С Эдуардом Балашовым я познакомился на литературных курсах. Регбист и поэт. Русоволосый крепыш, такой русский окоренок с голубыми глазами и детской, часто вспыхивающей улыбкой, отчего лицо его как бы светилось, невольно притягивало к себе. Особой дружбы мы не водили, но симпатия жила незамирающая, хотя позднее мы виделись уже изредка; Москва — город ревнивый и всех старается разлучить. В Балашове всегда хоронилась некая тайна, которую хотелось разгадать; порою он пытался открыться, но тут же и замыкался. Он и тогда бредил Индией, Рерихом, которого мы считали за отступника, госпожой Блаватской; его смутные откровения отскальзывали от моего ума, казались надуманной шелухой, что всегда насыпается в многомысленную голову, пытающуюся сыскать истину. Моей священной Индией всегда была (и остается поныне) русская деревня, покоренная городом, погрязнувшая в теснотах и бедах, бессловесная и в те поры, похожая на старый сундук с древней утварью, который забросили на подволоку догнивать. И оттого, что крестьянской Россией брезговали спесивые московские интеллигенты, поминали о ней через губу, как-то торопливо и вскользь,— столичная публика в большинстве своем была мне особенно, отталкивающе неприятной. Славословия Балашова об Индии, Беловодье, Шамбале, Гималаях: торопливые, взахлеб, с недомолвками, похожие на бред,— лишь усиливали отчуждение к чужой тропической земле, закрывшейся за тысячами поприщ. Этот мой скептицизм, моя черствость к тому, святому и светлому, что открылось поэту и стало путевым фонарем во всю жизнь, невольно заставляли его замыкаться, обрывать себя на полуслове, переводить весь разговор в шутку и кроткую улыбку. Тогда, в конце семидесятых, Эдуард Балашов завязал с вином, он как бы принял тайный обет, и лицо его еще более высветлилось. Но я-то, всполошливый, жил столичной молвой, трапезами с кабацкой голью, в каком-то постоянном чаду под звон стаканов. И, конечно, Индия Балашова не притягивала меня, оставалась наивной картинкой, нарисованной русским простецким воображением: чай "три слона", Радж Капур, тугобедрые мясистые девы, похожие на кувшины с паерным молоком, заклинатели змей, волхвы, тигры и две мутных реки, Инд и Ганг (убежище крокодилов), по берегам которых неутомимо, с упоением плодятся смуглые бабы, крутят животами и счастливо, медоточиво поют.

Но Балашову много раньше открылось, что мы, русские и индийцы, — два древних народа-ровня, что мы изошли из одной северной земли (моей родины), ныне покрытой снегами и льдами. Ему было это видение, а я долго подбирался к тайне, нарочно закрытой от русского народа за семью замками, чтобы мы не знали своей величественной судьбы и Божьего завета, который мы исполняем.

Купец Никитин отправился за три моря, мистически понимая, что идет историческими путями русов-ариев к своим праотчичам; он повторил поход через тысячи лет по проторенной, но полузаросшей, полузабытой в памяти дороге. Тверского мужика вел зов крови. Позднее поморцы Ермак, Дежнев, Попов, Хабаров, Атласов отправились навестить родные Сибири и остолбились там.

Поэт Балашов вычинивает промыслительный духовный путик из Индии в Россию, чтобы глубже понять свою родину и ее истинную историческую судьбу. Убирает засеки и непролазы. Если ближняя, славянская родня приотодвинулась от нас высокомерно, ища себе погибели, то может статься, что материк Индия сдвинется и сольется когда-то с русским материком, и тогда выстроится линия обороны от сатаны в грядущих сражениях.

Балашов занимается поиском "редкоземельных металлов", скрытых в русской породе, делающей ее особенною среди прочих. Пашенка его стихов — особенная, и Балашов, как оратай, возделывает ее с удивительным упорством уже лет сорок. Он не блистает изяществом метафор, искристостью, игривостью языка. У Балашова иные задачи: он роет шурфы идей, он пытается сблизить два мира — индийский и русский — не в космосе, но тут, на бренной земле, что должно когда-то случиться, чтобы спастись человечеству. Стихи-шифры, стихи-загадки, стихи-ларцы, скрыни и скрытни; строки не для гордого самодовольного ума, любящего развязывать мыслительные узелки, но для души доброрадной, для которой еще не придумано замков. Поэт сеет солнечные зерна, которые всходят не сразу, но исподвольки, и ростки эти пронизают нас помимо нашей воли. Один росток однажды прошил и меня.

Балашов всей душою, как наставление по всей жизни, воспринял грустную проповедь Николая Гоголя: "Нет, вы еще не любите России. А не полюбивши России, не полюбить вам своих братьев, а не полюбивши своих братьев, не возгореться вам любовью к Богу, а не возгоревшись любовью к Богу, не спастись вам..."

Гоголь выстроил спасительный мосток через пропасть забвения, и коренным берегом, от которого перекинута незыблемая переправа к Богу, есть святая Россия — наша радость.

И Балашов бестрепетно вступил на него.