глаза.

— Брось, Нинка… Баба не лужа, хватит и на татарскую орду,— Шура засмеялась, шлепнула товарку по заду.— Иди, вздрючь жеребца, чтобы шкварчал, как карась на сковороде…

Подруга покорно кивнула, натянула овчинную шапенку с кожаным верхом, одела на руки брезентовые верхонки и скрылась в парильне. Скоро оттуда раздался гогот, гиканье, шипенье воды, кинутой на раскаленные камни, хлесткие удары веником…

— Глубже, глубже, глубже, ой хорошо!— хрипло, выкручивая голосом загогулины, причитал Зулус.— Ниже, ниже, ниже, ой хорошо! Нинка, стерва, наддай, ещё наддай!— Знал варнак, что его хорошо слышно в предбаннике, и сейчас играл на сердечных струнах.

Шура загрустила, глядя в банное оконце, искрящееся от луны, на узорную оторочку подтаявшего куржака; она попала в затенье и сейчас, принакрытая простынею, походила на языческую бабу, высеченную из голубовато-розового мрамора, одиноко стоящую на веретье. А может, настроив крохотное ушко с изумрудной капелькой в сторону двери, прислушивалась к разгулу, что творился сейчас в мыльне, и рисовала вображением самые прихотливые любострастные картины? Уставясь в морозную лесную ночь, вдруг тихо попросила меня:

— Паша, Мамонтиха ведь дура… Убьет его. Ты сходи, посмотри, как он? У него ведь сердце шалит.

Тут выскочил из парильни Зулус, не прикрывая мошны, просквозил предбанник, отпахнул дверь и с головою нырнул в разворошенный бабами сугроб. Вернулся уже медленной тяжелой ступью, с ворохами снега на плечах, печатая шаг, словно нес в себе сосуд с драгоценной влагою и боялся расплескать её.

— Десяток лет долой… Ещё две ходки сделаю и запою: "А Федька такой молодой…" Шурочка, ты чего скисла?— прислонился к женщине, потерся мохнатой грудью о покатое плечо. Шура не отстранилась, но и не подалась навстречу, не отвечая, упорно смотрела в стеклинку, за которой на сахаристом снежном отроге лежал теплый лафтачок света. Моргасик догорал на дне банки, уже едва дышал. Федор, не дождавшись ласкового слова, оттолкнул Шуру, сплюнул и исчез в парилке. Тут же, появилась Нина; наматывая на голове чалму, сказала кротко:

— Шура, как хочешь… А я сдаю полномочия. Федька твой опять задурил…

— А я что могу, если он дурилка?— со слезой в голосе протянула Шура.— Я что ему, жена, чтоб на плечах тягать? У него своя, законная есть, пусть и волочит… Мамонтиха, плюнь на всё… Давай напьемся… и разбежимся, как в море корабли.

— А что мне муж скажет?

— Он кто тебе, судья или президент? Президент — чужой разведки резидент. Сегодня здравствуй, а завтра — до свиданья… Судить никто не будет, без суда посадят. И там живут… А Путину не до тебя, он чеченов в сортирах мочит и девок на лопатки кладет. Да и на кой тебе муж? Только свистни, в очередь кобеля встанут, с ног до головы обос…

Я не стал дослушивать перепалку, кой-как натянул одежонку на мокрое тело и вышел на волю.