Невольные каменщики. Белая рабыня

Деревьев Михаил

НЕВОЛЬНЫЕ КАМЕНЩИКИ

 

 

Позднейшая вставка

26 ноября 1985 года. Есть особенное удовольствие в том, чтобы начать с точной даты. Во-первых, иногда хочется продемонстрировать формальную связь героя с временем; во-вторых, приятно быть уверенным в том, что возводимая постройка хотя бы одним камнем опирается на реальность; и, наконец, можно улыбнуться про себя, осознавая, что ни первое, ни второе не имеет ни малейшего значения.

Итак, 26 ноября 1985 года молодой человек студенческого вида стоит у Никитских ворот в Москве на соответствующем времени года ветру и думает, что же ему теперь делать. Может быть, зайти к Медвидю (однокурсник, подметает в одном из ближайших дворов). Не надо, родной, не советую. Посмотри, как хорошо на бульваре. Задержавшийся в ветвях снег обязан умереть по законам поднимающейся температуры. Как хорошо прогуляться под этими негативными сводами вниз к метро. Можно пойти в кино. Наводим резкость на крохотную афишку «Повторки»: все равно ничего не видно, но это неважно, любое кино лучше того, что тебе, в конце концов, предстоит, парень.

Студент поежился, пересек улицу Герцена. Неужели послушался? Нет. Остановился у входа в гастроном, пересчитывает деньги. Неудобно идти в гости без бутылки. Будем надеяться, что не хватит. «Алиготе» стоит два пятьдесят. Толкните его в плечо, гражданин. Не удивляйтесь, что оказались способны на такую выходку. Вы не все про себя знаете.

Не постеснялся студент, сел, собирает по крупицам свое несчастье. Что ты улыбаешься, встряхивая в окоченевшей ладони мокрые медяки? Беги на вокзал, уговаривай проводника, пробирайся зайцем в ближайший поезд и домой, домой, домой.

 

Часть I. Рукопись

Дверь сопротивлялась, как будто делала это сознательно. Угрюмо стыдясь того, что скрывалось у нее за спиной. И ее можно было понять: темнота, пыль, кошачья вонь. Но вино уже было куплено.

Широкая, с парадным апломбом устроенная лестница была мне хорошо знакома. В результате каких-то древних и дрянных перестроений она утратила свой высокородный статус и обслуживала теперь лишь одну дворницкую квартиру на пятом этаже. Я двинулся по темным, затхлым тылам здешней жизни, добровольное эхо увеличивало значение моих шагов. Овальные окна на площадках между этажами торжественно сообщали об установлении в городе белой власти. Чем выше, тем благородные призраки были бесплотнее.

Весь этот аттракцион с персональным, хотя и запущенным подъездом при каждом посещении возбуждал во мне ироническое размышление о специальных контрастах советской действительности: небось не у каждого миллионера… но никогда мне не удавалось эту мысль довести до конца, потому что, подойдя к двери единственной здешней квартиры, я обнаруживал, что размышляю уже о странностях семейной жизни моего друга Тарасика Медвидя. Этому невысокому, плотному, рассудительному, домовитому хлопцу удалось каким-то образом влюбить в себя дочку какого-то министра. Сама возможность знакомства казалась мне фантастичной. Тарасик — это человек в трикотажных штанах, ватной безрукавке, попивающий чай с пряниками на протараканенной кухне; мог я его в крайнем случае представить за обглоданным письменным столом, когда он без любви впивается прозрачным полесским взглядом в страницу какого-нибудь Готье в целях получения на экзамене своего трудового трояка. Дочерей министров не влечет подобная обстановка.

Я любил заходить к нему, это был самый уютный дом (даже до его знакомства с Иветтой) из всех открытых предо мною в Москве. Иногда самодовлеющий творческий дух жилища бывает отвратителен, в нем появляется привкус неблагополучия, слишком заметно, что человек обслуживает собственное самоуничтожение. В руках Тарасика простые, изможденные бытом вещи — чайник, сковорода, лампа — обретали здоровое содержание, если так уместно выразиться. Прокуренные, развратные поэтески в его присутствии вели себя смирно, хотя за глаза и хихикали над ним.

Тайна знакомства осталась тайной. Правительственная дочка влюбилась в Тарасика жадно и жалобно. Чем-то он поразил ее воображение, может быть, своим лихо вздыбленным волнистым чубом и могучей вертикальной складкой меж бровей. Смесь запорожского казака и Бетховена. Он наотрез отказался переселиться на министерскую квартиру, и это показалось Иветте проявлением глубочайшей самобытности, почти что античным подвигом. Иветта сама переселилась к нему и своими тонкими ручками выпускницы французской спецшколы отдраила пятикомнатную дыру. Тарасик ел паровые котлеты тещиного приготовления, не отвергал и деликатесов из спецраспределителя, но всячески демонстрировал приверженность домашнему салу и цыбуле. Иветте и это нравилось. Считая, что чудом заполучила в свои женские сети настоящий метеор духа, Иветта старалась любыми способами укрепить свои позиции. Исходя из этого, она пыталась наладить отношения с друзьями Тарасика, которые частенько собирались в его башне для черной литературной кости и пили бесконечный портвейн. В отличие от пролетарской супруги, которая с молоком матери всасывает умение обращаться с забулдыжными друзьями мужниной юности, Иветта почти заискивала перед бездарной и самоуверенной пьянью, из которой по большей части и состоял наш курс.

Звонок в этой квартире напоминал спившегося трагика: сначала рассеянно пошамкал, а потом вдруг разразился тирадой.

Увидев меня, Тарасик не удивился и не обрадовался. Я быстро сбросил свое почти до неприличия заношенное пальтецо и, протягивая хозяину еще не успевшую согреться в кармане бутылку, услыхал сочный женский хохот, доносившийся из сумрачных недр квартиры. Рядом с моим пальто на вешалке оказалась роскошная белая дубленка с вышитыми по подолу красными и синими цветами, поверх ниспадал богатый (не знаю породы) платок.

Долетел еще один взрыв хохота. Мне представились две великолепные женские пасти. Кто это заставил тихоню Иветту так веселиться?

— Веткина одноклассница, — неохотно пояснил хозяин. Он вообще говорил только в тех случаях, когда обойтись без слов было нельзя. Считается, что это нравится женщинам.

— Однокла-ассница? — фатовски протянул я и, потирая замерзшие руки, побрел на кухню по темному панцирному паркету — он был выпукл, казалось, квартира стоит на библейской черепахе.

Кажется, я обрадовался. Впрочем, расплывчато.

Когда я вошел, одноклассница как раз перекусывала эклер и смотрела не на меня, а на внезапное кремовое извержение из-под коричневой глазури. Пирожное показало язык. Подруги расхохотались, задевая чашки, ложки, производя фейерверочный грохот.

— Здравствуй, Мишечка, — облизав лоснящиеся губы и подавив буруны рвущегося изнутри хохота, смачно сказала мне обычно бесцветная, как бы обезжиренная Иветточка. — А это — Даша, моя лучшая школьная подруга.

— У-у, — сказал я, присаживаясь к столу. Расположившийся между нами куст холодных тюльпанов мешал мне ее рассмотреть, равно как и описать. Основное назначение настоящих записок как раз и сводится к тому, чтобы составить возможно более полный и живой портрет этой женщины. С чего-то надо начинать строительство образа. Первое, что заставило обратить на себя внимание, — поза. Она сидела вроде бы и удобно, но вместе с тем так, чтобы как можно меньше соприкасаться со здешней жизнью. Я имею в виду не только черную стену, изрезанную клеенку, запах горелого лука, но и более тонкие вещества. Она была слишком — вместе со своей улыбкой, отставленным пальчиком руки, держащей; разорванное великолепными зубами пирожное, в своем сиренево-сером, бешено дорогом на вид свитере, с подкравшимся к моим ноздрям вызывающе благородным запахом — не от мира сего. Употребляю этот затхлый поэтизм не в привычном смысле, конечно. Ничего небесного, воздушного, романтического в ней не было. Она представляла на этой замызганной кухне мир других материальных качеств. Мир великолепно выделанных кож, тщательно спряденной шерсти. Шампуней, одушевляющих волосы, и настоящих драгоценностей.

Разумеется, нужен был особый талант уметь воспользоваться всем этим. Иветта, например, была лишена этого таланта или легко его утратила на фронтах борьбы за Тарасика. Только увидев свою блестящую одноклассницу (отец которой, кстати, был даже несколько меньшим начальником, чем отец Иветты), она как бы очнулась и теперь светилась отраженным светом. И откровенно любовалась подругой, но сама бы не смогла из того же набора первоклассных вещей, запахов, повадок создать столь же законченный образ дамы. Даша это понимала, что доставляло ей дополнительное удовольствие.

Тарасик поставил чайник на огонь.

Иветта представила меня подруге самым сочувственным образом, та выразила несколько слишком бурный и уважительный восторг по поводу моих занятий. Перед творческими людьми она просто преклоняется. Преувеличенность реакции была очевидной, при этом все говорилось с настолько серьезным видом, что ее нельзя было заподозрить в сознательном издевательстве. Скорей всего, здесь чувствовался какой-то автоматизм, она так же могла бы восхищаться голосом певца, должностью чиновника, чернотою негра. Это было чем-то неприятно, но тут не к чему было придраться. Не найдя никакого другого способа борьбы, я выставил спрятанные под стулом мокрые раструбы брюк и расквашенные башмаки на всеобщее обозрение. Да, мол, я нищий поэт, любуйтесь.

Тарасик умело откупоривал вино, Иветта неумело нарезала колбасу.

Я спросил самым снисходительным тоном, на какой был способен, чем занимается она, подруга жены моего однокурсника.

— Я работаю в Институте всемирной литературы, — тихо произнесла Даша, нащупывая острым пальчиком сладкую крошку на своем блюдце.

— Дашечка филолог у нас, статеечки всякие пишет, — обняла ее за плечи Иветта.

— Да, — сказала скромно, почти скорбно Даша и коротко вздохнула, как бы давая понять, что цену она этим статеечкам знает и что не в статеечках женское счастье.

Я был в ту пору человеком мало осведомленным о многообразии расстилавшегося вокруг культурного мира. Педвуз, который мы в то время с Тарасиком заканчивали, мало способствовал расширению этого вида кругозора, но даже я знал, что Институт всемирной литературы — это высшая школа, филологическая лига, и попасть туда совсем уж за красивые глаза нельзя. Теперь, конечно, можно жеманничать и кокетничать и даже делать вид, что не смотришь на таких, как я, сверху вниз.

Тарасик разлил вино по разнокалиберным стаканам. Даша едва обмакнула губы. Иветта, обычно старавшаяся пить наравне со всеми, чтобы почувствовать себя своей в компании, заметила это и захотела последовать примеру подруги, но поздно. Два противоположных стремления столкнулись у нее в горле, вследствие чего она жутко поперхнулась.

Ее пришлось хлопать по спине, потом она пошла в ванную промывать красные глаза. Даша затеяла с нами беседу на любопытную тему. Я запомнил эту беседу кроме всего прочего еще и потому, что именно в тот раз я впервые услыхал о СПИДе, сообщения о котором вот-вот должны были появиться в нашей еще очень осторожной тогда печати. Никакого развития тема СПИДа в этих записках не получит. Просто примета времени, достоверная деталь.

Тогда я поинтересовался, откуда у, нее эти сведения, раз еще и в газетах ничего нет.

— Мне рассказывал Лева Энгельгард.

— А кто это?

— Его папа академик, директор вирусологического центра, — на мгновение посерьезнев в знак уважения к источнику информации, сказала Даша.

Появилась ненормально раскрасневшаяся хозяйка. Как будто в ванной ей нанесли чудовищное оскорбление. Мне показалось, что это истерзанно-воспаленное состояние не кажется в ее исполнении противоестественным. Даша умело включила ее в разговор о чуме двадцатого века. Я тогда отнесся к этой истории, несмотря на то, что она поступила из столь солидного источника, без особого внимания. Очередное пугало, которое помелькает пару месяцев на страницах газет и займет место среди прочих выцветающих сенсаций, вроде озоновой дыры, снежного человека и жизни после смерти. Я тогда еще не знал, что Даша отнюдь не относится к разряду резонаторов толпы (к тому же полностью лишена воображения), поэтому все, что она сообщает, имеет фактическое наполнение, а ее советы — прямой практический смысл.

Тарасик высказал в ответ на пугающее известие ту точку зрения, которая впоследствии была принята теми, кого можно было назвать простым народом: если болезнь явилась через гомиков, то, вероятно, их она и будет травить по преимуществу. В Иветточке быстрее всего отреагировало ее доброе и немного малахольное сердце. Она пожалела тех зеленых мартышек, что послужили, по слухам, невольными виновниками этой истории.

Выпили вина, потом смеялись много. Причина веселья вычеркнулась из сознания. Тарасик заметил, что он не прочь чего-нибудь поесть вообще-то. Женщины охотно вызвались что-нибудь соорудить. Даша отстранила аморфную, виновато улыбающуюся хозяйку, потребовала себе фартук, велела пропустить ее к припасам для ревизии, задумчиво погладила указательным пальцем правую бровь и объявила, что будет готовить.

— Малакарионис, это такое греческое блюдо. Жарится очень быстро. Нас угощали с папой в Пирее.

Такое впечатление, что этот рецепт стоял в боевой готовности в самых ближайших тылах беседы.

Сочетание роскошно одетой дамы с доисторической плитой здешней зачумленной кухни рождало интересный эффект. Что-то появилось в Даше прирученное, оседлое. Орудовала она найденными приспособлениями решительно и мастеровито. Никаких проходных движений. Но в этом чувствовалась не столько поварская душа, сколько хорошо усвоенная школа. К самому концу готовки выяснилось, что у Иветты нет томатной пасты для придания окончательного качества греческому блюду. Это досадное, но в принципе мелкое препятствие несоразмерно сильно рассердило и расстроило Дашу. Напрасно мы с Тарасиком пытались превратить все в шутку, мол, что советская власть — это «малакарионис» минус томатная паста. Она даже не улыбнулась, было видно, что она с трудом, только с помощью хорошего воспитания удерживается от открытых проявлений раздражения. Ей не удалось как следует сделать то, что, по ее мнению, нужно было сделать как следует. Странно. Немного трогательно, но в основном странно.

Только был доеден последний кусок неполноценного грека, как выяснилось, что райской птице пора лететь. Во время повисшей паузы мне пришла в голову достаточно редкая мысль — даму неплохо было бы проводить. Слишком Даша отличалась от наших институток и особенно от соратниц по литературной шайке, с ними как с товарками по оружию не было моды церемониться. Надо идти? Иди.

Когда гостья удалилась, чтобы привести себя в порядок, Тарасик, наклонившись ко мне, флегматично сообщил:

— Только давай поскорее. У меня еще есть.

— А вдруг придется задержаться, мало ли… — сделал я рукой игривое мужское движение.

Старый товарищ посмотрел на меня снисходительно или даже насмешливо.

Когда мы вышли на описанную уже лестницу, я предложил белой дубленке руку. Почему-то остро сознавал, как я смешон со своим приступом пещерной галантности в почти полной темноте, на густо пахнущей кошачьим прошлым лестнице.

Да, она чрезвычайно меня заинтересовала, но страшно было подумать, чем может кончиться мой роман с нею (допустим все же), если простое путешествие по лестнице заставляет меня настолько изменить себе.

Оказались наконец на улице, пересекли несколько холодных, немых, рассеянно-таинственных дворов. Выбрались наконец к оживленному, сложно освещенному хлюпающему бульвару.

Нужно бы поболтать о чем-нибудь несущественном, думал я. Обязан, раз уж предложил руку. Но как трудно выбрать тему, любая — поведение погоды, пробегающая собака, мировая литература — казалась мне абсолютно саморазоблачительной. Честнее было бы сразу объявить, что я, кажется…

Таким образом, я мечтал поскорее сбыть с рук эту обременительную находку. Прямиком к остановке общественного транспорта.

Троллейбус, играя в какую-то свою игру, появился не сразу. Каждое следующее мгновение тяжелее предыдущего. Жаль, сигареты остались наверху. В другой ситуации я бы не удержался и обязательно стрельнул. А сейчас просто принюхался, как бы предвкушая появление троллейбуса. Подыгрывая мне, он появился. Стараясь улыбнуться как можно учтивее, я помог ей солидно вспорхнуть по ступенькам внутрь освещенного салона. Двери очень вовремя закрылись. Сквозь слегка запотевшие стекла я увидел, что Даша обернулась и обнаружила, что я не последовал за нею. Список галантных услуг краток. Я не хотел, но увидел ее глаза. В них звенела, переливалась, пробирая туман стекла, ярость такой силы, что мне вспомнилась героиня из фильма Тарковского, прорывающаяся сквозь металлическую дверь.

Итак, пора разобраться, зачем я пишу все это.

Я хочу разобраться в происшедшем, чтобы впредь быть осмотрительнее? Я был бы счастлив стать на столь трезвую точку зрения. К тому же я не уверен, что мне предстоит в будущем нечто, хоть в минимальной степени схожее с этим мучительным и постыдным приключением. Рана еще гноится. Изготовление этих записок потребует еще живого материала из полузаброшенного кровавого забоя. Человека, по доброй воле занимающегося подобным старательством, можно назвать мазохистом, но не меня. Самомучение не самоцель. Дело в том, что у меня есть план. Конечно, один из главных его компонентов — род миража, но при определенном (надо думать, громадном) мозговом усилии конструкция может стать эмоционально объемной, то есть как бы существующей реально.

Мне тут же представляются медленно расходящиеся ладони, дрожь побелевших пальцев, заливающий чело экстрасенса пот и повисший между ладонями спичечный коробок. Вот такой, приблизительно, образ. Разумеется, за вычетом шарлатанства, обыкновенно скрывающегося за подобными чудесами…

Для чего мне это нужно? Для чего это вообще бывает нужно. Делая все изящнее, замысловатее, неповторимее каждую новую посудину, страдающий гончар тем самым переманивает в нее часть своего безумия и затем продает с легким сердцем. Некоторых преступников по тем же причинам интересует не только место, где им довелось отличиться, но и биография жертвы, ее моральные качества и даже сексуальные пристрастия.

Итак, у меня есть план. Я буду истерически исповедовать максимально доступную точность воспроизведения. Я знаю, что все самые мелкие, самые ничтожные детали оживут со временем и вопреки времени, надо только постараться сообщить им хотя бы оттенок жизни. И тогда, пользуясь неподдельным воздухом, светом, снегом, всей одушевленной россыпью вещей, растений, мерцающих собак, вспыхнувших людей, всплывет оно…

Впрочем, тут я уже начинаю изменять себе. Далее нет для меня никаких очертаний.

Тот вечер закончился обыкновенно. После отбытия потрясенного троллейбуса вверх по тающему бульвару я вернулся на затхлый этаж и распил с хозяином бутылку водки. Иветта, освободившись из-под эмансипирующего влияния подруги, покорно присоединилась к язвительному перемыванию ее очаровательных косточек. Она даже заявила, что не стоит уж очень-то важничать, будучи всего лишь дочерью начальника Главкниготорга, носящего имя Игнат, а отчество вообще Северинович. Совместными тройственными усилиями — Тарасик тоже буркнул что-то развенчивающее — удалось полностью нивелировать произведенное Дашей впечатление.

Закусывали водку остатками греческой еды, оказавшейся, действительно, очень вкусной.

Дальше жизнь двинулась по прежним рельсам. Я продолжал бывать у Тарасиков. Дашу я там не застал ни разу, но чувствовал себя немного напряженно, сидя на «ее» стуле, между столом и холодильником. Дарья Игнатовна каким-то образом присутствовала в наших разговорах, и когда речь заходила о ней, я чувствовал, что это имеет ко мне отношение. Образ блек, не закрепленный определенным интересом, но каждый раз наполнялся призрачной кровью, когда я оказывался на сакраментальной кухне.

Вот мы поднимаем стаканы с портвейном. Иветта бежит в коридор к большому, черному, военного облика аппарату, журчит приятная беседа, мое внимание покидает и Тарасика, и портвейн, и пытается заглянуть за поворот коридора. Вернувшись, Иветта сообщает, что беседовала с Дашей и что та передает мне (то есть мне) привет. В другой раз я застаю моего кудрявочубого друга за тем, что он ласкает какую-нибудь книжную диковину, и когда я спрашиваю с завистью: откуда? — выясняется, что заезжала тут Дарья Игнатовна. У ее папаши, у этого Игната Севериновича, этого добра рыбы не клюют.

С какого-то момента я отметил про себя: помимо дружеских и собутыльнических чувств, на Малую Бронную меня влечет еще что-то. Надежда глотнуть воздуха, в котором остались следы ее духов. (Прекрасно вижу невероятную пошлость этого наворота, но что поделать, если оригинальные слова не могут выразить того, что я хочу сказать.)

Кроме того, мне перестало казаться, что между нами преграда из разряда непреодолимых, теперь мне казалось, что между нами лабиринт, нечто в принципе проницаемое. Болезненное ощущение, что мы пребываем в разных этажах вещественного мира, вскипевшее во мне в момент первой встречи, эволюционизировало в направлении романтического смягчения. Зря эволюционизировало, зря. Ибо, будь я по-прежнему низкопробно, плебейски, отвратительно предубежден против этой зубастой дамочки, я не затрепетал бы своими продажными фибрами в тот момент, когда простодушная Иветточка сообщила, что они давеча беседовали с Дашей и что эта микроматрона, например, не видит ничего удивительного в том, чтобы ты (я, я, я,) взял и позвонил ей. Номер телефона прилагается. Я не нашел ничего лучшего, чем заглянуть с искусственным подозрением в придвинутый ко мне прямоугольничек бумажки. Внутри у меня колыхалось несколько слоев удовлетворения. Самый мощный — мужское, под ним тонкий и ядовитый слой классового, если так можно сказать, удовлетворения, был еще какой-то, то ли детский, то ли щенячий (в смысле — животный). Вспоминаю себя с недоумением.

— Зачем звонить-то? — спросил я у Иветты, ласково при этом думая про ее подругу: ах ты гадина!

— Не знаю, — сказала простодушная. — Она там, кажется, какие-то твои стихи читала.

— Ах, стихи! — во мне одновременно вздрогнул призрак непонятного разочарования и сыто зевнул зверь авторского тщеславия.

Я протянул руку к листку бумаги, по дороге понимая, что это не Иветтин почерк, что это собственноручно… Какие откровенные цифры, это же кошачий вопль, а не номер.

Позвонить человеку непросто. Даже если уверен, что он ждет твоего звонка. Мне вполне хватало для повседневного удовлетворения тех микроскопических процентов с капитала, которым являлся телефон, собственноручно начертанный Дарьей Игнатовной. Я с удивлением рантьировал несколько дней, пока не понял, что слишком долго уворачиваюсь от высланной за мною шлюпки, ярко освещенная громада лайнера начинает застилаться дымкой упущенного времени. Интересно, что эта громоздкая метафора пришла мне в голову абсолютно внезапно и, конечно же, посреди какого-то очередного загула. Я бросился к ближайшему телефону-автомату. Не так легко было выбрать подходящий. Возле наших, общежитских, дежурили понимающе улыбающиеся приятели, пришлось выбегать на улицу и располагаться в заледеневшем металлическом ящике в углу грязного двора. Триста граммов водки серьезно смягчили окружающий мороз и выпрямили внутреннюю неуверенность. Номер набрался и ответил с угодливой легкостью. Мне были рады. Я понял, что значит пользоваться режимом наибольшего благоприятствования. Говорила в основном она. Не возникло ни единой паузы или намека на неловкость. Даша говорила так, что я спросил у себя в приятном ошеломлении: да сколько лет мы с нею знакомы? Она говорила мягко, связно и о предмете, который меня не мог не интересовать — о моих сочинениях. Сначала я слегка напрягся, но скоро понял, что ее речь представляет собой поток самого откровенного бальзама на многочисленные незаживающие раны моей последней публикации. Мясницкие следы, оставленные редактурой на нежном новорожденном тексте, не портили прекрасной филологине удовольствия от чтения. Она быстро и деликатно добралась до основной идеи цикла стихотворений и на мгновение замерла в преддверии окончательной оценки.

— И что? — прошептал в обмороженной будке замирающий от волнения идиот.

— Это необыкновенно, это блистательно, — вздохнула Даша томно и восторженно.

Потом она перешла к деталям, по опыту, видимо, зная, что изымать человека из счастья надо постепенно. Особенно ее восхитило то, как я тонко вплел в образный ряд, «обыграл» необычные, свитые из золотой проволоки очки главного героя. Подвергнутые особому вниманию, наливаясь смыслом в зеркальной системе нашего разговора, они отложились на бархатном дне смутно-волнующего впечатления, которое осталось у меня от этой литературной консультации. И потом я часто замечал, как они посверкивают золотыми глазницами, наблюдая за развитием событий.

Да, забыл отметить главное — мы договорились встретиться. Созвониться и встретиться.

Помимо СПИДа, в те годы у нас входило в моду видео. Говорят, в конце пятидесятых собирались, чтобы смотреть телевизор. В середине восьмидесятых считалось незаурядным подарком сводить на «видак». На первый взгляд, схожие явления. Но если всмотреться, все как раз наоборот. В телеископаемые времена жизнь не была столь отравлена понятием престижа и не успела стать частной в современном понимании. Каждый появляющийся в коммуналке телеприемник соседи воспринимали как, скажем, родник, или ручеек, в том смысле, что ощущали свое несомненное право тоже черпать из него. В то же время хозяевам и в голову не приходило использовать редкий бытовой прибор в качестве наживки для ловли нужных людей. И попробовали бы они пользоваться своим ящиком только в кругу семьи. Такую семью ждала бы немедленная гражданская смерть. Другое — видео. Вам бы никогда не пришло в голову постучать к соседу по площадке с заявлением, что пора, мол, «врубать», что ты с супругой готов поразвлечься каким-нибудь новым боевичком. Если ты вел своего приятеля в гости, где была «техника», то ты знал, что приятель этот чувствует себя обязанным.

Через несколько дней после разговора о золотых очках я почувствовал, что время позвонить пришло. Мне хотелось это сделать сразу, но что-то мне подсказывало, что здесь полезно повременить. Я не отдавал себе отчета, что любовная игра уже началась. В этом эпизоде, как в зародыше, содержалась вся предстоящая партия. В иные моменты, когда я разогреваюсь, сказал один великий композитор, вся симфония лежит у меня на ладони, как яблоко. В моем случае нужно было сразу определить, что яблоко отравлено.

— Ой, — скорее деловито, чем радостно прозвучал Дашин голосок в трубке, — ты как раз вовремя позвонил, тут у одного нашего аспиранта новые кассеточки появились. Если тебе интересно, то мы могли бы…

Точно зная, что делает заманчивое предложение, применила извиняющуюся интонацию. Извини, мол, ничего лучше нет, но, может быть, все-таки…

Я согласился. Выразил равнодушное почти согласие. Раз уж все равно никаких других идей нет, пусть уж. Интересно, почувствовала она фальшь в моем голосе? Хоть тогда, в первые дни нашего знакомства, казался я ей фигурой загадочной и сложной?

Мы смотрели общедоступного ныне «Калигулу» в гостях у дочери министра какого-то из машиностроении. Вежливо, но сдержанно улыбающаяся хозяйка усадила меня в драгоценное на вид велюровое кресло. Мои лоснящиеся, с обтрепавшимися внизу раструбами, сшитые по нашей поселковой моде пятилетней давности штаны были смущены. Нервничали, перекрещивали справа налево и обратно свои штанины. Мой измученный ноской костюм старался повернуться в профиль одновременно к роскошным белым джинсам хозяина, к райски расписанному кимоно хозяйки и к очаровательному платьицу в бело-голубую клетку, заманившему его на этот велюр.

Поскольку хозяева фильм уже видели, и не один раз, Даша развлекала их беседой. Хозяин возился с хитроумно закупоренной бутылкой итальянского вина, принесенного «нами». Вино было очень хорошее, поэтому, доставая его из сумки, Даша виновато поджала губы.

Разговор вертелся вокруг понятия «видеовремя». Оказывается, это не просто время, проведенное у видеомагнитофона, не количество просмотренных фильмов. Относительная управляемость видеовремени, частично искусственная его природа тоже не могли считаться основной характеристикой. Видеовремя — единственное, в котором возможно путешествовать не на словах, как это делалось в литературе, конечно, у этого способа есть предел, как у человека, идущего по вагонам против хода поезда… дальше я потерял нить разговора, меня слишком занимало то, что демонстрировалось на экране. Вскоре я понял, что произвожу не слишком благоприятное впечатление. Я был, на взгляд хозяев, видеопервобытен, мне было интереснее смотреть кино, чем обсуждать его. Я остро ощутил это в тот момент, когда мне передавали хрустальный стаканчик с темно-вишневым вином и я встретился глазами с Дашей. Взгляд ее утратил светскую неуловимость, она смотрела на меня медленно, оценивающе, как зрячая Фемида. Я едва не выронил стакан и торопливо вернулся к окровавленному мясному фаршу, бушевавшему на экране. Ладно, пусть я такой элементарный, провинциальный, не могу рассуждать про видеовремя. Мне бы только досидеть до конца, мне бы только вернуться в свою прокисшую клоаку, и в гробу я видал ихний «свет».

Итак, я решил (твердо) не звонить больше белой дубленке и бело-голубому в клеточку платью. Зачем мне все это? Что мне во всем этом? Один день прошел, второй. Привет и прощай, третий. К концу четвертого стало ясно, что позвонить как ни в чем не бывало уже нельзя, придется объясняться по поводу неожиданного молчания. Стиля небрежной рассеянности мне не выдержать, начнется нагромождение ненужных объяснений и уверений и останется кислый осадок на дне разговора. Привкус поражения. И опять-таки — зачем мне все это?!

Заканчивался первый семестр последнего курса. Я время от времени посещал какие-то лекции, в основном те, к началу которых успевал проснуться. Сверхъестественно либеральный порядок на нашем филологическом факультете каким-то образом уравновешивал жесткую схему реальной литературной жизни. Тебе предоставлялась возможность бездельничать, пьянствовать, беззаботно развратничать, читать все то, что официально читать не рекомендовалось. Но вместе с тем цветы, выращенные на этой богемной помойке, никогда и никому не удавалось продать государству. Разве что на корм скоту-редактору.

Впрочем, далеко не все мнили себя сочинителями и, стало быть, мало для кого это было проблемой.

Кому-то из знакомых или приятелей по оставлении учебной филологической скамьи удавалось пристроиться в каких-нибудь журналах или издательствах. (Все же кто-то из седых сидельцев время от времени умирал.) Участь их, являясь предметом всеобщей зависти, была незавидна. Чаще всего им приходилось заниматься переписыванием чужих книг. Сначала это мне казалось нелепостью, дикостью, но потом я понял, в чем тут скрытый и одновременно возвышенный смысл. Некий писатель наворотил огромное печатное нечто о жизни овцеводов или даже пуще того. И вот выпускник филфака, чей вкус отточен на Гомере, Вольтере и трагедии в «Англетере», сокращает (иногда в разы) этот вопль степей (или гор, или тундр) и делает из него соответствующий заданным параметрам кирпич, ибо идет грандиозное вавилонообразное строительство. Почетно и ответственно стать одним из просвещенных подмастерьев в великом деле. Меня до сих пор удивляет, как эта хищная махина, поглощая каждый год все новые и новые отряды полуспившихся, изъеденных гонореей и экзистенциализмом юнцов, умудряется оставаться все такой же соцреалистически монолитной, столь цензурно непроницаемой.

Впрочем, что это? Запоздалый лепет памфлетиста. Что мне сейчас до нравов вымершей литературы?

В тот день я сидел в отделе поэзии одного из толстых журналов, где в качестве младшего литературного сотрудника подвизался Герка Дубровский. Чрезвычайной худобы и честности человек. Под глазами у него лежали такие тени, будто он не полностью еще проступил из небытия. Плюс к этому старческий прокуренный смех, рыцарская преданность бутылке и комната в коммуналке в районе Сретенки. Вот, собственно, и весь портрет.

В ожидании конца рабочего дня мы прихлебывали чай, навечно сервированный на тумбочке в углу комнаты. За сводчатым окном медленно рушился снег. Сейчас мы с Дубровским пойдем в Елисеевский магазин, возьмем две или даже три бутылки «Тамянки». Кому-нибудь позвоним, но, скорей всего, не станем звонить. Просто посидим, поговорим.

Я старался не вглядываться в будущее, снегопад шел мне в этом навстречу. Конечно — одиночество, одиночество, одиночество. Я всмотрелся в три эти совершенно разные слова. И выбрал отороченное тишиной, грустью и мужской дружбой.

В комнате появился Ярополк Антонович, ответственный секретарь журнала. Мне захотелось встать и объяснить, что я тут делаю, хотя Ярополк Антонович отлично знал, кто я такой и чего могу хотеть от журнала. На его карандаше еще не полностью высохла кровь после операции на моих текстах. В руках он держал несколько листочков, испещренных машинописью. Листочки эти спланировали на стол перед Дубровским.

— Что это такое? — спросил Ярополк Антонович.

Что можно ответить на такой вопрос? Дубровский перечитал обе страницы.

— Я опускаю вопрос о качестве стихотворений, но вычитывать текст вы должны.

Младший редактор покосился в сторону снегопада, завидуя погребаемым деревьям.

Я, негодяй, должен был бы сочувствовать своему тщедушному другу, может быть, лучшему переводчику Бодлера в этой стране, но чувства мои были на стороне молодого начальника, одетого в серую тройку, пахнущего дорогим одеколоном, сочиняющего непрерывно, даже в рабочее время, романы о рабочем классе. Мне нравилось, как он стоит, как он смотрит, как говорит, меня прямо-таки очаровал блеск демагогических финтов, которыми он добивал нерадивого редактора.

— Если хотите, я сам буду вычитывать рукописи, только предупреждайте, что вам некогда было.

Этот номер был разыгран в известной степени и для меня. Мол, смотри, представитель подрастающего поколения автуры, вот я, покачиваясь на своих «саламандрах» и даже не повышая голоса, превращаю несколькими щелчками в порошок твоего радетеля. Да, парни, еще очень много редакционного чая вам придется выпить, прежде чем замаячит ваше времечко.

Зазвонил телефон, Дубровский жадно схватил трубку — слушаю — и вдруг, удивленно отведя ее от уха, сказал лете:

— Тебя.

Внутри у меня… короче говоря, кое-как я взял трубку.

— Але, привет, — услышал я медовое пение.

Ярополк Антонович оборотился ко мне, и вид у него был такой, словно я открыто хамлю ему в ответ на только что сделанный намек. Отчего это вам звонят сюда, молодой человек? Не ведите себя как дома там, куда вас с неохотой пригласили в гости.

Больше всего меня занимало в этот момент, как Дарье Игнатовне удалось меня разыскать? Я хотел об этом спросить ее, но, глядя в налитые ледяной яростью глаза ответсека, сумел только произнести:

— А, — в смысле: «А, это ты!»

Никакого разбирательства Даша устраивать не стала. Она применила прием древних монгольских полководцев, которые заваливали возникающие на пути движения войска рвы трупами животных и людей. Она рассказала мне, что умерла кошка Манечка у ближайшей подружки («У Лизка, я тебя с ней познакомлю») и у двух любимых парикмахерш, Вероники и Виктории, скончалась тетка. Всех приходилось непрерывно утешать. Таким образом, Даша вывернула нашу ситуацию наизнанку, оказывается, это не я ей не звонил, а она не могла позвонить мне по причинам самого серьезного свойства.

Я не успел ничего ответить. Соболезновать по поводу кошкиной кончины мне не показалось необходимым, равно как и по поводу отдаленной тетки. Речь Даши уже летела дальше, оказывается, сегодня нас (ее и меня) ждут в гости.

— Если ты, конечно, свободен и у тебя нет других планов. Мы могли бы встретиться на углу Чехова и Садового кольца. Тебе как раз удобнее ехать по кольцу, какой там троллейбус?

Тонкий намек. Дашутка давала мне понять, что она, несмотря на коренное московское происхождение, не слишком ориентируется в системе муниципального транспорта, ибо привыкла пользоваться такси или собственным авто.

Это сейчас, когда у меня есть время и есть опыт нашего романа, я, взвешивая каждую из оставшихся в памяти фраз, произнесенных ею, нахожу в ней материл для саркастического комментария. Тогда я просто сказал:

— «Б».

Ярополк Антонович, все еще наблюдавший мой концерт одного телефона, многозначительно пожевал губами и вышел, не дожидаясь окончания алфавита.

Я положил трубку на место и откинулся на спинку стула, видимо, улыбаясь. И даже, кажется, что-то напевая.

— Чего это ты? — спросил подозрительно Дубровский.

— «Прощание „Тамянки“», — сказал я.

— То есть?

— Боюсь, что мы не будем сегодня пить.

Я действительно воспользовался троллейбусом «Б» и через полчаса уже смотрел чрезвычайно эротическую фильму в компании двух сестер-парикмахерш. Как я понял из разговора, они считались близняшками, хотя редко встретишь менее похожих друг на друга людей. Ту, что потолще и повеселее, звали Виктория, а младшую, девицу ехидную, сухощавую и с плохими зубами, кликали Вероникой. Общая их квартира была уютным гнездышком, лишь переизбыток антиквариата портил впечатление. Мебель у них оказалась тоже велюровой породы. Знакомые переживания.

Фильм был сдублированный, и поэтому мой слух был свободен. Парикмахерши взахлеб и наперебой рассказывали о своих успехах. Даша непрерывно и с невероятной изобретательностью восхищалась ими. Сестрички, как потом мне рассказала Даша, вырвались на простор настоящей жизни из совершенно затрапезной семьи. Отец — алкаш, брат — бандит. Короче говоря, они, что называется, сделали себя сами, чем и нравились Даше. В этом они походили на Игната Севериновича в молодости. Теперь они работают в каком-то суперсалоне, гребут деньги, знаются с кинозвездами и все такое. Даша подыгрывала их плебейскому плейбойству (ее собственное выражение) по вполне прагматическим причинам — сестры приводили ее голову в порядок без очереди и без записи, по первому предъявлению.

Пресыщенный куаферной премудростью, мой слух присоединился к зрению. Голые люди на экране на удивление много говорили, и причем с самым серьезным видом, как будто участвовали в опасной для жизни операции, а не в развлекательном, собственно говоря, мероприятии. Благодаря Даше, я посмотрел таких фильмов множество. И чем дальше, тем больше меня интересовал именно текст, сопровождающий извлечение удовольствия из глубин человеческого тела. К зрелищу самого акта привыкаешь — в конце концов, что тут можно придумать особенного. Вся эротичность, сексуальность, все по-настоящему волнующее переместилось постепенно в слова. Интересно, что нам мало попадалось фильмов, где разговаривали по-английски. Чаще по-французски или по-немецки. Французская речь — род смазки, облегчающей работу машины любви. Немецкий глагол был неизменно неуместен в виду голого тела. В углу будуара всегда мерещилась груда армейского обмундирования. Менее всего подходил для обслуживания порнографических фантазий финский. Когда рыжеволосый калевала и разморившаяся в сауне ласк дебелая нимфа начинали обмениваться мнениями о только что произведенной любви, меня разбирал хохот, особенно неуместный оттого, что я обязан был его сдерживать, чтобы не произвести дикого впечатления.

Ведя меня в очередные гости, Даша ничем не давала мне понять, что видит странность нагромоздившейся постепенно ситуации. По ходу действия фильма, болтая с хозяевами, она как бы специально старалась приурочить наиболее пресные пересуды к наиболее откровенным кадрам. И потом, когда я провожал ее домой, расстановка сохранялась. Мы или сплетничали о недавних хозяевах, или обсуждали перспективы Дашиной диссертации. Она обожала со мной советоваться и упорно продолжала делать это, хотя в самом начале наших собеседований выяснилось, что ценность моих советов по части научно-бюрократической деятельности равняется ровно нулю. А я ведь что-то искренне старался понять, вникал в детали компилятивной каши, которой, конечно же, и была ее научная работа, пытался разобраться в соотношении авторитетов на кафедре и в ученом совете. А перед внутренним оком влажно резвился праздник генитально гениальных счастливцев.

Странная пара — белая дубленка/драная куртчонка — бредет по нежному снегу, соприкасаясь классически лишь рукавами, обмениваясь мнениями о необычных внутренностях знаменитого романа, разъятого скальпелем извилистого анализа, а в двух шагах бесшумно бушует лава любви. Но о ней ни звука. Табу. Вот такая, может быть, на чей-то вкус аляповатая картинка.

Вообще надо что-то делать, изобрести какую-то удавку для неуправляемо вспыхивающего стыда. Иначе просто рукопись эта, затеянная со столь практической целью, не будет закончена. Вспоминаю, но не понимаю, как можно было принять эту роль, как можно было не видеть, сколь просто всего лишь круто выгнутой лестью меня оттеснили на площадку для безопасных дебилов.

Так получилось — уже не добраться до первых песчинок этой постройки, — что наше общение строилось по принципу: ты (то есть я) поэт, творец, к тому же мужчина, то есть заведомо умнее бабы в любой ее модификации; а я (то есть Дарья Игнатовна) — сухарь в юбке (в такие моменты всегда как бы случайно демонстрировалась сочность и статность форм), мое дело сидеть в библиотеке и нанизывать крошки пресного знания на серую нитку нудной науки. Но стоило хоть на мгновение забыться, меня тут же дружелюбно «прикладывали» самодовольной мордой о самые грубые углы книжной премудрости.

Тема эта — мужчина в жизни женщины, с точки зрения женщины — еще проявится в данной истории. Позже. Пока есть еще чем помучить себя.

Разговаривали мы очень много о Дашином папаше. Не видя его, я постепенно, но основательно проникся ощущением его значительности. Это был, может быть, и грубо выработанный природой, но чрезвычайно почитаемый истукан. И все женщины дома, включая овчарку Несси, охотно плясали вокруг него свои самоуничижительные пляски. Как стелилась перед ним Мария Евгеньевна! Даша приводила многочисленные примеры сверхпредставимой жениной преданности и услужливости. Приходилось верить.

«Зато, конечно, не работала моя мамашка ни единого дня».

Я постепенно утрачивал способность критически смотреть на вещи, хотя по внутреннему складу я был ближе к черному юмору, чем к розовым соплям.

А ведь Даша «прокалывалась», отражающая поверхность ее маски была с изъянами. Пропев какой-нибудь особливо откровенный дифирамб в мою честь и заставив меня своим абсолютно серьезным видом и нетривиальной аргументацией поверить, что она говорит серьезно, она буквально через несколько минут могла мне рассказать, какие ей давал Игнат Северинович советы для общения с творческими людьми. «Льсти, льсти крупно. Если романист, сравнивай с Достоевским и настаивай на этом, настаивай. Если поэт, — то Блок, не ниже». Произнося этот текст, она неестественно вздымала свой маленький указательный палец, видимо, копируя папашу.

Однажды я оказался участником истории, столь же странной, сколь и пикантной. У меня есть свое толкование, но мне оно не кажется исчерпывающим.

Стою я в вестибюле Института всемирной литературы. Храм, оплот, это все остро переживается. Мимо меня по роскошной лестнице к неведомым мне вершинам духа поднимаются незнакомые интеллигентного вида люди. Литературные существа. К виду простого пишущего человека я успел привыкнуть, а тут попахивало жречеством что ли. Я робел, напускал на себя независимую осанку, но всерьез опасался, что если какой-нибудь из здешних докторов обратит на меня свое очкастое внимание, я растворюсь, как облако скучного пара, вместе со своей необустроенной лирикой.

Кстати, что привело меня к подножию этой лестницы, я не помню. Догадаться, впрочем, нетрудно, наверняка договорились с Дашей.

Стою и жду. Долго. Минут семь или десять. Вахтеры посматривают в мою сторону. Когда Даша появилась на вершине лестницы, я почему-то подумал, что ее имя в творительном падеже рифмуется со словами «взашей». Очевидно, таким образом выразился подсознательный страх, что я присутствую в этом вестибюле не на законном основании.

Между тем Даша начала спускаться. На ней был ангорский джемпер, плавно меняющий окраску, и кожаные брюки. По меркам модного журнала ее фигура, вероятно, не была бы признана идеальной. Это объективное мнение существовало во мне на тех же правах, как верховный суд при тоталитарном режиме. Да, нош коротковаты. Но та область фигуры, что в основном и протягивает внимание противоположного пола, была как бы особенно отмечена, жила немного по своим, заповедным законам. Перечитал сейчас последние строчки и даже застонал в нос. Отчего выходит так пошло, словно слова набриолинены?

Тем не менее надо что-то делать, она спускается. Другими словами, погружается всем своим столь неудачно описанным телом в слегка воспаленный раствор моего воображения, вытесняя столько ноющей влаги, сколько и завещано Архимедом.

Неудивительно, что когда она остановилась передо мною, двумя ступеньками этой символической лестницы выше меня, я не смел даже ее поприветствовать. Она провела рукой по волосам, возделанным в форме античного шлема, слегка наклонила умную голову набок и спросила:

— У тебя кто-то умер?

Я ничего не ответил, даже не пошевелился, но что-то все-таки дал ей понять. Или она сама догадалась о безопасном для нее содержании моего оцепенения. Выспренние ресницы дрогнули, и светло-карие зрачки, подробные, как карты небольших стран, накрыла тень.

Придется признать, а может, даже и констатировать, что законченного образа не получилось. Это значит, придется вернуться, иначе (повторюсь) не имело смысла начинать. Может быть, попробовать старый классический рецепт, разъять объект на части. 1 — лицо, 2 — одежда, 3 — душа, 4 — мысли. И все — прекрасно.

Мы вышли на заснеженный двор.

— Нам сюда, — мягко и вместе с тем значительно сказала Даша, указывая в сторону очаровательного белого «жигуленка». «Папашка» опять доверил ей ключи. Контраст между нашими материальными базами не мог стать более вопиющим, чем он уже был. Мне надлежало оставаться равнодушным к появлению авто. Кто-то подкрался сзади и закрыл мне глаза липкими лапами. Я криво усмехнулся и сказал: «Хандра».

Некоторое время мы ехали молча. Потом она заговорила. Оказалось, что мы направляемся к ее старой знакомой. Знакомая эта жила совершенно одна в двухкомнатной «шикарной» квартире на Кутузовском проспекте. Отец ее работал в Италии в торгпредстве. Все обстоятельства этой знакомой были мне изложены не бегло, а обстоятельно, повернуты и так и эдак, как товар, который надеются продать. Не остался забытым легкий, «неснобский» нрав, чрезвычайная способность к какому-то рукоделию. Я слушал, рассчитывая, что в конце описания будет объявлена цель визита. Но тут мы приехали. Помолчали в лифте. И вот уже хозяйка в распахнутых дверях. Весьма упитанная лошадь с унылой физией и бледными залысинами.

Мы стали пить чай в комнате, обставленной весьма богато. Иконы на стенах, горы фарфора в шкафу. Чай был сервирован на столике из толстого стекла, и я в основном был занят тем, что осторожно, как бы между прочим, передвигал чашки, сахарницу, вазочку с печеньем таким образом, чтобы прикрыть ноги. Допускаю, что я выглядел странно. Один из моих ботинок промок, и сильно, и мне не хотелось, чтобы дамы подумали, что носки у меня не только грязные, но и разные.

Беседа была изумительна по своей беспредметности. Было заметно, что хозяйка — ее, кстати, звали Жанна — сама теряется в догадках, что, собственно, нужно неожиданной гостье. Из разговора я понял, что они не виделись несколько лет. Почувствовав, что уже пора выворачивать к какому-то смыслу, Даша сделала неуловимый словесный финт и страстно заговорила о том, что вот этот молодой человек (то есть я) давно и серьезно интересуется античностью и ближневосточной словесностью к тому же, и поэтому не могла бы Жанна дать ему на время вот этот томик Аполлодора. Разумеется, с возвратом и под ее, Дашину, ответственность. Ошалевшая от такого рода логики хозяйка зомбиобразно встала, сняла с полки книгу и, поколебавшись, протянула мне. С явной неохотой. Я, омерзительно изобразив дружелюбие и благодарность, сжал в руках книгу («Мифологическая библиотека»), как ценную и нежданную находку. Даша потребовала, чтобы Жанна записала мне свой телефон.

— Когда прочтешь, позвонишь и привезешь книжку.

На отдельном листочке сильно-сомневающейся рукой был записан в высшей степени не нужный мне номер.

Меня не оставляло ощущение легкой бредовости происходящего. Хозяйку, кажется, тоже. Книга обжигала мне руки. Я был уверен, что никогда не позвоню этой итальянской дочери, поэтому мне казалось, что я участвую в краже.

Наконец мы снова в лифте.

— Зачем мне это? — показал я «Мифологическую библиотеку» Даше, заранее соглашаясь принять любое объяснение.

— Ничего, ничего, — сказала мне Дарья Игнатовна. — Жанночка мне многим обязана.

Вечером этого дня я отправился к Тарасикам. Слава богу, не нужно было искать повод для визита. Распивая вино с молодыми супругами, я, бледно улыбаясь, выслушивал их добродушные препирательства. «Ты должен съесть еще одну котлетку». — «Да сыт я по горло этими котлетами», — свободолюбиво хмурился Тарасик, отставляя тарелку.

Ощущение романтической бездомности обострялось в этом оазисе пресноватой, но привлекательной домовитости. Разговор развернулся в мою сторону. Я с охотой подвергался Иветточкиным советам и готов был сколько угодно обсуждать с нею мои перспективы. По ее мнению, молодой, мозговитый (на время снятое с Тарасика определение), здоровый парень не может в Москве пропасть. Собственно, назойливое участие Иветты меня бы занимало мало, когда б я не чувствовал, что за ее речами «кто-то стоит», говоря языком шпионской прозы. Когда выпившая женщина пошла на второй круг пересудов, я решил, что мне придется подтолкнуть ее к объяснению. Это оказалось совсем не трудно, хотя, как потом выяснилось, Иветта и давала Даше слово ни в коем случае не открывать факт их чисто женских консультаций по моему поводу.

— Знаешь, я хотел бы с тобой посоветоваться, — лицо мое было напряжено, я попытался улыбнуться, улыбка вышла кривой, — в очень странную историю меня вовлекла твоя… м-м-м… подруга.

Иветта терпеливо выслушала в подробном и иронизированном изложении рассказ о путешествии в «Мифологическую библиотеку». Тарасик хмыкал, нарезая колбасу. Иветта тоже несколько раз прыснула. И сразу же согласилась прокомментировать сказанное. Причем с каких-то заранее выработанных позиций. Это отразилось даже в ее облике — она неестественно выпрямилась, заговорила медленно и словно используя давно отобранные слова. До меня доводилась официальная версия происходящего.

Как бы там ни было, но в этот вечер наконец возник канал общения между мною и женщиной, с которой я проводил много времени за просмотром порнофильмов. Поле обычного общения было заминировано, придется пользоваться услугами окольного информационного ручейка. Тихая, домашняя, искренняя Иветта разрешила проложить его по своим землям. Разумеется, к ней переходили таможенные функции. Все плывущие туда и обратно суда мягко, но решительно досматривались, наркотики и оружие изымались.

Настаивая на своем вопросе: что нужно от меня женщине, которая, измучив меня сексуальными кошмарами наяву, знакомит со своей подружкой явно сводническим образом, я, конечно, хотел услышать в ответ что-нибудь вроде: сумасбродность Дашиного поведения идет оттого, что она увлеклась, а знакомство — это испытание, Даша хочет удостовериться, что избранник ее не бросится за первой попавшейся юбкой. Иветта, в общем, удовлетворила мое тайное желание, изложив, пусть длинно и путанно, именно такую трактовку.

Под конец я решил опробовать новый канал связи. Я разыграл скупую мужскую истерику. Мне все надоело! Сколько можно надо мною измываться! Я чувствую себя идиотом! Терпение, словом, иссякает, я готов к самым непредсказуемым поступкам. Иветта помрачнела. Это меня устраивало. Если хочешь испугать противника, испугай вначале гонца.

О том, что Даше стало известно о вспышке моего недоумения, я узнал вечером следующего дня. Записка на вахте. Дежурила как раз седая грымза, сквозь вздыбленные лаком волосы отвратительно просматривался розовый череп. Сколько лет учусь, но так и не запомнил, как их зовут, наших вахтерш, что, наверное, ставит под сомнение мою народность. Ругался я с ними почти ежедневно — а что остается делать при дикой привычке запирать входные двери часов около десяти вечера и впиваться с административным воплем в кудри каждой «вертихвостке», «потаскухе», «твари», которую я веду к себе на пятый этаж. Чтобы этот ядовитый одуванчик согласился принять для меня телефонограмму, нужно было разбиться в лепешку, свернуть горы, стать на колени. И все по телефону.

Треснувший ноготь подтолкнул ко мне сложенный вдвое листок. В развернутой бумажке я обнаружил прекрасно знакомый номер телефона. В лифте обдумал положение. Положение было простое: стоит мне исчезнуть из поля зрения и слуха всего лишь на сутки, противоположная сторона начинает сходить с ума. Я решил посмотреть на себя со стороны. В мрачном зеркале с полуотставшей амальгамой я увидел изможденное лицо с внимательными недобрыми глазами, выглядывающее из капюшона. Не было даже намека на улыбку.

Выйдя из кабины к телефону, расположенному на площадке, набрал подсказанный номер и, дождавшись первого длинного сигнала, положил трубку. Этот укол заставит Дарью Игнатовну нервно обернуться и даже вздрогнуть. После этого я огляделся, оценивая позицию, на которой мне вскоре придется дать бой личного значения. Волею обстоятельств: аппарат на третьем этаже раскурочен Дагестанцами, приходившими в гости к нашим бухгалтершам, а возле нижнего сидит уже достаточно описанная цепная бабушка, мне придется разговаривать, имея по правую руку мою первую любовь, а по левую мою первую жену. Ситуация не из ряда вон выходящая по меркам нашей общаги. Между их комнатами было не больше двадцати метров. Закон симметрии. Моя первая любовь жила сейчас с моим другом, а первая жена с моим сыном. Закон жизненной симметрии усугублялся тем, что сожитель моей первой возлюбленной перестал быть, разумеется, моим другом, а ребенок первой жены оказался на поверку ребенком не от меня. С этим мальчиком у меня сложились редкие отношения. Когда с неопровержимой точностью выяснилось, что моим он быть никак не может, я испытал странное чувство утраты, которое было мнимой величиной настоящего чувства.

Не включая света в своей комнате, я подошел к окну, за которым гипнотически торчала Останкинская телебашня, электрические ожерелья охватывали замшевое тулово, самый большой манекен для демонстрации ювелирных украшений.

Я лег на диван. Закрыл глаза. Чем дольше я буду воздерживаться от звонка, тем больше будет плацдарм, с которого я поведу переговоры. Над изголовьем кровати стоял старинный стереопроигрыватель с подслеповатой иглой и неуловимыми внутренними перебоями, наподобие сердечных, это придавало исполняемой им музыке личный характер. Я относился к нему, как Моцарт к слепому скрипачу, вызвавшему к жизни знаменитый монолог «мне не смешно…»

Я поставил пластинку с итальянской лютневой музыкой. Она отвечала настроению всей этой слегка воспаленной зимы и этого вечера в частности.

Мое романтическое сумерничанье было сорвано вторжением полупьяной банды, во главе которой был Вовка Жевакин, настоящий отец не моего сына. Он, кстати, тоже был Анастасиею моей брошен (Анастасиею звали первую жену), и между нами образовалась внешне беззаботная циничная дружба.

Жевакин и двое его собутыльников прикатили из непонравившихся им гостей. Филолог-старшекурсник чрезвычайно силен в насмешках и разнообразен в формах испускания яда. Я быстро выпил два стакана портвейна и с удовольствием слушал то, что мне рассказывали. В углу, как безобидный сумасшедший, лепетала лютня. Высилась башня. Время летело. Я чувствовал себя все уверенней.

Стакана, наверное, после пятого или шестого я решительно встал и вышел в полутемные окрестности телефона. Здание при помощи лифта вело неритмичную торговлю людьми между этажами. Тот факт, что в это время суток у телефона не было очереди, вполне мог быть признан чудесным Но я-то был уверен, что это просто обстоятельства в панике расступаются передо мной, облегчая путь к успеху. Я снял трубку. Позвонил. И у меня состоялся разговор с женщиной, жадно ожидавшей моего звонка. По понятным причинам у меня нет возможности восстановить его дословно. Самое главное, что Даша не поняла, что с нею разговаривал не я, а жесткий мужчина по имени «Агдам». У меня есть такая черта: даже при очень сильном опьянении моя речь сохраняет все признаки нормы, и только внимательный и, главное, спокойный слух может в ее глубине уловить признаки добровольного сумасшествия. Я, кажется, был нагл, печален и логичен. Убийственное сочетание. Бревно с глазами для пожирания видеовремени заговорило, это было настолько неожиданно для Даши, что она начала оправдываться. И чем длиннее, путанее, разгоряченное были эти оправдания, тем самоувереннее становилась моя и без того развязная поза и тем больше моя речь отливала отвердевшей наглостью.

Даша сочла нужным сообщить мне, что с завтрашнего дня она поселяется в писательском поселке под Москвой, где ее «папашке» как человеку, имеющему громадный вес в книжном мире, регулярно отводят коттеджик. Я не упустил возможности пройтись на этот счет, причем настолько ехидно, что Даша тут же предложила мне навестить ее. «Хоть завтра вечером».

— Что ты молчишь? — тревожно спросила она. Я, зажав трубку рукой, боролся с приступом икоты.

— Если… ыкм… если… ыкм… смогу.

Проснулся я рано. Еще в темноте. Первое, что вспомнилось — вчерашняя беседа с дочкой книжника. Очертания состоявшейся договоренности расплывались в похмельном сознании. Одно было несомненно — ждет. Я попытался в одном мыслимом пространстве объединить бравирующего своим хамством плебея и утонченную, беззащитную, самоотверженную аспирантку: достигнутый контраст сотряс судорогами отравленный организм.

От пиршественного стола несло табачным перегаром. На соседней кровати насвистывал воспаленной губой Жевакин. Вдоль него робко вытянулась голая первокурсница.

Я отправился в душ. Мылся долго, страстно, как бы не только для себя. Когда я вернулся, первокурсницы уже не было, Жевакин выискивал на загаженном столе наиболее сохранившийся бычок. Я покопался в своем бельишке и, достав самые приличные на вид носки, сел их штопать. Жевакин вяло поинтересовался, что это со мной, не собираюсь ли я их еще и постирать. И не только носки, пообещал я. Понимаю, не самая аппетитная деталь, но что поделать, если это лыко в строку.

На Киевском вокзале меня застал кинематографический снегопад, равномерный, густой, из отобранных особей. Плюс огромное количество огней, людей. В целом составилась суета, соответствующая важности события.

Событием был мой отъезд.

Погрузившись в гулкий прохладный вагон, я оказался способен размышлять. Итак — муж. Забавно, что добродетельной Иветте не пришло в голову сообщить мне об этом раньше. Я никак не мог понять, каково мое отношение к этому факту. Попробовал считать себя обманутым. Не получалось. И потом, если женщина решила переспать со мной, то мое ли дело переживать по поводу ее матримониальных обстоятельств. Они у меня, кстати, у самого своеобычны, если уж на то пошло. Тронулся поезд, я хохотнул. Немногочисленные соседи подивились непосредственности моих реакций.

У меня же тоже была жена. Пускай фиктивная. Я представил себе свою благоверную Антонину Петровну — приземистый монумент, затянутый в монгольскую кожу, командный голос и выставка перстней на пухлых пальцах. Само мое существование выглядело фиктивным на фоне этой полновесной жизни. Кажется, можно разглядеть некое недоброжелательство в только что выданной характеристике. Разве точность равняется недоброжелательству? И потом, я не могу испытывать дурных чувств по отношению к человеку, забесплатно прописавшему меня в Москве. То, что она, может быть, собиралась с помощью моей мертвой души решить какие-то свои жилищные проблемы, не мое собачье дело. Равно как и то, где она изволит работать (заведует каким-то покойницким, по-моему, учреждением).

Поезд великолепно летел сквозь снегопад, усугубляя его суету. Город кончился. Явление природы сразу померкло, как будто не желало стараться вне внимания громадных освещенных трибун.

Выйдя на станционный перрон, я вдруг понял, что крайне смутно представляю месторасположение сказочного теремка с ожидающей меня девицей. Поезд сочувственно свистнул и удалился на невидимых ногах, глотая маленьким ртом свой собственный луч.

Идти следовало влево. Когда-то я приезжал сюда. К могиле Пастернака. Обычный случай восторженной дани на один из доступных алтарей. И потом еще несколько раз на поэтические маевки некоей литературной группы, охватившей своим влиянием большинство журнальных территорий.

Тишина смягчала буруны бурана. Крыши дышали неуверенным дымом. Я миновал ностальгическое состояние, даже в него не придя. Меня всецело занимали приметы маршрута. Дорога вильнула влево и вниз. Там что-то черно и бессильно журчало. С другого берега скатилась машина, как будто лишь для того, чтобы попытаться светом фар вернуть к жизни мост, речку и покосившиеся дерева. Как и всякое бескорыстное начинание, продолжалось это недолго. От правого моего плеча вверх вздымалось кладбище. Одинокие могилы вызывают сочувствие. Собрания могил — уважение. От кладбища как бы чего-то ждешь. Своего рода коллектив. Когда мертвецов много, образуется величина, отличная от нуля.

Это я думаю, когда пишу, тогда я просто спустился к черной речке, перешел ее по невидимому мосту и побрел вдоль железного забора. Даша упоминала о нем, и потому он был мне приятен. А вот и ворота, похожие на упоминавшиеся.

Помедлил. Вошел. На огороженной территории в торжественном хаосе снегопада угадывалось несколько жилых призраков. Сообщенные мне ориентиры, по которым я должен был угадать заветную дверь, перешли в снежную веру бесследно. Я мог рассчитывать только на себя. Но дело в том, что и мои собственные следы быстро становились тихой добычей самой бесшумной из всех видов непогоды. Я обнаружил это, задержавшись под одним из немногочисленных фонарей. Впору было спросить себя, кто я и откуда пришел. И тут жизнь, воспользовавшись литературным приемом, пришла мне на помощь: я увидел между двух перегруженных белых елей освещенный прямоугольник. И женскую фигуру в нем. Женщина, изящно опершись о косяк, терпеливо смотрела в ночь.

— Я давно тебя заметила, — мягко сказала Даша, — когда я выбрел к ее порогу. Глаза ее… Глаз ее не было видно настолько, что было непонятно, чем она за мной наблюдала. Но вместе с тем очень чувствовалось, что я рассматриваем.

Медленно поднявшись по ступеням, я глухо затопал ногами, оставляя белые сугробы. Мы вошли. Я начал раздеваться. Она смотрела на меня так, будто каждое мое движение что-то для нее значило. Весь день я, как батискаф, готовился к погружению в сжатую среду. Звенели с мороза внутренние пружины, и первые мои движения выходили слишком размашистыми. Вместо того чтобы небрежно повесить на крюк свое пальтецо, я картинно простился со старинным другом. Преувеличенно восхитился роскошью обстановки, в которой творят признанные писатели. Между тем, никакого намерения иронизировать не имел. С той степенью развязности, на которую я не считал себя способным в трезвом состоянии, я решительно проследовал, потирая при этом руки, прямо к соблазнительно сервированному возле электрического камина столу. Вернее, столику. Усевшись, я хищно сглотнул слюну. Заметно розовея, Даша поместилась напротив, не ослабляя хватку шали на своих плечах. Шаль как бы обозначала рамки, в которых Даша решила себя держать. Глаза, нравящиеся мне, смотрели так, будто с них только что сняли очки. (Но вообще-то хватит сегодня про глаза.) На столе имелись отнюдь не домашние котлеты или домашние соленья, стиль Даши отличался от Иветтиного. Выставка западных этикеток. Чтобы я не усомнился в номенклатурных возможностях Игната Севериновича? — впадая в мелкофельетонное настроение, думаю я. Венчала все бутылка шампанского. Чего-то здесь не хватало для полноты картины. Мои ладони внезапно как бы срослись посреди потирания. Не хватало цветов. Почему я их не купил? У меня было два объяснения. И оба для себя. Во-первых, не было денег. Во-вторых, я не воспринимал это свидание всего лишь как свидание. Вы возьмете букет, идя к экзаменатору, известному своей ехидной требовательностью?

В подобных ситуациях… Обмирая от стыда, я все-таки решил продолжить линию поведения, к которой меня склоняли обстоятельства. Не объясняться же сейчас по поводу малых размеров стипендии. Если тебе суждено быть хамом, будь им. Я шумно, но в целом умело откупорил шампанское, разлил его по граненым стаканам, что продавались писательскому графину. Дашины пальчики смущенно ощупывали диковинное устройство для питья. Она явно чувствовала вину за то, что не позаботилась о фужерах.

— Нельзя же предусмотреть все, — великодушно сказал я, — ну, за что мы выпьем?

Кавказских тостов я говорить не умел, изобрести что-то ненавязчиво венчающее смысл этого застолья я был не в состоянии. Даша улыбнулась, как улыбаются в таких случаях все женщины. Я пробормотал какую-то общежитскую остроту, казавшуюся мне тогда остроумной, смачно выпил и захрустел цветастой обложкой, выуживая кусок ветчины. Едва прожевав, я заорал:

— Между первой и второй перерывчик небольшой, — и снова потянулся к бутылке. Выпив второй стакан и закусив солеными орешками, молочным мармеладом и воздушным печеньем, я сыто прокашлялся и спросил:

— Ну, как там поживает наш муж, а?

Трудно сказать, зачем я это сделал. Хотел показать, что не лыком, черт побери, шит? А фамильярно-беззаботный тон должен был обнаружить легкость моего нрава? Какова была цель моей узловатой вылазки? Получил я уж точно не то, чего добивался.

Даша не возмутилась, не оскорбилась, она взяла и рассказала мне печальную историю своей жизни. Оказывается, она была младшим ребенком в семье и самым от природы болезненным. Неприятная форма бронхиальной астмы плюс ожирение. «Причем чудовищное». Она показала руками, как примерно это выглядело. Девочка-затворница. Большеглазая пожирательница книг. Замкнутость, одиночество. Преждевременная печальная мудрость. Жестокость сверстников. «Нет ничего злобнее детей». Естественно, особая отцовская любовь. Брат, долговязый балбес, помешанный на движущемся железе, старшая сестра, добродушная клуша с тремя браками, среди которых два алкоголизма и одна тюрьма и пара детей в остатке. (Родственники эти никак в дальнейшем себя не проявят, их можно забыть.) Тихоня рано поняла, что жизнь — жестокая штука и в ней можно рассчитывать только на себя. Папино положение не на века. Отец всего лишь трамплин, от которого нужно суметь оттолкнуться. Продавали шмотки, чтобы брать уроки английского. Титаническая тяжба с болезнью. Теннис, какие-то глубокогорные травники, закаливание, диета, рассчитанная чуть ли не в космическом центре. В результате «тридцать кг — долой». Почти криминальная комбинация (тайком от отца), при помощи которой удалось спланировать в эту супераспирантуру.

Даша грустно улыбалась, рассказывая все это.

— Как-то мы столкнулись в Ленинке с моим руководителем. Это такой профессор Нелидов, я тебе потом о нем расскажу. Так вот, он мне говорит: никогда бы не поверил, Дарья Игнатовна, если бы не увидел собственными глазами, что вас можно застать в подобном месте в подобное время (июльский полдень был на дворе).

Ответ на поставленный мною вопрос оказался очень непрямым, но можно было понять, что ее отношения с мужем чем-то ее не удовлетворяют. Ни слова «муж», ни его имени она не произнесла. С расстояния в шесть лет мне нравится этот прием. Предательство было совершено в перчатках.

Тогда меня занимало другое. Перед моими глазами произошло незаметное переодевание образа. Вместе холеной, самодовольной номенклатурной дочки сидела одинокая, несчастная и гордая женщина. Мне стало стыдно за свои слишком витальные намерения. О том, чтобы перейти к каким бы то ни было действиям, попытаться, например, приручить эту нервничающую руку, понюхать, чем пахнут розы на этой шали… не могло быть и речи.

В химически чистой тишине мы просидели несколько неодинаковых секунд. По краю слуха прокатилась электричка. Нельзя было понять, вправо или влево, в Москву или из нее. Я встал, так выражалось мое внезапное смущение. Зацепил стол и разбил один из стаканов. В дверях, выводивших под гипноз снегопада, Даша, прощаясь, попросила меня позвонить ей завтра. Она будет завтра в городе. И ей потребуется небольшая, но мужская помощь.

Я мучился, как мог бы мучиться Обломов, который вследствие дикого поворота дел произвел ноздревское впечатление. Еле-еле дождался условленного часа и позвонил. Не разводя длинной беседы, Даша попросила меня приехать к ней домой. По дороге я пытался представить себе, что могут означать слова про «небольшую мужскую помощь». Починить кран? Передвинуть шкаф? Закрыть грудью амбразуру?

Уже выйдя из метро, я вдруг спросил себя, почему это я так спокоен. Может быть, она там вовсе не одна. Может, родственники не на даче. Тут же ни к селу ни к городу я стал размышлять над тем, зачем Игнату Севериновичу, обладателю великолепной дачи, было заказывать непонятный номер в каком-то доме творчества.

Квартира крупнейшего книжного деятеля была в Безбожном переулке. Консьержка, прервав вязание, спросила — к кому? Пропустила. Стоит ей теперь помножить мой внешний вид на номер квартиры, и вот уже сплетена сплетня.

У входной двери я колебался несколько, пожалуй, минут. Как много предчувствий. В ответ на прикосновение к педали звонка раздался собачий лай. Собака, выводимая из этого лая, должна была быть великаном.

— Кто там? — поинтересовалась не Даша. Чувствовалось, что спрашивают, прижав глаз к глазку двери.

— Мне Дарью… — начал я, но почему-то остановился. Молчание за дверью продолжалось достаточно долго для того, чтобы изучить подробно каждую точку в многоточии, которым завершался мой ответ. И тут меня снова спросили:

— Кто там?

Я не мог определить пол голоса, это меня мучило больше всего. Получалась какая-то клоунада, а не визит. Наконец явилась Дарья Игнатовна. «Мамашка» и собачища были отозваны из прихожей. Я вошел.

Уже там, в помещении для одежды и обуви, я ощутил, куда попал. Пахло дорого и весомо — кожей, замшей, «саламандрой». Мои бывалые и огромные башмаки выглядели, как пара гадких утят на ухоженном птичьем дворе. Я небрежно сбросил их на груду дорогой обуви, и они стали похожи на двух второгодников, способных затерроризировать целый класс спецшколы.

Мое появление мало заинтересовало Дашиных домашних. Черная сука Несси потыкалась мне лбом в колени и, вздыхая, уплелась куда-то.

По сверкающему паркету мы прошли в Дашину комнату. Краем левого глаза я разглядел лавину падающего хрусталя — люстру, ковер размерами с прибитый к стене Туркменистан. Краем правого… В общем, этого следовало ожидать. Меня усадили в кресло у журнального столика. На этот раз пустого. Комната Даши скорее напоминала палатку спартанца, чем будуар. Книги, книги, книги, а в них слова, слова, слова.

Между лакомыми собраниями Хемингуэя и Бунина целая полка была занята произведениями одного автора, И. Егорова. Я считал себя человеком информированным в этой области, а тут такое белое пятно. Я не удержался, снял с полки одну из книжек этого автора. И довольно быстро догадался, кто таков этот Игнат Егоров. После того как я набрел на посвящение: «Моей дочери Дашутке», последние сомнения отпали. Книг было много. Я почитал названия на корешках: «Былое», «Пережитое», «Бывшее», «Минувшее», «Миги» — в смысле: мгновения, а не самолеты. При ближайшем рассмотрении простой, хотя и крайне высокопоставленный, чиновник обернулся литератором прустовского толка.

Вернулась куда-то выбегавшая «Дашутка». Чтобы разрядить напряжение, которое, несомненно, все еще ощущалось, я попытался пошутить по поводу того, что нынешнее поколение писателей выбрало для поселения именно Безбожный переулок. Даша опустила глаза и тихо сказала, что уже примерно в тысячный раз слышит эту остроту, и тут же без перехода спросила, не хочу ли я кофе. Натянуто улыбнувшись, я кивнул: мол, очень.

В коридоре Даша столкнулась с «мамашкой», которая сообщила, что идет гулять с Несси. Собака весело скулила в прихожей. После медленных сборов, перемежаемых ласковой бранью в адрес нетерпеливой «хорошей собачки», наконец хлопнула входная дверь. Даша, вернувшись в комнату, что-то мимолетно поправила на столе, подошла к окну и принялась высматривать нечто имевшее быть внизу, во дворе. Причем это ее действительно интересовало. Коричневая юбка очень выразительно обрисовало то, что ей надлежало по идее скрывать. Очень искоса, очень осторожно я присмотрелся… Между тем надобно же было что-то говорить. Длящееся молчание стремительно утяжеляло все. Свою вторую сегодняшнюю остроту я составлял долго: в свое время кто-то из друзей Карамзина заметил, что Николай «постригся в историки», — так вот, когда сидишь в этой келье, приходит в голову, что хозяйка постриглась в филологи. Причем очень неплохо подстриглась. По ходу своего развития острота превратилась в комплимент скорее Дашиным подругам-парикмахершам, нежели ей самой. Я замер, ожидая последствий. Потом деликатно кашлянул; немедленно отреагировав на этот намек, Даша заговорила негромко, без выражения. Я получил исчерпывающую информацию о южнорусских овчарках вообще, о московском ответвлении этой породы, о нравах в собачьих клубах, о том, как тяжело пришлось прошлой зимой Даше при получении собачьего образования. На «мамашку» в этом смысле надежды никакой, а Игнат Северинович, понятно, занят. Патологически развитое чувство ответственности заставляло аспирантку даже с температурой…

Лишь на несколько секунд этот рассказ сгладил ненормальность обстановки. Бредовость мизансцены стала непереносимой. Что она, в конце концов, разглядывает там? Я встал, мне тоже хотелось выглянуть. Чтобы это сделать, мне пришлось подойти к Даше вплотную, вторгнуться в ее тепловые границы. Я посмотрел поверх ее головы: посреди белого прямоугольного двора неуклюжая, как красноармеец, в своей длиннющей дубленке «мамашка» удерживала рвущуюся куда-то собаку.

— Как там наш кофеек? — прошептал я в глубину пахучих волос. Даша повернулась ко мне, и, когда открыла рот, мы слились в поцелуе. Поцелуй был содержательный, с большим привлечением плоти, что самое важное — с совершенно разными переживаниями по разные стороны баррикады. Даша, судя по всему, испытывала острое чувственное наслаждение, я восторгался самим фактом. Нет, мои губы искренне братались с ее губами, а язык, не увиливая, ходил в гости и приглашал к себе, Но наслаждение я получал в области, свободной от давления материи.

Мы долго шли к первому поцелую. Ненормально долго. И я готов был помедлить, погреться на уже достигнутой ступеньке… Это было не суждено. Даша резко отстранилась, бросила затуманенный взгляд в глубину двора и, пробормотав: «Только быстро», — начала раздеваться. С запозданием, в полсекунды я рванул через голову мамочкин свитер.

Надо признать, что я оказался не на высоте в Дашиной аккуратной постели. И в прямом, и в переносном смысле. И впечатлений осталось немного. Помнится, меня поразило ее пространственно-временное чутье. Только-только начала нагромождаться громада оргазма, Даша спрыгнула с кровати, бросилась одеваться — и была права. Зашипела дверь лифта — я тоже стремительно рванулся к одежде — и уже через несколько секунд холодная мокрая голова, весело рыча, бодала меня в только что прикрытый свитером живот.

— Чайник, — сказала Даша, усмехнувшись, и вышла.

Перечитав все уже написанное для начала, прихожу в отчаяние. Почти ничего не получилось, несколько снежинок мерцает в кильватерной струе несуществующего поезда. Я не замахиваюсь на многое. Стопка этих желтоватых листов отнюдь не претендует на роль энциклопедии тогдашней московской жизни. Нет, надеюсь, там ни одной общественно полезной идеи. Цель моя частная, праздная и в высшей степени эгоистическая.

И потом у каждого свои приемы. Размышляя, например, о природе прозы, я чувствую, что не теряю времени. Те несколько часов, в течение которых я старался понять, почему из моего сознания выветрилось полмесяца после приключения в филологической келье, не отдалили меня от сути описываемых событий. И это не фигура речи. В противном случае я бы просто занимался самообманом. Время содержания/время выражения — тайна этого соотношения лежит у входа в тайну прозы. Она превыше метаформы и диалога. Отец Сергий идет отрубать себе палец, и если тут же поставить следственный эксперимент, то секундомер покажет, что эта отчаянная процедура занимает ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать о ней в изложении Льва Толстого. В то же время каждая секунда какого-нибудь эпилога может содержать в себе в сжатом состоянии годы и годы. Сгущением и разряжением времени — вот чем занимается прозаик в угоду своему подозрению о красоте. Есть, есть такая гора, сидя на которой вдруг поймешь, что время — просто часть ландшафта. Время года? Вон стоят четыре рощи, различные только состоянием крон своих деревьев.

Ведь не мог я не звонить ей по нескольку раз на дню? И, видимо, звонил. Не могли мы не встречаться? И, должно быть, встречались. И вот я, страстно вознамерившийся воссоздать максимально полный, желательно даже телесный образ этой истории, не могу вспомнить ни одной живой детали, связанной с ее главной героиней. Кажется, она рассказывала что-то об отце. Или это было позже. Рассказы об отце можно вставить куда угодно, они везде смотрятся одинаково уместно.

На одеянии Мнемозины полно неожиданных складок, у муз свое представление о моде. Одно я могу сказать с математической определенностью — в эти дни мы ни разу не оказывались с Дарьей Игнатовной в постели.

Конечно же, я поспешил прибегнуть к помощи Иветты — надо же было выяснить, что, собственно говоря, произошло между мною и этой аспиранткой. Из первого же разговора я понял, что подруги все уже подробно обсудили. Каждое слово Иветты стыдливо косилось в сторону кровати, застеленной коричневым пледом. Голос ее как бы исхудал: тяжелая работа — взвешивать слова. Бедная Иветта считала себя ответственной за все происходящее между мною и ее подругой, ведь мы встретились на ее территории. Странно, но я чем дальше, тем больше считал ее своим союзником, в моем понимании она перешагнула известную социальную пропасть в нужном направлении, о чем свидетельствовал ее брак с безродным, хотя и колоритным Тарасиком. Но тем не менее слишком уж ей доверять было несколько самонадеянно. Может быть. Был здесь и неосознанный расчет. Заходя в своих откровенностях как можно дальше, я, веря в оригинальную честность Иветты, был уверен, что моя саморазоблачительская щедрость будет оплачена полновесными сведениями из тайников противоположной стороны.

Трудно судить о степени Дашиной откровенности в разговорах с подругой, хотя вообще в обмене мнениями на интимные темы женщины, как правило, откровенны необыкновенно.

Иногда этот информационный канал действовал великолепно, давая мне отчетливое представление о настроении, мыслях и планах Дарьи Игнатовны, иногда от него было не больше проку, чем от старого обмороженного почтового ящика, забытого на подмосковной свалке. Даже между дружескими странами вполне допустима разведывательная деятельность. То, что мы говорили с Дашей друг другу открыто, носило дипломатический характер. Проведя в задушевной, увлекательной, часто очень откровенной беседе со своей любовницей целый вечер, я жадно ждал телефонных комментариев Иветты, и только после обсуждения всего происходящего с нею считал, что я понимаю, где именно нахожусь — на седьмом небе или на морском дне.

Даша тоже, безусловно, знала о наличии этой системы, и это ее, кажется, полностью устраивало. Должно быть, она с ее помощью держит меня под контролем. Иветта же со временем запуталась в паутине своих добродетельных усилий и не могла по собственной воле выйти из игры, не нарушив равновесия интересов. Несколько раз я сам собирался все это разрушить, не являлся к Тарасикам и не звонил к ним, но после двух-трех дней воздержания начиналась «ломка». Даже лежа в постели с Дашей, я чувствовал, что тону, что ничего не понимаю, все ненадежно. Мне нужен был инструмент для обуздания ее полной покорности. Ее покорность была мне подозрительна, ее страсть неуловимо пахла предательством, в ее искренности всегда мне мерещился издевательский отсвет. Я не считал ее представительницей более слабого пола. Мы были честными партнерами в деле взаимного сексуального обеспечения. Трудиться с ней на пару на этой ниве было одно удовольствие. Она все понимала с полуслова, когда нужно, она была неутомима, когда нужно — терпелива, в таких условиях было бы свинством выполнять свою часть работы спустя рукава.

Впрочем, я забегаю вперед. Причем далеко. У меня до сих пор нет собственного дома, хотя эта тема выросла в полный рост уже тоща. Однажды, поупражнявшись, по своему обыкновению, в уклончивых построениях, Иветта наконец сказала мне:

— Она хочет, чтобы ты снял квартиру. Она говорит: не могу же я приезжать к нему в эту его общагу.

Эта точная цитата произвела на меня оглушительное действие. Моя жизнь, стало быть, резко меняется, понял я. За четыре года, проведенных в этой многокомнатной клоаке, я порос местными мхами, обрел питательные слои в местной тине, нужно было вырвать себя с корнем из безумной и унылой родины. Интересно, что я ни секунды не колебался.

Для того чтобы снять квартиру, нужны деньги. Стипендия — 38 с полтиной плюс ежемесячный перевод из дому — 50 рублей. Бюджет мой был скуден, но я с ним сжился и умудрялся, как это описано выше, позволять себе маленькие радости. Но даже если я откажу себе во всем, буду есть через день — на квартиру, даже самую захудалую, не хватит. Помог Дубровский, они с Жевакиным охраняли по ночам какую-то стройку в районе Савеловского вокзала: через двое суток на третьи, сто рублей в месяц. Вагончик с обогревателем, настольная лампа. Ничем не хуже классической кочегарки или дворницкой, этих пор русской жизни, в которых гнездилась нонконформистская интеллигенция застоя.

Кстати, устроиться было не так-то просто, пришлось мне пойти на какую-то запутанную махинацию с выписками из трудовой книжки. Наконец устроился. Но аванс только через две недели, а действия от меня требовались немедленные. Пришлось продать пару книжек, причем тех, которыми я весьма дорожил. Три булгаковских романа в питерском издании с гнусным предисловием Симонова. Я легко нашел покупателя — один младшекурсник, азербайджанец, легко выложил требуемые шестьдесят рублей. Говорил он на языке оригинала плохо, перепродать книжку по более высокой цене вряд ли представлялось возможным, мне была неясна цель его покупки. Зайдя в его комнату, где он в силу своих особых отношений с комендантом проживал единолично, я понял, в чем дело. Мой Булгаков вместе с ковром и иностранным магнитофоном будет свидетельствовать, что хозяин не только по-восточному богат, но одновременно и по-европейски образован. Сердце мое разочарованно заныло, когда я увидел, что родную зеленоватую с черным обложку тискают пухлые пальцы нового владельца. Хотя, если вдуматься, что может быть завиднее такой писательской судьбы: тебя ценят даже те, кто никогда не прочтет.

Об этом я думал тогда, сейчас я больше занят вычислением современного эквивалента тогдашней цены этой книги (60 руб.). Получается никак не меньше шести тысяч. Заплатил бы я сейчас свою месячную зарплату за какую бы то ни было книгу?

У нас любили свести в разговоре поэта с книгопродавцом, потом с фининспектором, много истерзано бумаги по этому поводу, но мне кажется, что самая глубокая страница о взаимоотношениях двух печатных родственников — книжного слова и денежного знака — черна на века. Что-то вроде неразборчивого в средствах черновика.

Потом когда-нибудь прорежу это нагромождение каламбуров.

Когда у меня собралось сто рублей, я взял рекламное приложение к «Вечерке», нашел раздел «сниму» и начал обзванивать авторов объявлений с просьбой поделиться неподходящими вариантами. Оказалось, что таких умников, как я, хватает. На один деловой звонок сорок просителей, объяснил мне усталый женский голос. Что ж, сказал я себе, поедем в Банный переулок. Там я выяснил много интересных вещей. Например, если все в один голос утверждают, что однокомнатная квартира с телефоном стоит восемьдесят рублей в месяц, это совершенно не значит, что тебе удастся ее за эти деньга снять. Потолкавшись в редкой подозрительной толпе, я получил несколько предложений. От койки за ширмочкой за двадцатку плюс обязанность развлекать разговорами заранее несимпатичную старушку — до четырехкомнатных апартаментов за две с половиной сотни, причем с выплатой за полгода вперед. Таков разброс. Две или три золотые рыбки прямо у меня под носом ушли в чужие сачки, приветливо играя плавниками. Я плюнул и уехал. Стал обзванивать знакомых: «Всегда лучше сдать своим, хоть какая-то гарантия…» — лопотал я, сам не веря в силу своих слов.

Вечером у Тарасиков. Пили «Виорику». Вели с Иветтой обычный наш разговор. Она в сотый раз объясняла, из какой семьи Даша, что я должен влезать в это дело с открытыми глазами, всегда лучше найти человека из своего круга. Особенно пикантно звучал этот совет в ее устах.

Я говорил, что в виду все это имею, более того, наличие столь рельефных препятствий к осуществлению моего счастья отнюдь не подогревает моего энтузиазма. Этим я отличаюсь от большинства мужчин. Если мне что-то дается слишком трудно, значит, мне это не нужно. Вот, например, эта квартира. Все пороги оббиты, все меры приняты, даже жертвы кое-какие принесены, а результатов никаких. Это сигнал — отступись.

Тарасик, только в силу своего хохляцкого флегматизма сносивший лютое однообразие моих визитов, допив вино, молча вытащил из-под моею локтя номер уже испытанного мною рекламного приложения. Ну-ну, злорадно подумал я. Тарасик, не торопясь, разровнял тяжелой ладонью газетный лист, придвинул к себе черный аппарат и медленно, придавая значение каждой цифре, набрал номер и тут же получил два питательных адреса. Еще через две минуты была назначена моя встреча с человеком, готовым сдать мне самую настоящую однокомнатную квартиру за 75 рублей в месяц хоть с завтрашнего дня.

Тарасик разлил остатки «Виорики».

— Ну что, с тебя бутылка.

Переполняемый смешанными чувствами (радостные превалировали), я побежал вниз по гулкой лестнице. Собственно, в том, что Тарасику легко удалось представлявшееся мне невозможным, не было ничего странного. Например, когда ему были нужны деньги, он шел на почту, покупал лотерейный билет ближайшего розыгрыша и спокойно занимал сотню-другую под выигрыш. И никогда не бывал обманут. Происходило еще много прочего в том же роде. Взять хотя бы ту же самую его женитьбу.

В железной конуре, которую мне предстояло делить во времени с Дубровским и Жевакиным, помимо всех прочих радостей, оказался телефон. Он, видимо, был часто бит в прошлом, он был густо оплетен клейкой лентой, отчего напоминал лапоть. Многочисленные побои испортили и его характер, он норовил влезть в разговор со своим нытьем или саркастическим скрипом.

Осмотревшись, смахнув с кривого железного стола электротехнический и пищевой мусор, я воспользовался «лаптем». Мне показалось, что Дашу развеселит звонок с одной из самых глубоких точек социального дна. Интересно, что само мое стремление каким-то образом зарабатывать деньги она горячо одобрила. Даша с любопытством слушала про стены, заклеенные культуристами и соблазнительными девицами, про зверскую смесь табака, пота и олифы, служившую здесь запахом, про кучу сваленных в углу телогреек, про темноту в зарешеченном окне.

После этого я перевел разговор на более перспективную тему. Через три дня можно будет вселяться в квартиру. Не такое уж плохое место — Десятая улица Соколиной горы. Я сделал несколько словесных и интонационных виражей вокруг мысли, к которой собирался привлечь внимание. По-моему, Дарья Игнатовна поняла, на что я намекаю. Я ждал, что она даст мне понять, пусть и не говоря впрямую, что я молодец, что на Соколиной горе у нас будет то, что принято называть уютным гнездышком. Но Даша не спешила в послезавтра, а продолжила выяснение моих сегодняшних обстоятельств.

— А сейчас ты там совсем один?

— То есть абсолютно.

— И до самого утра?

— Сменщик придет в восемь.

— А где это, если поточнее?

Объяснил.

— Через полчасика буду.

Ровно через полчаса возле вагончика на девственном снегу остановились уже знакомые мне «жигули». Вытащив с переднего сиденья хрустящий пакет, Даша решительно захлопнула дверцу. Улыбаясь и посверкивая глазами, поднялась в железное жилище, придерживая полы болезненно маркой дубленки, которой тут же был выделен отдельный крючок, но в опасной близости от заляпанных алебастром роб.

Из мешка посыпались яркие коробочки, пакеты, в конце явилась бутылка.

Уселись по разные стороны железного стола. В бутылке оказался молочный ликер. Я разыскал стойбище местных стаканов, они диковато поблескивали, завидев, с чем придется иметь дело. Несколько минут ушло на обмен мнениями по поводу зарубежных вкусов. Странно, что не у нас вывели корову, дающую подобное молочко. Тема была исчерпана быстро. Замаячили очертания подступающей неловкости. Несмотря на сексуальное столкновение в Безбожном, в моем сознании правил образ Дарьи Игнатовны из недр снегопада.

Тоже почувствовав приближение мели, Даша вынула из кармана своей терракотовой юбки несколько сложенных листков бумаги.

— Что это? — спросил я, отлипая от стакана.

— Кошмар и ужас, — игриво потупилась Дарья Игнатовна.

Мне приходилось подрабатывать в литконсультации, и я научился сразу распознавать привкус безумия в тексте. После церемонного обращения «Глубокоуважаемая Дарья Игнатовна» и первого абзаца, наполненного извинениями столь же витиеватыми, сколько и сумасшедшими, хлынул широкий поток откровенностей, физиологизмов, оправленный куртуазной фразеологией и архаичной лексикой. Вслед за изложением того, как именно автор послания расценивает прелести Дарьи Игнатовны (не только ланиты или перси, но и чресла даже), следовало вдруг длинное, выспреннее, самоуничижительное расшаркивание. Несмотря на внешний словесный лоск, собственно словами этот хам пользовался неумело. Описания интимных прикосновений напоминали членовредительство. Лесоруб, перебирающий бриллианты.

Я понял, что эта женщина, постепенно (но очень медленно) становящаяся моей любовницей, одновременно пребывает в кипящем воображении какого-то монстра. Я делю Дарью Игнатовну с циклопом.

Мне было невесело, но пришлось расхохотаться.

— Кто это?

Даша сложила письмецо и спрятала в карман юбки. Поближе к тем местам, которых вожделел воспаленный текст.

— Это такой маленький толстячок. Ему лет пятьдесят. Пять.

— Да-а? — стараясь придать какую-то этакую интонацию голосу, протянул я.

— Он безобиден, как кастрюля с холодной водой. Хотя надоедает страшно.

— В каком смысле? — наклонился я вперед, разыгрывая зарождение ревности.

— Да нет, — улыбнулась Даша, — он просто садится рядом на заседании ученого совета, сопит, потеет, шепчет. Размазывает на лысине кудрю.

— Он кто там у вас, завхоз?

— Совсем наоборот. Стиховед. Профессор. Маленький, несчастный, одинокий. Живет с сумасшедшим братом.

— Его брат тоже живет с сумасшедшим.

Даша не обратила внимания на мою остроту.

— Когда я только поступила в аспирантуру, он сразу меня так это отличил. Но сначала изъяснялся только стихами, это первая проза…

— И часто у вас собрания?

— Раз или два в месяц.

— Ну, это не обременительно.

— Как сказать. Очень сильно потеет. В институте хихикают.

— А послать к черту?

— Не могу, — вздохнула Даша, — если честно, мне лучше с ним не ссориться. Если он начнет мне ставить палки в колеса с защитой… — Даша опять вздохнула и опустила глаза. — Вот какая я плохая. Расчетливая и бездушная. Сегодня вечером я должна была ехать к нему. У него есть вопросики по первой главе.

— А ты?

— А я приехала сюда.

— Зачем? — не удержался я. — Как научный руководитель я — ноль.

Когда мы сели допивать ликер, я с самоуверенностью человека, являющегося мастером в своем деле (На куче телогреек я вел себя много успешнее, чем на карельской кровати), начал рассказывать об одном преподавателе нашего института, Вивиане Валериевиче, читавшем у нас курс зарубежной литературы. С упорством, не достойным никакого иного применения, он историю западной словесной культуры рассматривал из некоего будуара. К каждому французскому классику он подсылал хорошо натасканную на разврат фемину, которая должна была поведать миру, каково состояние дел у классика в штанах. Он был бы отвратителен, не будь он жертвенно предан своей утомительной теме. Когда Вивиан Валериевич, вытянувшись в струнку, устремив горе сквозь дешевые очки очи, полные метафизических слез, тянул соловьиную арию: Реми де Гурмон, Леконт де Лиль, Вилье де Лиль Адан, Альфред де Виньи, скучающий курс уважительно позевывал — что ж, вот человек, он горит на костре изящества и изысканности, пусть.

У нас всем придумывали клички, особенно преподавателям. И вот, пользуясь старинной колодкой — «Ницше для бедных» (насколько помню, имелся в виду Леонид Андреев), мы скроили Вивиану Валериевичу прозвание — «Де Сад для детсада».

Рассказывая о нем, я пытался добиться равноправия в нашем общении с Дашей. Ее обожатель, усевшись тяжелым профессорским задом на одну сторону качелей, злорадно бормочет что-то хореическое, обуздывая посреди лысины столь впечатлившую меня «кудрю». Подобный ощипанному петуху, Вивиан, деликатно улыбаясь, пытается надавить на свой вздыбленный конец качелей, но, кажется, безрезультатно. Он не знает о том, что втягивается в длительное и, пожалуй что, безнадежное соревнование с престарелым, если не сказать преступным, стиховедом.

Впрочем, Даша хохотала. Долго, смачно, промокала глаза благоухающим платком. Разрумянилась так, как будто мы только что прошли пару километров на лыжах.

Квартиру соглашались сдать только семейной паре. Пришлось бить челом своей фиктивной половине. Ехидная старуха, встретившая нас на пороге, некоторое время подозрительно к нам присматривалась. Странная, право, пара. Мадам явно из калашного ряда, а у этого сукина сына не исключено что и рыло в пуху. Знает жизнь, собака, неприязненно подумал я и лично перелистал перед бабкиным носом наши паспорта, останавливая внимание на нужных штампах. По ее лицу было видно, что, несмотря на исчерпывающий характер предъявленных документов, она не верит, что сорокалетняя ядреная богачка может быть счастлива со студентом-оборванцем.

— Любви все возрасты покорны, — попытался пошутить я, разумеется, так, чтобы не слышала супруга.

— Любовь зла, — проскрипела карга.

Несколько недель почти полного счастья. Бессознательное преувеличение. Не несколько, едва ли полторы. Времени было не жалко, оно соглашалось числиться по разряду счастливого.

Даша приезжала днем, обязательно с пакетом заграничной жратвы. Сначала меня это смущало, но очень быстро я привык. Часто я встречал ее «в халате». Халата у меня не было, но о чем речь — понятно. До встречи с Дашей я считал, что имею изрядный постельный опыт, по крайней мере, достаточный для того, чтобы не фальшивить при описании копулятивной сцены. Родное общежитие предоставляло доступную и разнообразную практику. Но, как выяснилось, мое представление о взаимоотношениях мужчин и женщин в постели было, по крайней мере, неполным. В прежние времена праздник телесного взаимопонимания отодвигался на задний план изнуряющей воображение влюбленностью и сопутствующей ей тоской, порывами беспредметной жертвенности. Словом, всем тем, что наполняло мою первую любовь. Свинцовые мерзости быта, кровавые окуляры ревности — и того и другого было вдоволь в моем скоропостижном браке. Многочисленные мелкие интрига, что-то среднее между спортом и добыванием скальпов. Были и другие развлечения — пьяные групповки, где пол партнера нивелируется до предела, и больше, чем мужская стать или женская изобретательность, ценится умение остроумно прокомментировать вычурность происходящего.

Даше было отвратительно все то, о чем я выше упомянул. Секс был для нее не просто занятием, но серьезным делом. Он был для нее не средством, а целью, саму себя оправдывающей и исчерпывающей. Если это усвоить, то наши оригинальные свидания у Даши в комнате и в железной сторожке начисто избавляются от какого-нибудь сально-пикантного налета. Совокупление — суверенное физиологическое дело. Смешно к нему подмешивать что-то, скажем, алкоголь или любовь. Смешно требовать от человека, чтобы он получал удовольствие от помидора только в том случае, если он в него влюблен.

Судьба свела нас для того, чтобы мы питались друг другом. Все тонкие переживания вытеснялись через края постели взаимовоспаленной возней. Как человек во многом академического склада, Даша позаботилась об исчерпывающей теоретической оснастке нашей любовной логики. Кама-Сутры всех стран объединились в ее эротическом компьютере. Я позволил взять себя за руку и вести по подвалам прелюбопытного прелюбодеяния.

Приступая к постели, Даша преображалась. Томность, хрупкость, внешняя женственность — все это оперение осыпалось на подступах. Голый, мускулистый, отважный, выносливый воин любви попадал в мои объятия. В ее поведении был вызов, которому нужно было соответствовать.

Как я уже говорил, она относилась к этому делу серьезно, и речи не могло быть о том, чтобы отлынивать, лениться. Однажды, уже после всего, я попытался пошутить: «Знаешь, чем хороша групповуха? Можно сачкануть». Она облила меня таким презрением, что я, изувечив свое остроумие, сослал его в отдаленный замок.

У Даши был свой ритуал (наряду с изобретательностью), в той или иной степени воспроизводившийся каждый день, ибо только при определенной последовательности операций можно было вывести ее драгоценный вопль из лабиринта плоти. Ритуал этот был весьма запутанным и не вполне логичным. Только слепо верующий неофит мог безропотно горбатиться на этой ниве, отдавая большую часть урожая капризной барыне.

Получилась интересная ситуация: наша серьезность, жертвенность приводила к тому, что мы были невинны, чисты и непорочны даже в те моменты, когда производили друг над другом такие сексуальные вивисекции, в сравнении с которыми бледнел самый забубенный общежитский разврат.

Перечитав последние пять-шесть страниц, я, конечно же, заметил, что текст временами отбрасывает слишком заметную ироническую тень. Кусок мяса, вращаясь в недрах мясорубки, пробует посмотреть на процесс со стороны и высказать объективное мнение.

Мы сошлись, как мягкие жернова, но вытеснить Иветту не смогли. Вначале она превратилась в бесцветный голос на окраине воображения. Каждый вечер, проводив до такси свою пассию, побуждаемый редким видом жажды, я обращался к телефону. И узнавал много интересного. Например, как выяснилось, Дашу очень раздражает это ежевечернее отправление домой пусть и в самом дорогом виде, но муниципального транспорта. Машина отца забарахлила. Брат в командировке.

Но при чем здесь я, риторически восклицал я, когда до меня доходили слегка смягченные объективным Иветтиным голосом рассказы о том, как Дарье Игнатовне одиноко и неуютно одной на заднем сиденье и т. д. Припоминался мне и тот самый первый троллейбус для знакомства, куда я «швырнул девушку», даже не подумав проводить.

Я был в недоумении. Ведь я предлагал Даше остаться, но ее почему-то пугала возможность проснуться в моей постели. Машины у меня нет. Катить с нею в такси в Безбожный? Но в это время метро уже закрыто, каким образом я смогу вернуться? Она что, действительно хочет, чтобы я каждый раз провожал ее до дому, а потом к утру возвращался на Соколиную гору пешком?

Иветта соглашалась со мной, что это было бы безумием. Чувствовалось, что ей даже несколько стыдно за эти претензии подруги.

Неприятнее и глубже всего меня поразило вторжение в мои, если так можно выразиться, творческие дела. Разговор наш с Иветтой уже заканчивался. Я уже расслабился, и тут она заявила, что мою любовницу возмущает и пугает то, как я мало работаю. Сама Дарья Игнатовна ничего мне не сказала.

— Да, я мало «пишу», — в некоторой запальчивости начал я.

— Да, ты мало пишешь. Как ты собираешься обеспечивать семью?

— То есть что? Она что?

— С мужем ее практически ничего не связывает.

Честно говоря, я был по горло сыт своим первым браком, если бы у меня спросили, собираюсь ли я в ближайшее время жениться, замахал бы в ответ руками. Вместе с тем, мне было приятно, что я в качестве жениха вхожу в планы Дарьи Игнатовны. Я чувствовал, что меня как бы повысили в звании.

— Да, материальное положение, имеет для Даши большое значение, — тон Иветтиного голоса приобрел адвокатский оттенок. Она честно пыталась защитить позицию, для нее самой неприемлемую. — Ты еще студент…

— Во-первых, я уже заканчиваю, а во-вторых… то есть получается, я уже напрашиваюсь?!

— Меньше четырехсот в месяц — это нищета.

— Что, — хохотнул я, — четыреста?! Посуди сама, Иветточка!

— Меня убеждать не надо, — мягко сказала она, — но Даша совсем другое дело. Стиль жизни сломать трудно. Многолетний стиль. Не имея возможности позволить себе то, что она привыкла себе позволять, она будет чувствовать себя несчастной, даже если все остальное будет… — до этого места она говорила как по-писаному, а здесь ей нужно было искать слово, — очень хорошо.

— А нынешний, он как, зарабатывает?

— В том-то и дело, что они сидят на шее у Игната Севериновича, и Даше очень стыдно и не хочется повторения.

— Ты знаешь, все это меня занимает мало (я врал). То есть, если вдуматься, на что я должен пойти? Все бросить, завязать на узел все лирическое, отложить подальше и горбатиться на пяти работах, чтобы радовать взор этого графомана?

Иветта вяло меня поддержала. Впрочем, по мере того, как говорила, она все больше солидаризировалась с моим возмущением.

— Если смотреть со стороны, то, конечно, все эти предварительные условия выглядят смешно. Даша, конечно, моя близкая подруга… И то, что я тебе скажу, может быть, выглядит как предательство. Но я скажу. Скажу, что тебе не надо туда соваться, — и тут же перехватила себя, вспомнив о своем нейтралитете, — впрочем, решай сам. Не слушай никого. Я и так грех на душу беру, ведя с тобой все эти речи.

Ну вот, значит, мало работаю. Я подошел к импровизированному письменному столу, собранному из отбившихся деталей местной мебели. Дашу умиляла моя изобретательность. Но теперь-то я понимаю, это было умиление богатой дамы, наблюдавшей за тем, как голь воплощает свои выдумки. Именно за таким столом, говорила она, создаются великие книги. На старой двери, укрепленной на спинках двух подгулявших стульев, лежало все эти недели одно и то же стихотворение. Типичное маргинальное произведение. «Поэт и Чернь». Чернь была написана с большой буквы потому, что являлась населенным пунктом среди ясных полян Тульщины. Там отличный парень и хороший мой приятель Юрка Кабанов пристроился с семейством при местной школе после окончания нашего зловещего вуза. Мы не были закадычными друзьями, хотя выпивать нам случалось. Интересовал он меня главным образом своими стихами.

Я начал сочинять этот квазипанегирик давно, еще до начала знакомства с Дашей, и вчера как раз закончил. Я взял его с двери в руки и начал, Перечитывая его раз за разом, наливаться яростью. Да, черт побери, пишу я мало. И данный конкретный текст вряд ли можно поставить в один ряд с «Парусом» или «Памятником». Но я не позволю запрягать себя в беспросветную телегу литературного поденщичества. Что имелось в виду под этим криком души — громоблистающий Игнат Северинович, лишь слегка потянув свои далеко не самые драгоценные связи, вывалит мне на эту облупившуюся дверь мешки подстрочников, хранящих неотвратимую мудрость хлопковых оазисов или виноградного рая. Несколько примеров подобного сотрудничества услужливо ожили в моем сознании. Да и Тарасик, если вдуматься, в обмен на укрощение своей самобытности выторговывает стойло с облегченным режимом.

Это был бунт. В значительной степени он носил превентивный характер. Эскизы моих кандалов еще только готовились к рассмотрению на семейном совете. Меня самого поразила яркость и непосредственность моего возмущения. И чем внимательнее я рассматривал тень, отбрасываемую приближающейся угрозой, тем отчетливее была моя решимость умереть на самых передовых границах своей независимости.

Я горячил себя, я разгуливал по квартире, потрясал своим последним стихотворением как свидетельством своих особых прав и произносил длинную, чрезвычайно язвительную, полную громогласных обличений речь. Я многократно повторял самые удачные реплики, голос мой гремел и орлил, стелился и жалил. Десять, двадцать раз я уничтожил противную сторону со всеми ее хоть и безмолвными, но отвратительными аргументами. «Что, купили меня? Меня?! Мою бессмертную душу?!!»

Но угаром этого бунта я не был отравлен полностью и насквозь. Пока я, мефистофельски хохоча, топая ногами и ввинчивая указательный палец в воздух, носился по квартире, я же сидел в полураздавленном кресле, с тихим интересом наблюдая за происходящим. Бунтующий человек прекрасно знал, что за ним наблюдают (как, впрочем, всегда и везде), и от этого распалялся еще больше. Значительная часть правды была на стороне бунтовщика, но он при всем этом был смешон и догадывался об этом. Взгляд сидящего становился все ядовитее. Голос бунтаря все больше походил на звериный рык, но одновременно он обессилевал. И тогда, чтобы сразу покончить с этой внезапной двойственностью, он (разумеется, я) сорвал трубку телефона и послал возмущенный звонок по слишком известному номеру. Услышав же Дашин голос, произнес речь примерно следующего содержания. Причем ровным, уравновешенным тоном:

— Ты знаешь, нам лучше расстаться. Пока дело не зашло слишком далеко. Ты ведь умная девушка и понимаешь, до какой степени мы друг другу не пара. Главным образом, я тебе не пара. Я не буду расшифровывать, что я под этим понимаю, но думаю, ты сама догадываешься. Мы… не будем больше встречаться.

— Ты… меня бросаешь? — В голосе Даши звучал настолько натуральный ужас, что сидевший в кресле скептик вскочил, чтобы предотвратить совершавшееся преступление против человечности и здравого смысла. Но весьма смущенный бунтарь уже успел буркнуть:

— Да, — и бросил трубку.

Не успели обе половины моего явно шизофренического в этот момент «я» воссоединиться, раздался звонок телефона. Рука рванулась к нему, но тут же увяла, пораженная изнутри быстродействующим сомнением.

Звонки следовали один за другим, еще висела в комнате тень одного — сверлил воздух следующий. Удивленный, нервный, умоляющий, дрожащий, звонок сквозь слезы. Я хотел снять трубку, чтобы, нажав рычаг, отрезать себя от Даши длинными гудками, но не стал этого делать. Это было бы, во-первых, оскорбительно, а во-вторых, это звучало бы как дополнительное, маленькое и совершенно излишнее «нет» к «НЕТ» гигантскому, решительному, окончательному. Да, и в-третьих, если человек после разрыва настаивает на разрыве, значит, он не уверен в себе.

Телефон смолк. Так быстро устала, одновременно удивился и испугался я. Нет, просто заново набрала номер.

Я тихонько встал со своего развратно вихляющего кресла, пошел на кухню и напился с жадностью преступника. Стуча зубами о носик чайника. При этом я косился на панораму освещенных окон. Они странным образом символизировали для меня блеск и многообразие жизни, и я казался себе отрезанным от всего этого великолепия, покинутым и жестоко обманутым. Из глаз совершенно непроизвольно потекли слезы. И так обильно, будто чайник был полон ими.

Оставаться дома было немыслимо. Куда поехать? Больше всего, конечно, мне хотелось поехать к Медвидям, выпить вина и всласть поболтать с Иветтой о своем странном подвиге. Но этого нельзя было делать. Даша, конечно же, захочет пожаловаться Иветте, и та не сможет лицемерить и при первом же упоминании моего имени скажет: «Да вот он, негодяй, здесь, рядом».

Я поехал к Дубровскому. Не оказалось дома. Оставалось общежитие. Место знакомое, можно даже сказать, родное. К тому же оно телефонизировано. Это важно, потому что нельзя знать, когда именно я не выдержу и брошусь звонить Иветте. Именно Иветте.

Конечно, я не усидел в своей комнате за книгой и десяти минут. Прекрасный писатель Мигель де Унамуно отлетел в сторону. Я вышел в коридор. Тускло блестел линолеум пола, несло пищевой тоской с кухни. Нервно вспыхивавшая и гасшая лампа дневного света напоминала законсервированный насморк, опьяневшую азбуку Морзе… еще что-то. Все, начинается мозговая рвота. Я постучал в первую попавшуюся комнату. И не ошибся. Там пьянствовал сибирский интернационал. Два бухгалтера, Агу Бортоев, бурят, Иван Мигалкин, называвший себя тофаларом, и какой-то якутский поэт, оказавшийся в конце концов большой сволочью.

Они уже плоховато держались в седлах, но на мое появление отреагировали. Это была не моя компания, но это была компания.

На столе стояли (или лежали) растерзанные банки из-под рыбных консервов, яичная скорлупа, окурки, огрызки. Поверх всего этого был нанесен густой соляной вензель. Мигалкин протянул мне начатую пачку «Экстры» и устало сказал:

— Не могу больше.

Поэт неестественно быстро захихикал. Бурят Агу осторожно потрогал музыкальным пальцем соляную полосу, приложил палец к уху и глубокомысленно, но без особой претензии произнес:

— Соль земли.

Тем не менее выпили. Скинулись, и Ату сбегал еще за одной. Как ни странно, завязался разговор. Воспроизвести его я не в силах. Помнится, хозяин все время падал, что при его худобе казалось естественным и нормальным. Мигалкин вздыхал и, кажется, что-то пел. «По над пропастью по самому по краю». Поэт умело разливал, хихикал и приговаривал:

— Восток такое тонкое-тонкое дело.

Наконец я решил — все, звоню. Почему-то хозяин и смешливый вывалились из комнаты меня провожать. На лестничной площадке мы остановились, кажется, покачиваясь, и тут, я смотрю, нам навстречу идет Нина Максименко, первая моя незабвенная любовь, вместе с этим гнилозубым третьекурсником. В руках у него бутылка шампанского, которую он держит за серебро. Я изо всех сил стараюсь качаться как можно меньше, чтобы не дать бросившей меня женщине испытать жалость по моему поводу. Ведь она обязательно решит, что это я до сих пор обмываю наш разрыв. Чтобы разминуться, двум нашим компаниям пришлось перемешаться. Я, как уже сказано, изображаю спокойствие, хотя зачем? Право слово, мне ведь три года как все равно. Но моей рефлексии не дано было продлиться, смешливый якут, что-то пробормотав, обращаясь к Нине, врезал ей неожиданную пощечину. Гнилозубый, не раздумывая ни полсекунды, опустил на его голову бутылку. Крики, возня… Сделалось столпотворение.

Я лениво удалился, отчетливо (даже сквозь пелену опьянения) скучая. Так много шума, и все это не имеет ко мне никакого отношения. Я чужой на этом скандале жизни. И в самом деле, не считать же, что этот матерый якутище вступился за честь собутыльника, то есть за мою честь. Что-то тут чужое и чуждое. Боюсь, что даже сама Нинуся не сочла меня участником этого эпизода, таким густым затхлым быльем порос наш пронзительный полудетский роман. Оставляя за спиной окровавленного инородца, рыдающую Ниночку, зверски заинтересованных зевак, я пошел к телефону и набрал Иветтин номер — занято. Тогда, предварительно подавив волнение, я осторожно накрутил Дашины цифры — то же самое. Беседуют. Отвратительно хихикая и на кинокащеевский манер потирая руки, я побрел к себе в логово. Пусть обмениваются, пусть судачат, пусть делятся, советуются, подозревают, недоумевают… А я — спать!

Разбужен мыслью — «пора!» Но за окном метель и темень. Восемь утра. Все прелести похмелья переливались внутри. Медвиди храпят об эту пору. Решил для начала посетить душ.

В соседней кабинке скромно плескался Мигалкин, он меня спросил:

— Что вчера-то было?

Я махнул рукой: ерунда, мол. Его мой ответ устроил. Я хотел спросить о судьбе якутского женоненавистника, но понял, что судьба эта меня нимало не занимает.

Минут сорок было убито блужданием по комнате. Ни маковой росинки аппетита. Чайник вскипел, но не понадобился. Без пяти девять. Все еще рано. Половина десятого — первое пристойное время. Я дотерпел до половины одиннадцатого. На площадке у телефона кто-то топтался. Оказалось, что не звонят, а чинят аппарат. И все остальные отключены в нашем здании.

У магазина на той стороне улицы Сумарокова было два телефонных стакана. Оба были изувечены по-разному, но оба до нерабочего состояния.

Вспышка бешенства. Ну что делать с такими людьми?! Кто-то мне говорил, что Гитлер расстреливал за безбилетный проезд. Правильно, только нужно было присовокупить к безбилетникам истязателей таксофонов. Отрубать руки, а обрубки в кипящую смолу… А-а, орешь, воешь? А телефончик зачем, сука, корежил?!

Ладно, позвоню из центра. Да и что это я? Что за истерика? Что я рассчитываю такое услышать от Иветты? Вряд ли эти новости могут испортиться за час-полтора.

«Ну это, наконец, смешно», — через силу усмехаясь, сказал я себе, когда мой единственный гривенник был заглочен безмозглым исцарапанным ящиком. Иногда так хочется шарахнуть по этой тупой коробке.

Я огляделся, попробовал сунуться с просьбой насчет двушки к кому-нибудь. Но кто пойдет навстречу взбешенному парню с воспаленными глазами. Поеду домой. Ну в самом деле, что изменится оттого, что наш сеанс с Иветтой состоится не в половине одиннадцатого, а в двенадцать часов? Я утешался этой внешне убедительной, но малопитательной мыслью большую часть пути, и только выйдя на поверхность на «Электрозаводской», вдруг, обмирая, подумал: а почему это я так уверен, что Иветта весь сегодняшний день будет сидеть дома у телефона в ожидании моего звонка? Она может пойти в магазин, поехать в университет или навестить папу-министра. И вернуться только вечером! Меня затошнило от этой мысли. Одна надежда, что она не ушла. А если уж… Меня била какая-то незаразная форма лихорадки. Я удивленно окинул себя мысленным взором, но он ничего не мог поделать с моей дрожью.

От троллейбусной остановки я побежал. Ради бога, Иветточка, ради бога, никуда не уходи. Не тротуар, а какие-то надолбы. Неплохо бы повесить и парочку дворников. Задыхаясь, рванул на себя дверь. В глубине крохотного подъезда стояла, прислонившись к батарее отопления, Даша.

Изложение в хронологическом порядке далее невозможно. Одно можно сказать с полной уверенностью — мы молча поднялись ко мне на третий этаж. Потом было много слез, упреков, разочарованного молчания. Но в каком порядке, я не могу сказать. У меня такое впечатление, что моя зареванная, разочарованно молчавшая любовница непрерывно возводила на меня самые чудовищные обвинения. Среди которых эгоизм, бесчувственность, хамская дикость и плебейская жестокость были не самыми страшными. Причем шли обвинения по нарастающей. Дарья Игнатовна наступала. Начав с легкой разведки боем, она закончила пиром на трупе врага. Мое поведение тоже проделало эволюцию, легко уловимую на глаз. Начал я с независимой позы спиной к косяку, а закончил в ногах у Даши осыпающим поцелуями ее колени.

Разумеется, я вел себя в высшей степени глупо. Сначала настаивал на том, что я ей не пара — моя шелудивость против ее шикарности. Потом отбросил это и принялся твердить, что люблю ее безумно. Тут-то как раз она и начала меня клеймить. Мой вчерашний угрожающий демарш постепенно превращался в выходку убогого слабака. Я признал, что способен на вздорный звонок, но отнюдь не на разрыв. Даша, напротив, на моем серо-зеленом фоне выглядела великолепно. Ведь она наплевала на ложную гордость и проторчала все утро в «вонючем подъезде» во имя сохранения любви, именно ей хватило здравого смысла отнестись к моему звонку всего лишь как к вспышке агрессивного инфантилизма. Именно она страдала чистым незамутненным страданием, а на мою долю выпадал только перегар низкопробного эгоизма.

При этом она никоим образом не спешила опровергнуть мой тезис о том, что мы — представители совершенно различных сословий. И что пропасть, пролегшая между нами, реальна и через Нее переброшен пока только шаткий сексуальный мостик. Впрочем, не все было потеряно. Дашей был сделан набросок плана, по которому меня можно было облагородить. От меня требовалось только одно — работать, трудиться, пахать и вкалывать. Выставлялся один живой и очень убедительный пример — Игнат Северинович. Его сытая тень на минутку заглянула к нам, бодро потирая только что оторванные от работы руки и подмигивая дочке.

— Посуди сам, никаких других способов сделать жизнь мою и, разумеется, свою нормальной у тебя нет. Пойми, я не хочу штопать колготки, бегать, высунув язык, по магазинам. В тот миг, когда я стану в очередь за ливерной колбасой, я тебя разлюблю.

Один отраженный свет этих речений вчера подвиг меня на взрыв негодования и бунт. Высказанные же впрямую, в самой натуральной непосредственной форме, они меня парализовали.

Всякая история любви в той или иной степени — борьба самолюбий. Если это верно, то серым февральским днем я потерпел тяжелое поражение. Острога этого ощущения была скрашена тем, что победитель пригласил меня отпраздновать это событие вместе. И поблизости от того места, где было пролито столько слез и слов. То есть в моей кровати.

Даже на фоне нашей всегда очень напряженной и изобретательной постельной практики ночь (собственно, день) примирения выделялась весьма и весьма. И не столько по части акробатических новинок или энергетических выплесков. Изменилась расстановка половых сил. Я был избавлен своею барыней от ежедневной барщины. Разработанный ритуал был отринут (как оказалось, лишь на время), и я, привольно распластанный, подвергся ласковой агрессии, перешедшей в нецеломудренную оккупацию.

Я должен был бы находиться на эфирной вершине блаженства, но странным образом чаще ощущал не уколы наслаждения, а холодные прикосновения тревоги.

Когда физические силы представленных в постели сторон были исчерпаны, Даша не позволила эротическому процессу замереть. Явилось тут же из ее сумочки очередное послание старого стиховеда. Мы вместе читали его строчка за строчкой. И комментировали. Дашин комментарий носил скорее ханжеский характер, а мой был демонстративно скабрезен. Мне было совсем не весело, но я считал, что веселиться или, по крайней мере, выказывать себя беззаботным весельчаком обязан. В результате наших совместных усилий создался очень живой, ощутимый образ вздыбленного безнадежным возбуждением старикана. Даша считала, что в таком состоянии он и не опасен, и полезен.

— Должен же кто-то написать мою диссертацию.

Чтобы противостоять этой раблезиански развесистой образине с полными штанами зарифмованной пошлятины, я вытолкнул на сцену непременного своего Вивиана Валериевича. Его разночинская субтильность, его вдохновенная, но немного непромытая мечтательность были тоже крайне забавны. Он неприятным пальцем поправил на носу круглые очки и, боязливо оглянувшись, забормотал что-то о госпоже де Помпадур.

Но тут зазвонил телефон, и Дубровский спокойным, убийственно спокойным голосом спросил меня, почему это я не на работе. Я захрипел:

— Дубрик, дружище, извини гада, за… за…

— Ты хочешь сказать, что заболел?

— Я умер.

Разговор был не самым приятным из того, чему суждено было случиться со мной тогда. Даша заторопилась домой. Я не посмел высказать ей своего желания: как чудесно было бы провести расслабленный уютный вечерок вместе, приготовить что-нибудь, поболтать, посумерничать, просто посидеть, прижавшись друг к другу. Лечь вместе спать и вместе проснуться. Все нежное, тонкое, ценное в любви начинается после удовлетворения взаимных телесных претензий. Зрелище того, как умиротворенная Дарья Игнатовна нарезает колбасу для бутербродов на убогой кухоньке моего жилища, трогало и потрясало меня больше и глубже, чем самый виртуозный сексуальный фокус. Даша об этом не знала, а я не решался даже намекнуть.

Так все устроилось, что я поехал ее провожать до самого дома. Я готов был от подъезда отправиться в безрадостное обратно, но тут Даша приглашает меня подняться на чашечку кофе. С чего бы это?

Опять была собака, где-то гундела по телефону маман. Лев подледного лова Игнат Северинович по субботам всегда отсутствовал. Даша мастеровито сварганила «кофейку», я сидел в углу индустриализованной кухни и следил за нею, видимо, собачьими глазами. Вид показываемого Дашей кулинарного класса вызвал у меня смешанное чувство гордости и ревности.

Как раз к разливу явилась Лизок, белобрысая, востроносая, пронырливая девица, полуактриса-полуфарцовщица. На кухне воцарилась словесная свистопляска. Лизок рассказывала одновременно три или четыре истории, каждая из которых была в свою очередь очень запутанна. В каждой из них она играла блестящую или, по крайней мере, главную роль. Даша хохотала с удовольствием. Я тоже старался показать, что у меня есть чувство юмора, тем более что Лизок в значительной степени обращалась ко мне. Я понимал, что она рассказывает действительно смешные вещи, на этом фоне моя лирическая тоска могла показаться просто позорной.

Лизок пускала в мою сторону внезапные фотографические взгляды, видимо, собирала обо мне информацию. Когда ее накопилось достаточно, она вдруг сообщила Даше, что у нее в машине есть кое-что интересное. Даша высказала энтузиазм. Лизок исчезла на пару минут. Вернулась с парикмахершей Вероникой, встреченной по дороге, и большим белым пакетом, из которого были извлечены американские джинсы и американская же к ним майка. Когда я понял, исходя из размеров, что все это мужское, я вспотел от волнения. Мне было объявлено, что я должен переодеться. Я категорически, неостроумно отказывался. На шум коллективных препирательств явилась маман в сопровождении собаки. Я еще пробовал возражать, но, чувствуя, что выгляжу в этой роли слишком уж нелепо, согласился «прибросить штанишки». Криво улыбаясь, я последовал в отведенную мне для преображения комнату. Сложил скромною кучкой свои обноски на самом краешке дивана. И джинсы, и майка подошли мне удивительно. Я понимал, что очень неплох в этом наряде, и почти не смутился, когда при моем «опубликовании» раздался хор восхищенных голосов.

— Блеск, — сказала Лизок, довольная своей работой.

— Отобьют, — улыбаясь, пробормотала Даша.

— Не одежда красит человека, а прическа, — заявила Вероника. Несси гавкнула на меня более-менее дружелюбно.

Маман медленно покашляла, придерживая полными пальцами мощные очки.

Тут Лизок сообщила, сколько все это стоит, я решил, что это одна из шуток ее, и улыбнулся еще шире. Даша стала всерьез восхищаться подругой-бессребренницей, которая за полцены отдает столь фирменные вещи. Парикмахерша глубокомысленно подтвердила, что да, это почти даром.

Я попытался отшутиться, у меня, мол, все наоборот, сани готовлю зимой, а с майкой подожду до лета. Но женщины, причем все разом, утратили юмористический настрой и стали всерьез меня убеждать, что летом мне придется за такие вещи переплачивать втрое, ибо летом на них будет сезон. Чтобы купить эти не жизненно необходимые мне вещи, надо было отказаться от снимаемой квартиры и, стало быть, от счастья ежедневно видеть Дашу. Но вслух я этот аргумент произнести не мог. Вслух я сказал что-то про три дополнительные работы, которые мне пришлось бы на себя навесить ради того, чтобы одеться по моде, и что я не считаю себя человеком, способным на подобные жертвы.

Последние мои слова звучали в холодной пустыне. Лизок отошла к окну, играя бровями, парикмахерша заинтересовалась своей сумочкой. «Мамашка» сняла свои монументальные очки, слегка продвинула их по воздуху в мою сторону, продолжая рассматривать меня сквозь стекла.

— Ну что ж, — сказала Даша тихо, — тогда снимай.

Штаны, занимавшие в моем гардеробе должность выходных, были совершенно невозможны после фарцовых джинсов. Иногда страшно видеть свою одежду со стороны. Неужели они и вправду так лоснятся? А эта очередь масляных пятен размером от пятака до копейки? И бахрома, я же регулярно ее подрезаю!

Когда я взял в руки свой свитер, то чуть не разрыдался от его вопиющей доморощенности. Моя подслеповатая мамочка, сидя возле настольной лампы с поцарапанным абажуром… Дальше перехватывает от волнения мысль.

Обратное превращение лебедя в гадкого гуся плохо подействовало на многочисленных женщин. Самоуверенная толстая старуха, не сказав ни слова, отбыла вместе со своей собакой. Лизок деловито укладывала не снизошедшие до меня шмотки в свой мешок. Даша глядела куда-то в окно, невпопад отвечая на вопросы парикмахерши.

Именно после этой примерки наши отношения с Дашей стали неуловимо меняться. Мучительнее всего была именно эта неуловимость. Как я ни вглядывался в течение времени, сколько раз ни замирал мысленно, я не мог воскликнуть: остановись, мгновенье — ты ужасно. Любые два соседних были близнецами, и в четверге было что-то от среды.

Я чувствовал, что есть способ отловить причину беспокойства. Для этого нужно объединить усилия, необходимо встречное волнение. Даша же была ровна и даже в момент самого сокрушительного оргазма невозмутима в глубине души.

На прошлой неделе она убедила меня, что мне нужно обратиться к ее стоматологу. Я, как и многие, боюсь и ненавижу эту породу врачей, но под воздействием Дашиных доводов и проведенной ею демонстрации собственных зубов я согласился, что бояться глупо. Если есть возможность воспользоваться услугами первоклассного специалиста, располагающего к тому же «западными материалами», то упустить ее может только идиот.

И вот, когда Даша позвонила мне после истории с некупленными джинсами и напомнила, что меня ждет дантист, я побежал к нему с радостью. Мне оставалось радоваться, что намеченные ею для меня занятия не оставлены без внимания, в этом я видел подтверждение ее долгосрочных планов на мой счет.

Врач оказался великолепным специалистом. Объективно говоря, Даша оказала мне огромную услугу. Я понимал, что она старалась и для себя, приводя меня в порядок. Судьбина занесла ее в развалюху, она послала рабочих перестелить полы и поклеить обои.

Мы стали реже видеться, и тут ничего нельзя было поделать. Я понимал, что если я вдруг позвоню ей и скажу, что решил отменить поход к врачу, что нерв подождет, поскольку пылает душа, и что я жду ее немедленно, то натолкнусь на удивленное непонимание.

— То есть как? Ты не пойдешь к врачу?

Но даже когда мы встречались, нам не удавалось остаться вдвоем. Игнат Северинович безвылазно сидел в углу нашего гнездышка. Даша читала мне длинные, слегка беллетризированные и очень поучительные истории из жизни своего незаурядного отца. Игнат Северинович получал образование, днем сидя за книжками, а по ночам выматываясь на разгрузке вагонов; Игнат Северинович обещал невесте, что сразу после свадьбы заберет ее с работы, чего бы это ему ни стоило, и сдержал слово, найдя множество возможностей для подзаработка. Игнат Северинович, будучи крупным государственным деятелем, вместо того чтобы почивать на лаврах, вечерами сочиняет воспоминания или переводит украинские детективы, что приятным времяпрепровождением не назовешь.

Мне трудно было спорить, на столе у меня по-прежнему валялось стихотворение «Поэт и Чернь» и в голове моей было пусто и неуютно, замыслы мои шлялись где-то.

В один из таких непоздних вечеров, после изнурительной постельной тренировки я сидел у ног Даши, держа в ладонях ее маленькую, но такую опытную и деловитую на ощупь руку, и безнадежно наигрывал на ее пальцах какую-то проникновенную мелодию. Я хотел ей внушить, пусть таким жалобным способом, хоть самые общие ноты своей тоски.

— Ты понимаешь, женщине не нужно все, женщине нужно много. Если бы я не знала точно, что это придумал мой «папашка», я бы сказала, что это придумал Ларошфуко. Женщине не нужны все сто двадцать рублей мужниной, скажем, инженерской зарплаты, она предпочтет получать пятьсот (уже пятьсот, тоскливо подумал я), даже зная, что у него есть что потратить на стороне. Ты понимаешь меня, — она высвободила свою руку и, ласково схватив меня за волосы, вразумляюще тряхнула голову.

Я, казалось бы, без всякой связи с темой разговора подумал: у нее кто-то появился. Этот внезапный, не имевший никакой предыстории, никаких фактических очертаний вывод казался мне несомненным.

Замечая странности в поведении некоторых звездных систем, астрономы делают вывод о том, что поблизости имеется невидимая тяготеющая масса. Наведя на резкость микроскоп своей ревности, я исследовал пространство вокруг своей капризной звезды. Сначала я произвел ревизию видимых объектов. Стиховед? Этот престарелый нимфоман въехал без спросу в пределы моего воображения и теперь, кряхтя и задыхаясь, обустраивался. Ночами он бродил, рыдая, в поисках неуловимой Дарьи Игнатовны, падал, терял очки и подолгу выл на луну. Совершенно опустился, при случайных встречах делал вид, что меня не замечает.

Муж? В последние недели он все больше проступал из почти абсолютного небытия. Материала на полнокровный образ никак не хватало, он играл роль манекена для демонстрации хороших манер. Каждый раз, когда Даше нужно было объяснить мне, как следует одеваться, как следует себя вести настоящему джентльмену и т. п., являлся этот подтянутый зализанный парень, мгновенно вылавливал такси из равнодушного потока машин, или распахивал гардероб, битком набитый безукоризненными сорочками и галстуками.

Нет, меня это скорее раздражало, чем пугало.

Я, естественно, обратился за помощью к Иветте. На мой прямой вопрос — есть ли кто-нибудь еще у Даши — она дала мне прямой ответ — никого. Но мне этот ответ показался уклончивым.

На время мои неопределенные подозрения были оттеснены на задний план. Даша с безжалостной подробностью описала Иветте реакцию ее подруг на провинциальною увальня, с которым она валандается несколько последних месяцев. Они, оказывается, терпели, сколько хватало сил, но в конце концов так наболело, что прорвало.

Я и сам подозревал, что никого не восхитил своими взглядами на жизнь, но известие о том, что «мамашка» билась в истерике и кричала, мол, если эта голь перекатная поселится у них, то она не знает что сделает, — так вот, это известие поразило меня сильно. К тому же я подозревал, что Иветта по-товарищески смягчает формулировки.

Некоторое время я кружил по своей наемной клетке — внезапный порыв ветра за окном в тополевой кроне, плеснуло светом в лицо и лиственным шумом в уши, я неожиданно пришел в подходящее состояние и спикировал на телефон, не думая о том, будет ли это правильный ход в тайной тяжбе с предметом ускользающей страсти.

— Алео, — пропела она голоском проснувшейся невинности.

Далее шла моя речь. Туманные намеки, переходящие в саркастические эскапады, ядовитые стрелы и отравленные шпильки. Демонстрация абстрактного презрения, едва заметные буруны надрыва и летящие поверх всего легкие тени меланхолии.

Надо отдать Даше должное: она дослушала как раз до того места, где следовало окончательно поворачивать на тропу войны, заявлять, что моя не слишком, может быть, блестящая самобытность мне все же дороже, чем ценности союза, купленного ценой полного самоуничижения. У этого места я остановился, как рыцарь на распутье. Хотя и обходными путями, я зашел слишком далеко. Моя неуверенно гордая фигура одиноко темнела на фоне кровопролитного заката. Даша молчала. На третьей секунде молчания я понял, что не знаю, что делать дальше. Сказать ровным голосом, что мы расстаемся, было нельзя, я уже использовал этот прием. Закричать о том, что я не желаю больше ее видеть, я не мог по другим соображениям, тоже имевшим отношение к области вкуса.

И тогда Даша решилась сама:

— Это все, что ты хотел мне сказать?

Я совершил панический маневр:

— Нет, я хотел спросить — ты приедешь сегодня, как всегда, в пять?

— Нет, к нам сегодня придет японский профессор. Папа просил меня помочь ему.

— Ты разве знаешь японскую мову? — идиотически сострил я, с ужасом понимая, что говорю не то, что нужно.

— Нет, — просто сказала Даша, — переводчицу он приведет с собой. А потом, он русист.

— Ах та-ак, — протянул я, все еще пытаясь выдержать беззаботный тон.

— Да, — спокойная, она даже, кажется, зевнула. От скуки? — Я позвоню тебе, — за этим последовал беспрекословный отбой.

Я не знаю, что раньше появилось во мне — ужас или возмущение. То есть как? Этот ученый япошка важнее чем… Важнее чем что?! — я театрально захохотал и рухнул на постель. «Позвоню тебе» — сегодня? Завтра? Через неделю? Я имею право сходить за хлебом, дорогая почитательница японских профессоров?

Я ревел, ныл, гоготал, пищал, клекотал, я ломался на постели, как молния, и ворочался, как вольная борьба, и был еще далек от изнеможения, когда мне позвонил Дубровский.

— Что, дружище, сейчас к тебе придет одна знакомая? То есть не одна, с подругой? И ты интересуешься, как я насчет того, чтобы выпить, закусить с девчонками? Выезжаю!!!

В берлогу Дубровского я вошел со словами:

— Что, скажите мне, что вы все нашли в Японии?

Почему-то всем мой вопрос показался очень смешным. Меня усадили, успокаивая, налили. Выпили.

— Нет, вы мне все-таки скажите, что хорошего в государстве, в котором всего сто лет назад ни один человек не умел плавать, а водка крепостью двадцать градусов до сих пор?

Мы тут же выпили сорокаградусной отечественной.

Девчонки были то ли из Суриковки, то ли из Строгановки. Одна беленькая, другая черненькая, чтобы легче различать. Черненькая занималась построением глазок Дубровскому, вторая, соответственно, белянка, попыталась мне примирительно возразить.

— Но какие-то же достоинства есть у Японии, или хотя бы плюсы.

— Какие? — спросил я столь ехидно, что она задумалась. — Ты скажешь, необыкновенно благозвучный язык?

— Нет, — честно помотала она головою.

— Разве имеет право на существование язык, в котором портфель называется «кабан», а гора называется «яма».

— Да, с ямой они…

— Тогда, может быть, ты подашь голос за географическое положение Японии?

— Ни в коем случае, — очень серьезно заявила моя белянка.

— И будешь права, — опять выпили, — ничего путного нельзя ждать от страны, у которой есть только север и юг, но нет ни запада, ни востока.

Дубровский снова разливал.

— В Японии ты не мужик, если не делаешь себе харакири, — заявил он.

— Может быть, хваленая электроника?

— Ну да, — сказала белянка, ловя губами шпротину.

— Знаешь, что я на это отвечу?

— Что? — любопытство проняло даже чернявую подругу Дубровского, она решительно отстранила блудливую руку моего друга. Ее потянуло к знаниям.

— Вот что я отвечу, — я выпил, закусил хвостовой частью шпротины и громко сделал: — Ха! Ха! Ха!

Все зааплодировали.

— И последняя надежда — театр Кобуки, он же Но, он же все остальное…

Кое-как выбравшись из-за стола, я поставил ступни пятками друг к дугу, выпучил глаза и истошно завопил.

— Это значит, — обратился я к белянке, — поехали со мной.

Проснувшись, я тут же рухнул с кровати и полез под нее, чтобы отключить телефон. Моя беляночка, оказавшаяся на поверку дебелой коротконогой идиоткой, решила, что я продолжаю оригинальничать, она расхохоталась, потребовала завтрак и голая отправилась в душ. Несколько секунд я лежал, успокаиваясь. Меня корчило при одной мысли, что Дарья Игнатовна, Даша может явиться с неожиданным визитом. Маловероятно, но вдруг ей захочется рассеять тень вчерашней ссоры.

Белокурая нимфа уселась за стол, небрежно завернувшись в простыню, при каждом движении обнажая одну из больших бледных грудей. У нее были ухватки человека, устраивающегося на этом месте надолго. При этом она честила в хвост и в гриву вчерашнюю «Японию», обнаруживая при этом какие-то даже исторические познания.

— А Порт — согласись — Артур, а тот же Мукден? Да и, вообще говоря, дрянь народишко.

— Зачем же так, — сдавленным голосом сказал я, все виды познаний казались мне отвратительными в этот момент, — народ как народ, даже очень ничего себе народ.

Блонда яростно поедала яичницу, запивая растворимым кофе.

— А страна? Ну что это за страна, одни острова, да и то с севера на юг?!

Я тоскливо посмотрел в окно, потом на опустевшую банку из-под кофе.

— Да ладно. Чили вон еще хуже.

— Чили? — заинтересовалась было собеседница, но предпочла вернуться к еде. Подчистив последние следы белка, она снова начала:

— Нет, ты мне скажи.

— Знаешь, — выдавил я, ненавидя себя, — жена тут должна приехать…

Блондинка моя приняла новость спокойно.

— Ладно, поеду.

И уже в дверях добавила:

— А ты, мерзавец, хуже японца.

— Что у тебя было с телефоном?

Я не успел ответить, мне было велено через два часа прибыть в Безбожный. Даже «навязали» в институте как самой молодой сотруднице, знающей английский язык, двух американцев в качестве «подопечных». Американцы эти интересуются современной молодой поэзией, так что «ты им все и расскажешь».

— Кроме того, это тебе самому может быть полезно.

— Да я, собственно, не стремлюсь быть переведенным на Западе.

— Не говори глупостей, — сказала Даша, и я почувствовал, что она поморщилась.

Я и в самом деле отдал бы сотню любых публикаций за возможность просыпаться с нею в одной постели. Но с прагматической точки зрения она, конечно, права. Хотя и с прагматической… не один и не десять раз я общался с разнообразными иностранцами: ни удовольствия, ни пользы. Вспомнил момент прощания со студенткой Суриковки и вместо облегчения (хорошо, что обошлось без последствий) испытал такое чувство, будто был этой ночью грязно и вульгарно обманут. Причем обманут был Дашей. Ни намека на чувство вины при полном сознании того факта, что я резвился сегодня в постели с чужой бабой. Интересный извив рефлексии.

В тоске я оделся, в тоске добирался до Безбожного и у самого входа в парадное мне стало совсем плохо. Я остановился, держась за ручку высокой двери, борясь с иррациональным желанием плюнуть на все и бежать отсюда куда-нибудь подальше.

Дверь сама ринулась на меня, уступая дорогу гигантскому лощеному мужчине в бежевом пальто и белом галстуке. Пахнуло одеколонной свежестью, уверенностью. Жест, которым он меня сдвинул со своего пути, настолько ему шел, что я даже не возмутился. Он тяжело и вместе грациозно спустился к своей машине, стоявшей прямо у крыльца. Солидно, как-то постепенно погрузился и величественно укатил. Я почувствовал, что тоскливое раздражение схлынуло, и поспешил наверх.

Оба американских профессора — они оказались супругами и отнюдь не стариками — были уже на месте. На месте был и Дашин муж. Я видел его в первый раз, но, как ни странно, не испытал никакого потрясения. Все мое внимание было занято Игнатом Севериновичем, которого я тоже видел впервые. Невероятно широкоплечий гигант с усталым и невнимательным взглядом. Он рассеянно пожал мне руку, явно не представляя, кто я и зачем в его доме. Я не обиделся, потому что и к зятю, и к американской парочке он относился так же. Возможно, и вчерашний японец не полакомился его приязнью.

Некоторое время я шлялся сам по себе. Я понимал, что Даша не может оказать мне никаких знаков внимания, но она не оказывала мне даже знаков вежливости. Я не мог поймать ее взгляда. Между тем она была очень оживлена. Из разговора, в котором я не был приглашен поучаствовать, я узнал, что только что стало известно — Дарья Игнатовна едет вскорости в Англию по обмену как молодой ученый.

— Когда?

— После защиты.

У меня отлегло от сердца: не завтра.

Стол был уже накрыт. Я хотел для себя места поукромнее, подальше от тамады. Но стол был круглый, и мои обтрепанные рукава (как мне самому надоела эта тема) были на виду у всех желающих посмотреть на них.

Даша юлила перед отцом, отпускала чуток внимания гостям и полностью игнорировала мужа и любовника. Я не мог не почувствовать к этому Сереже некоей симпатии. Между нами началась легкая беседа, из которой я выяснил, что Даша не ждала его (мужа!) сегодня и поэтому серчает. Парень нравился мне, но как бы неактивно; мне было приятно, что он не похож на хвастливого холеного хлыща, каким он мне представлялся.

Игнат Северинович умело и снисходительно вел стол. Гости покорно, по-солдатски выполняли его авторитетные гастрономические советы. Он говорил, почти не двигая губами, произносимые им слова поэтому казались выношенными, происходящими напрямую из глубин колоритной натуры. «Выпейте водочки, выпейте». «Капустка, положите, положите, и вкусно, и недорого».

Ничего интеллектуально ценного, ничего житейски оригинального хозяин не сказал, но у меня осталось ощущение удивительно сочного и наполненного разговора. Время от времени он проводил огромной нечиновничьей ладонью по седому ежику волос, приоткрывая широкий рот, полный корявых, желтых, но совершенно здоровых зубов. Ел много, то есть пользовался пищей не в рекламных целях, а стремился по-настоящему утолить аппетит.

После этого застолья я понял, что Даша не могла относиться к отцу иначе, чем восторженно и благоговейно. Столь выдающиеся экземпляры мужской породы встречаются нечасто.

Кстати, «мамашка» мне совершенно не запомнилась, хотя я отдельно трепетал перед встречей именно с нею, после обстоятельства примерки джинсов. Она была слишком при муже, причем составляла значительно меньше его половины.

Пару раз разговор коснулся поэзии. Джейн, супруга профессора Соколофф (и сама профессор), оказавшегося потомком выходцев с Дона, дама с длинным, немного надменным лицом, заявила, что «хотела встречаться молодые поэты».

Я был тут рекомендован Дашею как первоклассный эксперт в этой области. Слегка припухшие глаза профессора Джейн Соколофф остановились на мне. Что-то, видимо, в моем облике показалось ей неубедительным, несмотря на самые жаркие рекомендации, и она предложила мне короткий тест:

— Евгений Рейн?

— В каком смысле? — растерялся я.

Конечно же, она решила, что я не слыхал этого имени, и, отвернувшись от меня, объявила, что побеседовать с Евгением Рейном ей посоветовал Бродский. Напрасно я приподымался на полусогнутых ногах, понимающе гримасничал и тянул руку как отличник, для этих профессорских выходцев с Дона я перестал существовать как интеллектуальная единица. Все ехидные замечания о том, что Рейн лишь с большой натяжкой может быть назван «молодым поэтом», ибо по возрасту он даже старше того, кто его рекомендует (то есть самого Бродского), остались у меня во рту, были проглочены вместе со слюной.

От отравления злокачественной обидой меня спас Игнат Северинович.

— Рейн? Да я его знаю. Какой же молодой? Лет-то почти что моих дядька.

Джейн вежливо улыбнулась, оставаясь при каком-то своем мнении.

Как потом выяснилось, это заявление Игната Севериновича имело пикантный подтекст: работая в свое время в Госкомиздате, он сделал много для того, чтобы задержать выпуск первой книги «молодого поэта».

— Попробуйте вот эти зразы, хороши, заразы!

Мне захотелось побыть одному. Я отправился в туалет. Из коридора я увидел, что Даша на кухне. Одна. Оторвавшись от нарезаемого торта, она поманила меня сладким пальцем. Оглянувшись — комната с гостями была далеко — я подошел. Покровительственно улыбаясь, Даша встала на цыпочки и убедительно поцеловала меня в губы. Отпрянула, лишь услышав шаги в коридоре.

— Только это ты и умеешь, — сказала она, вручая мне поднос с нарезанным тортом.

Несколько однообразных недель. Я всматривался, вслушивался, принюхивался, но не сдвинулся ни на шаг ни в сторону опровержения своих ревнивых подозрений, ни в сторону их укрепления. Кажется, качнулась вон та ветка, что-то есть неестественное в расположении этой тени. Только и всего.

Из чего я мог соорудить достаточно убедительную ловушку для, может быть, несуществующего призрака? Наш с Дашей распорядок дня полностью подчинялся ее воле и нарушался в угоду ее капризам. Воля была изменчива, а капризы многочисленны. Я присутствовал в этом распорядке самыми неподвижными деталями — дежурства и лекции. Могут ли верстовые столбы догадаться о конечной цели путешествия этой брички?

Я пытался рассмотреть приметы измены в роскошной пестроте ее гардероба. Здесь была точка отсчета — я не сделал ей ни одного материально весомого подарка. Но и тут приходилось признаться в собственном бессилии — даже если этот новый хахаль дарит ей что-то, я не настолько умею разбираться в повадках вещей, чтобы определить их происхождение. На мой взгляд, все Дашины платья, юбки, джемпера, колготки и ожерелья имели оседлый, прирученный вид. И если вдруг мелькал подозрительный брелок или авторучка, всегда находилось простое, непринужденное объяснение.

Никакие объяснения не утоляли моих подозрений, но лишали их права расправить плечи под солнцем реальности. Огромные, коричнево-серые, то нелепые, то жуткие, они клубились сразу за ее границами.

Конечно, я мог черпать наблюдения, так сказать, из самой Дарьи Игнатовны. Река ее души ежедневно была передо мной, и я почти ежедневно в нее входил. Но любому понятно, что в этих делах самый короткий путь есть и самый невозможный. Лучше уж в обход, от одного подозрительного факта к другому, так есть шанс зайти, в тыл предательству. Зачем? — это другой разговор.

Между тем в городе расположилась длинная нечистоплотная весна. Сколько всего забытого, ненужного, отвергнутого, мертвого высвободилось из-под снега. Отвратительная откровенность всеобщего воскресения вещей.

Особенно запахи… Один из них, нашатырно-неуловимый, совместился в моем сознании с коричневатой тенью подозрения, и мой тайный кошмар приобрел объем.

Высокий усатый парень в богатом кожаном костюме, улыбаясь, выбирается из белых «жигулей».

Рыжеволосый шведский аспирант в полосатом шарфе и огромных желтых ботинках потягивает пиво из яркой жестянки.

Крепыш в смокинге отсчитывает зеленые кредитки угодливо подобравшемуся официанту.

Перебирая эти неоригинальные олеографические открытки своего воображения, я начинал нервничать. Неопределенность была непреодолима. Любая решительная линия, любое однозначное цветовое пятно вызывали реакцию отторжения, доходящую до рвоты.

Иногда лоте все же казалось, что я ухватил за кончик самого длинного хвоста смертельно опасную для меня истину. Попивая пиво с Жевакиным в железной теплушке, я ни с того ни с сего вспомнил о своем единственном официальном визите в дом Игната Севериновича и краткой своей дружбе с Дашиным мужем. Все началось с достаточно безумной мысли, а не привлечь ли парня каким-нибудь образом вдело. Может, написать ему анонимное письмо — ваша супруга вам неверна. Он начинает следить со своей стороны… Как я мог быть уверенным, что он поймает обязательно не меня?

Прижигая задумчивым окурком эту ублюдочную идею, я подумал — все же странно, что за симпатия испытывается мною к этому собрату по несчастью. А его отношения с женой похожи ведь черт знает на что. Прийти к жене и выяснить, что неуместен! Оборотная сторона светского образа жизни. Я вспомнил зачем-то расположение стульев за тем столом. Стул мужа не выглядел лишним, в последний момент придвинутым. Стало быть, там, где уселся он, должен был сидеть другой человек. Кто-то еще был у Даши в этот вечер дома и, увидев неожиданного мужа, бежал. Принес радостное известие о заграничной командировке и отступил в тень?

Конечно, все это выглядело не более убедительно, чем писали вилами по воде.

Так или иначе, следовало выяснить, кто «сделал» ей командировку в Англию, отец или кто-то другой, — я понял, что говорю вслух, и нервно рассмеялся.

Ничего путного из моего вкрадчивого звонка не получилось. Даша не сочла нужным прояснить детали этого дела, коротко упомянула лишь, что помог ей некто Мамонов, папин хороший знакомый, и тут же перевела разговор на зыбкую для меня почву:

— Ты опять пьян?

Собственно, я не был пьян и не встретились в этот день мы потому, что Даше нужно было «спешить с диссертацией». Я в этой ситуации считал себя страдающей стороной. Если еще помнить о моем громоздком и мучительном расследовании, можно себе представить размеры моего возмущения, после того как я был удостоен выслушать речь Дарьи Игнатовны о том, что ее потрясает моя беспечность. Почему в те дни, когда мы не можем встретиться, я не сижу за столом и не работаю «на наше будущее»?

— На что ты собираешься меня содержать? Сдашь бутылки от сегодняшней выпивки?

И после паузы:

— Учти, на моего папашку ты рассчитываешь зря. Сесть себе на шею он не позволит.

И добавила, смягчая:

— Нам.

Я снова попробовал обратиться к помощи Иветты. Ведя ежедневные обсуждения достоинств и недостатков повседневного любовника, можно и проговориться о появлении нового объекта интереса. Уже услышав один раз от честной Иветты твердое «нет» в ответ на свой прямой вопрос, я мог теперь применять только окольные средства. Это напоминало перетягивание паутины, микроскопическая неосторожность — и нить понимания лопается.

Несмотря на все примененные ухищрения, я не узнал ничего нового. Я в сотый раз услышал о том, что Даша удивлена моей тягой к безделью, моим нежеланием подумать о нашем общем будущем. По словам Иветты, Даша, по крайней мере на словах, смирилась со своей судьбой, в том смысле, что готова взять материальное обеспечение нашего счастья на себя. Это, конечно, ее не радует, но она свыклась с мыслью, что с ней рядом такой человек, который пальцем о палец не ударит, чтобы сделать счастливой любимую женщину.

Как всегда, закрыв ладонью трубку, я зарычал от бессильной злобы: не в этом было дело, не в этом! Но у меня не находилось внятных аргументов для опровержения ее ханжествующей правоты.

Каким женихам она отказала! Иветта помедлила, видимо, разворачивала бумажку с записями. Далее последовали имена маршальских внуков, сыновей генеральных конструкторов, племянников послов. И все лишь для того, чтобы оказаться в съемном шалаше малопишущего и многопьющего поэта.

Я продолжал рычать, слушая все это. Голос Иветты постепенно переходил на сторону обвинения. Ее бледная душа подпадала под обаяние чужого разочарования, она даже забыла о том, что сама является живым опровержением транслируемой теории.

— Какая совместная жизнь, Иветточка? Ведь она замужем и даже не заикается о разводе.

Мы проговорили еще с полчаса, и, как всегда, к концу нашей беседы Иветта полностью стала на мою точку зрения.

— Когда же ты будешь творить, если тебе придется зарабатывать на бесконечные туалеты?

— Вот именно.

— И что, кстати, такого смертельного в том, что этот старый сундук приложит кое-какие усилия для твоей карьеры?

— Ну, в общем, конечно.

Никакой информации, подтверждающей мои сомнения, но я не успокоился. Во-первых, Иветта, может быть, просто не проговорилась. На чем зиждется моя вера в ее клиническое простодушие? А во-вторых, эта назойливая критика моей лени, непрактичности и пьянства вполне может оказаться формой самооправдания. Я изменяю ему не потому, что я похотливая, сладострастная тварь, а потому, что он, наконец, невозможен, этот летаргический лоботряс.

Я забрался в душ и долго стоял под холодными струями, пытаясь таким механическим способом снизить градус своей истерии. Подозрительность серебрилась и свирепела, попираемая холодом. Интересно, я сошел с ума или я просто гений ревнования, способный лишь напряжением собственной души, без опоры на какие бы то ни было факты уяснить истинное положение вещей.

Хлопнула дверь.

Дашутка!!! Неженская пунктуальность. Она постучала в дверь ванной, извещая о своем появлении на территории, отведенной для любви. Я выключил воду и натравил на себя полотенце, растирая кожу до лихорадочного жара. Не одеваясь, на безумных цыпочках выкрался в коридор, полыхая всем телом. На тех же цыпочках, превращаясь по пути во вздыбленного страстью богомола, я вступил в сумеречную комнату.

Не знаю, какого я хотел добиться эффекта, но все равно опоздал. Дарья Игнатовна уже белела на покрывале в позе, которую объективный пошляк назвал бы соблазнительной.

Чувствуя, что проиграл, ощущая себя надоедливой нелепой жертвой, я ринулся к ней, и вместе с хрипом похотливого нетерпения из моего горла вылетели ошметки нищенского рыдания.

Легко видеть, что, несмотря на мои внутренние бури, наш роман в основных своих частях оставался неизменным. (Низменным.) Тянулась развратная весна. Вокруг железной сторожки орали в темноте коты. Институт напоминал театр теней. Какая-то неокрашенность во всем, выцвеченность. Жизнь столько раз проносилась по декорациям города, неизбежно изнашивая их способность выглядеть реальными. Телеги в Помпее продолбили знаменитые колеи в камне мостовых. Страстная, яркая зимняя жизнь иссушила замысел города. Поезда в метро с трудом узнавали станции, их била дрожь, как больных лошадей. Картина, которой мы привыкли восхищаться, совсем не та, что была триста лет назад, — она изъедена взглядами. Уличные люди стали как бы недостовернее, намного легче стало по весне нанести человеку мелкое транспортное оскорбление.

Брезгливо проступили первые листочки на серых деревьях. Короче говоря, весна была весною даже в городе.

Моя унизительная болезнь, моя беспредметная подозрительность — и та перестала освежать… Раньше, мучая, она оставалась чем-то внешним по отношению ко мне. Теперь она слилась с моим метафизическим телом, наподобие хорошо подогнанного платья. Чем, например, являются очки? Частью зрения или частью зримого мира?

Если измерить эту историю в принятых единицах времени, выяснится, что этот период с участием гипотетического мучителя раз в пять длиннее засыпанного счастливым снегам начала. Условная природа времени отчетливее всего видна в таких индивидуально достоверных опытах. Я перелистал сейчас эту мою несчастную рукопись, она может быть убедительным свидетелем в данном вопросе. Сколько вопиющих и сияющих мгновений метели пришлось отсечь мне во имя самой общей стройности изложения. Какие скудные сусеки неприглядной весны приходится выскребать мне, чтобы приготовить ужин бесу композиции.

Вот кладу перед собой календарь 1986 года. Конец марта, начало апреля. Две недели. Что происходило? Целыми днями лежали в койке?

Впрочем, кажется, вдень рождения Гоголя посетили мы близняшек-парикмахерш.

Все было по обыкновению. Щебечущие женщины, мое острое ощущение собственной неуместности, угловатости и т. п. Я пытался себя урезонить и даже взглянуть на себя со стороны, помня философические советы. В самом деле, что ты насупился? Твоя возлюбленная заразительно хохочет и с аппетитом лакает птичье молоко. Любой учебник гуманизма подтвердит: главное в любви — счастье того, кого любишь. Высшее наслаждение — жертва во имя предмета любви. Радуйся, скотина, — она здорова, она довольна!

Разговор, разумеется, велся пустейший, но «когда б вы знали, из какого сора»… Из этого ничтожнейшего обмена мнениями выросли махровые цветы моего сумасшествия.

Более субтильная из куаферш, кажется, Вероника (они для меня так и остались объединенным существом с двойным именем) сообщила с самым серьезным видом, что «надысь» прочла в «Неделе» статью какого-то знахаря в белом халате. Оказывается, каждой женщине «мужчина нужен в четырех… э-э… лицах, или там ипостасях».

— Ну, ну, ну, — подбодрили ее Даша и вторая парикмахерша.

— Первое — герой, — Вероника медленно загибала умелые пальчики, — второе… лицо — любовник. Третье — если не ошибаюсь, собеседник, а четвертое, четвертое — муж.

— Да-а?! — общее оживление, как в крокодиловом питомнике, когда в него бросают кусок падали.

— И вы знаете, девочки, кто важнее всех?

— Кто? Кто?

— Ну, на минуточку, ни один мужчина не соединяет в себе все четыре эти ипостаси, а самая важная…

— Ну!?

— Ничего оригинального — муж. Ну, это, по-ихнему, тот, кто до-ом, семья-а…

— И не только по-ихнему, — улыбнулась Даша, — и в этом смысле Сережечка… — Она не закончила фразу, но было понятно, что под сенью умолчания скрывается отнюдь не похвала.

Невольно я примерил эту схему к себе. Пожалуй, что я могу считать себя любовником. Это по отношению к Даше. И собеседником по отношению к Иветте.

Возбужденные дамы кокетливо примеривали ярлыки, как фиговые листки к голым мужским статуям. Мелькали неизвестные мне имена, и дамское общество разражалось хохотом.

— А Игнат Северинович? — неожиданно произнесла Виктория, бледнея от собственной наглости.

— Герой, — абсолютно серьезно заявила Вероника.

Миновав опасный участок разговора, веселея, ринулись дальше.

— Даша, Даша, а профессор? — кричала Вероника, наливаясь заранее смехом.

Речь шла о сладострастном стиховеде. Мне было неприятно, что эта гомерическая фигура выпущена из камеры нашей с Дашей тайны на волю всеобщего посмешища.

Дарья Игнатовна откинулась на спинку дивана. Глаза закатились, рот был разорван беззвучным смехом.

Вот этот хохочущий кашалот — это для меня вершина мира, самая главная и жаркая тайна, центр и смысл всего…

Я находился полностью за пределами развлечения. После полного приручения мужчины его незаметно переводят в разряд мебели. Но я не хотел смириться со своим состоянием. Улучив момент (конечно, самый неудачный), я напомнил о себе. Даша употребила некую цитату (считала нужным время от времени показывать сестрицам, кто есть кто). Я вцепился, оспаривая правильность атрибуции. Даша обернулась ко мне с удивленно-изучающим выражением на лице.

— Шатобриан не мог этого сказать, он еще не родился к этому времени, — менее всего меня интересовала какая-то научная точность, поэтому мой голос звучал фальшиво. — Нет, правда, не мог.

Она отвернулась к подругам, продолжая разговор. Моя правота мне уже и самому казалась ничтожной, микроскопической, но она все же была, поэтому я снова вмешался.

— Ну, правда, правда, не мог он этого сказать!

Не оборачиваясь больше ко мне, Даша положила мне на колено умиротворяющую руку и краем рта произнесла негромко:

— Хорошо, хорошо.

Когда я вспоминаю об этом эпизоде, мне хочется внутренне зажмуриться. Описание не в силах передать густо-коричневый цвет охватившего меня стыда. Но не взорвался, не вспыхнул, досидел до конца.

Из всех умственных россыпей этого вечера у меня засела в мозгу схема газетного умника. Иногда, чаще всего с похмелья, трудно отделаться от какой-нибудь привязчивой фразы. Тут было нечто похожее. Муж, герой, любовник, собеседник. Герой, любовник, собеседник, муж. Я позволял своим мыслям шляться по этой интеллектуальной помойке и делал открытия (возможно, велосипедные). Женщина — берем среднестатистическую, любую женщину — не бывает полностью удовлетворена, если хотя бы одна из четырех посвященных мужчине ниш в ее душе не заполнена соответствующей урной. Даже изможденная влюбленностью в Тарасика Иветта с наслаждением болтает со мною целыми часами. Что же говорить о таком чувственном монстре, как Даша. Она небось не маскирует стыдливо пустующую дыру и не ждет, что кто-нибудь туда случайно забредет. Она решительно выходит со своей жаждой общения в люди. Если есть потребность, она должна быть удовлетворена.

Итак, муж, любовник и герой у нее есть. У нее нет собеседника. Мой смутный, мой гипотетический враг вышел из безликой толпы, окружавшей нашу с Дашей кровать, и, снисходительно улыбаясь, повесил на грудь табличку «Собеседник».

Ах ты сволочь!

Муж не может быть серьезным объектом для ревности. Муж — это, так сказать, «Русь уходящая», а герой… ладно, не будем с этим возиться. Тем более что в данном случае героем является отец.

Но собеседник! Мысленно поднимается указательный палец. Ему ничего не стоит посягнуть на чужую территорию. В этом смысле наименее укреплена как раз территория любовника. Мужу не может стать хуже, вторая пара рогов не вырастет. Ба, да я и сам ведь попал в спальню любовника из кабинета собеседника.

Нужно что-то делать, панически озираясь, решил я. Но что? Хотя бы бдительность на всех прежних направлениях. Плюс еще одно: следы постороннего влияния в живой речи подозреваемой. Женщина начинает «опускать» мужчину с его «словечек». Здесь были две сложности. Во-первых, нужно было выделять и отметать общепрофессиональные заимствования, учитывая род работы Дарьи Игнатовны, и во-вторых, приходилось считаться с тем, что общались мы с нею в последнее время крайне мало, лишь в постели и только на специфические темы.

Размышляя в этом направлении, я натолкнулся еще на одну проблему. Наверняка ведь все то, что моя любовница в известные моменты шепчет или кричит мне, тоже скорей всего не изобретено ею, а воспринято. За исключением, может быть, лишь сакраментального «ой, мамочка, мама!». Я, конечно, отмахнулся от этих призраков, полезших с похабным ревом из всех щелей прошлого.

Женщины любят ушами. Я решил перейти в наступление против невидимого противника и перенести сражение сразу на его неизведанные земли. Проще говоря, стал я занимать свою полюбовницу беседой. Как только к ней возвращалась способность слушать, я начинал говорить. Я не блестящий рассказчик, почти все в мире мне кажется одинаково занимательным, мне трудно выделить. В этой ситуации разумнее всего было начать с самого начала. Я рассказывал остывающей влажной Даше о своем прадеде, потом о деде, об отце с матерью, о других родственниках. Даша слушала обычно молча, и в темноте мне трудно было определить, лежа плечом к плечу, какое я на нее произвожу впечатление. В свое время зашла речь о моем появлении на свет, детском саде и школе. Далее, естественно, армия. Однообразное молчание бывало мне ответом. Самую богатую пищу для этих рассказов дал, конечно, институт. Несчастный страдалец за эротику Вивиан Валериевич получил свою порцию смешков, но жила эта была уже истощена мною.

Очень скоро я почувствовал полное опустошение. При этом я стал бояться своего молчания. Мне казалось, что в те минуты, когда мне нечего сказать, ползучие словеса Собеседника отбивают с таким трудом захваченный плацдарм.

Дошло до того, что в самый момент совершения любви я отвлекался от своего яростного трудящегося тела и торопливо придумывал, о чем бы поговорить после. Однажды именно в момент такого неуместного умствования застланные страстью глаза Дарьи Игнатовны приоткрылись, она перестала отвечать моим слишком механическим и в силу этого оскорбительным движениям и спросила бешеным шепотом:

— Что с тобой?

Плод моего умозрения почти созрел, мнимая величина существенно уменьшила степень своей мнимости. Количество ожидания имело разродиться качеством. Я свыкся с мыслью… хуже, доказал себе существование этого болтливого гада так же точно, как физик доказывает существование гамма-лучей. Тот факт, что я ни разу не видел его и ничего о нем не слыхал, смущал меня мало.

Ожидание мое начало обретать истерические цвета. Полетел тополиный пух, овеществляя пространство между людьми. Воздух жил бездуховной жизнью.

Легкая аллергия, я до крови расчесывал ноздри и слезящиеся глаза. Ноздри сверхфизического нюха воспалились еще отчаяннее. Среди всеобщего болезненного раздражения жизни началась неуместная сессия.

Даша позвонила мне утром перед экзаменом и сказала, что ей нужно со мной поговорить.

— Во дворе института после экзамена. Я постараюсь отделаться поскорее.

Когда я вошел в аудиторию, Вивиан Валериевич улыбнулся мне так, как должен был улыбнуться человек, неоднократно в качестве третьего партнера присутствовавший в моей любовной постели. Я, разумеется, странный отсвет этой улыбки отнес на счет пуха, неврастении и т. п. Но, получив билет и заняв удобное, у окна, местечко, вдруг ни с того ни с сего ускользая с экзамена, принялся размышлять о проницаемости мира как одном из его универсальных качеств. Вот летит уже упоминавшийся пух на плечи чугунного истукана, а обжигаемый тенями этого пуха классик корчится от боли по ту сторону моего воображения. В этом неочевидном направлении мир проницаем для летящего пуха. Человеку, знающему повадки веществ, столь же легко подобрать научные слова для объяснения таких феноменов, как мне найти причину этого омерзительного экзаменаторского внимания к моей персоне. Да, мы с Дашей часто и подолгу хихикали над вами, поэтому не боритесь с собой, спокойно ненавидьте меня (я поднял глаза, Вивиан продолжал жечь меня глазами). А рациональных причин не ищите, не найдете. Нынешнее ваше раздражение против меня есть результат своеобразного путешествия во времени, это только в дурно-фантастических романах человек может перенестись ко двору какого-нибудь динозавра в полном телесном обличье. Эти топорные поделки скомпрометировали идею подобных путешествий в глазах здравого смысла. Стена тупо напирающего времени не может иметь сплошную фактуру. Какими-то тончайшими своими материями человек способен просачиваться навстречу бесчувственному натиску. Иногда даже не осознавая, что происходит, как, например, Вивиан Валериевич в настоящий момент. Такая гримаса может быть на лице у человека, обнаружившего, что он является посмешищем. Поскольку я ничем не мог выдать своего коварства, ибо не появлялся на его лекциях полсеместра, а о существовании Дарьи Игнатовны экзаменатор и не подозревает, то приходится поверить в то, что изможденная тень его самолюбия часами простаивала в изголовье наших веселых бесед.

Чтобы убедиться в правоте своей очень уж прихотливой логики, я снова посмотрел на экзаменатора: невзирая на то что перед ним сидел и бойко врал какой-то шпаргалочник, основная часть его мстительного внимания была все еще направлена в мою сторону.

Что тут еще нужно доказывать, подумал я, обращаясь к тополевому скверу, где мне суждено было увидеть Дашу. Конечно, какие-то ветки и листья вмешались, и я заерзал на месте, пытаясь по совокупности просветов сделать волнующий вывод. Уже через несколько секунд я не сомневался. Не только в том, что она пришла, но и в том, что она не одна. Что она с кем-то разговаривает.

Разумеется, я отдавал себе отчет в том, что в те часы, когда мы с нею не видимся, ей доводится перекинуться парой слов с кем-нибудь, что она не лежит, как спящая красавица в хрустальном гробу. Но увидев это собственными глазами, я испугался. Вот она беседует с кем-то, кого закрывает от меня памятник Гоголю. Почему этот факт сводит меня с ума?! Потому, что слишком видно, что эта беседа доставляет ей удовольствие? Как она остойчиво переступает на острых каблуках, какое ощущение своего пола! Но все-таки — с кем это она? Я перевалился через свой стол так, словно меня рвало. Потом запрокинулся на стуле, не щадя его суставов. Ни на одну секунду мне не приходило в голову, что в тени Гоголя может скрываться женщина. Приехавшая вместе с Дашей подруга.

Конечно, странности моего поведения не могли остаться незамеченными, тем более в атмосфере и без того повышенного ко мне внимания.

— В чем дело? — вкрадчиво поинтересовался экзаменатор.

Я одернулся, но не полностью. Даша же продолжала… жестикулировала, закидывала смеющуюся голову и ногами опять вела себя отвратительно. Могло бы создаться впечатление, что она заигрывает с каменным гостем, когда бы не выпархивала из-за гранитной фигуры парочка болтливых рук…

Я встал и потребовал, чтобы меня выпустили. Немедленно.

— До ветру? — применил тупую шпильку Вивиан Валериевич.

— Но мне очень нужно, очень, — так проникновенно сказал я, что Вивиан мне поверил, и его глаза загорелись мстительным вдохновением.

— Вы можете ответить вне очереди, — он указал копьеобразной ладонью на стул перед собой.

Стол экзаменатора располагался таким образом, что, заняв место экзекуции, я мог под новым углом и с некоторыми удобствами наблюдать происходящее в сквере. Уселся. Положил перед собою вызывающе чистый лист. Вивиан выжидающе молчал. Даже его тщедушного тела хватало, чтобы загородить большую часть окна. Я непроизвольно стал клониться влево. Он занервничал, не зная, принять ли ему это на свой счет. Поправив воротничок сорочки и пригладив оттопырившийся локон, он сказал:

— Ну, может быть, вы нам что-нибудь расскажете?

— О чем? — искренне испугался я, с трудом высвобождая взгляд из растительной толщи.

Вивиан встал и, отойдя от стола, с загадочным видом прислонился спиной к потрескавшимся изразцам старинной печки.

— Н-ну?

Когда я выскочил на улицу, из чугунных ворот института как раз выкатывал большой белый «мерседес», увозивший Дашиного красноречивого собеседника. То есть мне не удалось застать их на месте преступления. Я настроился на совершение какой-то расправы. Бегство одного из участников омерзительного заговора против моей доверчивости лишало мою ярость законного вида.

Когда я подошел к скамейке, на которой расположилась Даша, что-то во мне еще полыхало, потому что она, поджав губы и кокетливо отстранившись, спросила:

— Пошто ты на меня так зыркаешь, Мишечка?

Я терзался диким несоответствием между степенью моей моральной правоты и невозможностью ее обнаружить без того, чтобы не выставить себя в качестве ревнивого кретина.

Дашу не интересовали мои внутренние бури, у нее были более насущные и реальные проблемы. Оказывается, на ближайший вторник назначена ее защита. Я уже сто раз слышал, как сложно все подгадать к нужному дню, сам не раз бегал на почту, рассылал письма, какие-то рефераты, сопутствовал Даше в сборе бесконечных справок, пытался протолкнуть в журнальчике Дубровского отрывок из диссертации под видом статьи. Работа эта казалась мне бесконечной и как бы не направленной ни к какой конкретной цели. Подготовка к защите диссертации была для меня такой же частью Дашиной жизни, как семья, машина, собака. И теперь все это должно было кончиться. Странно.

Но нет, радоваться было рано. Дело в том, что сам акт защиты — очень громоздкое мероприятие. Оппоненты, члены ученого совета, большинство из которых старики, люди страшно привередливые и капризные. Собрать их вместе в определенный день крайне трудно. Но обязательно нужно. Потому что иначе все придется отложить до глубокой осени и в Англию ехать аспиранткой. Ах да, еще и Англия, — я внутренне заскулил.

Я покорно кивал головой, все, что она говорила, не вызывало у меня сомнений. Но Даша почему-то начала раздражаться.

— Ты не представляешь, чего мне стоило уломать Кокошина, чтобы он перенес мою защиту в весенний список, понимаешь?!

Чего тут было не понять.

— Значит, меня нет ни в каких официальных бумажках. Я, конечно, разослала извещения, но многие на дачах, лето почти, да и почта у нас работает сам знаешь как! Но даже если они получили эти извещения, то, скорей всего, забыли о них в тот же самый момент. Понимаешь?!

— Нет, — честно признался я. Даша побледнела и несколько раз стремительно облизнула губы — высшая степень озлобления.

— За ними надо съездить, — оскорбительно отчетливо произнося слова, сказала она, — и, вежливо улыбаясь, привезти в институт.

Я, чувствуя себя полным идиотом, сказал:

— Для этого нужна машина.

Даша внимательно смотрела на меня, взгляд ее наливался презрением.

— Я… — я пожевал губами, у меня зародилась болевая точка в солнечном сплетении, — …возьму такси, съезжу.

— Ну так не делается, нельзя такси, — проныла сквозь зубы Дарья Игнатовна.

— Почему?

— Ну потому, не принято.

Не глядя на нее, я медленно ковырял ногтем отставшую от скамьи краску.

— У меня нет машины.

Даша промолчала, но чувствовалось, до какой степени она не удовлетворена ответом.

— Я не могу чувствовать себя виноватым из-за того, что не в состоянии купить себе машину.

Она посмотрела на меня спокойно и как бы объективно:

— Ну хорошо, женишься ты на мне, проедим мы мои драгоценности и шмотки, а дальше что?

— Так ты… так ты считаешь, что я всего лишь хочу наложить лапу на твои, на эти…

Я встал, остановился на несколько секунд в этом положении, пропитываясь возмущением. Оно не казалось мне убедительным. Двигала мною отнюдь не оскорбленная гордость. Просто я знал, что в ответ на то, что она произнесла, обязательно надо обидеться. Постояв, изображая, видимо, потрясенную задумчивость, а на самом деле ощущая внутри только ровную тихую пустоту, я пошел вон из сквера. Кое-как миновал ворота. Добрался до метро. Сел на скамейку. Что-то мешало. Вытащил зачетку. В графе «оценка» рядом с нервной росписью Вивиана Валериевича было написано «один».

Чтобы лишить свое малодушие каких бы то ни было шансов, я в тот же вечер уехал домой. Как только поезд тронулся, я понял, что загнал себя в слишком глухой угол. Конечно, уже завтра она начнет метаться, поджидать у подъезда, психовать, вызванивать Иветту, но что я (да, именно я) буду делать эти три-четыре (я решил, что меньше нельзя) дня? Может быть, сойти на ближайшей станции, вернуться на электричке и посидеть у телефона? Нельзя. Не усидеть. Попытался переключиться. Предметы были. Семья хотя бы или малая родина. Ну вот, да, семья. Неохотно, как спросонья, появились передо мною соответствующие фигуры. Загорелый до полной обронзовелости, совершенно лысый весельчак — мой папаша. Преподаватель зоотехникума. Не человек — пионерский горн. Круглые очки, полотняные костюмы, ископаемые косоворотки — чем-то целинным, землемерским веяло от него всегда. Изучение ветеринарии вселило в него неистребимую веру в прогресс. Спортсмен, не помню в сочетании с ним ни одной рюмки, ни одного клуба дыма. Зимой с пацанами в хоккей играл, и здорово. Странно, а я ведь так и не научился стоять на коньках.

Матери не помню, а вот мачеха… Раньше я ее терпеть не мог, а теперь даже жалею как-то. Существо еще более нелепое, чем отец. Остроносое чучело с морковными волосами, с непременной непереваренной арией в зубах. Воображала себя меломанкой. Могла наскулить целиком какую-нибудь «Тоску», чем, кажется, и поразила воображение ветеринара. Считала себя носительницей вкуса — нацепит дрянные деревянные бусы, накрутит жидкую косу калачом на голове и заявляет, что это фольклорный стиль. Думала, а может, даже и до сих пор думает, что внесла в нашу скудную на эмоции мужскую жизнь тонкость, изящество и т. п. Раньше я бесился, сейчас хихикаю.

Об ублюдке неохота упоминать даже в таком развенчивающем смысле. Гнездится где-то там в музее, и хватит с него.

Вызванные к жизни неестественным усилием воображения персонажи слишком быстро истлевают, смешиваются с серым фоном тоски. Тогда что ж, малая родина. Сколько раз я, будучи юным первокурсником, второкурсником, припадал к окну здесь, на излучине железки, чтобы увидеть, как привычно и волнующе громоздятся на высоком и холмистом берегу сразу все достопримечательности нашего Калинова. И монастырская стена в тени ленивых лип, и так далее, так далее, так далее. Когда поезд грохотал над узкой неподвижной речкой — камыши, рыбаки, ивы, — к горлу каждый раз подкатывал хорошо узнаваемый ком. Что и говорить — родина.

Вот и в этот раз.

На привокзальной площади — утренняя пустыня. Забор со следами каких-то выборов, опечатанная бочка с квасом, пьяненький бомж на вытоптанном газоне. Никто больше меня не встречал.

Дома мне тоже никто особенно не обрадовался. Впрочем, обижаться было не на что. Я перестал учитываться порядком здешней жизни. Помог отцу натянуть какую-то проволоку между сараем и крольчатником. Зачем? Мачеха была на дежурстве, а ракалия на работе. И то и другое меня устраивало. После проволоки отец убежал по делам, для чего-то обещая, и даже клятвенно, вернуться не позже чем через час. Я пил прошлогодний компот на веранде, заставленной помидорной рассадой. Отца я, собственно, не ждал, но немного обиделся, когда он не появился и через два часа Пошел бродить по городу, раз все равно приехал. Вот они, мои булыжные мостовые, вот керосиновая лавка, где мне рассекли губу, вот школа трехэтажная, вот ее самодельный (предмет гордости) ботанический сад. Кишащий объяснимой зеленью. А вот и звонок. Я тихо отступил от родимого забора в тихий переулок. Не дай бог встретиться с кем-нибудь из учителей, считающих, что именно благодаря их самоотверженным педагогическим усилиям я теперь учусь в Москве…

Конечно же, побродил по гулкому монастырскому двору. В прошлом году здесь вдруг провели субботник, в мерзости запустения наведен порядок. А за стеной широкий овраг с волейбольной площадкою на дне. Ох уж эта волейбольная площадка…

В конце концов я выбрался на высокий муравчатый откос и, имея за спиной приземистую историческую стену, а перед глазами бесчувственное приволье, присел на траву и тихо разрыдался.

Вечером мы напились с ракалией. Мачеха была страшно довольна этим «семейным» ужином. Я бросился на вокзал и через день был в Москве. С вокзала позвонил Иветте. Изо всех сил маскируясь дрожащим от искусственного веселья голосом, спросил:

— Ну как дела? О чем вы с Дашуткой на этот раз болтали?

— А она не звонила.

 

Часть II. Избранное

Деревьев проснулся от холода 26 ноября 1992 года. И остался лежать под одеялом, потому что знал — еды в доме нет. Нет также и денег. Еще вчера были вывернуты все карманы и допрошен с пристрастием старый портфель. Деревьев нигде не работал, сегодня у него было лишь одно небольшое дельце, и то намеченное на вторую половину дня, так что спешить с подъемом не имело смысла.

В комнате было полумрачно. За сводчатым окном терпеливо дожидался еле слышимый дождь. Тахта, главный предмет мебели, напоминала рухнувшую на дороге загнанную клячу, настолько разъехались по сторонам ее ноги. Напротив окна стоял стол слегка антикварного, но не вполне письменного вида. К нему был придвинут великолепный оргтехнический стул. Он резко контрастировал с остальной мебелью и был всегда наготове принять седока. У стены примостились два книжных шкафа, ободранных, обшарпанных, недовольных книгами, которые им приходилось содержать. Между шкафами виднелась кафельная спина потонувшей в стене печки. Рядом с тахтой стоял устаревший, с оплывшими плечами, холодильник. Он был отключен за ненадобностью. О крупных деталях обстановки — все. Из мелких следовало бы отметить банку с окурками возле ложа, банку с проглоченным кипятильником на столе, бережно накрытую тряпицей пишущую машинку и, может быть, несколько стопок исписанной бумаги на столе, на подоконнике, на шкафах.

В глубине квартиры зазвонил телефон. На этот звук поспешили шаркающие шаги: Сан Саныч, одинокий дедок с так и не выясненным прошлым. Это у него проснувшийся Деревьев снимал нынешнее свое жилище. Деревьев инстинктивно прислушался. Он не любил, когда ему звонили сюда. Особенно в такое время. Каждый звонок, как ему казалось, подмывал шаткое равновесие, которое ему удалось установить в отношениях со своим хозяином.

Шаги Сан Саныча выскользнули из-за поворота коридора, требовательно постучала в дверь костяшка стариковского пальца.

— К телефону.

Быстро набросив свой драный халат и вставив ноги в холодные шлепанцы, Деревьев, раздраженно недоумевая, побрел к телефону.

— Подъем, молодой чеаэк. Если писатель не идет к издателю, издатель сам идет.

Это был Артамон Нечитайло, подольский издатель.

Здесь необходимо хотя бы вкратце обрисовать издательскую ситуацию в стране. Иначе многое, о чем пойдет речь ниже, может вызвать определенное недоверие.

К середине девяносто второго года стало очевидно, что кризис системы государственных издательств закончился и начался ее крах. Молодой писатель Деревьев, только начавший «расправлять профессиональные крылья» (у него должны были вот-вот выйти сразу два сборника стихотворений и рассказов), на собственной шкуре ощутил смену эпох в деле книгопечатания. Наборы обеих его книг были рассыпаны. В одном издательстве ему об этом сообщили смущенно и вежливо, а в другом хладнокровно и бодро. Угасло, не родившись толком, несколько новых журналов, принявших к публикации произведения молодого писателя. Назывались эти полуэмбрионы или очень звучно — «Нива», «Аполлон», «Золотое руно», или крайне замысловато — ООПР («Отчет о проделанной работе»), «Инсюрлекстенции» и т. п. И те и другие всегда зачинались решительно, самоуверенно. Главный редактор, собрав «команду» единомышленников, на первом же совещании давал понять, что за ним стоят фактически неограниченные средства и структуры с невероятными возможностями. Предполагалось бумагу использовать исключительно мелованную, гонорары платить фантастические, а литературу использовать только настоящую. После двух-трех месяцев энтузиастической работы над первым номером возникали первые туманные упоминания о каких-то трудностях. Потом первый номер все же выходил, и оказывалось, что бумага газетная, гонорары «через месяцок», а литература как у всех. Второй номер не выходил никогда. Деревьев был, как уже упоминалось, писатель молодой, попасть в первый номер какого-нибудь нового журнала ему было трудно, туда вставляли или своих, или уже знаменитых. Он решил плюнуть пока на журналы и обратиться в частные издательства, которые тоже нарождались во множестве. Лично, не доверяя телефонам и советам друзей, он обошел с полсотни таких заведений. В некоторых его произведения издать соглашались, но требовали, чтобы он за это заплатил. Деревьев еще не успел забыть о той жизни, где не авторы платили издателям, а наоборот, кроме того, у него не было денег. Ему намекнули, что можно обратиться в «коммерческие структуры». «Неужели у вас нет знакомых?» Деревьев перебрал своих знакомых — Тарасик и Жевакин пошли по коммерческой линии. Но надеяться тут было не на что. Тарасик до такой степени не походил на человека, у которого можно было бы занять денег, что Деревьев даже звонить ему не стал. А позвонив Жевакину, выяснил, что тот состоит в своем товариществе в настолько мелких сошках, что… ну, в общем, понятно.

Деревьев начал впадать в прострацию. По ходу этого неощутимого и незаметного на глаз падения он продолжал автоматическую жизнь, так что со стороны мог и не показаться выпотрошенным и погибающим человеком. Была, правда, одна объективная примета — его стали сторониться миловидные молодые женщины. Дыхание безнадежного сквозняка, сопутствующего всякому неудачнику, отпугивает их, даже если они не отдают себе в этом отчета.

Однажды, остановившись и присев на камень посреди своей прострации, Деревьев оглядел ее пространства, и ему стало так тоскливо, что он уехал домой. Думал, что очень надолго, но выдержал меньше месяца. Он возвращался в Москву, точно зная, что делать этого не нужно, что рассчитывать ему там не на что. Прямо там, в поезде, в слишком жарко натопленном купе и началась, собственно, эта история. В купе оказался Артамон Нечитайло. Разговорились — с Нечитайло было очень легко разговориться, — и уже минут через пять Нечитайло хлопал себя ладонями по ляжкам и восхищенно восклицал: «Ну пруха тебе, плюнул — попал в издателя». Появился на столе, конечно же, коньяк. Деревьев, будучи человеком если и не скрытным, то уж во всяком случае замкнутым, тут как-то размяк и рассказал о своих обстоятельствах. Артамон слушал не просто внимательно, но сочувственно, сводил брови на переносице и тряс головой. Выгребая охотничьим ножом икру из литровой стеклянной банки, он велел бухгалтеру, путешествовавшему вместе с шефом, немедленно составить договор на издание книги столь бедствующего литератора.

— Чего ты хочешь напечатать, а?

— Я как раз почти закончил, можно сказать, полностью уже закончил один роман. Он по внешней форме как бы фантастический, но вместе с тем…

— Название? — издатель смачно облизнулся.

— «Чрево Сатурна», — на ходу придумал Деревьев, чтобы выглядело попродажнее.

— Давай перо, — безапелляционно скомандовал Нечитайло своему бухгалтеру, очкастому насупленному мужику. Тот насупился еще больше и обиженно задышал.

— Давай, доставай, черт тебя дери, бланки. Для чего, ты думаешь, мы существуем, а? Чтобы сладко пить да крепко жрать? А об культуре, да еще родной чтобы страны подумать, это мы западло считаем? Доставай, говорю.

Наклонившись к уху писателя, издатель громко прошептал, щурясь в сторону очкастого:

— Скуп, как рыцарь.

Тот, неодобрительно бурча, извлек из дипломата несколько бумажек с яркими золотыми буквами поверху — «Фирма „ИМПЕРИАЛ“». Это были стандартные тексты издательского договора. Бухгалтер развинтил ручку, собираясь вписать конкретные цифры.

— Сколь листов? — деловито спросил Нечитайло.

— Я думаю, около двенадцати, — торопливо сказал Деревьев.

— Тираж какой хочешь?

— Ну-у…

— Пиши сто, сто тысяч.

Бухгалтер опять что-то забурчал.

— Ах так, тогда сто пятьдесят. И не надо мне то-се. Все, решение принято! Вот, написал, молодец. Теперь оплата. — Нечитайло вдумчиво отхлебнул коньячку. — Дам я тебе десять процентов. Но — не надо спешить на меня дуться — не от прибыли, а от общей, так сказать, стоимости. Согласен?

— Разумеется.

После было велено бухгалтеру достать печать, «а как же!». Под угрюмые ужимки материально ответственного лица печать фирмы «Империал» увидела свет. Президент уделил ей собственное дыхание, занес над заполненным бланком договора и вдруг спросил с внезапной подозрительностью в голосе:

— Фантастический, говоришь, а пойдет?

— Гарантировать… Там действие происходит на планете с особой такой атмосферой. Что-то экологическое. Она не пропускает солнечные лучи, а просто равномерно светится. Что-то там в ионосфере, в общем, не это важно. Короче говоря, на планете нет ни дня ни ночи.

Нечитайло опять дохнул на печать.

— Это значит, что совершенно невозможно определить время природным способом. Ни закатов, ни восходов, ни звезд. Обыкновенные часы становятся самым ценным прибором. Но часы часто ломаются, их забывают завести, они отстают. Население этой планеты постепенно попадает в зависимость к тем, у кого в силу там разных обстоятельств есть немеханические, эталонные хронометры. Чтобы узнать точное время, нужно все время платить. Иначе опоздаешь на работу, на деловую встречу, на свидание и всякое прочее, понятно?

Нечитайло заинтересованно покивал.

— Владельцы этих хронометров чрезвычайно богатеют и, чтобы укрепить монополию, начинают охоту за владельцами старинных точных брегетов. Объявляют их сумасшедшими, вредителями, объявляют время, полученное от них, опасным для здоровья и тому подобное. На планете побеждает новая религия хронотопного типа, почитание времени, сатуризм, так сказать, — Деревьев перевел дыхание и вежливо улыбнулся.

Издатель крякнул то ли от интеллектуального удовольствия, то ли от ударившего в нос конька и яростно впился печатью в кожу договора.

— Сатурн — это тебе да!

— Естественно, — продолжал писатель, — широкие массы неудовлетворены, готовится восстание, собирают средства, чтобы запустить независимый спутник с сигналами точного времени. Монополисты им мешают всячески.

— Понятно, понятно.

— В общем, приключений масса всяких. Метафора-то глобальная. Перипетии и коллизии возникают сами собой. Согласитесь, ведь в подобной ситуации можно даже путешествовать во времени. У разных наций разные принятые погрешности хронометража. Они накапливаются, и можно одновременно с получением въездной визы получить право на перемещение из, скажем, пятого апреля в первое. Тут возможна бездна тончайших психологических оттенков, хронометрических казусов. Из-за попыток ввести свое время возникают международные конфликты и даже войны. Вы только представьте себе: побежденный народ должен признать власть 22 июня, а сам втайне продолжает жить по законам 9-го мая, а?

— Сильно, — кивнул Нечитайло, — богатейшая идея. И метафора у нее тоже. Это ты возьмешь себе, — он протянул один экземпляр договора писателю.

Приехав домой, Деревьев немедленно бросился к столу. Он поймал свой шанс. По самым скромным подсчетам, в результате сделки с «Империалом» он должен был получить 150 тысяч рублей. Нечитайло обещал «выстрелить» книжку месяца через три, взять за нее оптом «по сороковнику». При двух тысячах тонн почти даровой бумаги, полученной фирмою по высокому министерскому блату, и при двадцатитомном Пикуле, уже «проданном на корню», глупо было не верить в слова президента. Кстати, автор Деревьев осторожно спросил, где можно приобресть вышеупомянутый двадцатитомник. «Для мамы, это ее любимое чтиво». «Я тебе подарю», — небрежно бросил Нечитайло.

Удача, как и беда, склонна к тиражированию себя. Несмотря на то, что из дому Деревьев почти не выходил, стремясь к договорному сроку закончить «Чрево Сатурна», ему удалось в поликлинике Литфонда (к ней он приписался во время краткой штатной работы в одном издательстве) познакомиться с интереснейшим человеком — Модестом Матвеевичем. Старик был очень колоритен: голый, бледный, разумно бугристый череп, презрительно и мудро искривленный рот, драгоценная курительная трубка, которую он время от времени набивал с непередаваемым изяществом; очень дорогой, немного мятый костюм, умело завязанный под подбородком платок. Отрекомендовался он театральным режиссером. Фамилия его была Деревьеву смутно знакома. В ожидании своей очереди они разговорились. Модест Матвеевич сказал, что в принципе он очень осторожен и разборчив в знакомствах, но «юноша» так ему понравился, «идеи» его показались ему столь незаурядными (говорили в основном о погоде, но «юноше» все равно было приятно), что он хотел бы продолжить знакомство. Модест Матвеевич протянул свою карточку, назначил день визита и ушел на ласковый зов врача.

Когда-то Деревьев написал несколько пьес, но за неимением каких бы то ни было знакомств в театральной области не смог получить на них даже отрицательной реакции. Теперь ворота открылись сами. «Конечно, поеду».

Третья требуемая законами гармонии неожиданность произошла с Деревьевым на дне рождения у Дубровского. Она носила не столько приятный, сколько сложный характер.

Поэт Дубровский продолжал вести последовательно романтический образ жизни и собрал под своим кровом (каким-то образом он сумел урвать у Москвы двенадцать метров в коммуналке) публику частью знакомую, частью богемную. Дубровский продолжал держаться в своем журнале, но сам этот журнал уже почти не держался на плаву, отчего настроение Дубровского, никогда не отличавшееся бодростью, в последнее время стало маниакально минорным. Он ныл, скулил, тихо матерился и напился раньше, чем перезнакомил гостей.

Деревьев накануне этого безрадостного тридцатилетия набил наконец казавшееся бездонным «Чрево» словесной мякиной и был поэтому полон приятных предвкушений и новых планов. Он с радостью кинулся бы в объятия новой дружбы, но режиссер с драгоценной трубкой почему-то отодвинул день свидания на месяц от дня знакомства. Деревьев решил терпеливо подождать, тем более что Модест Матвеевич пару раз звонил ему домой и в самых деликатных выражениях подтверждал свою крайнюю заинтересованность во встрече. Веди Деревьев насыщенную светскую жизнь, его знакомство кануло бы, как некий казус, в ее пестром потоке, но Деревьев такой жизни не вел. Хотя и надеялся попробовать с деньгами Нечитайлы. По договору через две недели после представления рукописи «Империал» должен был выплатить оговоренный аванс — пятьдесят тысяч рублей.

Молодой писатель отправился на день рождения к другу, положив на стол издателю законченную рукопись хронофантастического романа «Чрево Сатурна».

Найдя в квартире друга толпу малознакомых и почти совсем незнакомых пьяных людей, Деревьев взял со стола бутылку водки и сел в угол. «Выпью и поеду домой», — решил он. Уже дважды проблевавшийся хозяин покачивался в единственном кресле и силился слипающимися глазами рассмотреть, что же, собственно, происходит в его жилище. Деревьев отхлебнул из горла тепловатой водки и потянулся за куском колбасы. И услышал:

— Япо-онец!

Белобрысая девица, сидевшая справа от него, перебирая ногами, повернулась к нему и уставилась, почему-то победоносно улыбаясь. Деревьев сразу узнал ее, а когда узнал, тоже попытался улыбнуться.

— Ну что, не рад? — спросила девица, драпируясь во внезапную иронию.

Деревьев сказал, что рад, и в доказательство этого предложил выпить.

— За встречу? — спросила она.

— За встречу.

Очень скоро стало понятно, что скандала, которого он малодушно испугался в первый момент, не будет и что легкая внешняя грубоватость Наташи (так ее звали) скрывает скорее приязнь, чем претензии. Они еще выпили вместе и ушли со дня рождения по-советски, обругав и хозяина, и гостей.

Нельзя сказать, что эта связь его сделала счастливым. Просто место женщины в его жизни было не занято, и он внутренне махнул рукой — если не любимая, то любая. Впрочем, стать табором вблизи себя он ей не позволил. Встречался с ней часто, но только в дневные часы. «Что ты делаешь по ночам?» — спрашивала каждый раз с новым ехидством Наташа. «Работаю», — всегда одинаково просто отвечал он. Ее угнетало полное отсутствие таинственности и кокетства. Она верила, что он не врет. Довольно быстро эта любопытная, болтливая и сексуально безалаберная «розвальня» стала ему надоедать. Первое, чем она его «достала», это воспоминаниями о дне их знакомства. Она, оказывается, помнила до сих пор все его претензии к Японии. Однажды Деревьев взорвался и в самой резкой форме потребовал, чтобы Японию, японцев и все японское в его доме раз и навсегда оставили в покос. «У тебя что, была японка?» — участливо поинтересовалась Наташа. В тот день он ее прогнал. Он прогнал бы ее совсем, если бы она не оказалась полезна в самом неожиданном смысле.

Как уже сказано выше, молодой сочинитель атаковал вершины литературного Олимпа сразу с нескольких направлений. Помимо стихов и рассказов, умерших «в металле» последних советских издательств, помимо хронологической фантасмагории, обещанной богатею Нечитайло, и пьес, призванных поразить воображение Модеста Матвеевича, Деревьев однажды придумал идею необычного мультфильма. В основе простая географическая карта. Лучше всего Европы. Отчетливо нанесены границы. Скажем, в том виде, в котором они были в первом веке нашей эры. Вдруг карта как бы оживает, границы начинают пульсировать, передвигаться. История завертелась. Один год жизни Европы равняется одной секунде. Границы изменяются соответственно новой скорости протекания истории. Империя Карла Великого расползается и лопается в течение каких-нибудь пятнадцати секунд. Тридцатилетняя война сложно пульсирует ровно полминуты. Медленно высыхают арабские завоевания на Пиренеях. Великий исторический процесс становится удивительно и почти неприятно похож на явления биологической жизни. Все видели, как ведут себя цветы, запечатленные соответствующей камерой. Или как выбирается бабочка из своей куколки.

Самым сложным местом замысла был, конечно, текст, которым следовало сопроводить гашение политического котла. Требовалась немыслимая степень лаконичности. Как, например, в две секунды уместить рассказ о геройствах Гарибальди? Ясно, что в этой ситуации лаконизм и серьезность несовместимы. Стать в позу саркастического всезнайства? «Вот напал Наполеон, вот добрался до Москвы, скоро будет изгнан он силою вещей, увы». Или, может быть, посмотреть на все глазами вселенской грусти, а может быть, применить стиль современного бесчеловечного телевизионного дикторства?

Вот этими сомнениями поделился Деревьев с Наташей в минуту алкогольной слабости. Наташа призналась, что когда-то работала на «Союзмультфильме» и что у нее сохранились некоторые, можно даже сказать, огромные связи. Работала она, оказывается, художником-мультипликатором. «И как профессионал тебе могу сказать — идея гениальная»…

Случалось, Нечитайле нужно было попасть в ресторан Дома журналистов. И когда оказывавшийся в Москве издатель просил провести его в закрытый журналистский клуб, Деревьев радовался, что может хоть чем-то отплатить этому щедрому и милому человеку. Нечитайло иногда норовил и заночевать у автора. Это и обременяло, и радовало. С одной стороны, приходилось прилагать массу усилий к тому, чтобы избавить своего хозяина и прочих соседей от общения с разнузданным хамом, каким становился пьяный президент «Империала», с другой стороны, казалось весьма полезным сблизиться и на бытовом уровне со столь ценным человеком. Нечитайло положением писателя злоупотреблял чем дальше, тем больше. И самым трудновыносимым в повторявшейся программе московского гостя была не пьянка, не похабные песни на ночной коммунальной кухне, не утренние походы за пивом (Деревьева походы), а бесконечные рассказы издателя о своей собаке. Год назад он обзавелся породистым пуделем. Разговоры эти особенно раздражали на фоне откладывания решительных шагов в деле издания «Чрева». После двух-трех успокаивающих, но неубедительных фраз на эту тему Нечитайло спешил к своему псу. Способности пса очень развились за время рассказывания о них. Вначале Деревьев немного даже ему симпатизировал, видимо, по инерции благодарности ее хозяину, но постепенно шустрый забавный зверек вырос в его воображении в гигантского волосатого монстра, который нависал над столом, стоило выпить по рюмке. Рассказывал Нечитайло не только длинно, но внутри этой длины еще и медленно, и если это помножить на то обстоятельство, что в жизни пуделя не случалось ровным счетом ничего замечательного (ни чумки, ни энтерита), нетрудно представить себе, какими веселыми для писателя выдавались эти вечера.

Изнывая, Деревьев терпел, ибо знал, во имя чего. Нечитайло, ощущая некоторую неудовлетворенность собеседника, откладывая исполнение обещаний, увеличивал их размеры, как прыгун переносит попытку на бóльшую высоту. Размеры будущего гонорара росли. Недавно он привез первый том собраний сочинений Пикуля, часть давно обещанного подарка для мамы. Правда, под него он вечером того же дня так куролесил, что писателю наутро пришлось вытерпеть немало упреков со стороны соседей. Деревьев решил, что и писательское терпение имеет предел и что полгода собачьих басен вполне с него достаточно. Услышав однажды в трубке голос Артамона Нечитайло, он заговорил с ним почти сухо. Про себя он решил, что в домжур их с бухгалтером, конечно, проведет, но, во-первых, сам не останется с ними до конца, а во-вторых, не допустит, чтобы они у него ночевали.

Форсировав бывший Калининский проспект и войдя в заветный дворик, Деревьев увидел, что его уже ждут. Нечитайло, заметив любимого писателя, заулыбался лягушачьим ртом и полез обниматься. Правое ухо у него было заклеено пластырем. Это особенно не понравилось Деревьеву.

Бухгалтер Боря, прорвав завесу своей небритой насупленности, тоже буркнул что-то дружелюбное.

Когда расселись за столиком, президент «Империала» с воодушевлением распахнул меню и поиграл своими кустистыми бровями. Боря тупо пихал огромным ботинком свой бесформенный портфель, задвигая его в щель между ножкой стола и стеной.

— Артамон, давай поскорее, у меня сегодня еще дело.

— Дело?! — игриво блеснул похмельным глазом Нечитайло, и Деревьев обратил внимание, что у него не только с ухом не все в порядке, но и бровь подозрительно подгримирована.

— Дело, — сдержанно сказал писатель и посмотрел на бухгалтера, как бы давая понять, что сдержанность эта имеет отношение и к нему.

Сделав заказ, Нечитайло откинулся на стуле и закурил, благодушно улыбаясь. Дефект брови стал еще заметнее. Деревьев спросил у него напрямую, сдана ли в производство его книга.

— Да, — сказал Нечитайло, — да, у нас же с Борьком к тебе дело. Кстати, Боря наш вырос по фирме, теперь он не бухгалтер, а бери выше — коммерческий директор. Поздравь человека, поздравь, и выпьем.

Факт повышения в должности этого небритого мордоворота Деревьева ничуть не вдохновил, но выпить он все-таки выпил. Вслед за этим сразу последовала душераздирающая история о внезапном подольском наводнении, которое затопило склады «Империала». «Подмокла, представляешь, вся почти бумага подмокла. Сидим подсчитываем убытки».

— Но тебя это не должно касаться. И не коснется, — в голосе издателя появилась внезапная твердость, — сейчас мы гоним пару вагонов из Гомеля. Специально для твоей книжки. Через месяцок — выстрелит. А сейчас что? А сейчас мы с тобой перепишем договор.

Из Бориного портфеля были извлечены хорошо знакомые Деревьеву бланки, в соответствующие графы были вписаны значительно более выгодные для писателя цифры. Коммерческий директор сопел, кривился, вытирал пот с тупого лба, а Нечитайло лишь начальственно похохатывал:

— Надо, Боря, надо. Инфлянц на дворе, а мы ведь человека уже пять месяцев мурыжим.

С этими словами на трех экземплярах новорожденного договора была оттиснута круглая печать «Империала».

Войдя в электричку и усевшись к окну, Деревьев достал из дипломата только что подписанный договор и перечитал несколько раз. Никакого подвоха в тексте ему обнаружить не удалось. Фирма «Империал» брала на себя обязательство завезти бумагу, оформить, напечатать и распространить книгу и выплатить четырнадцать процентов общей стоимости издания Михаилу Деревьеву, именуемому в дальнейшем просто автором. От «автора» требовалось только — представить рукопись к оговоренному сроку. Рукопись была представлена, Деревьев успокоился, аккуратно сложил договор и спрятал во внутренний карман пиджака.

За окном разворачивались картины глубоко осеннего Подмосковья. Как раз кончились промышленные пригороды и начались дачные. Плохо природе без одеяния, снег не спешил сменить листву. Впрочем, писатель не слишком вглядывался в детали пейзажа. Перестав писать стихи, он воспринимал природу лишь как декорацию погодных изменений. К тому же он боялся пропустить нужную станцию. Охлябиновка. Надо думать, были там раньше какие-нибудь хлебные хляби.

Стоя на пустынном перроне, Деревьев развернул бумажку с подробным описанием маршрута к даче Модеста Матвеевича.

По мере продвижения к цели у Деревьева накапливалось ощущение недостоверности этого описания. В записке, например, было сказано: «Сойдя с перрона, вы принуждены будете обогнуть железную громаду водокачки». Сойдя с перрона, Деревьев долго вертел головой, пока не понял, что под «громадой» подразумевается ржавый бак в зарослях жухлого бурьяна. Вместо «аллеи платаноподобных тополей» пришлось смириться с прогулкой по переулку, обсаженному кривоватыми деревцами. Завидев продолговатую лужу, пересекаемую флотилией уток, гость легко понял, что именно ее имел в виду режиссер, говоря об «излюбленном месте здешних лейкистов и рыбоводов». Главное — понять тип условности, сразу успокаиваешься. Деревьев ожидал, что к концу путешествия заявленный принцип окончательно восторжествует и он найдет не «мою жалкую берлогу», но великолепное бунгало, если уж не белокаменную палату. Но режиссер переиграл писателя. В решающий момент он «снял прием». И вместо предчувствовавшегося палаццо сквозь голые кусты сирени и жасмина проглянула небольшая приземистая дачка с крохотной, застекленной квадратиками верандой.

Деревьев отчего-то заволновался. Неуверенной рукой отворил калитку и по выложенной кирпичом дорожке приблизился к крыльцу. Там и был встречен хозяином, увидевшим гостя в окно. Модест Матвеевич был облачен в восточный, вышитый хвостатыми драконами халат (впрочем, сильно поношенный) и сочно курил свою увесистую трубку. Встрече он был очевидно и открыто рад. Он порывисто обнял молодого драматурга, вернее, привлек его голову на грудь, поскольку тот стоял ступенькой ниже, не переставая при этом всасывать и сплевывать использованный дым. Эта случайная мизансцена пробудила в писателе ощущение блудного сына. Впрочем, мимолетно.

Проследовали внутрь. Гость был усажен в дырявое, но еще крепкое соломенное кресло, он получил возможность осмотреться, пока хозяин выскочил на веранду «в рассуждении чайку».

Комната была обставлена с навязчивой пышностью. Гардины малинового бархата, зверски траченные молью, на небольших подслеповатых окнах. По углам комнаты стояли резные позолоченные полуколонны, вместо шевелюр имевшие разномастные газоны с охапками пересохших цветов. Золотая краска с колонн облупилась — должно быть, особый род моли. Имелось несколько предметов мебели разных антикварных рас. На бюро шеренга бюстов — Данте, Бетховена и Гагарина. Деревьев икнул, встретившись с отсутствующим взглядом первого космонавта. На письменном столе валялась пара ножей для разрезания бумаг — один с наборной рукояткой. Оставалось надеяться, что он покончил с уголовным прошлым, перейдя на творческую работу. В целом: что-то среднее между кабинетом и будуаром.

— Ну вот, теперь мы можем, наконец, поговорить.

Модест Матвеевич сервировал чай и уселся в покрытое клетчатым пледом кресло. Приветливо улыбаясь. Пригладил несуществующие волосы и отправил в потолок клуб дыма.

Деревьев осторожно отхлебнул чай.

— Легко ли вы нашли меня, мой юный друг?

— Вы дали такие подробные указания…

— Вы знаете, я люблю эти места. Мы с братом частенько, частенько совершаем пешие туры по окрестностям. Тут неподалеку…

Далее последовал подробный, отчасти жеманный, отчасти точный в своих деталях рассказ об имевшемся поблизости заброшенном монастыре. Из интонации можно было заключить, что режиссер клерикально нейтрален. Деревьев решил, что из двух привезенных им пьес лучше будет показать ту, что построена на библейском материале.

— А что ваш братец… — покрутил головой писатель.

— Он в городе. Он у меня профессор и, стало быть, должен читать лекции. Ну что же, начнем, я думаю. Вы, надеюсь, привезли то, что обещали?

Деревьев открыл дипломат и вынул стопку листков.

— Это такая пьеса…

Взъерошил пятернею волосы на голове. Признак волнения. Взъерошил и подумал, что жест выглядел неделикатно в обществе лысого человека, и от этого разволновался еще больше.

— Называется пьеса «Экклез и Аст».

Глаза режиссера сделались серьезны, он поудобнее расположился в кресле.

— Тут дело в чем? Однажды, читая книгу пророка Экклезиаста, я услышал голоса.

— Голоса? — хозяин с трудом проморгался. — Какие голоса?

— В том смысле, что не голос. Не в единственном числе. Мне показалось, что книга эта отнюдь не монолог, как принято считать. Отсюда ее как бы скрытая динамика, в этом ее отличие от других ветхозаветных книг.

— А-а, да-да, — успокоенно кивнул режиссер.

— И вот, совершая, должно быть, святотатство, я позволил себе посмотреть на книгу пророка Экклезиаста как на некий материал. Сверхъестественный, но все же материал. Я решил акцентировать и даже обнажить ее диалогическую структуру. Во-первых, я родил из одного легендарного имени двух персонажей. Один Экклез, второй Аст. Мне кажется, они различны меж собой, и весьма. Экклез — человек основательный, поживший, бородатый, может быть, отец семейства. Человек добропорядочный.

— Пожалуй, пожалуй, — Модест Матвеевич вырвал трубку изо рта и что-то начертил в воздухе влажным мундштуком, — такой коренастый, сократовидный.

— Что ж, возможно, — не без усилия согласился драматург. — Аст во многом его противоположность. Выспренний, брюнет, еще почти молодой человек. С гордыней и позой.

— И очень, очень важна поза, осанка, — режиссер выпрямился в кресле и сверкнул глазами, — поза — это все.

— Но оба, прошу заметить, Модест Матвеевич, мрачны, оба исконные пессимисты.

— Это само собой, — кивнул хозяин, затыкая рот трубкой.

— Беседуют они, сидя на некоем возвышении. Каменном по виду. Горообразном, как сказали бы вы. Внизу, в долине, растут смоквы, кедры, пасется отарка, струит свои воды ручей. Виднеется селение. Библейский пейзаж. И вот они начинают говорить. Вернее, начинает-то Экклез. Его душа потрясена глубже. То, о чем пойдет речь ниже, в основном его переживание. По крайней мере, в начале. Суета сует, суета сует, все суета, ну, вы представляете себе.

Режиссер кивнул.

— Аст, разумеется, внимательно слушает.

Деревьев перевернул первую страницу.

— «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит и род приходит…» — и вот тут, именно тут, Модест Матвеевич, начинается драматургия, проклевывается пьеса. «Род проходит и род приходит», — говорит Экклез. «Но пребывает вовеки», — откликается Аст. И дальше по нарастающей: «Все вещи в труде; не может человек предсказать всего», — говорит Экклез. «Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием», — вторит Аст. Этот экстаз взаимопонимания длится до самого окончания первой главы. «Потому что во многой мудрости много печали», — резюмирует Экклез. «И кто умножает познания, умножает скорбь», — усугубляет вывод Аст.

— Поразительно, — воскликнул Модест Матвеевич. Он попробовал подняться, но, раздумав, рухнул обратно, нервно затягиваясь.

— Вся вторая глава, — Деревьев перелистнул несколько страниц, — в большей или меньшей степени дублирует расстановку драматургических сил в первой. Дуэт мудрецов, взаимопонимание в истине. Настоящий драматизм разворачивается в главе третьей. «Всему свое время, и время всякой вещи под небом, — заявляет Экклез, — я, например, считаю, — продолжает он, — что сейчас время рождаться, плодиться, расти, тучнеть, наливаться соком. Я так считаю, Аст». «О-о, нет, дорогой мой Экклез, не могу я с тобой согласиться, — вдруг отвечает младший из мудрецов, — сейчас время умирать, ложиться в гробы и могилы, гнить, тлеть, распадаться». — «Мнится мне, о Аст мой, что пришло время насаждать, укоренять, внедрять и встраивать, закреплять и вчинять». — «Никак, никак я не могу опять-таки с тобою согласиться, брат мой Экклез, несмотря на все почтение мое к тебе. Другое время на дворе, время вырывать врытое, выкорчевывать посаженное, выкапывать вкопанное, выколупывать вросшее, выбивать вбитое». — «Мой драгоценный юный друг, мой Аст, не кажется ли тебе, что настало время убивать, закалывать, забивать, затаптывать, побивать камнями, не такое ли настало время?»

Модест Матвеевич обеими руками схватился за голову, собрав кожистые складки на лысом черепе, и начал покачиваться из стороны в сторону. Текст явно производил на него впечатление, это обнадежило и подбодрило молодого драматурга.

«Нет, нет и нет, милостивейший и благороднейший мой Экклез. Те времена ушли, сейчас другое времечко, сейчас надобно врачевать, обихаживать, лелеять, холить, нежить и оберегать. Вот какое сейчас время».

«Ой, не знаю, не знаю. Видится, и ясно видится мне, что время-то сейчас разрушать, крушить, жечь, громить, испепелять, изничтожать. А что ты скажешь, друг мой Аст?

— Никак, никак не могу принять такого мнения, ибо вижу, и так ясно, другое я — время сейчас строить, возводить, великолепно нагромождать, ваять. Это время сейчас пришло, это!»

Режиссер выронил изо рта трубку и начал медленно расцарапывать себе череп.

«О Аст мой, о мой Аст, скажи мне, не время ли сейчас плакать, не время ли сейчас рыдать, исходить слезами, не время ли посыпать голову пеплом? Не время ли возопить, не время ли исторгнуть вопль?»

Модест Матвеевич медленно встал и, бормоча: «время, время, время», — убрел из кабинета, отодвинув тяжелую портьеру, закрывавшую дверь во вторую комнату. Через несколько секунд оттуда донеслись глухие, в подушку, рыдания.

Деревьев, разумеется, прекратил чтение и неуютно огляделся. Все же было что-то неуловимо ненормальное в окружающей обстановке. Веранда, например, стремительно наполнялась паром, это хорошо было видно сквозь стеклянную дверь. Чайник, подумал Деревьев и встал, оглядываясь. Он был в полной растерянности и даже не знал, что ему, собственно, хотелось бы рассмотреть. Так могло продолжаться, наверное, долго, но тут на веранде появился третий.

Деревьев сел обратно в соломенное кресло. Гость, выключив газовую плиту на веранде, осторожно вошел в дом. Невысокий, полный очкарик лет шестидесяти пяти. Легко было догадаться, что это брат Модеста Матвеевича. Деревьев поздоровался.

— Здравствуйте, — ответил тот внушительно и спокойно, хотя было заметно, что происходящее ему не нравится. Во-первых, эта парилка на веранде, во-вторых, рыдания в соседней комнате, в-третьих…

— С кем имею честь?

Деревьев торопливо укладывал свои рукописи в портфель. Кое-как представился. Брат Модеста Матвеевича кивнул и проследовал в направлении рыданий. Писатель с удовольствием бы ретировался, но отчего-то не мог, не чувствовал себя отпущенным. За портьерой к рыданиям примешались глухие уговоры. Рыдания усилились.

За окнами вдруг резко потемнело, чуть непрогляднее стала атмосфера и в лавке древностей.

Брат режиссера снова появился в комнате, он все еще был в пальто. Сел в клетчатое кресло, очки его сосредоточились на драматурге.

— Я брат Модеста Матвеевича. Мы вместе живем, — заговорил старик. Он был почти так же лыс, как его родственник, но, в отличие от него, очень носился с остатками волос и время от времени проверял состояние увядшей посреди лба пряди.

— То, что вы прочли, произвело на Модеста Матвеевича чрезвычайно сильное впечатление. Думаю, вам не нужно настаивать сегодня на продолжении.

— Конечно, конечно, — Деревьев схватился за дипломат.

Старик встал.

— Модест Матвеевич как-нибудь вам позвонит.

Кивая, пытаясь улыбнуться, отчего по лицу прошла серия нелицеприятных гримас, писатель выбежал на веранду, покрутился в облаке пара, нащупал входную дверь и наконец оказался под тихим мощным снегопадом.

Нечитайло с Борьком все-таки явились ночевать. Скрытно протащить их в комнату не удалось. Увлекаемый по темному коридору, президент успел раз десять громогласно заявить, что переплет у Миньки будет только твердый.

— Как камень, Борек, как камень.

Перед выскочившим на звуки пьяного человеческого голоса Сан Санычем Деревьеву пришлось бить себя в грудь, уверяя, что это «в последний, последний, совсем последний раз». Войдя в комнату, он обнаружил, что Нечитайло опорожняет желудок на одну из контурных карт, заготовленных для мультипликационного проекта. Территория России была уже превращена в свалку радиоактивных отходов. Коммерческий директор стоял рядом на четвереньках и подозрительно икал.

Рано утром, затравленно покидая квартиру, Нечитайло попытался облобызать хозяина, но тот позволил лишь обдать себя перегаром и отстранился.

— Старик, через две-три недели аванец, понял? Ты меня знаешь. Ну, давай!

И они пошли похмеляться.

Наташа вбежала с мороза раскрасневшаяся, весело агрессивная, размотала длинный, по моде семидесятых годов, шарф, бросила на стол папку с «материалами», по инерции приложила руки к кафельному панцирю печки и тут же фыркнула:

— Муляж.

Деревьев развязал тесемки и открыл папку.

— Чем у тебя тут воняет?

— «Империал» ночевал.

— Этот издатель с губами? А бабки привез?

— Обещал недели через две-три! — задумчиво ответил Деревьев, перелистывая страницы.

— Ха-ха-ха! — аффектированно сказала Наташа и похлопала себя по полным коленям, повела плечами, взбила обесцвеченную перекисью водорода шевелюру. — Слушай, я давно хотела тебя спросить…

— Спроси.

Наташа немного поерзала по трупу тахты, как бы вытаптывая для себя жизненное пространство. В ее голосе, когда она заговорила, чувствовалась новая решимость, она собиралась дать какой-то бой. Деревьев в это время морщился, трудно было сказать, к чему это относится, к самой ли белокурой бестии или к тому, что она принесла.

— Я наконец хочу понять, почему ты разрешаешь мне приезжать сюда только днем. Что это — каприз, комплекс или я не знаю что?

Деревьев направил в ее сторону порцию с трудом высвобожденного внимания.

— Сначала я действительно думала, что по ночам ты работаешь, и довольно долго так думала…

Деревьев сорвал со стола нервно всшелестевший лист бумаги и сунул его под нос идущей в наступление блонде.

— Что это?! Я спрашиваю, что это, а?!

Художница брезгливо скользнула взглядом по размалеванной цветными фломастерами карте и попыталась гнуть свое.

— Но недавно мне пришла в голову мысль.

— Скажи ты мне, ради Христа, радость моя Наташа, когда это Наполеон доходил до Урала?!

— Причем здесь Урал, причем здесь Наполеон?! Ты мне лучше скажи, кто здесь ночует вместо меня?

— А это?! Это уже вообще… В 1939 году не Польша напала на Германию, а наоборот.

Деревьев яростно потрясал грохочущей бумагой.

— Я не знаю, на кого напала Польша, а на меня напала злость. Ответь мне немедленно, какая тварь…

Молодой писатель отшвырнул контурные карпы в угол и резко прошелся по комнате, вернулся к столу и несколько раз изо всех сил хлопнул ладонью по толстой стопке бумаги.

— Это все брак!

— Ты собрался жениться, дорогой? — кокетливо улыбнулась Наташа.

Деревьев на мгновение онемел от этого водевильного поворота.

— Что-о?! Что ты сказала? Да ты бы лучше… Художница! С этим никуда нельзя соваться. Два месяца псу под хвост.

— Не два месяца, а семь лет. Семь, семь лет, — Наташа вскочила. — Япония ему, видите ли, не понравилась.

— Какая Япония, что ты мелешь!

— Извращенец! То карты какие-то идиотские ему рисуй, то трахаться он может только с двух до пяти, — Наташа начала наматывать свой шарф на голую шею.

Деревьев сорвал с вешалки еще холодное пальто художницы и швырнул в нее.

— Вон!

Наташа, вдруг потеряв решимость, опустилась на связку книг в углу и начала краем шарфа размазывать слезы. Писатель отвернулся и сказал, глядя в наполненное снегопадом окно:

— Сейчас ты скажешь, что любишь меня, что хотела бы со мной жить (дословное воспроизведение фразы, сказанной Наташей при сходных обстоятельствах).

— Да, скажу, — с робким вызовом прошептала та.

— Но дело в том, — Деревьев наклонил голову, присматриваясь к поведению снегопада, — что мне не надо, чтобы ты меня любила, мне важнее, чтобы ты малевала как следует границы на контурных картах.

— Я старалась, — всхлипнула Наташа.

— Достаточно было пару раз заглянуть в те книжки, что я тебе подобрал…

— Я не виновата, я все время думала о тебе, у меня все эти цифры прыгали перед глазами.

— Но даже если забыть о хронологических ошибках, то как объяснить безобразное исполнение, все эти кляксы, подчистки.

— Я два месяца не разгибала спины.

— Ниже своего профессионального уровня человек может опуститься в работе только в том случае, если ему абсолютно наплевать на то, что он делает.

Наташа развезла по щеке очередную слезу. Она ошибочно решила, что объяснение вошло в мирное русло и что сейчас самое подходящее время для окончательного объяснения. Она тихо прошептала:

— Я не профессионал.

Деревьев удивленно обернулся, и под его вопросительным взором она принуждена была продолжить.

— Я не только не мультипликатор, я даже не художник вообще. И, конечно, ни на каком «Союзмультфильме» не работала никогда.

Писатель медленно сел на тахту и проникновенно, хотя и совсем негромко, повторил свое недавнее предложение бывшей художнице:

— Вон.

Некоторое время после Наташиного ухода Деревьев кружил по комнате, борясь с порывами ярости. Потом поскрипел зубами, крутясь в своем великолепном кресле; истерически похихикал в подушку. Уловив притворно-приторный запах блондинистых духов, нервно швырнул подушку вслед любовнице и длинно выругался. Не помогло. Неплохо бы выпить, право слово, в такой ситуации. Но денег нет, как известно, даже на еду. Сбегал к телефону. Дубровского дома не было. Стоило положить трубку, раздался деликатный, почти вкрадчивый звонок. Неужели судьбе свойственно чувство справедливости — нанеся рану, сует примочку? Но это был не Дубровский.

— Это вы? — мрачно спросил неприятный голос.

— Да, это я, — усмехнулся писатель.

— Вы, — голос задыхался, — я не мог не позвонить. Вы чудовище, вы… — тут Деревьев понял, что это звонит деликатнейший, трогательнейший Модест Матвеевич, — вы монстр. Вы коснулись, — дыхание у него опять перехватило, — вы коснулись… Вы прикоснулись к такому, что не будет вам покоя. Никогда, слышите, никогда. Это говорю вам я…

Гудки.

Удивленно помедлив, Деревьев положил трубку. Выражение лица у него было опрокинутое. Растопыренными пальцами он загнал на место рухнувшие на лоб волосы. И тут черный провокатор зазвонил снова. Даже вкрадчивее, чем в первый раз.

— Извините, это не молодой драматург?..

— Н-нет, — почему-то начал врать драматург, — а в чем дело?

— Это брат Модеста Матвеевича. Я не уследил, простите. Модест Матвеевич снова должен будет лечь в клинику. У него обострение. Не без вашей, надо сказать, помощи. Но дело не в этом. Что бы он сейчас или впоследствии вам ни наговорил, не обращайте внимания.

— Он не режиссер?

На том конце провода помедлили.

— Он сумасшедший.

Деревьев лежал в темноте на тахте, когда раздался звонок во входную дверь. Росток любопытства проклюнулся сквозь толщу отвращения к жизни. Послышались гулкие незнакомые голоса. Что-то заискивающе тараторил Сан Саныч, как всегда, успевший к двери первым. Далее последовали тяжелые, чрезмерные, приближающиеся шаги. Воображение Деревьева тут же возвело их в командорское, как минимум, достоинство. Паркет трещал, как стая саранчи. Вокруг основного ходока суетилась пара услужливых башмаков. Любопытство лежащего писателя расцвело пышным цветом к тому моменту, когда огромное, с трудом сдерживаемое дыхание остановилось выжидательно за дверью комнаты. Потом дверь сама собой отворилась, и Деревьев понял, что шаги его не обманули: в дверях стоял гигант. Можно было понять, что у гостя длинные, до плеч, волосы и трость, на которую перетекла значительная часть веса, отчего фигура казалась слегка покосившейся, заглядывающей. Лежащему стало не по себе от этого невидимого взгляда.

Образовалась пауза ввиду невыясненности визуальных отношений. Трудно заговорить с человеком, лица которого не видишь. Нарушено молчание было голосом Вовки Жевакина, прозвучавшего из-под руки темного гостя.

— Мишка, ты здесь?

Деревьев откликнулся, встал, зажег свет и постарался выглядеть хозяином. Гигант спокойно и внушительно вошел в жилище разочарованного в жизни литератора и, не спрашивая разрешения, уселся на самое лучшее сиденье у стола. В его повадках и приемах чувствовался солидный человек, очень солидный. Если постараться, можно было заметить легчайший отблеск партаппаратного лоска и различить брыла нуворишного барства. Но было что-то и сверх того. Деревьев был сразу и глубоко загипнотизирован. Он так и остался стоять, глядя, как тают последние снежинки на лоснящейся, черной, расчесанной точно посередине шевелюре этого господина.

На Жевакина, который ввалился следом, таща громоздкий и тяжелый на вид чемодан, он даже не обратил внимания.

— Меня зовут Иона Александрович, — голос у гостя оказался отнюдь не громоподобным, как можно было ожидать, но властным, с особой руководящей дикцией.

— Деревьев, — представился хозяин, заставил себя сесть и тут же пожалел об этом. Тахта была много ниже стула, и он оказывался как бы в ущербном по отношению к Ионе Александровичу положении. А ему этого не хотелось.

— Мы должны перед вами извиниться. Мы решили с Владимиром…

— Петровичем, — поспешил с подсказкой Жевакин.

— …что называется, гульнуть. Владимир…

— Петрович. — Шефу было лень запоминать отчество своего помощника, и тому приходилось все время держать его наготове.

— …сказал, что тут поблизости живет его старинный друг, — Иона Александрович распахнул свою шубу, раздвинул шарф. Сверкнула белая рубашка, на углах воротника блеснули булавочные капли. Алмазные, убежденно подумал писатель. Иона Александрович поправил узел галстука и спросил: — Как вы смотрите на это дело?

Деревьев неуверенно улыбнулся и оглянулся на Жевакина.

— Сбегаем? — тут же предложил тот, шмыгая носом.

— То есть… — неуверенно начал Деревьев.

— Вот именно, — сказал гигант мягко, но властно. Он очень умело совмещал в себе дружелюбие и превосходство. Во всяком случае, побуждаемый его улыбкой Деревьев подошел к вешалке и снял с нее свое пальто. — С вашего разрешения, я подожду вас здесь. Подъем на пятый этаж едва не стоил мне инсульта.

Когда «гонцы» вышли на улицу, Деревьев спросил у Жевакина:

— Кто это?

— Большой человек, — ответил с трудноуловимой интонацией старый товарищ.

— Это я и сам вижу, а все-таки?

Жевакин покрутил в воздухе полиэтиленовым пакетом, стараясь что-то обрисовать.

— Предприниматель, бизнесмен, денежный мешок, воротила, делец.

— Понятно, — сказал Деревьев, ероша холодную шевелюру. — Что будем пить?

— Пойдем посмотрим.

По улице Писемского спустились к проспекту. Жевакин подходил к каждому киоску и подробно изучал каждую витрину, придерживая очки и недовольно щурясь сквозь стекла. Потом начинал что-то выспрашивать у продавцов. Деревьев покорно следовал за ним. Деньга чужие, стало быть, не следует проявлять особенную живость в составлении карты вин. Впрочем, он был уверен, что все кончится обыкновенной водярой. Просто Жевакин как преданный клеврет, нукер, ординарец, вассал старается сэкономить бабки своего господина. Когда они миновали пятнадцать, наверное, киосков, Деревьев, начиная замерзать, осторожно высказался по поводу того, что нужно наконец «определиться». В ответ Жевакин начал гримасничать, объявил зачем-то, что «от этого снега у него чешутся ноздри», и вдруг купил, совершенно не прицениваясь, две бутылки «Мартини», штоф «Амаретто» и что-то с бананом на этикетке.

— Понимаешь, — виновато сказал он, кивая в сторону витрины, — он ничего этого не пьет.

— Тогда зачем ты купил?

— Мало ли, вдруг девочки образуются. Не обязательно, конечно, — испуганно поправил он себя и нервно потер довольно изрядную свою лысину. — Просто на всякий случай. А пока давай на ту сторону перейдем.

Они спустились в гулкий переход, где зверски наяривал простуженный джазбанд. Жевакин бросил в их обшарпанный чемодан, распахнутый на мокром полу, червонец и остановился, как бы непреодолимо заслушавшись. Гремели «Вишни в саду у дяди Вани». Жевакин закатывал глаза и продолжительно причмокивал. Деревьев чувствовал себя неловко. Его толкали прохожие, он ловил ехидно-поощрительные взгляды разнообразных спекулянтов, стоявших поблизости, и неприятно оживившихся музыкантов. Жевакин все глубже впадал в совершенно неуместное самозабвение. Деревьев дернул его за рукав, сначала осторожно, потом злобно. Старый друг очнулся, шаря вокруг себя как бы ничего не узнающими глазами.

— Да-да, — пробормотал он, — пошли.

Когда выбрались наверх, он объяснил:

— Ничего не могу с собой поделать, как слышу эту песню — шалею.

В ближайшем киоске он купил несколько жестянок с сардинами, крабами, икрой, две банки ананасового компота.

— Закуска, — пояснил он, хотя никто у него ничего не спрашивал. На этой стороне повторилось то же, что и на противоположной. Жевакин вставал на цыпочки и приседал перед каждой освещенной витриной, морщился, сплевывал, препирался с продавцами. На лице его озабоченность сменялась раздражением, переходящим постепенно в отчаяние.

— Слушай, этот твой пахан какой-то прямо Анчар, ты готов сдохнуть, но добыть ему жидкость по вкусу.

Получилось что-то среднее между ассоциацией и инсинуацией, Жевакин брезгливо отмахнулся от литературной ерунды и купил две бутылки смирновской водки.

— Это нам с тобой. Правда, бутылки пластиковые, ну да лучше нет.

Жевакин пожевал губами и купил третью бутылку.

— Пойдем еще вон там посмотрим.

— Да мы уже около часа гуляем.

— Около часа? — Жевакин задрал рукав. — Академического. Но тоже немало.

Они все-таки прошлись еще в сторону ресторана «Арбат». Была приобретена связка бананов, банка маслин, две коробки консервированного мяса, а также полторы дюжины «Сникерсов» и «Марсов».

— Тоже для девочек?

— А? Да, для них, для девочек, девчушек, девуленек.

В пакет все не помещалось. Бутылку джина Деревьеву пришлось сунуть в карман. Уже почти наладили к дому.

— Сигареты забыл, — взвыл Жевакин и бросился к ближайшему киоску. Деревьев огляделся. Летел крупный веселый снег, сновали машины, сновали люди, как-то празднично светились окна. Деревьев громко хмыкнул, вспомнив вдруг все то, о чем благополучно забыл во время этой великолепной прогулки.

— Мир матерьяльный нам любезен, — процитировал он сам себе одну из любимых строчек поэта Дубровского. Подошел все еще озабоченный Жевакин.

— Ну что ж, мы не всесильны, — сказал он из-за громадного пакета, глядя на свои часы, — возьмем литр «Абсолюта» и на этом — генук.

Деревьев спросил:

— А это что, все его деньги, да?

Жевакин хмыкнул.

— Неужели ты думаешь, я стал бы на свои тебя угощать?

И в этот момент стал похож на прежнего Вовку Жевакина, дружелюбного хама и хорошего товарища.

Когда они вошли в квартиру, семенивший на кухню Сан Саныч союзническим шепотом сообщил на ухо жильцу:

— Только что пришел второй.

Деревьев вздрогнул: два Ионы Александровича для одного вечера многовато. Оказалось, что испугался он всего лишь изгиба собственного воображения: на тахте, держа в руках шапку и даже не расстегнув свой ярко-красный пуховик, сидел Тарасик. Иона Александрович все наоборот: во-первых, он стоял, во-вторых, шубу свою он давно сбросил и оказался в двубортном костюме благородной шерсти. Выглядел он как человек, дела которого складываются очень хорошо. Между тем беседа с новым старым другом хозяина у него явно не клеилась.

— Мне нужно с тобой поговорить, — поднимаясь тяжело, как приступ тошноты, сказал Тарасик, — и наедине.

— Жаль, — очаровательно ухмыляясь, сказал парирующим тоном Иона Александрович, — на сегодняшний вечер господин Деревьев ангажирован мною.

Тарасик помедлил, взвешивая обстановку. Все приняли его молчание за окончание переговоров. Деревьев и Жевакин, с которым Тарасик не счел нужным даже поздороваться, начали выгружать на очищенный от вздорных мультипликационных бумаг стол свою роскошную добычу. Тарасик некоторое время наблюдал, потом решительно рванул липучку на груди. Иона Александрович с едва заметным неудовольствием покосился в его сторону, продолжая весомо прохаживаться по комнате. Он то и дело заслонял своей расчесанной головой стоящую на шкафу лампу, создавая мгновенные затмения. Тарасик понес пуховик на вешалку, хозяин выскочил на кухню за посудой. Молчаливое неудовольствие гуляющего гиганта обратилось на Жевакина, тот выразительно развел руками и сделал отчаянные глаза. Иона Александрович задумчиво потрогал крохотную бородку под нижней губой, в глазах у него что-то промелькнуло. Он придумал, как устранить это вздорное препятствие.

Наконец все было откупорено и нарезано. Выпили. Сразу по полстакана водки, сопроводив самым примитивным тостом. Иона Александрович, несмотря на весь свой богатейский лоск, французский одеколон, бриллиантовые запонки, предпочитал такой стиль. Не успели бросить в рот по маслине, хорошо вышколенный Жевакин уже снова занес бутылку над стаканами.

— Ну все-таки, — прожевывая кусок балыка, спросил Деревьев, — чем могу, так сказать?

— Давайте ни с чем не будем спешить, попробуем лучше узнать друг друга.

— Зачем?

Предубеждение против деловых и деловитых людей уже успело сформироваться в писателе. И хотя этот странный гость все больше ему нравился, он старался на всякий случай возбудить в себе недоверие. Нельзя дать себя проглотить за полстакана смирновской водки. Может быть, ему, как и этому дрянному Нечитайле, всего лишь негде переночевать. Эта мысль позабавила Деревьева, он усмехнулся.

— Чему вы смеетесь? — со всем своим гигантским изяществом наклоняясь к нему, поинтересовался гость.

— Себе.

— Тогда выпьем, — вклинился Жевакин.

— Что-то мы без тостов, — неуверенно сказал хозяин.

Иона Александрович осторожно ощупал свои вместительные щеки.

— Я почему-то всегда бледнею, когда пью.

— Не к здоровью, — буркнул Тарасик, намазывая хлеб икоркой.

— Во, — обрадовался хозяин, — за здоровье!

Иона Александрович улыбнулся ему сквозь стакан, что резко выпуклило глаза. Деревьев поежился под этим изучающим взглядом и сказал:

— Вы чрезвычайно похожи на Бальзака.

— Я не написал ни строчки.

— Очень, очень…

— Я ненавижу кофе.

— И тем не менее.

Иона Александрович выцедил из своего стакана весь «Абсолют» и признался:

— Это была моя институтская кличка.

— У меня богатейшее воображение, — сообщил Деревьев, — не надо вам писать и кофе совсем не надо, мне достаточно этого, — он похлопал себя по щекам, — чтобы у меня было полное ощущение, что я пью с творцом «Божественной комедии».

— Человеческой, — ехидно поправил Тарасик.

— Дурак, — спокойно возразил Деревьев, — его комедия, — он ткнул в сторону Ионы Александровича, — написана божественно. У него все там, и блеск, и нищета. Мне с детства запало название его романа — «Огсц горя», — правда, я был талантливый ребенок? — Тут он вздохнул. — Хотя во многом я был трус и гад.

Появился куда-то исчезавший Жевакин и объявил, что ехать подано.

— Куда? — обеспокоенно вскинулся хозяин, пригорюнившийся было.

— Я предлагаю сегодняшний вечер продолжить у меня в гостях. На даче.

— А где это?

— Это близко. Обратную доставку гарантирую.

Писатель еще помнил, что должен быть предубежден против великолепного богача, но начисто забыл, почему. На лице его выразилась растерянность.

— Я уже и девчонкам позвонил, — вкрадчиво сообщил Жевакин.

Это мгновенно склонило Деревьева к решению ехать. Произошли торопливые, но не слишком организованные сборы. В комнате появился еще один человек, как потом выяснилось, шофер. Он подхватил тяжелый чемодан, с которым Иона Александрович прибыл. В коридоре Деревьев встретил возбужденного любопытством Сан Саныча и сунул ему банан.

«Мерседес» въехал в густой сосновый лес. Сквозь него что-то светилось. Огромный двухэтажный дом. Деревянный дворец.

— Это же целое состояние, — сказал Деревьев.

— Это только пол-состояния, — не совсем понятно ответил Бальзак. Деревьев не успел вдуматься в смысл сказанного, его восхитила внезапная седина Ионы Александровича — шевелюра, как магнит, притягивала снежные хлопья. — Мне принадлежит только верхний этаж, приходится взбираться по лестнице. Некоторое неудобство.

Первым этажом владел какой-то адмирал, а может, и пианист. Все было устроено так разумно, что соседи между собою не виделись, если этого не хотели.

«Девочки» уже были на месте. В наброшенных на плечи пальто они выскочили на улицу и, весело вереща, кинулись обнимать Иону Александровича. Он мощно тряхнул своею «сединой», и они с визгом разбежались в разные стороны.

— Лиза и Люся, — хозяин сделал властно-игривый жест в их сторону, — а это замечательный, хотя и молодой, писатель, девочки. Гвоздь нашей сегодняшней программы. С товарищем.

Сбросив свою доху на руки Жевакину, Иона Александрович поднялся на порожек, топнул несколько раз ногами и отворил дверь. Устроенная на английский манер лестница круто и прямо уходила наверх. Иона Александрович взошел по ней мрачным взглядом и, вздохнув, поставил ногу на нижнюю ступеньку.

Да, подняться наверх было нелегко, но подняться стоило. Никогда ни до, ни после Деревьеву не приходилось бывать в столь роскошно обставленных помещениях. Запомнилось не все: столовая, обшитая дубом, синие штофные обои в спальне, мягкие кожаные чудеса в гостиной, бронзовые бюсты, серебряные подсвечники и золотые корешки книг в библиотеке. В этот вечер Деревьеву пришлось попутешествовать здесь, но, скажем, набросать хотя бы примерный план второго этажа он бы не смог.

Все было готово к продолжению банкета. Над большим круглым столом нависал огромный оранжевый абажур, создавая обстановку нестерпимого уюта. Лиза и Люся сняли передники и теперь поправляли стоящие парусом салфетки, ножи, вилки и фужеры. Деревьев присмотрелся к ним, каждая была соблазнительна на свой манер, и понравились они ему одинаково. Подразумевавшаяся доступность их волновала молодого писателя. Единственное, что казалось ему несколько досадным, это их неразрывность. Он так и не смог запомнить, к какой какое имя следует применять. Он так к ним и обращался: «Лиза и Люся», и та, что оказывалась поближе, выполняла просьбу.

Тарасик расположился где-то справа, и, кажется, ничуть не чувствовал себя не в своей тарелке. Время от времени угрюмая казацкая голова выплывала из марева всеобщего замедленного веселья, и тогда Деревьеву хотелось задать ему чуткий вопрос, но он всякий раз не успевал, волна гулевания несла дальше.

Чопорный стиль за столом продержался недолго. Тарасик случайно перевернул стакан с соком, и пошло-поехало. Буквально через десять минут скатерть была загажена.

Деревьев все время ловил себя на том, что болтает ерунду и слишком по-пижонски выдыхает сигаретный дым. Сквозь этот дым он видел монументально и церемонно возвышающегося хозяина. И каждый раз к Деревьеву возвращалось ощущение, что этот человек очень для него важен и неплохо бы в его глазах выглядеть посолидней. Но тут же то над правым, то над левым ухом хихикала Лиза или Люся, и вся сосредоточенность шла к черту.

Жевакин кое-как исполнял роль тамады: то есть время от времени вздымал рюмку и орал:

— А ну-ка выпьем, господа, а ну-ка! — и неуклюже норовил хлопнуть то Лизу, то Люсю по юркому задку. Деревьев ревновал, причем обеих, хотя и осознавал, что это глупо, и жалел, что он не может ни подняться, ни опуститься до столь великолепной фамильярности.

Наступил момент, который бывает в каждом застолье. Гостям стал тесен стол. Писателю, например, надоело все время видеть в клубе дыма загадочно улыбающегося Иону Александровича. Причем улыбка его с течением времени становилась все более отрезвляющей. То есть в ней убывало дружелюбия и прибавлялось загадочности. Где-то я ее уже видел.

— Иона Александрович, — сказал Деревьев громко и развязно, — вот что я только что понял: вы поразительно похожи на Джиоконду.

— Я похож на Бальзака, — сдержанно ответил хозяин, отправляя в рот дольку лимона.

Жевакин тут же провозгласил что-то более-менее уместное. Лиза и Люся зааплодировали.

— Не-ет, — покачал полным стаканом писатель, орошая руку алкоголем, — тогда не улыбайтесь столь двусмысленно и… — ему расхотелось с этого места продолжать свою мысль, он откинулся на стуле и потер щеки, глаза. Когда он их открыл, то Ионы Александровича перед ним больше не было. Кроме того, он обратил внимание на то, что одна из девушек уходит из столовой, неся перед собой опорожненное блюдо. Исчезает, такая соблазнительная! Надо с ней наедине где-то встретиться в глубинах дома. Будь она хоть Лиза, хоть Люся, я до нее доберуся, сказал себе бывший поэт. Он встал со своего стула и с нарочито безразличным видом, с головой выдававшим его истинные намерения, последовал за девушкой. Имя — вздор, у него есть прекрасный ориентир — блюдо. По блюду узнаем ее. Но из столовой он попал не на кухню, как собирался, а в кабинет. Он узнал его по бронзе, по серебру и золоту. И по огромному письменному столу, который тут же больно толкнул его в бок. Здесь было все, кроме девушки с блюдом. Обнаружив свою ошибку, он решил продолжать поиски и, распаляясь, выскочил в соседнюю комнату, где с разбегу угодил в пасть широкого кожаного кресла, долго из него выкарабкивался — и только лишь для того, чтобы попасть в объятия второго мягкого гада. Какая странная мебель! Она как-то слишком была наготове, она не давала рухнуть полностью, но изматывала своею уступчивой заботой. Деревьев едва не забыл в этих кожаных теснинах о цели своего путешествия. Но все же не забыл.

Наверное, девушка с блюдом прячется вон за той дверью. Затаилась, схоронилась. Тоже, наверное, волнуется. От предвкушений. Сердце у нее наверняка доброе, несмотря на хи-хи-хи и ха-ха-ха. Деревьеву понравилось то, как глубоко и легко он проник в душу этой работящей красотки. На цыпочках, дабы не спугнуть воробышка, он подобрался к намеченной двери и ласково открыл. Перед ним стоял, набычившись и ощупывая воздух бровями, Тарасик.

— Ты мне ответишь, — глухо сказал он.

Писатель отшатнулся от него, почему-то впадая в игривое состояние, и начал, петляя, ускользать от возмущенного друга. При этом он напевал на расплывчатый мотив:

— Спроси, спроси, спроси.

Тарасик предпринял тяжеловесную погоню. Затемненная анфилада заполненных мебелью комнат давала простор для подобного развлечения. На какое-то время Деревьеву показалось, что они одни на этом празднике мебели, в этом лабиринте, но потом в глубине уютного полумрака возник прямоугольный просвет. Можно было видеть давешний стол, облако сигаретного дыма, загипнотизированного фарою абажура, и знакомую монументальную фигуру с волосами до плеч. Впрочем, видение это появилось на таком отдалении, что не могла не почувствоваться в нем некая условность. Ловко завернув за угол массивного карельского бюро, писатель устремился по неизведанному еще маршруту, куда-нибудь подальше от круглого стола. Пьяный крепыш Тарасик, окутанный силами инерции, злобно пыхтел за спиной на внезапной тахте.

Легко удаляясь от него вместе со своей состоящей всего из одного слова песней, Деревьев вдруг заметил выступающее справа от себя из темноты блюдо. Он еще помнил, что к нему должна была быть придана девушка, ради которой он, собственно, и предпринял эту одиссею. Деревьев ринулся к блюду, но вдруг смутился и даже не успел рассмотреть, кому принадлежат руки, сжимающие его. Дело в том, что посреди сакраментального круга стояла большая рюмка с вином. Он почувствовал, что ему нужно немедленно выпить, он сорвал рюмку, как цветок удовольствия, с победно прозвеневшей поверхности и поднес к запрокинутой голове.

Но счастье длилось недолго. Подоспел собравшийся с силами Тарасик и вцепился короткопалыми лапами в горло другу. Жевакин, а это именно он хотел услужить рюмкою, попытался вмешаться, но, получив нотой удар в коленную чашечку, отковылял в сторону, сдержанно воя. Друзья медленно повалились на ковер, и, уже лежа лицом в густом пыльном ворсе, Деревьев наконец-то узнал, что нужно от него этому озверевшему парубку. Оказывается, давно уже он, Тарас Медвидь, обратил внимание на то, что сынок его, Петенька, весьма мало похож на отца своего, и это при его-то самобытной, круто замешанной украинской крови. Бледная, жидкая кровь жены-москвички не могла бы сама по себе перешибить мощную мужнину натуру. Когда же родилась дочурка Верочка и вскоре стала выливаться в полное папашино подобие, то он, Тарас Медвидь, вывел для себя с математической ясностью, что с сыном Петенькой кто-то перебежал ему дорогу.

Деревьев сильно тосковал, нюхая колючую шкуру ковра, даже сквозь густую алкогольную пелену ему была видна абсолютная вздорность ревнивого рассуждения. Кое-как высвободив лицо, он попытался втолковать это Тарасику. Ударил на логику, мол, ни разу он не оставался с Иветтой один на один более чем на пять минут.

— Ну и что? — шипел друг-душитель.

Деревьев сказал, что был занят в то время совсем другой женщиной.

— Ну и что? — Тарасик сдавил его еще крепче.

Деревьев разозлился и заявил, что Иветта совсем не относилась к числу женщин, на которых он бы мог польститься.

— А я и не говорил, что ты на нее польстился.

— Но если я на нее не польстился, то и переспать с нею не мог.

— А я и не говорил, что ты с нею переспал.

— Тогда что тебе от меня надо, идиот?

— Ты с нею непрерывно разговаривал, когда она была беременная.

— Что?!

Оказалось, что Тарасик не шутит. Он (расчетливейший полухохол) прикинул, что Деревьев каждый почти день по часу или полтора говорил с впечатлительной, на сносях, женщиной исключительно о себе и своих сексуальных проблемах и что эта ядовитая информация не могла не повлиять на формирование плода. Беременных специально водят в музей смотреть на красивое, чтобы дети вышли поприятнее. Есть такая теория.

— Нет такой теории! — завопил Деревьев, забившись всем телом. Потные пальцы обманутого отца (именно отца, а не мужа) соскользнули с его шеи, и невольный обманщик поспешил на четвереньках на другой край ковра. Тарасик принял это бегство за признание вины и, мстительно урча, бросился в погоню. Тоже на четвереньках.

Деревьев был так взбудоражен чудовищным и нелепейшим обвинением, что это своеобразно взбодрило его. Живо стуча коленями по неизвестным паркетам, он увеличивал отрыв от Тарасика и кричал:

— Я, конечно, знаю силу слов… — и каждый раз, дойдя до середины своей мысли, начинал мефистофельски хохотать.

Безумный обвинитель, наоборот, обмяк, пьяно переваливаясь и опустошенно стеная, он одиноко бродил в темноте в поисках своего столь сложно воображенного врага.

Решительно от него оторвавшись, отринув его дурацкое несчастье, набирая непонятную скорость, Деревьев толкнул головою незнакомую дверь и оказался в спальне, той самой, с синими штофными обоями. Хозяина там не было. Деревьев помотал головой, чувствуя, что пора бы что-то понять, что его четвероногая резвость все же как-то неудовлетворительна. Но задуматься он не успел. Его осторожно, даже сочувственно взяли под руки с двух сторон и вернули в достойное положение.

— Я знаю силу слов… — предупредил он.

Лиза и Люся расхохотались радостно, как будто именно такой он им и был нужен. Деревьеву было приятно, что он, кажется, нравится. Он заулыбался и позволил себя препроводить. На кровать.

— Лиза и Люся, — сказал он, присев на край, — настало время объясниться.

Они были готовы, более того, они торопили события, расстегивая на нем пуловер и стаскивая ботинки.

— Я должен признаться — мне трудно сделать выбор.

Они сказали, что никаких выборов не надо, они обе в форме.

— Да нет, тоже мне, — скривил губу писатель, — про другое я.

— Про какое? — заинтриговано замерли девочки.

— С одной стороны, — писатель посмотрел на свою левую ладонь, — нежность и ласка, а с другой, — поднялась правая рука, — секс и страсть. Очень, знаете, трудно решиться.

Лиза и Люся не успели толком ответить на это размышление вслух. Откуда-то из глубины дома донесся вопль Тарасика. Потом второй. Его то ли били, то ли вязали.

— Что это? — озабоченно спросил Деревьев.

— Нежность и ласка, — съязвила одна из девушек.

— Тогда что же, — шмыгнул носом писатель, — тогда нам остается секс и страсть.

— Да ладно, давай уж, ложись.

— Вы все сделаете как следует? — поинтересовался он.

— Да уж как получится, — деловито и грубовато сказала Лиза. А может быть, Люся.

Позднее Деревьев очень удивлялся тому, с какой стандартной легкостью и естественностью ему удалось вписаться в эту не слишком стандартную ситуацию. Ни на секунду не усомнился в том, должна ли щедрость хозяина заходить так далеко. Случай в синей спальне просто венчал рекламную кампанию, начатую смирновской водкой там, в коммуналке.

Но чтобы подняться до уровня хотя бы таких размышлений, требовалось немного отрезветь. Напряженно резвясь с двумя работящими гуриями, Деревьев вдруг почувствовал физиологическую потребность еще более низменного свойства, чем та, что объединяла их втроем в этой кровати.

— Щас, щас, щас, девчонки, — писатель кое-как сполз на пол и, прыгая на одной ноге, начал натягивать штаны, — я щас вернусь.

— Да собственно, все, по-моему, — зевнула Лиза, — что вы скажете, коллега?

— Ни-ни-ни, — затряс головою писатель, — лежать!

Рубашку он искать не стал, накинул чью-то шубейку в прихожей, пьяным кубарем сверзился по холодной лестнице и нашел свое простое счастье под ближайшей сосной. Он уже был близок к полному освобождению, когда за его спиной раздался хорошо знакомый начальственный баритон.

— В доме имеется два туалета.

Деревьев замер, он совершенно забыл о существовании фантастического хозяина. И испугался. То, что он натворил тут, под сосной, не так страшно, хотя и постыдно. Но как будет расценено то, что он натворил там, в спальне?

Кое-как приведя себя в порядок, он обернулся к Ионе Александровичу. Тот в своей шубе, наброшенной на плечи, на фоне ярко освещенных окон казался непроницаемой угрюмой глыбой. Писатель занервничал еще больше и решил вести себя по-рыцарски, то есть свалить всю вину на женщин.

— Эти Люся, — он сглотнул слюну, — и Лиза… как они могут без любви, с первым встречным…

— Не будем об этом, — спокойно сказала глыба.

— Конечно, зачем, — обрадовался писатель.

Со второго этажа донесся протяжный неприятный вопль. Деревьев идентифицировал его как вопль Медвидя. В окнах задергались многочисленные тени. Надо думать, однажды скрученный зверь вырвался на волю и теперь шоферу с Жевакиным приходилось наново его вязать.

— Пойдемте прогуляемся, — предложил Иона Александрович, — нам надо наконец поговорить. Мы уже достаточно узнали друг друга.

Он двинулся в глубь сосновой рощи прямо по сугробам, но сохраняя всю свою монументальность. Деревьев, насколько мог, последовал за ним. Все время увязал в снегу, падал. Постепенно он вообще вернулся к способу передвижения, открытому во время недавних догонялок с Медвидем. Иона Александрович никак не реагировал на мучения, претерпеваемые гостем. Наконец, чтобы поберечь исцарапанные о наст руки, писатель перевернулся на спину и стал обдавать их слабым пьяным дыханием. Тоска, давно уже выбиравшая момент, навалилась на него. Она была гигантская и некоторым образом возвышенная, она восстала из запрокинутого тела вверх и тихо звенела, вынимая душу и пытаясь препроводить ее по меньшей мере к звездам. Одним словом, Деревьев был подавлен и захвачен весьма сложными ощущениями, когда матерая глыба по имени Иона Александрович повернулась к нему и заговорила.

— Вы, наверное, все время спрашиваете себя, что этому человеку от меня нужно, почему он уделяет мне столько времени.

— О да, — прошептал исчезающий писатель, — зачем и почему.

— Вы знаете, я очень богатый человек, чрезвычайно богатый. Но ошибаетесь, если думаете, что решил просто-напросто облагодетельствовать вас. Нет. Наоборот, я решил на вас заработать. Предприятие, которое я сейчас предложу вам организовать, будет совместным и взаимовыгодным. Вы ведь, насколько я понимаю, человек, собственно говоря, нищий.

— Нищета порок-с.

Деревьев всхлипнул и судорожно дохнул на свои скрюченные пальцы.

— Предложение мое, на первый особенно взгляд, может показаться вам странным. В известной степени я устроил сегодняшнюю вакханалию лишь для того, чтобы разрыхлить внешние границы предубеждения и псевдоздравого смысла, которыми нищие таланты обладают в наибольшей степени.

— Ну и приемчики у вас, — заныл писатель, пытаясь встать хотя бы на четвереньки. Ничего похожего.

— Видите, я полностью откровенен с вами.

— А почему, такс-сать, я? — Деревьев пошел на вторую попытку.

— Объясню. Вы лично мне несимпатичны.

— Я так и знал.

— Но я знаком с вашими сочинениями.

Услышав это, писатель рухнул обратно на спину и замер.

— Не удивляйтесь. Что-то вы ведь напечатали, Кое-что ходило по рукам. Это не комплимент. Я имею в виду физическую возможность ознакомиться с ними.

— И что же? — осторожно спросил автор.

Иона Александрович встряхнул на плечах свою шубу.

— Мне понравилось… Вернее, не так, меня заинтересовали ваши взаимоотношения со временем. Только человек с такими, как у вас, претензиями к природе этого явления сможет выполнить то, что в данной ситуации надо выполнить.

— А что это за ситуация, — Деревьев наконец встал на четыре точки и от этого ощутил прилив самоуважения, — какого рода работенка? Что я там для вас должен сделать?

— Не только для меня. И не столько. Работая на меня, вы будете работать на себя.

— Тем не менее, Иона… э… Александрович… работа, работа какая?

Деревьев обхватил руками щиколотку сосны, намереваясь встать окончательно. Чтобы вести деловые переговоры на равных.

— Работа литературная, как вы, наверное, уже догадались.

— Погодите, погодите, а вы кто, ну, в принципе — кто?

— Я?

— Да, я помню, помню, богатый, очень богатый… а почему литературная работа? И время к тому же. Мемуар обработать? Или там история завода? Как бывало?

— Не совсем. Но какие-то книги в результате возникнут.

Деревьев подозрительно прищурился.

— Вы издатель?

— И издатель.

Писатель потерся щекой о кору и заскулил.

— Но я же не люблю издателей.

— Я их тоже не люблю.

— Нет, но я их совсем не люблю. Теперь.

— Вас обманул кто-то? Я многих знаю лично из числа этих самых издателей, и если речь идет о каких-то конкретных людях, я думаю, мы сумеем восстановить справедливость.

— Знаете? — Деревьев недоверчиво выглянул из-за дерева. — Нечитайлу знаете?

Иона Александрович презрительно фыркнул.

— Ну, это, — он опять фыркнул, — все, что он вам обещал…

— Аванс, аванс он мне обещал.

— Он его принесет вам в зубах.

— То есть?

— Повторяю, деньги, которые он вам должен, Нечитайло принесет в зубах.

— Он же их обслюнявит…

— И тем не менее.

Из дома снова донесся вопль, внезапно перешедший в глухой грохот. Орущее тело Тарасика торопливо транспортировалось вниз по лестнице. Оказавшись внизу, он завертел головой, пытаясь отыскать в сосновой темноте предателя-однокурсника. Не отыскав, он поднял голову туда, где вызвездило, и крикнул:

— Я тебя все равно, падла, урою. Урою, урою!

Жевакин с шофером живо поволокли его к воротам. Там к ним присоединился привратник. Тарасика стали грузить в машину.

— Как он не похож на себя, — не просто ханжеским, но пьяно ханжеским тоном произнес писатель.

— Это, возможно, не мое дело, но все-таки — что ему от вас нужно было весь вечер?

— Как бы это… даже затрудняюсь сформулировать. Он утверждает, что я соблазнил его жену, но не просто так, а при помощи слов.

— Женщина любит ушами.

— Но согласитесь, что это извращение. Тут другое. Был бы тут обычный адюль… тер. Нет ведь. Он не утверждает, что я спал с его женой. Кстати, я тоже не утверждаю. А ребенка, по его мнению, я ей сделал при помощи телефонных переговоров. Вы удивлены, да?

— Ничуть. Более того, я думаю, истерика этого вашего товарища имела под собой некоторые основания.

— Осталось ему только подать на алименты, — отвратительно захихикал писатель. — Брать с меня каждое четвертое слово.

— Напрасно вы иронизируете. Пойдемте еще выпьем. Я собираюсь поговорить с вами о вещах намного более удивительных, чем рождение ребенка из телефонной болтовни.

Проснувшись, Деревьев сразу вспомнил, что с ним произошло. Он лежал в обнимку со своей жесткой подушкой и затравленно косился в сторону письменною стола, на котором громоздились многочисленные доказательства того, что вчерашнее приключение ему не приснилось. Пузатые бутылки, заморские жестянки. Помимо обычных похмельных радостей — тошноты, головной боли, чувства вины — Деревьева донимало ощущение, что он куда-то скользит, сползает, рушится. Не столько в качестве тела, сколько в качестве личности. Непонятным пока способом он влип в неприятную и, возможно, опасную историю. Он мог бы довольно долго пролежать в таком притаившемся положении — сидя в зыбучих песках неизвестности, лучше не совершать резких движений. Но вот холодильник. Он вдруг громко щелкнул и ласково заворковал. Деревьев зажмурился. Он слишком точно знал, что холодильник отключен и пуст. Значит, окружающий мир осторожно показывает зубы своих новых законов. Если теперь кто-то войдет сюда через стену или снег окажется горячим, как в известном романе, можно будет не удивляться.

Впрочем, все это лишь паника. Надо себя преодолеть. Деревьев решительно встал. Его качнуло, только схватившись за спинку стула, он смог удержаться на ногах. И тут он понял, что навязчивое чувство сползания куда-то имеет довольно простое объяснение: задние ноги тахты окончательно разъехались и, стало быть, матрац лежал под углом к полу. Теперь следовало разобраться с холодильником. Когда Деревьев направился к нему, осторожно передвигая ноги, тот сразу икнул и затих. Сыто так икнул, опасливо. Но это не сбило Деревьева, он открыл дверцу и тихо сказал:

— Ну, понятно.

Холодильник был набит баночным пивом.

Раздался звонок. Просеменил Сан Саныч к двери. Деревьев тоскливо понял, кто пришел.

Утреннее явление Ионы Александровича было даже внушительнее вчерашнего. Он поздоровался, опять, как в первый раз, занял крутящееся кресло, а хозяину жестом определил сесть на раненую тахту. Деревьев подчинился.

— Вы только что встали?

Отрицать было глупо.

— Вы… у вас очень уж взъерошенный вид.

Писатель обеими руками кинулся проверять состояние прически.

— Вообще-то я стригусь, но здесь…

— Выпейте пока пива.

Деревьев встал и направился к холодильнику.

— Одну банку. Нам предстоит довольно серьезный разговор.

Стараясь не морщиться — он никогда не любил баночного пива, — Деревьев осушил жестянку. Напиток свое действие оказал. Внутренне расслабившись, пригладив волосы, подложив руку под правую ягодицу, писатель более-менее уверенно поглядел в глаза гостю.

— Насколько я понимаю, у вас есть ко мне несколько вопросов.

— Строго говоря… говоря по совести, многое у меня в голове… — писатель сделал соответствующее движение рукой.

— То есть вы ничего не помните?

— Почему же, помню-то я как раз многое, например… ну, многое помню.

— И вас больше всего волнует, до какой степени то, что я вам вчера говорил, соответствует действительности?

Деревьева волновало не только это, но он предпочел кивнуть.

— Понятно. Давайте сразу перейдем к делу. Что вы скажете на мое главное и основное предложение?

— Я скажу, — писатель замялся, — я понимаю, что это никакая не шутка, я стараюсь воспринимать это серьезно, но все равно как-то не очень-то…

— Договаривайте, не стесняйтесь. В наших общих интересах уточнить все детали дела. Особенно сверхъестественные, так сказать, детали.

Деревьев глубоко вздохнул, у него возникло что-то вроде раздражения. Надо рубануть сразу, околичностями от этого прилипчивого миллионера не отделаешься.

— То есть вы хотите сказать, Иона Александрович, что, если я стану писать для вас эти книги, то гонорары за них вы будете — у вас есть такой способ — пересылать в мое прошлое. Когда я был нищ, гол и так далее, да?

Высказанная на свету, в слишком реальной комнате, мысль эта показалась Деревьеву столь беззащитно нелепой, что он ощутил острейшее чувство неловкости. Если бы за всей этой болтовней не стояло громадное, проверенное богатство, если бы сам Иона Александрович не был столь убедителен и солиден, можно было бы спокойно вызывать психушку или просто вытолкать в шею назойливого посетителя.

Иона Александрович неожиданно расцвел, услышав прозвучавшие слова. Ситуация разродилась.

— Ну, слава богу, вы все поняли правильно. Мне было до смерти необходимо, чтобы вы сами сформулировали эту мысль. Поэтому я вас и мучил.

— Вы говорите так, будто я уже согласился.

— У вас вызывает раздражение то, что вас, взрослого и свободомыслящего человека, втягивают в дело, попахивающее самой низкопробной мистикой и банальнейшей научной фантастикой. На первый взгляд, есть основания возмутиться, но прошу принять во внимание две вещи. Первое смягчающее обстоятельство состоит в том, что навязанная мною тема является предметом ваших собственных размышлений. Взаимоотношения с чудищем времени — ваш самый главный и страстный интерес. В области воображения вы уже многократно перекрыли то, что вам придется сделать, если вы примете мое предложение. Вся ваша жизнь — там, на территориях свершившегося, а я предлагаю способ отправить туда небольшую порцию стройматериалов, чтобы закончить постройку, незавершенный вид которой не может не терзать ваше сердце.

— Красно изволите выражаться, — пробормотал Деревьев. Иона Александрович сделал вид, что не расслышал.

— Второе смягчающее обстоятельство заключается в том, что от вас не потребуется никаких специальных мыслительных усилий. Ни я, ни какой-либо другой человек не станет донимать вас никакими более-менее научными теориями, якобы обосновывающими возможность такого встречного проникновения. Я сам, честно признаюсь, не знаю, как это происходит, я только знаю, что это происходит, бывает. Я чисто случайно научился использовать эту возможность. И это можно делать только тем способом, который я вам предлагаю. Кроме того, я обязуюсь предоставить доказательства того, что те деньги, которые вы заработаете и захотите отправить в тогда, дошли. Понимаете, эти доказательства могут быть непонятны даже мне, ничего не значить для любого другого человека, но вас они убедят. Согласны?

Иона Александрович занялся своим обильно вспотевшим лбом.

— Согласны?

Деревьев покашлял в кулак. Он по-прежнему остро ощущал, что все эти байки про «встречные проникновения» абсолютный бред, но, с другой стороны, находился под определенным впечатлением произнесенной речи.

— Попробуйте хотя бы. Как только почувствуете, что вас обманывают, можете все бросить. Никаких, слышите, никаких бумаг, а тем более кабального характера, вам подписывать не придется.

Писатель встал, прошелся, достал из холодильника еще одну банку пива, но пить не стат.

— Скажите, а почему вы все время говорите о прошлом, о «тогда», легко же видеть, что и в «сейчас» я чрезвычайно нуждаюсь в деньгах. С какой стати я, подыхая с голоду, буду работать на прошлое? Хотя бы и несчастное, хотя бы и свое собственное?

— Это очень легко объяснить. Я ведь не благотворительностью заниматься хочу, я тоже собираюсь заработать. Мне нужно, чтобы вы писали много, очень много. Ради сегодняшних своих потребностей вы так работать не сможете. Или не захотите. Но стоит вам ощутить, что переправляемые в прошлое деньга помогают вам изменить в жизни то, что казалось окончательно и ужасно неизменным, вы не будете из-за стола вылезать. Ведь у вас, как и у всякого человека, есть в прошлом более-менее незаживающая рана. Тлеющая под напластованиями дальнейшей жизни. Я предлагаю способ доставки лекарств к ней. Я, может быть, неловко выражаюсь?

— Наоборот, очень ловко.

— Или я ошибся и вам не о чем жалеть? Вы счастливы своим прошлым? Чему вы улыбаетесь?

Деревьев улыбался тому, с какой легкостью он втягивается в обсуждение деталей того, чего быть не может.

— Ну хорошо, Иона Александрович, допустим я соглашусь, сочиню что-то крайне продажное, заработаю денег и переброшу их в начало восьмидесятых, я ведь изменю тем самым не только свое прошлое.

— Это надуманный страх. Вы ведь не задаетесь такими вопросами, когда совершаете поступок в обыденной жизни, отбиваете чью-нибудь жену или даете кому-нибудь пощечину, этим вы ведь тоже изменяете чью-то жизнь. Время, собственно говоря, едино, а сегодняшнее мгновение, «сейчас» — не более чем несущая нас волна. Но под любую волну можно поднырнуть. Просто мы такая порода существ, у которой гипертрофирована способность перемещения в пространстве, для перемещений во времени мы сумели приспособить лишь отдаленные элементы своей жизни. Слова, к примеру, движутся вдоль него, времени то есть. Правда, только вперед. А на байки о том, что стоит в прошлом раздавить бабочку, и у нас изменится орфография, — плюньте.

— Это уже что-то философическое, а вы обещали не перегружать меня.

— Я легко могу представить себе тип сознания, для которого возможность во время прогулки вернуться к только что пройденному колодцу и плюнуть в него покажется невероятной. Я достаточно внятно спекулирую на заданную тему?

— Если бы мне что-то было непонятно, я бы переспрашивал.

Иона Александрович опять вытащил из кармана платок. Писатель отхлебнул невкусного пива.

— И потом, — Иона Александрович спрятал платок, — есть еще одно обстоятельство, делающее выгодной переброску средств в прошлое. Инфляция, мой дорогой друг, инфляция. Деньги, которые вы можете заработать сейчас за полгода-год даже вашим очень низкооплачиваемым трудом, сделают того несчастного, нищего юношу очень богатым человеком. Вы будете там графом Монте-Кристо.

Деревьев почему-то заволновался. Он оставил банку с пивом, подошел к столу, взял вилку, повертел в пальцах и отложил — грязная. Достал пальцами маслину из полупорожней банки, бросил в рот, но промахнулся.

— Ну а я, то есть тот я, он будет знать, откуда у него вдруг появятся деньги?

— Этого, разумеется, никто знать не может. Ни взглядом, ни волосом вы туда не проникнете как нынешний Деревьев.

Писатель хлопнул себя по бокам.

— Я вам не верю. Этого не может быть.

— Ничего страшного, — улыбнулся Иона Александрович, — надо просто привыкнуть. Я, например, привык.

— Скажите, Иона Александрович, а почему вы сами не попробуете изменить свое прошлое, раз знаете способ?

— А кто вам сказал, что мое нынешнее процветание не есть результат такой деятельности?

Деревьев посмотрел ему в лицо, и лицо гостя показалось ему зловещим.

— Вы не ответили на мой вопрос. Не до конца ответили.

— Ответил. Насколько мог.

Писатель потянулся к книжной полке, собираясь взять лист рукописи, чтобы вытереть влажные после маслины пальцы.

— Осторожно, — быстро сказал Иона Александрович и, достав из кармана второй, но тоже благоухающий свежестью, платок, протянул писателю, — рукописи свои вам надо бы поберечь, и даже черновики.

— Зачем? — недоверчиво принял платок писатель. — Насколько я понял, вам требуется изготовитель ширпотреба, да еще и анонимный.

— Именно, но чтобы вы не чувствовали себя ущемленным, да и из соображений справедливости, я хочу для начала издать книгу ваших собственных произведений Избранное, некоторым образом. Небольшим тиражом, две-три тысячи экземпляров, но в отличном оформлении. Со вступительной статьей, комментариями, приличным гонораром. Впоследствии, возможно, дойдет речь и до собрания ваших сочинений. Поэтому — берегите черновики.

— Зачем вам это? — недоверчиво и даже ехидно спросил Деревьев, возвращая хозяину его платок.

— Оставьте себе. А сомневаетесь в искренности моих слов вы напрасно. Мне выгодно издать вашу книгу. Я ведь понимаю, что сделанное мною предложение все же несколько необычно и мне еще нужно убедить вас в серьезности моих намерений. С изданием ваших сочинений мы переведем наши отношения на практическую, конкретно ощутимую почву. Я вижу, что у вас есть ко мне еще один вопрос.

— В общем, да. А почему вы выбрали именно меня? Что, у нас в Москве мало нищих писателей с не очень благополучным прошлым?

— Писателей много. Есть такие, которым я симпатизирую больше, чем вам, извините за прямоту. Но дело в том, что годитесь только вы.

Деревьев немного походил по комнате. Отхлебнул пива.

Иона Александрович следил за ним спокойным, уверенным взглядом.

— Ну так вы согласны? Согласны издать в моем издательстве свое «Избранное»?

Деревьев понимал, что, согласившись на это, он соглашается на все. Он понимал, что загнан в угол и, собираясь заявить этой наглой громадине, что он не верит ни единому его слову, сказал:

— Я согласен.

Через несколько часов Иона Александрович унес в своем огромном портфеле несколько килограммов рукописей. Все сочинения Деревьева. Около сотни стихотворений. Полгода назад Деревьев сделал подробную и свирепую ревизию своему объемистому и беспорядочному поэтическому творчеству. Выдранные из журналов, коллективных сборников, вырезанные из газет, газетенок и многотиражек публикации вместе с отпечатанными на самых различных пишущих машинках листами пылились хоть и на задворках его нынешней литературной жизни, но в отдельной папке. После некоторых колебаний Деревьев достал ее из-за шкафа и, написав пальцем на пыльной крышке: «стихи», передал сумасшедшему издателю.

— Они там приблизительно в хронологическом порядке.

— Вот и хорошо, — сказал издатель.

К стихам была присовокуплена небольшая повесть, построенная на воспоминаниях детства. Она была, на взгляд автора, не вполне хороша, но крайне уместна в смысле композиции книги. Центральное положение в книге и основную часть ее объема должен был занять роман «Чрево Сатурна». Деревьев попытался обрисовать Ионе Александровичу хотя бы в общих чертах этот необычный сюжет и намекнуть, что роман может быть не безнадежен в коммерческом плане. На что издатель сказал:

— Не имеет значения.

Это писателя и задело, и порадовало.

Следом за романом в чрево портфеля отправились два драматических опыта. Нешироко, но печально известная пиэса «Экклез и Аст» и находящаяся до сих пор втуне — «Невольные каменщики». Дольше всего пришлось провозиться с «Историей Европы». Замысел Ионе Александровичу понравился очень, но техническая сторона вызвала у него попервоначалу сомнения.

— А что если мы откажемся от публикации каждого мультипликационного кадра, а напечатаем только штук пятнадцать-двадцать в качестве иллюстрации? Ведь главное здесь — текст, главное — очертить идею, зафиксировать ноу-хау, как говорится. Когда-нибудь будет снят соответствующий фильм, это и будет настоящая жизнь замысла.

Автор не возражал.

На прощание Иона Александрович посоветовал писателю, «как только закроется за мною дверь», приступать к делу. То есть к обдумыванию плана будущей работы.

— Чтобы к тому времени, когда я появлюсь у вас снова, нам уже было что обсудить.

Деревьев пожал плечами, напористость работодателя была ему неприятна. И тот, видимо, почувствовав это, полез во внутренний карман за бумажником.

— А чтобы вам не приходилось забивать голову посторонними вещами… — на стол легло несколько пятитысячных бумажек. Впрочем, больше, чем несколько.

Когда Иона Александрович наконец ушел, Деревьев попытался починить тахту. Родные ноги ей пришлось удалить совсем. Протезы были изготовлены из пластмассового ведра, игравшего до этого превращения роль корзины для бумаг, и стопки наименее любимых книг. После этого он решил прибраться в комнате. Иностранные бутылки можно было расставить на шкафу — была раньше такая мода на московских кухнях. Но отошла. Деревьев сделал несколько ходок к мусоропроводу. Оставил в живых только одну бутылку, самую красивую — дому нужен был графин. Раздался телефонный звонок. Деревьев как раз проходил мимо и снял трубку.

— Это ты? — спросил мрачно Тарасик.

— Ну, проспался?

— Где мы были?

— Не знаю. Я тоже пил.

Тарасик помолчал. Чувствовалось, что он мрачнеет все больше.

— Только ты не думай, что я это все так оставлю.

— Что именно?

— Не надо, ты все помнишь.

— Ты сам их достал, орал, орал, вот они тебя и вывезли.

— Я не про это.

— А про что? — Деревьев начал злиться. — Опять про эту беременность?!

— Ты зря смеешься, у нас еще будет с тобой разговор.

— Нет, ты мне скажи, ты что — всерьез считаешь, что здесь есть хоть какая-то, ну хоть какая-то почва для объяснений?!

— Не кричи, криком делу не поможешь.

Деревьев нервно захныкал.

— Да, да, да, теперь ты меня «уроешь», как обещал.

— Урою.

— Да ты что, опять нажрал… — но в трубке было уже пусто.

Громко и грязно выругавшись, Деревьев вернулся к себе в комнату и лег на тахту. Он собирался подумать о внезапно открывшихся странностях Тараса Медвидя, но оказалось, что мысль его уже не свободна, она уже соблазнена странным предложением холеного гиганта. И уже вовсю трудится в указанном направлении.

Надо отдать должное Ионе Александровичу, его система литературного рабства основана была на простой, то есть гениальной, идее. В самом деле, зачем разыскивать новые таланты, вкладывать громадные деньги в рекламу и ждать, когда эта работа даст отдачу? Можно использовать имена проверенные и вполне себя зарекомендовавшие. Берем голодного и писучего парня, и пусть он нам сварганит что-нибудь в манере Агаты Кристи, Рафаэля Сабатини или Роджера Желязны. Изданная соответствующим образом поделка выбрасывается на рынок, и прежде, чем кто-либо успеет сообразить, в чем дело, «улетает со свистом», принося немалую прибыль. Знаменитые тени дадут на время поносить свои имена работящему рабу. Их не убудет. Даже наоборот. Что касается профессионального уровня такой подпольной продукции, то здесь дело обстоит так же, как в торговле спиртным, — главное наклейка. Иона Александрович не будет, конечно, с этим суррогатом соваться на книжные выставки и в престижные магазины, хватит с него вокзальных лотков. Ведь и человек, покупающий у сомнительного киоскера бутылку разведенного мочою спирта, заботится о наличии градуса и навряд ли станет сетовать на отсутствие букета.

Подпольный же гений легко может себя оградить от опасности разоблачения. Никто его не заставляет имитировать неизвестные романы Набокова или Фолкнера. Его не должна интересовать мистификация в литературоведческом смысле. Только нажива, барыш и чистоган. А что касается уровня некоторых романов А. Кристи, Сабатини или любого из бесчисленных фэнтэзирующих американцев, смешно считать его недостижимым.

«Да, именно в нашей стране, — продолжал размышлять молодой писатель, — должна была возникнуть эта неожиданная мысль. Такие традиции литературного рабства. От „Малой Земли“ до заурядного и почти бесплатного переписывания в редакциях бесчисленных эпопей бесконечных аксакалов».

Раздался звонок. Сан Саныч слетал, послушал и отстучал в дверь:

— Вас.

Конечно, А Кристи плохой пример. Иди-ка сходу придумай хотя бы отдаленно детективный сюжет, когда тебя тошнит от любых детективов. Нет, придумать, конечно, можно. В принципе. Но трудно, овчинка выделки не стоит все-таки. Необходим жанр, менее защищенный от возможности безопасной профанации.

— Да, я слушаю.

— Это я, — хриплый голос Наташи.

— Я уже сказал — слушаю.

— Нам надо поговорить.

— Ты как сотрудник «Союзмультфильма» будешь со мной говорить? Или у тебя частный интерес?

— Частный.

— А по частным, равно как и по личным делам, я принимаю в конце года.

— Послушай… Так получается — ты спал со мной только потому, что я работала где-то…

— Ради бога, обличай меня поскорее.

— Ты всегда прячешься за фразами, за словами…

— Ладно, скажу тебе прямо: я негодяй, я цинично использовал тебя. Я альфонс.

Наташа помолчала.

— Можно я к тебе приеду?

— Ни в коем случае. Зря не веришь, что мне наплевать на то, как ты ко мне относишься.

— Я же не требую от тебя ничего. Я просто хочу сказать, раз у тебя все равно никого нет, раз ты никого не любишь — пусть даже меня, — давай я буду жить с тобой. Тихо, как мышка.

— Это невозможно.

— Почему?

Деревьев занервничал и стал растирать лицо свободной рукой.

— У меня появилась другая женщина. Я, кажется, к ней неравнодушен.

Наташа бросила трубку.

По дороге на тахту Деревьев завернул к своим размышлениям. Разумеется, не детектив. И не дневник, скажем, Берии. Наворотить всевозможных сексуальных зверств, тех, что погаже, не так уж трудно. Трудность в том, что нельзя будет совсем уж обойтись без какого-нибудь исторического фона. А для этого, по меньшей мере, придется перечитать что-нибудь по истории КПСС. Да и потом в данном случае никак не избежать определенного шума. Целая стая волкоголовых кинется по следу и не откажет себе в удовольствии самодовольно погорланить об успехах своей бдительности на всех газетных углах. А слава нам ни к чему. Фантастика тоже не годится. Тут уже, что называется, личное. «Переел» в детстве.

Тогда что, тогда что-нибудь в духе Сабатини. Именно Сабатини. Это имя всплыло в самом начале, на пару с Агатою Кристи, есть в этом неслучайность, есть в этом даже знак. Когда, например, выбираешь щенка, то из всего помета надо брать того, что сразу пошел к тебе на ручки.

И Деревьев рухнул на тахту.

Ближайшие три дня он пролежал на этой безногой доходяге или просидел на своем вертящемся стуле у кое-как расчищенного стола. Он сам не ожидал от себя, что сможет так увлечься столь заказной работой. Почти не отрывался от нее. Даже не выходил в магазин за продуктами. Из экзотических объедков удалось сварганить два обеда и три ужина. Единственно, кто отвлекал его от дела, — это телефон. Сузив канал общения с миром до сечения телефонного провода, Деревьев претерпевал тем не менее целое нашествие. В окружающем мире вдруг возбудился острый к нему интерес. К такому прежде ненужному и незаметному. Это наводило Деревьева на мысль, что он оказался в точке пространства-времени, обладающей сверхнормальными свойствами. Такие размышления работали на образ Ионы Александровича. Его предложение не становилось менее фантастическим, но менялся статус фантастического в мире.

В тот момент, когда Деревьеву пришло в голову название новой книги Рафаэля Сабатини — «Илиада капитана Блада» — и он восхищенно крутнулся в кресле, возгоняя себя на максимально доступную высоту, позвонил Модест Матвеевич. С извинениями. Молодой друг режиссера не столько вслушивался в смысл слов, произносимых им, сколько пытался отыскать в них признаки сумасшествия. Режиссер говорил долго, но ни разу не «проговорился». И попросил позволения позванивать время от времени. Отказать ему было бы и бесчеловечно, и неприлично. Деревьев разрешил, не зная, на что себя обрекает.

Ну так что — «Илиада»? И звучно, и, главное, привычно для читательского слуха. Из названия следует, что события этой новой книги должны по времени предшествовать событиям, описанным в «Одиссее» того же капитана. И в ней должно быть нечто напоминающее долгую осаду некоей крепости. В крепости должна быть женщина. Не слишком ли много предварительных условий диктует звучное название? Впрочем, следует попытаться превратить неизбежные ограничения в своего рода фундамент. Как архитектор поступает с законами геометрии.

Наконец-то вот он, лист бумаги, летящее к нему перо. «В белом плаще с кровавым подбоем…» То есть —

«В черной шляпе с красным плюмажем, придерживая отделанные серебром ножны, Питер Блад поднялся на шкафут. Он посмотрел туда, где величественно разворачивался большой трехпалубный корабль. Золотая скульптура на его носу сверкала в солнечных лучах. В синих глазах капитана возникли иронические искры.

— Положи руль к ветру, Джереми, — скомандовал он негромко».

— Поймите меня правильно, мой юный друг, эти часы, проведенные вами в моем уединенном убежище и мною в вашем обществе, навсегда — слышите, навсегда! — останутся со мной. О, так я ценю эту дружбу. Представьте, о, только представьте — живописные дали и долы, уютное убежище отшельника и романтика, да, черт возьми, да, и романтика, и вы читаете вашу трагедию, вашу драму; создание вашего, если хотите, ума… Я в слезах, я потрясен, я плачу, и я ваш. Но молчи, грусть, молчи.

«Борт вражеского судна окутался дымом, у носа „Арабеллы“ поднялись водяные фонтаны. Одно ядро продырявило фальшборт неподалеку от полубака. Сверху на кватердек посыпались обломки такелажа.

— Следующим залпом они накроют нас, Питер, — сказал штурман Питт, стараясь выглядеть спокойным.

— Не успеют, — ответил капитан, застегивая кирасу. Подойдя к перилам, он крикнул: — Волверстон, крючья!

Повернувшись к штурману, он…»

— Теперь я объясню тебе, почему я должен тебя урыть. Ведь должен, а? Ну, по правде, а?

— Послушай, Медвидь, проспись, потом поговорим.

— Переходишь на личность и на фамилию?

— Все, пока, у меня тут срочная работа.

— Все-таки надо мне к тебе приехать. На-адо.

«Побросавших мушкеты испанцев согнали в трюм. Переступая через обломки рей и многочисленные трупы, постукивая себя острием шпаги по голенищу высокого сапога, Блад подошел к человеку в растерзанном окровавленном камзоле, сидевшему спиной к грот-мачте. Над ним возвышались два корсара с обнаженными абордажными саблями. Еще выше хлопали изодранные паруса.

— Дон Мануэль де Амонтильядо, — сказал капитан Блад и церемонно поклонился, — однажды я вас уже предупреждал — не пытайтесь подтасовывать карты, когда играете со мной.

Испанец под пронзительным взглядом ирландца опустил голову и тихо сказал:

— Напрасно ваши люди обшаривают корабль. Все деньги находятся на „Эскориале“.

— Вы считаете, я взял вас на абордаж только для того, чтобы узнать то, что мне и так известно?

Дон Мануэль вздохнул и поморщился.

— Я хочу знать, где Елена? Напрасно вы испытываете мое терпение. В конце концов испанский сапог развяжет язык испанскому кабальеро.

— У вас репутация человека, избегающего таких приемов в достижении цели, — прохрипел дон Мануэль.

— Вы сами поставили меня в безвыходное положение своими хитростями.

— Она в крепости, — испанец тяжело вздохнул, — неподалеку от Санта Каталаны. Но это неприступное место. И сил там больше, чем у вас. Как минимум втрое.

— В Трое?»

— Ты извини, мне, конечно, не нужно было тебе звонить.

— Вот именно.

— Но я подумала, что наш разговор не закончен. Что-то внутри мне подсказывает…

— У тебя начинается раздвоение личности.

— Ты можешь оскорблять меня сколько тебе угодно.

— У меня нет времени для выдумывания оскорблений.

Вернувшись к столу, Деревьев зачеркнул последнюю строчку первой главы. Игра со словом «втрое» здесь совершенно неуместна. Пожалуй, не годится, чтобы английский корсар второй половины 17-го века каламбурил, как московский студент. Причем каламбурил по-русски. Деревьев пробежал только что составленный текст с самого начала. Написано было твердо, без единой помарки. Написано динамично, можно даже сказать, убедительно. Нет никаких оснований, чтобы старинные поклонники не признали своего любимого героя. Некоторое сомнение вызывало употребление специальных мореходных слов, таких, как такелаж, фальшборт и особенно шкафут. Писатель поколебался — не заглянуть ли в словарь, и тут же Дал себе слово впредь обходиться только тем запасом знаний и сведений, который находился в голове к началу работы. Погоня за точностью деталей лишена в данном случае смысла. Никто все равно не оценит. И потом, следует думать, что огромное большинство читателей разбирается в тонкостях устройства парусных судов времен королевы Елизаветы, по крайней мере, не лучше автора. Что же касается знатоков, то тьфу на них.

Что ж, теперь все ясно с завязкой. Красавица Елена заперта в этой самой Санта Каталане. Деревьев занес перо над сомнительно лоснящимся топонимом. Нет, ничего менять нельзя, это будет нарушением только что принятого кодекса литературного рабства. Снобский вкус не должен совать сюда свой брезгливый нос.

И в этот момент раздался звонок в дверь. Был третий день работы. Деревьев уже в известной степени смирился со странностью своего положения… Как будто находился в очень слабом растворе какого-то наркотика. Поэтому грубое вторжение его просто взбесило. Деревьев выпрыгнул из кресла и бросился к двери, опережая Сан Саныча. Он был уверен, что это приехал Медвидь с лопатой.

— Уроешь, да? Ну давай, дорогой, давай, — бормотал писатель, набегая на дверь. Сдернул цепочку, лязгнул замком, рванул на себя дверь. Никого.

Не совсем так. Перед дверью сидел черный пудель. Он игриво наклонил голову сверкнул круглыми глазами. В зубах он держал полиэтиленовый пакетик.

Деревьев вышел на площадку и стал осматриваться в поисках людей, которые могли бы дать объяснения.

Пудель поцокал коготками по кафелю, поскулил, потом открыл пасть, и конверт шлепнулся на пол.

— Что это? — строго спросил у него писатель. В ответ пес коротко тявкнул и весело запрыгал вниз по лестнице. Деревьев еще раз огляделся. На площадке было светло, тихо и скучно. Клетка лифта, сводчатое окно, двери соседней квартиры, окрашенные зеленой краской стены. Окурок в углу. Все выглядело на редкость реально, однозначно. Деревьев наклонился и поднял мокрый собачий подарок. Развернул и обнаружил там пятьдесят тысяч рублей — сумма нечитайловского аванса. Вместо того чтобы испытать законное чувство удовлетворения ввиду столь картинно свершившейся справедливости, писатель поежился, остро почувствовав скрытую в глубине окружающей материи зыбкость. Очень может быть, что это чувство было всего лишь частью его неврастении, а отнюдь не приведенным свойством вещества, но Деревьеву стало так неуютно, что он торопливо вернулся в квартиру.

В пакете пуделя нашлось еще письмо «Империала» с извинениями. Стало быть, собака объяснялась легко. Была даже своего рода художественная логика в том, что существо, занимавшее столько места в его переговорах с Нечитайлой, вдруг материализовалось, причем таким изящным образом. Изобретательность и дрессировщицкие способности этого фарцовщика Нечитайлы вызвали у Деревьева некоторое даже уважение. А фигура Ионы Александровича громоздилась все возвышеннее и окутывалась туманом самой грозной непроницаемости.

В прихожей Деревьева встретил телефонный звонок. Нет, подумал писатель, с этой жизнью надо кончать. Он снял трубку, нажал на рычаг, отсекая кого-то из назойливых своих знакомых, и позвонил Дубровскому. Поэт был пьян, но, слава богу, вменяем.

— Помнется, кто-то у тебя сдавал квартиру.

— И все еще сдает.

— И сколько?

— Тридцатка.

— Беру.

— Ты?! — поэт на мгновение выпал из своего чадного состояния.

— Давай, давай, звони, договаривайся.

Переезд назначили на послезавтра. Деревьева это вполне устраивало. Через четыре дня подходил срок платы за комнату, и вместо того чтобы в очередной раз выбросить восемь тысяч терпеливому Сан Санычу за находящуюся под перекрестным огнем конуру, появлялась возможность приобрести за несколько большую плату квартиру не только отдельную, но и, главное, никому не известную. Как всякий глубоко непрактичный человек, Деревьев был очень горд тем, как ловко удалось ему соблюсти свой интерес.

За оставшиеся до переезда семьдесят два часа капитан Блад продвинулся очень далеко по просторам Карибского моря. Ему удалось собрать целое корсарское воинство на Тортуге и Кюрасао. И французские, и голландские, и, естественно, соплеменные каперы принуждены были присоединиться к пиратскому адмиралу. Добивался этого Питер Блад разными способами. Чаще всего — вступая в открытый поединок с очередным харизматическим лидером. И не обязательно шпага, знаменитая кровавая шпага решала исход дела. Одного из самых известных французских пиратов Гийома Фротте он превзошел по части сексуально-куртуазной изобретательности (сцена решающей оргии технически базировалась на собственном общежитском опыте, а стилистически — на «Тристане и Изольде»); голландский капер признал превосходство ирландца против замысловатого диспута о способах выращивания тюльпанов (спасибо статье из «Цветоводства», прочитанной как-то в очереди в парикмахерской).

И вот, когда громадный разношерстный флот, спаянный не столько даже «страхом, корыстью и жаждой крови», как это утверждалось в тексте, а в основном волею сочинителя, затерянного в пучинах бездарного будущего, показался в водах Большого Наветренного пролива, в дверь Деревьева снова постучался его титанический гость.

И опять он был таинственен, и опять был с мороза, и опять на его плечах была громадная запорошенная шуба. И опять Деревьев оробел.

Иона Александрович улыбался. По-моему, где-то выше уже говорилось, что улыбка его была сложной. Даже если особенно не всматриваться в его лицо, становилось понятно, что за внешней гримасой надменного отношения к миру скрывается что-то другое, но очень мощное. То ли бесконечная печаль, то ли лютая злоба.

Сели. Хозяин на свою издыхающую тахту. Ее неустойчивость передавалась ему и выразилась в заискивающей позе. Гость накрыл полами кресло, превратившись в чудовищное существо на колесиках, в кабинетного кентавра. Сел, не произнеся ни слова, даже не поздоровавшись, и это не казалось ненормальным. Так вот, расстегнул он молча свой поразительный, как бы выточенный из куска антрацита дипломат, вынул оттуда книгу и протянул хозяину комнаты. Сначала Деревьев не понял, в чем тут дело, его предчувствие вознеслось на такую высоту, что в решающий момент проявило нелепую слепоту. Выручили руки. Присущий им автоматизм. Они не только приняли книгу, но и погладили верхнюю крышку, и тут, словно этим неосознанным движением была удалена некая пелена, Деревьев увидел: М. Деревьев. «Избранное». Вначале дрогнули руки, потом — тахта.

Иона Александрович улыбался лениво и победоносно. Он встал и отошел к вешалке, давая писателю побыть со своей первеницей один на один. Хотя бы несколько секунд.

— Сигнальный экземпляр. Должен перед вами извиниться. Не все из того, что было мною задумано и обещано, удалось осуществить. Сроки, сроки.

Писатель поднял книгу на вытянутых руках и прищурился, словно проверяя, не исчезнет ли она при определенных оптических условиях.

— Прошла всего неделя.

— Подставляйте свою бочку меда, сейчас я к вам с ложечкой-другою дегтя. Лучше вы все сразу узнаете от меня.

Иона Александрович снова сел в кресло и начал обмахиваться платком. Он посмотрел на заваленный исписанными листами стол.

— Работаю, — перехватил его взгляд писатель, — «Илиада капитана Блада».

— Что-что?

— Ну, была, если вы помните, «Одиссея капитана Блада», так вот, теперь будет его же «Илиада». Строчу день и ночь, страниц уже полтораста наберется.

— А вы… впрочем, поздравляю. Впечатляет. И идея… вполне.

Деревьев скромно пожал плечами, листая книжку.

— Но вернемся к моим извинениям. Не удалось, во-первых, вот что: человек, которому было заказано предисловие, — я хотел, чтобы все было с соблюдением принятых в подобных случаях правил, — в последний момент отказался. Несмотря на баснословный гонорар.

— Кто он?

— Доктор соответствующих наук. Человек вполне приличный. Фамилия его вам вряд ли что-нибудь скажет.

Писатель слушал невнимательно, он с осторожной жадностью расклеивал слипшиеся страницы. Движение, которым он это делал, выглядело очень эротично.

— Так вот, он позвонил в последний момент и заявил, что ни в коем случае не может быть автором предисловия к этой книге. Впрочем, он не знал, что в значительной степени срывает замысел. Я просил его написать максимально быстро, но об истинных темпах в известность не ставил.

— Да, темпы, это просто… — пропел автор.

Иона Александрович поднял руку, как оратор, утомленный овациями.

— Он зависимый от меня человек. Так что, если он отказался, значит, имел серьезные основания. Их еще предстоит выяснить.

— Конечно, — равнодушно согласился писатель, проверяя состояние позвоночника своей вокабулы; переплет издавал сдобный хруст.

— Знаете, Иона Александрович, мне даже немного приятно, что у вашего могущества есть хоть какие-то границы, — сказав так, Деревьев почувствовал, что гостю не совсем приятно и попытался исправить положение, — это придает вам человеческое измерение, как-то страшновато все время общаться со сверхчеловеком.

Смягчить свою мысль ему вряд ли удалось. Иона Александрович продолжал говорить, не обращая внимания на мелкие помехи.

— Отсутствие предисловия — главная неприятность. Но есть еще одна. Несколько в ином роде. Но она, я подчеркиваю, — продукт сознательного решения. Лично моего. Там у вас ближе к концу расположена пьеса «Невольные каменщики». Небольшая такая.

Пальцы Деревьева тут же стали нашаривать нужное место в приятной толще.

— Да, правильно, вот пьеса. Действующие лица Фил и Фоб, но…

— Вот именно, кое-что я решил там изменить. Строго говоря, всего лишь одно слово. Причем руководствовался я при этом вашими интересами.

— Но погодите, — Деревьев, выпучив глаза, тыкал в книгу, переворачивая страницы, морщился.

— Да, да, да, — мягко, но непререкаемо сказал Иона Александрович. — Я сделал это, все взвесив и полностью разобравшись в вашем замысле. Кстати, чтение меня развлекло.

— Но поймите, все тогда теряет смысл. Ну представьте себе… Ну вот, два человека по пьянке заспорили на любимую российскую тему — о еврейском вопросе. Один из них, стало быть, ИудоФил, другой, естественно, ИудоФоб. Тема их так увлекла, что они подрались и угодили на пятнадцать суток…

— Я читал пьесу.

— …суток. И вот они утром, вывезенные на общественно полезные работы, кладут себе кирпичную стенку, отсюда и название — невольные каменщики…

— Вы зря думаете, что я всего этого не понял, — издатель достал щипчики и занялся своими ногтями. Возбуждение писателя его оставило равнодушным.

— Так вот, кладут они кладут, вяло переругиваясь и вспоминая вчерашние аргументы. Стена все выше и Выше, наконец их голоса доносятся как бы из склепа. Бессмыслица окончательно монументализирована.

— Я уже сказал — пьеса мною прочитана.

— Так вы представьте себе, Иона Александрович, что в этой ситуации речь пойдет не о евреях, а о каком-то малоизвестном, хуже того — несуществующем народе.

— Абсолютно несуществующем, — охотно заверил издатель.

— Кто это будет читать или слушать, если дойдет до постановки?! — горестно и саркастически воскликнул Деревьев.

Громко щелкая щипчиками, издатель молчал. Деревьев спросил с трагическим ехидством в голосе:

— Вы, может быть, боитесь скандала, шума какого-нибудь вокруг этого, — Деревьев описал возмущенным пальцем петлю вокруг книги.

— Что вы имеете в виду? — зевнул Иона Александрович.

— Да то, что вы зря испугались неприятностей в связи с антисемитизмом или чем-то таким похожим. Ведь вы говорите, что читали пьесу?

— Читал.

— Но тогда вы не могли не обратить внимания, что произведение это ни в коем случае не антисемитское, равно как, впрочем, и не наоборот. Неужели не видно, что автор издевается, хохочет над всем над этим? Идея любого, всякого национализма автору этому противна. Извините, что у меня такое лицо, всегда кривится так, когда приходится произносить подобные банальности. Так вот, ни одной, самой крохотной, капли ксенофобии никогда у меня не было. Я космополит в самом широком смысле этого слова. Что люди, в детстве у меня не было отвращения даже к змеям, крысам и лягушкам, то есть ко всему тому, что высшая сила старается скрыть от глаз человека.

— Успокойтесь.

— Неужели, неужели, Иона Александрович, вы не почувствовали запредельного идиотизма этой похмельной разборки на стройплощадке? Ну скажите, разве можно вот это написать всерьез, — Деревьев нервно перелистнул страницу: — «Фил: Скажи мне, Фоб, где ты видал, чтоб иудей детей едал?» Или вот эта полемика: «Фоб: Они споили динозавров. Фил: Они же создали Луну». А сделано это все для того, чтобы дать всю эту бредятину в предельных формах, поэтому я взял евреев. И даже не евреев, а иудеев. Я выбрал это слово, чтобы поставить вопрос как бы на котурны. Это придает каждой речевой ситуации дополнительный отблеск высокородного идиотизма.

Речь писателя оборвалась, превратившись в чистое отчаяние, Иона Александрович прервал маникюрные упражнения.

— А я по-прежнему стою на той точке зрения, что стало лучше.

— Выпущена, вы понимаете, выпущена вся кровь. Был олень, стала говядина.

— Оленина.

— Да-а, — отчаянный жест рукой.

— Вы поставили перед собой высокую задачу — высмеять всякие и всяческие манипуляции с понятием «кровь». Кстати, кровь по-английски — блад. Н-да.

Деревьев неприязненно хмыкнул.

— Так вот, тему вы наметили, задачу, так сказать, поставили — извините за казенный стиль, — зачем же затемнять все выбором столь взрывоопасного материала? Никто не будет пытаться понять вашей очень даже, может быть, изящной и честной идеи, а просто начнут непристойно гоготать — это те, кто погрубее, или растаскивать на фразы — кто поинтеллигентнее.

— Не надо упрощать.

— Ничуть не упрощаю. Просто так человек устроен. Если вы даже «Три сестры» поставите таким образом, что сестры у вас будут выходить на сцену голыми, то никто не станет слушать бессмертного чеховского текста, основное внимание будет уделено… ну, сами знаете чему. Вы согласны со мной?

Деревьев пожал плечами.

— Да что я, действительно, — кто платит деньги, тот и заказывает музыку.

— Кроме того, если честно, пиэса эта стоит как бы особняком на обочине вашего творчества. Все прочее, вами написанное, посвящено, если обобщить, проблеме времени, солидной такой, фундаментальной проблемище. Нигде больше вы не опускаетесь до копания в этнической тине.

— Напрасно вы говорите со мной как с душевнобольным.

Иона Александрович развел громадными руками.

Деревьев продолжал машинально взвешивать на руке толстый, богато заляпанный золотом том. Чувствовалось, что удовлетворение постепенно перетягивает высказанную горечь.

— Просто, понимаете ли, Иона Александрович, хотелось раз и навсегда расплеваться с этим… с этой темой. В конечном счете, эти «Невольные каменщики» — всего лишь шалость, правда, мне казалось, сделанная не без изящества и хорошо настоянного яда. Но раз не получилось, пусть не получилось. Пусть на том месте, где должна была быть эта «пиэса», будет большое пятно бессмыслицы.

Издатель снова развел руками, примирительно и понимающе кивая.

— Только вот знаете еще что, — вдруг хихикнул писатель, — название несуществующего этого народа надо было сделать поярче, а то что это такое — «еидуи», а? Вязнет в зубах. И, ей-богу, невозможно представить, что может быть народ с таким названием.

— Знаете, я буквалист по природе и, даже навязывая свою волю, не захотел идти дальше анаграмматического превращена вашего слова.

— Е-и-ду-и, — произнес Деревьев, брезгливо смакуя слово. — Бред!

— В данном случае этому надо радоваться.

Раздался стук в дверь. Осторожный, негромкий. Появился Жевакин. Войдя, он остался стоять у двери, тиская в руках свою вязаную шапку. Пробормотал что-то вроде: по вашему приказанию явился. Деревьев отправился в туалет. Когда шага его завернули за угол, Иона Александрович сказал:

— Я тебя должен наказать, Владимир.

— Петрович, — автоматически отозвался Жевакин. Но из тона Ионы Александровича совсем не следовало, что он собирается отнестись к своему помощнику столь церемонно, и Жевакин смешался.

— Так вот Владимир… Петрович, я сейчас в течение получаса придумывал, откуда могли появиться в книге писателя Михаила Деревьева эти…

— Еидуи, — подсказал Жевакин.

— Еще одна такая опечатка, и пойдешь в сторожа, понял? Понятие «опечатка» я предлагаю понимать расширительно.

Провинившийся страстно прижал свою шапку к груди, и на лице его выразилась готовность «ноги мыть и воду пить».

— Надо было все валить на меня, Иона Александрович.

Шеф грузно вздохнул и поморщился.

— В настоящее время мне нужно произвести на твоего соученика (он произнес это слово так, что могло послышаться «сученка») определенное впечатление. В моей фирме не могут случаться подобные «опечатки», понял?

— Очень уж спешка, Иона Александрович…

— Поэтому пришлось придумать хоть и сложное, но убедительное, на его взгляд, объяснение.

В комнату вернулся Деревьев, он вытирал руки о штаны и загадочно улыбался.

Иона Александрович встал, явно собираясь уходить.

— Вы знаете что, — обратился к нему писатель, — я хотел бы попросить у вас извинения за свою горячность. Я сейчас там, в туалете, очень сам себе удивлялся.

— Чем же вы там занимались?

— Нет-нет, вы, конечно, остроумно, но я о другом. Ведь если меня в самом деле очень мало интересуют какие бы то ни было национальные проблемы, меня ни в коем случае не должно было задеть то, что вы сочли нужным сделать с моей пьесой. Ведь я хотел сделать тему межэтнических противоречий абсолютной бессмыслицей и думал, что мне это удалось, но вы превзошли меня. Вы не только тему, но и саму пьесу превратили в абсурд. И таким образом, вы меня вернули в прошлое, в «до момента», когда я начал работать над ней. Вы совершили гениальный финт, я нисколько не шучу, — замахал руками писатель, заметив, что лицо огромного друга вытягивается, — вы, кажется, действительно специалист по своеобразным путешествиям во времени. Жаль только, что не все тексты можно подобным образом «переписать». Ведь согласитесь — я немного пофантазирую, — если речь библейского змея (извините этот приступ неуправляемого творческого зуда) можно было бы таким или пусть даже в тысячу раз более тонким образом видоизменить, то Ева бы его не поняла и мы сейчас жили бы все еще в раю. Я, может быть, выражаюсь путано и даже диковато, но какая-то рациональная крупица тут поблескивает, правда? Тут лучше бы подошел какой-нибудь образ. Вот если заразить мировой смысл неким вирусом и заставить его болеть навстречу, ну знаете, как лосось против течения, — это ведь он против закона всемирного тяготения прет, и добивается, и нерестится где хочет, собака… — Деревьев остановился и обвел взглядом лица присутствующих. Следов ответного горения в обмен на его зажигательную мысль видно не было.

— Собственно, нам пора. Осталось только уточнить, когда мы можем ждать вас с вашей «Илиадой»…

— Недели через две. Потом еще перепечатка…

— А вы пишите сразу на машинке.

Иона Александрович медленно застегнул пальто, в лице его появилась отрешенность и высокомерие. Он смотрел на писателя подчеркнуто сверху вниз.

— Больше мы с вами, вероятнее всего, не увидимся. Связь будете поддерживать с Владимиром Петровичем.

До писателя смысл этих слов дошел не сразу. Иона Александрович успел величественно покинуть комнату. Жевакин сунул в руку старому другу конверт с купюрами и последовал за хозяином.

Накануне переезда, укладывая и увязывая свои пожитки, Деревьев хотел было навсегда избавиться от части своих многочисленных, вечно расползающихся черновиков. Остановил его, как ни странно, мельком брошенный когда-то совет Ионы Александровича: относиться к черновикам как можно бережнее. Деревьев уже даже втайне не надеялся, что ему когда-то что-то удастся соорудить из этих пыльных бумажных развалин, но авторитет издателя был в его глазах так велик, что он не мог не последовать его совету хотя бы частично. Присовокупив к рукописям две пачки самых ненужных книг, он уговорил Сан Саныча (при помощи тысячерублевой банкноты) предоставить им временное убежище на тумбочке в темном, пахнущем прокисшей обувью углу коридора. И избавился, и не выбросил.

Квартира как квартира. Однокомнатная, более-менее меблированная. Единственный недостаток — отсутствие телефона — в глазах нового жильца выглядел как раз достоинством. Дубровский, конечно, пообещал бы никому номера не сообщать, но обещания по слабости характера не сдержал бы. Об этом удовлетворенно думал новый хозяин, рассовывая вещички. Слава богу, кочевая жизнь не позволяла обрасти имуществом, обустройство на новом месте прошло почти мгновенно. Дальше что же? Надо обмыть событие. Деревьев с удовольствием избежал бы этого. «Илиада» и только «Илиада» была у него в голове. Но лучший друг уже уселся на табурет посреди кухни и всем своим видом выказывал справедливое ожидание. Скажем, Жевакин в этой ситуации решительно и грубо заявил бы чего и сколько он желает выпить. Дубровский вел себя деликатнее и тоньше, но отказать ему было так же невозможно.

Деревьев решил, одеваясь, раз уж все равно не избежать ненужной пьянки, надо удивить «старика» — на один вечер сделаться Ионой Александровичем и устроить небольшое алкогольное шоу. Разумеется, переплюнуть возможности издателя писателю трудно, но когда Деревьев укладывал свои покупки в сумку, зрелище получилось впечатляющее. Тут за его спиной раздался громкий женский голос:

— Какая встреча!

Внутренне побледнев, как сказано где-то у Диккенса, Деревьев обернулся. Перед ним стояла его законная жена. Конечно, он растерялся. У него было такое чувство, что его застали на месте преступления. Антонина Петровна смотрела на него так, будто видела насквозь. В ее улыбке было больше превосходства, чем удивления. Она была по-прежнему моложава, крепка, свежа, все добротные женские свойства с годами в ней как бы «настоялись». Она очень уютно себя чувствовала в длинном пуховике, круглые ясные глаза убедительно смотрели из-под роскошной меховой шапки.

— Откуда ты здесь взялся?

— Живу. Теперь. — Деревьев кивнул в сторону двенадцатиэтажки, из которой только что прибежал.

— Ну что ж, соседи мы, — Антонина Петровна махнула тонкой кожаной перчаткой на соседнюю. Над ней как раз кружились и орали вороны. — Года четыре уже как разменялась.

Деревьев понемногу приходил в себя.

— Бывают странные сближения, — буркнул он, продолжая складывать добычу в сумку.

Антонина Петровна внимательно взвесила взглядом каждую покупку, и в мозгу у нее сама собой составилась соответствующая сумма. При этом она не могла не видеть, что «муж» ее одет все в то же затрапезное пальтишко, в котором когда-то вступал с нею в брачный сговор против правительства. Брюки с пузырями на коленях. Геологические соляные разводы на башмаках.

— А работаешь ты все там же? — спросил муж, стараясь придать голосу независимое, но заинтересованное звучание. Вышло фальшиво.

Антонина Петровна ответила подробно и охотно. Прежнюю работу она бросила, «на те деньги теперь не прожить», и теперь «крутится на фирме». Было видно, что она с удовольствием сообщит, какие деньги она зарабатывает сейчас. Но муж мстительно не спросил.

Не сговариваясь, муж и жена двинулись с места и пошли в сторону от магазина, обмениваясь более-менее случайными фразами. В том месте, где пути их естественным образом расходились, жена спросила:

— Не пора ли нам оформить наши отношения, а?

— Что ты имеешь в виду? Ах да!

— Ты куда-то пропал, теперь вот, слава богу, нашелся. Ты вон в том доме живешь?

— Да, в белом.

— Я еще женщина не старая. Как видишь. Могу еще свою судьбу устроить.

— О чем речь.

— Ну так как?

— Конечно, разведемся.

Антонина Петровна полезла в свою сумочку и достала оттуда — Деревьев долго не мог поверить своим глазам — визитку.

— Позвони мне, ладно? И не тяни, хорошо?

— У меня нет телефона… В том смысле, что я с улицы звякну.

— Вот и отлично.

Отойдя шагов на пять, Антонина Петровна остановилась и обернулась к продолжавшему стоять неподвижно писателю.

— Да, — ты знаешь, мне звонила Нелька, ну эта, со старой квартиры, хромая. Тебя там вчера спрашивали.

— Спрашивали меня?

— Два каких-то мужика. Черные, но такие, интеллигентные.

— Ошибка, — усмехнулся Деревьев, — среди моих знакомых лиц кавказской национальности нет.

Дубровский от вида дружеских подношений остолбенел. И, как всегда в минуту сильных душевных переживаний, стал сильно похож на изваяния острова Пасхи. Вытянутая, базальтового цвета физиономия, запавшие до полной невидимости глаза. Многозначительно-бессмысленное молчание.

От природы Дубровский был опаслив. Приступы непонятной щедрости, откуда бы они ни исходили, вызывали у него в первую очередь тревогу. И потом, размеры благодарности слишком превосходили размеры оказанной услуги. Дубровский решил компенсировать Деревьеву его траты. У него для этого был только один единственный способ. Он считал себя — и считался в кругу общих знакомых — значительно более талантливым стихотворцем, чем Деревьев, и поэтому он весь вечер цитировал к месту и не к месту поэтические произведения щедрого прозаика Деревьева. Дубровский редко запоминал стихотворение целиком, но если уж что-то западало ему в память, то навсегда, как пчела в янтарь. Причем, как правило, это было самое интересное и ценное в данном стихотворении. И читал замечательно, без аффектации, которая так же неуместна при чтении стихов, как, например, вопли хирурга при прикосновении скальпеля ко внутренностям больного. Под стихи и напились.

Чтобы избежать утреннего продолжения деревьевских чтений, пришлось дать Дубровскому денег на такси для форсирования ночной Москвы.

За окном еще было темно, а начинающий литературный раб, приняв контрастный душ, уже сидел за столом. Он решил последовать совету хозяина и, отринув шариковую ручку, которой слишком доверял в своей прошлой творческой жизни, напрямую соединился с пишущей машинкой. Работа загрохотала у него в руках.

На семьдесят первой странице флаг капитана Блада наконец появился на рейде бухты Санта Каталаны. На ультиматум о выдаче Елены Бильверсток испанцы ответили гордым отказом. Как и ожидалось. Последовала бомбардировка внешнего форта Эспаньол, защищавшего вход в бухту. Под прикрытием бомбардировки полторы тысячи английских и голландских пиратов, французских охотников и лесорубов, гаитянских мулатов высадились на берег вместе с двумя десятками осадных орудий. Испанцы сделали отчаянную вылазку, но были после кровопролитной стычки отброшены. Потянулись долгие дни осады. Перестрелки, ночные диверсии. Во время одной из них гиганту Волверстону испанской пулей был выбит второй глаз. Слава богу, он остался цел. Пуля вылетела на волю через височную кость. Гигант не пожелал покидать лагерь, хотя у него была такая возможность. Он сказал, что хочет присутствовать при столь великом событии, как взятие Санта Каталаны.

С этого момента способ повествования усложняется. Причем непроизвольно. Джереми Питт становится глазами Волверстона, и бóльшая часть текста представляет собой рассказы штурмана жадно внимающему морскому вожу. Тот запоминает их наизусть и начинает распевать, тут же, по ходу дела придумывая незамысловатую музыку.

Деревьев осознал появление этого приема в тексте романа только страниц через двадцать и, естественно, переделывать ничего не стал.

Обороной крепости руководит дон Мигель де Унамуно, высокородный кастильский кабальеро. Его сын Пабло, очень горячий юноша, влюбляется в похищенную Елену и вследствие этого ищет личной встречи с капитаном Бладом. В поединке во время одной из вылазок он убивает Жан-Клода Килли, командира французского отрада.

Между тем появляется известие о том, что к Санта Каталане направляется огромная испанская эскадра, и таким образом осаждающие сами оказываются в роли осажденных. Они сдавлены с двух сторон. С одной — стенам крепости, а с другой — пиками и багинетами испанской пехоты. В лагере пиратов поселяется уныние.

События в крепости не стоят на месте. Пабло де Унамуно страстно, но безуспешно добивается взаимности Елены Бильверсток. Она защищена словом дона Мигеля и дружбой его дочери Аранты от безумств пожираемого страстью юноши. Описанию дружбы двух девушек посвящено несколько проникновенных страниц.

Пиратам грозит капитуляция, которая равняется для них виселице. Понимая это, капитан Блад решается на дьявольски хитрый ход. Он разыгрывает бунт среди подчиненных ему англичан и под предлогом спасения своей жизни от мести соратников переходит на сторону Мигеля де Унамуно. Он сообщает, что во главе испанской эскадры, прибывшей для обороны крепости, стоит дон Мануэль де Амонтильядо, страстно влюбленный все в ту же плененную Елену. Пабло понимает, что красавицей овладеет тот, кто победит армию пиратов, поскольку будет хозяином положения и ему никто не посмеет воспротивиться. Капитан, понявший переживания юноши, предлагает ему хитроумный, построенный на знании всех деталей устройства корсарского лагеря план. План настолько хорош, что не может быть ни малейших сомнений в успехе дела. Взамен он требует Елену. Она, кстати, присутствует при этом торге, равно как и Аранта. Услышав, что знаменитый своим благородством ирландец унизился до предательства, она бросает ему в лицо слова презрения. Пабло соглашается с предложением Блада, разумеется, притворно, рассчитывая после победы взять свое слово обратно. Он понимает, что другого пути у него нет. Ему достается от Елены, потрясенной его низостью. Сестра тоже не сдерживает своих эмоций. Девушки удаляются. Дон Мигель, хваченный апоплексическим ударом в самый разгар омерзительного торга, наконец обретает подобие дара речи, но по приказанию Пабло его, хрипящего и проклинающего всех, уносят.

Пабло де Унамуно и дон Педро Сангре (так испанцы зовут пиратского перебежчика) приступают к осуществлению своего коварного плана. Последние окончательные детали, пароли, условные сигналы капитан Блад, разумеется, держит в тайне, чтобы не потерять влияния на юношу. Глубокой тропической ночью защитники города выходят за городские стены и продвигаются к условленному месту. Пикантность ситуации и истинное лицо замысла капитана Блада заключается в том, что навстречу защитникам города от побережья к тому же самому условленному месту движется армия дона Мануэля де Амонтильядо, потому что накануне его склонил к этому помощник Блада, капитан Хагторп, также выдавший себя за перебежчика. Снедаемый страстью кастилец поверил ему. Он тоже прекрасно понимает, что только победа над пиратами даст ему возможность взять Елену Бильверсток себе.

Пираты, разумеется, обо всем предупрежденные, скрываются в пещерах старинной каменоломни, расположенной как раз под их лагерем. Наступает нужный момент, Блад и Хагторп подают друг другу условные сигналы, и мгновенно темнота взрывается выстрелами, бранью и воплями отчаяния. Взаимоистребление двух испанских армий началось. Когда силы бессмысленной ярости начали иссякать, ведомые Оглом, Дайком и Ван дер Спуном джентльмены удачи «проступили» из-под земли, как армия ада, и вонзились в смешавшиеся испанские ряды, доведя их до умоисступления внезапностью своего нападения.

Теперь нужен был финал. Деревьев сбегал на кухню и, шумно всасывая воду из чайника, вдруг обнаружил, что за окном начинается весна. Черные проплешины среди снежных полей между домами. Что-то неуловимое появилось в воздухе. Ветки голых деревьев торчали не так безжизненно, как еще неделю назад, когда капитан Блад, сверкая синими глазами из-под полы своей черной, украшенной красным плюмажем шляпы, смотрел на тающий в утренней дымке город, где суждено было разбиться его сердцу. «Именно!» — внутренне воскликнул писатель. Хеппи энда не будет.

Когда пираты вошли в город, хитроумный ирландец предложил пленному юнцу Пабло де Унамуно в честном поединке решить, кому должна принадлежать Елена Бильверсток. Ему необходимо было вернуться в пределы рыцарского образа, чтобы вернуться в сердце красавицы. Испанскую армию он победил хитростью, женщину он собирался победить благородством. Он сразился бы и с доном Мануэлем, если бы тот не погиб в ночном сражении. Погибли также Хагторп и Питт, старинные друзья капитана. Слепой гигант Волверстон, прослышав о затевавшемся поединке, устроился со своими самодельными цымбалами на ступеньках башни, в которой заперлись Елена и Аранта. Наблюдая слепыми глазами за яростным поединком, запел песню, выражая восхищение мужеством бойцов. И огромная толпа пиратов, сгрудившихся вокруг места сражения, подпевала ему, больше веря поэтическому слову, чем даже собственным глазам.

Поединок получился длинным. Капитан дал ранить себя несколько раз, дабы его схватка с юным Пабло де Унамуно не выглядела легкой прогулкой. Но в конце концов ирландец проткнул соперника и, отбросив окровавленную шпагу, направился к дверям башни и постучал в них, смиренно склонив голову. И в этот момент произошло то, чего никто не мог ожидать. Обе девушки, обнявшись, бросились сверху прямо на вымощенную камнем площадь. И погибли, не разжимая объятий.

Перевернув пухлую рукопись «лицом» вверх, Деревьев начал выправлять опечатки. Дошел до третьей страницы и бросил. В этом не было никакого смысла. В фирме Ионы Александровича, судя по оперативности, с какой было сработано «Избранное», полным-полно корректоров, редакторов и всего прочего в том же роде. Чисто писательская часть работы сделана, а вычитать — вычитают. Мысль о том, чтобы еще раз войти в мир подвигов капитана Блада, вызвала у писателя нестерпимое отвращение. Сложив все триста страниц в картонную папку с жирно написанным и жирно зачеркнутым словом «Самотек», писатель вышел на улицу и направился к ближайшему телефону-автомату. Его слегка пошатывало от весеннего ветерка, авитаминоза и волнения.

Трубку долго никто не снимал. Волнение усилилось. В висках стучала безработная кровь, она еще не успела привыкнуть к тому, что в мозгу ничего не происходит, и носилась просто так. Напрасно Деревьев себя убеждал, что оснований для таких нервов нет. В худшем случае, его обманули, разыграли. Но если учесть все эти ликеры, девочек, дачи и тысячи, то пусть даже и разыграли.

Монета провалилась.

— А, привет, — сказал Жевакин сонно.

— Я сделал, — сообщил Деревьев со всей возможной сдержанностью.

— В каком смысле?

— Закончил я, перепечатал. Может, только опечатки, а так…

— Ничего себе, — неудержимый зевок. — Ладно, сейчас. Побудь у телефона. То есть перезвони через пару минут. Проконсультируюсь с начальством.

Второй пятнашки в кармане не оказалось. Пришлось плестись к «Универсаму». Там удалось добыть пару пятнашек. Когда вернулся — автомат был занят. Другого поблизости не было видно. Гражданин попался разговорчивый, так что повторно в кабину Деревьев попал минут через десять и услышал в трубке довольно нетерпеливого Иону Александровича.

— Где вы пропадали?

— Да просто… В общем, бежать я никуда не собирался.

— Это хорошо, — в голосе издателя было слышно раздражение, как если бы Деревьев нарушил его планы. — Итак, сегодня в семнадцать часов. Возле памятника Пушкину.

— На Пушкинской площади? — уточнил Деревьев и пожалел об этом.

— Вот именно. К вам подойдет такой невысокий и невероятно глупый негр. Вы передадите ему рукопись и получите от него то, что будет для вас доказательством серьезности нашего договора. Вы меня поняли?

— Да.

— Повторите.

Деревьев повторил.

— Прощайте.

После этого разговора волнение писателя рассеялось, но заменилось недоумением. Готовясь к встрече, он размышлял о двух вещах: о том, почему это так разнервничался всегда столь монументальный издатель, и еще о том, зачем нужен в этой и так ненормальной истории негр. Может быть, волнение Ионы Александровича как-то связано с глупостью высылаемого им курьера? Как бы он чего не напутал. Но тогда — почему бы не отправить за рукописью того же самого Жевакин а или какую-нибудь из тех бойких девчушек с дачи. Темновато как-то все. Кроме того, разве можно на взгляд определить глупость человека, хотя бы и черного. Или, может быть, здесь слово употреблено в переносном смысле? И имеется в виду именно Жевакин? Ростом он невысок, пробовал подвизаться в фирме Ионы Александровича в качестве литературного негра, но показал в этом деле полную глупость.

Придя домой, Деревьев обнаружил как раз звенящий будильник. Последнее время он ставил его на половину восьмого. Вот и объяснение нервности издателя — не привык он водить деловые разговоры в такую рань. А встречу назначил на вечер, чтобы успеть изготовить «доказательство»?

Поставив будильник на три часа, Деревьев лег спать.

Стоя спиной к Пушкину, готовясь к встрече с таинственным посланцем, писатель представлял себе все же нечто аллегорическое, изящное. Не зря же и сама встреча была назначена поблизости от единственного отечественного классика, имеющего негроидное происхождение… Все оказалось значительно проще. Ровно в семнадцать ноль-ноль откуда-то сбоку появился самый настоящий черный парень в кожаной куртке и джинсах. Улыбаясь скорее весело, чем глупо, он протянул Деревьеву продолговатый конверт размером чуть больше почтового и осторожно потянул к себе папку, которую тот держал под мышкой. Причем — все молча. Было что-то смутно неравноценное в предлагаемом обмене. Писатель инстинктивно продержал свое творение, такое пухлое, увесистое в сравнении этим письмецом. Негр, не переставая улыбаться, отпустил папку, открыл конверт, оказавшийся даже незапечатанным, и черно-желтыми пальцами вытащил из него несколько листков бумаги, сложенных поперек. Бумага была старая, подержанная на вид. Не выпуская папку, действуя в полторы руки, Деревьев листки эти развернул и начал читать.

«Звонок в этой квартире напоминал спившегося трагика: сначала рассеянно пошамкал, а потом разразился тирадой.

Увидев меня, Тарасик не удивился и не обрадовался. Я быстро скинул свое длинное лайковое пальто и достал из кейса бутылку итальянского вермута и пакет с бананами. И тут услыхал сочный женский хохот, доносившийся из сумрачных недр квартиры. Рядом с моим пальто оказалась роскошная белая дубленка с вышитыми по подолу красными и синими цветами. Поверх ниспадал богатый — не знаю породы — платок.

— Веткина одноклассница, — неохотно пояснил хозяин. Он вообще говорил только в тех случаях, когда без слов обойтись было нельзя.

— Однокла-ассница? — фатовски протянул я и, потирая руки, пошел внутрь квартиры, попирая темный панцирный паркет своими итальянскими, еще не вполне разношенными сапогами».

Деревьев потряс головой, потом зачем-то потряс бумаги, которые держал в руках. Огляделся. Вокруг обычная суета Пушкинской площади. Ни негра этого глупого, ни романа под мышкой. Но не это было самым интересным, а то, что текст на листах посеревшей бумаги, полученный в обмен на «Илиаду», был написан его, Михаила Деревьева, рукой. Безусловно и однозначно. Писатель был потрясен этим фактом, но до него еще не во всех деталях дошел смысл. Сразу, с первых строчек ощутив внутреннюю недостоверность, нарастающую поддельность текста, он не мог отделаться от крепнувшего и перемешанного с острым восторгом ужаса.

Автоматически следуя глубинному редакторскому инстинкту, он продолжил чтение.

«Она сидела вроде бы и удобно, но вместе с тем так, чтобы как можно меньше соприкасаться со здешней жизнью. Я имею в виду не только закопченную стену, изрезанную клеенку, запах горелого лука, но и более тонкие вещества. Она была слишком — вместе со своей улыбкой, отставленным пальчиком руки, державшей разорванное великолепными зубами пирожное, со своим сиренево-серым, бешено дорогам свитером, с подкравшимся к моим ноздрям вызывающе благородным запахом — не от мира сего. Употребляю этот затхлый поэтизм не в привычном смысле, конечно. Ничего небесного, воздушного, романтического в ней не было. Она представляла на этой романтической кухне мир других материальных качеств. Мир великолепно выделанных кож, тщательно спряденной шерсти, шампуней, одушевляющих волосы, велюровых кресел и настоящих драгоценностей. Наш с ней мир».

В этом месте мельтешение эмоций прекратилось, и писатель наконец рассмотрел изваяние. Итак, Иона Александрович в качестве доказательства того, что существует некий способ сношения с прошлым, передал ему, Михаилу Деревьеву, главу из его старой, в сердцах написанной, незаконченной, никому не известной и даже не перепечатанной рукописи. Переданный негром текст даже на первый взгляд отличался от того, который мог и должен был бы по всем признакам Михаил Деревьев написать тогда, шесть лет назад, по кровоточащим следам событий. Все разночтения определить сейчас, на глазок, было невозможно. Да и не в этом было главное.

Писатель опять зачем-то потряс в воздухе серыми страничками. Эти несколько листков бумаги должны, по мнению Ионы Александровича, доказать, что он обладает способом какого-то прикосновения навстречу времени? Деревьеву стало нестерпимо стыдно, что удочка, на которую он попался, оказалась столь самодельной.

Он прошелся вокруг памятника, возмущенно фыркая и тихо матерясь. Его провели, как пацана, как самого зеленого пацана. В данной ситуации надо что-то предпринять. Нельзя же все это оставить так. Он был убежден, что легко разгромит эту примитивную издевательскую комбинацию. Он решил сделать это немедленно. Он сейчас же позвонит загадочному не в меру хозяину черного курьера и выскажет вес, что по поводу этой затянувшейся шутки должен высказать человек, хотя бы отчасти себя уважающий.

Деревьев стал оглядываться в поисках телефона.

Не зря же он с самого начала, еще в момент самых первых объяснений там, на этой дикой даче, почувствовал безусловную бредовость всех его построений. Все началось с наглых нелепостей, все и продолжается в том же стиле. Нагромождение бреда. И этот негритос, так вычурно отрекомендованный, и эта явно заранее сфабрикованная подделка, и тот факт, что издатель «перевел» деньги в прошлое еще до того, как ознакомился с рукописью. Не счел, собака, нужным даже перелистать. Вдруг там, в папке, настолько мрачная галиматья, что даже такой бездонно богатый гад, как он, не стал бы платить за нее никаких денег. Даже тех, за которые (с учетом инфляционного коэффициента, конечно) можно было приобрести в 1985 году лайковое пальто и итальянские сапоги.

Сложив, причем аккуратно, издательское «доказательство», Деревьев быстрым прокурорским шагом направился в сторону подземного перехода.

Но пока он бродил в поисках возможности позвонить, начали поднимать голову аргументы, затопленные первой волной оскорбленного самолюбия. Во-первых, само «доказательство» выглядело слишком убедительно в материальном смысле. Деревьев достал листы рукописи из кармана и еще раз тщательно изучил их. Сомнений быть не могло: это его почерк, и бумага изношена как раз настолько, насколько ей положено было изноешься за шесть лет погребения в его архиве. Во-вторых, текст этой рукописи он не только никому не показывал, он о нем даже не рассказывал никому. Более того, он сам старался забыть о его существовании. И еще более — порывался пару раз уничтожить это свое недоношенное ублюдочное дитя. Ни у одного человека не было никакой возможности не только прочитать эти отвратительные откровения, но даже догадаться о факте их существования. Ни у одного нормального, обычного человека.

Что же касается таких вещей, как «выплата» до ознакомления с «Илиадой», то они, откровенно говоря, были в порядке характера Ионы Александровича. Он любит производить впечатление человека щедрого, широкого. Кроме того, с профессиональным уровнем своего литподенщика он ознакомился заранее и заказал ему отнюдь не «Героя нашего времени», так с какой стати он стал бы привередничать и мелочиться. Информацию о том, что текст готов, он получил рано утром, и у него было время для посещения своей мистической почты.

В результате этих размышлений Деревьев раздумал звонить Ионе Александровичу. Не стоило поднимать скандал до выяснения тех обстоятельств, которые можно было выяснить собственными силами. Например — не являются ли эти шесть страничек лишь похищенной частью собственноручного его, Михаила Деревьева, черновика? И не есть ли в таком случае ощущение, что страницы эти каким-то необъяснимым образом «отредактированы», просто причуда авторской памяти? За шесть лет пребывания текста втуне представления о том, что хотелось написать и что на самом деле написалось, могли сильно разойтись. Как раз на величину восхищенного ужаса в момент первого ознакомления с «доказательством».

Деревьев спустился в метро, собираясь ехать домой, чтобы вскрыть свои закрома, и даже проехал несколько остановок, когда вдруг вспомнил, что нужная рукопись должна находиться на его прежнем месте жительства под присмотром Сан Саныча. Пришлось возвращаться, что лишь подогрело нетерпение. Из вестибюля метро Деревьев позвонил старику, тот, слава богу, оказался на месте. И очень обрадовался звонку своего бывшего жильца, запричитал и даже затараторил, торопясь рассказать ему все, что случилось в квартире за последние две недели. Среди прочей словесной шелухи прозвучала информация:

— А вас разыскивали. Два раза. Двое приходили два раза и разыскивали. Я им сказал, что вас уже нет совсем. То есть вообще нет. Но они опять приходили и письмо вам пришло.

Деревьев довольно резко прервал старика и поинтересовался, на месте ли оставленные им бумаги.

— Конечно. Там же темно, — бодро заверил Сан Саныч.

— Я сейчас приеду.

Войдя в квартиру, писатель сразу бросился в тот темный закут, где стояла старинная тумбочка, набитая его черновиками. Света там не было никогда.

— Нет ли у вас фонарика, Сан Саныч? — спросил он на ходу.

Фонарика не оказалось, старик принес свечной огарок в грязном блюдце и устроился за спиной у присевшего на корточки гостя.

Старые общие тетради, исчерканные чужими чернилами стопки машинописи, конторская книга с фотографией истребителя на обложке. Все милю, мимо.

Сан Саныч завис над самым ухом, что-то упорно бормоча, отчего подрагивало пламя свечи и казалось, что все вокруг ходит ходуном. От нетерпения.

— В чем дело, Сан Саныч? — весьма недовольным тоном спросил бывший жилец, — какое еще письмо?

Конверт давно уже царапал ухо. Деревьев схватил его, неаккуратно надорвал. Оттуда выпал листок бумаги. Писатель торопливо пробежал первые строчки.

«Каждый народ есть одно из воплощений Господа. Никто не может и не должен оспаривать это. Безумием было бы выступать хотя бы против одного из божественных воплощений. Не то велико, что грандиозно, и не то ничтожно, что не общеизвестно…»

— Ну что это такое, Сан Саныч, что вы мне суете, — заныл писатель, отбрасывая бумажку вместе с конвертом, — теперь в каждом подземном переходе стоит сумасшедший и бесплатно раздает что-нибудь подобное.

— Но там адрес, там персонально, — попытался возразить хозяин квартиры и именно в этот момент из тумбочки вывалилась та самая синяя, заляпанная белилами папка…

— Тише, — прошептал писатель так, что пламя свечи съежилось и задрожало.

Несколько секунд автор не решался отворить свою давнишнюю папку. Несколько раз сглотнул отсутствующую слюну.

Первое, что нужно было проверить, все ли страницы на месте, или хотя бы те, что воспроизводились в «доказательстве». Проверил — нужные страницы были на месте. Внезапно вспотел до того, что в глазах все поплыло. Смахнул пот рукавом. Несколько капель упало внутрь папки. Теперь нужно было сличить текст на тех страницах, что принес глупый негр, и на этих, шесть лет сберегавшихся в заляпанной папке. Совершенно необязательно было производить эту процедуру в условиях пыльного темного закута, но писатель не вполне контролировал себя в этот момент, он даже забыл о затекших и онемевших ногах. Он бросился к своему внутреннему карману и… и ничего там не обнаружил. Первая мысль была, что разоблаченные страницы, испугавшись очной ставки, растворились от стыда в воздухе. Но вторая мысль напомнила ему, что по дороге он переложил шесть страничек в боковой карман пальто и, — и действительно, вот они, — стало быть, разоблачение бесовства придется отложить.

В результате подробного сравнительного исследования, проведенного уже дома, писателю удалось установить следующее: переданные черным посланцем бумаги заключают в себе неизвестно кем и неизвестно как воспроизведенный текст, представляющий собой искаженный вариант сцены знакомства Михаила Деревьева с Дарьей Игнатовной, входящей в автобиографическую повесть, начатую и заброшенную шесть лет назад. Сцена эта занимает в оригинальном экземпляре рукописи страницы с 4 по 10. Все без исключения искажения касались образа главного героя автобиографической повести. Все попытки неизвестного редактора направлены были на то, чтобы из голодного, бездомного босяка, коим являлся в те годы автор повести, сделать лощеного, холеного и очень состоятельного на вид денди.

Как известно, образ главного героя решающим образом влияет на тематическое, стилистическое и сюжетное строение романа, повести или рассказа. Достаточно, скажем, Илье Ильичу Обломову придать черты любопытного, завистливого или хотя бы сексуально озабоченного человека, как классическое одноименное творение рассыплется в прах. Неизвестный редактор, исходя из суммы оказанного Михаилу Деревьеву образа 1985 года финансового споспешествования, начал отсекать от реалистически выписанного образа все неприятное, все комплексы, стоптанные башмаки, дырявые карманы и заменять импортными шмотками, уверенными манерами и щедрыми жестами. И он, этот редактор, мгновенно вступил в противоречие с основной тенденцией текста. Ему пришлось изъять и самовлюбленную самоиронию, и саркастическое сопение по адресу благопристойных персонажей. Градус драматизма начал заметно падать, и вместо скулежа и страданий облезлого совкового Растиньяка при виде богатой наследницы получилась завязка банального, благополучного, по-советски светского романа. К концу главы под тяжестью этих изменений дала трещину и сама конструкция сюжета. В оригинале влюбленный ублюдок в приступе своеобразной низменной гордости подсаживает пронявшую его воображение мадам на борт муниципального рыдвана, и та возмущенно недоумевает по поводу того, что ее сексапильность осталась до такой степени невостребованной. В экземпляре глупого негра молодой денди выводит молодую леди на бульвар и, изящно остановив такси, провожает до дверей дома.

Ни один самый тупой, самый мстительный или безразличный гад-редактор былых времен не смог бы так изувечить эту рукопись в те незапамятные тоталитарные времена, попадись она ему в «карандаши».

Деревьев закурил очередную сигарету и стал прохаживаться по комнате. Да, было бы намного проще, если бы эта подделка не казалась до такой степени оригиналом. Сто раз он смотрел ее на свет, принюхивался, тряс, втайне надеясь, что она испарится. Но чем дольше она валялась на столе, чем дольше он предъявлял ей свои подозрения, тем она становилась упрямее, как факт. Конечно, можно было бы поискать каких-нибудь криминалистов, графологов и проработать ее с этой стороны. Но, во-первых, где их искать, а во-вторых, в глубине прокуренной души писателя уже поселилась тоскливая уверенность в том, что и криминалист, и почерешник скажут: и бумага, и буквы на ней — все настоящее.

Но тогда что же? Деревьев бросил недокуренную сигарету в окно, не попал, она ударилась о стекло и, рассыпая искры, рухнула на «доказательство». Писатель с безумным возгласом кинулся спасать рукопись, вызывающую у него столь мучительные подозрения. Сдул пепел и долго разглаживал, с ужасом осознавая, что у него нет никакой другой возможности вписать этот шестистраничный феномен в картину привычного мира, кроме как только признав, что Ионе Александровичу Мамонову удалось перебросить, просунуть, пропихнуть, транслировать хорошенькую сумму денег из инфляционного 1993-го в незабываемый 1985-й. Причем посылка эта попала герою повести за месяц или два до описываемых там событий. Ему необходимо было какое-то время, чтобы обрасти всеми этими дорогими шмотками и освоить эти дурацкие манеры. Добропорядочная мудрость издавна твердит нам о вреде злата. В данном случае имел место вопиющий факт влияния внезапного обогащения на человеческий облик. Впрочем, размышления морального плана мало занимали писателя. И даже претензии профессионального характера, столь ярко полыхнувшие в первые минуты процесса идентификации, быстро поблекли и отступили в задние ряды. В самом деле, не все ли равно, что в результате этих денежных «переводов» станется с вялой незаконченной повестушкою.

Всерьез Михаила Деревьева занимало вот что: если история, возникшая из случайного столкновения двух невероятно разных людей; история, которая завязалась на дерзкой плебейской грубости, которая прошла через тяжелые постельные сражения и увенчалась попыткой побега, очень напоминающей признание в невыносимо сильной любви; так вот, если такая история обречена, если она не ведет ни к чему, кроме тайных сердечных кровотечений и сложно маскируемого восьмилетнего отчаяния, то, может быть, стоит довериться другой истории, которая открывается сценой благополучного знакомства и продвигается через хорошо ухоженные луга пошлого ухаживания; истории, где неизбежно возникает приятная симпатия между людьми, не разделенными ни социальным барьером, ни выращенными по разные стороны этого барьера комплексами.

Может быть, вообще разумнее всего доверять запись истории любви бесталанным и неизобретательным добрякам.

Чтобы проверить эти мысли, существовал только один способ — завтра же утром сесть за сочинение очередного беллетристического оборотня для фирмы Ионы Александровича.

Деревьев взял две сумки и сходил за продуктами и сигаретами. Как всегда, принял контрастный душ. Завернулся в свой старый халат и уселся в единственное, разболтанное, как шлюха, кресло. Закурил и задумался. Ему надлежало решить, какой из нескольких толкавшихся в воображении замыслов полнее созрел для осуществления.

Кроме того, нужно было разобраться еще с одной проблемой. Он так до конца, до самого внутреннего пользования, и не понял — верит ли он, Михаил Деревьев, наконец, в возможность диффузии времени и денег или нет. Истратив пять сигарет, писатель отмахнулся от этой проблемы. До менее экстренной ситуации. Он решил не уподобляться человеку, которого размышления о смысле жизни лишают возможности добывать средства к существованию. Работать надо, работать, вот что было существенно в данный момент. Деревьев переместился к столу.

На улицу он не выходил вообще, иногда выбирался покурить на крохотный балкон, напоминавший накладной карман на лохмотьях старьевщика. Всегда это случалось ночью. Три-четыре окна в шестнадцатиэтажке, стоящей напротив. Огромная беззащитная луна, отсвечивает замерзшая лужа во дворе. Одинокий пьяный плавает в мутном аквариуме автобусной остановки.

Полюбовался, и обратно к машинке.

Сам с собой он никогда не разговаривал и не комментировал вслух результаты работы. Однажды только, пересчитав под утро количество «сделанных» страниц и присовокупив эту стопочку к уже сложившейся на краю стола пухлой стопе, он, откинувшись на стуле и медленно закурив, вдруг тихо рассмеялся и сказал, впрочем, негромко и даже чуть иронически:

— Видела бы она меня сейчас.

Нетрудно догадаться, кого именно он имел в виду и какие инвективы парировал.

То, что выходило из зубов машинки, он, разумеется, не перечитывал, но с удивительной отчетливостью помнил каждый поворот сюжета и все сколько-нибудь существенные детали. Ему уже не казалась сверхъестественной и загадочной производительность авторов «Фантомаса» и Эркюля Пуаро. Он словно получил возможность захаживать в недоступный прежде клуб, не опасаясь неприятных вопросов швейцара.

Такие попутные, мимолетные настроения, возникнув, некоторое время сопровождали тяжелую телегу его обузданного ремесла. Деревьев не смотрел по сторонам и старался не заглядывать внутрь себя. Он законсервировал свою неврастению и самоиронию до получения новой порции «доказательств».

Только один день был подпорчен и вырван из рабочего ритма. Явился с пьяным визитом Дубровский. Уселся на кухне и два часа пил принесенный с собой портвейн и снова читал прозаику его стихи, сопровождая чтение своим дружелюбно-зубодробительным комментарием. В знак благодарности за гостеприимство. Хозяин, терпеливо улыбаясь, сидел напротив и смотрел на бутылку, как на песочные часы, отсчитывающие время до освобождения. Наконец пьяный критикан ушел. Деревьев уже попал в поле притяжения своего стола, как снова раздался звонок в дверь. Покачиваясь, как водоросль, Дубровский сообщил:

— Чего я к тебе приходил-то. Тебя тут искали.

— Где?

— В редакции.

— Два лица кавказской национальности?

— Нет, Медвидь приходил.

— Чего ему нужно?

— Да я не понял. Поговорить. Но мирно. Что там у вас?

— Пить надо меньше, вот что.

Дубровский принял это замечание на свой счет тоже и попытался подобраться, но потерял равновесие и отступил в глубину неосвещенной площадки. И уже оттуда сообщил:

— А два лица кавказской национальности — ты прав — были.

Вторая встреча с представителем издателя была назначена на прежнем месте. Деревьев приехал за полчаса. Некоторое время ходил кругами вокруг памятника, перебарывая волнение. Потом сел на скамейку, так было легче совладать с неудержимой до смешного дрожью. Разумеется — сигарету за сигаретой. Непрошеные цитаты. «Как ждет любовник молодой минуты та-та-та свиданья», «Всадник не отвечает за дрожь коня». И тут же увидел приближающегося Жевакина. Тихо выругался, ему совершенно не хотелось общаться сейчас со старым другом. И не сразу удалось сообразить, что просто сегодня другой гонец. Но не удержался и спросил:

— А где негр?

— Какой негр? Ах, негр. Ну, негр как негр. Принес?

Деревьев передал ему завернутую в газету стопку бумаги. Жевакин невообразимо долго, со специальными жевакинскими причитаниями запихивал ее в портфель. Наконец все устроилось. Вовчик похлопал портфель по толстому боку и сказал с непонятной интонацией:

— Молодец, па-ашешь.

— Ты ничего не хочешь мне передать?

— А, это, — Жевакин полез в карман, достал изрядно помятый конверт и протянул его, небрежно так. Деревьев уже начал на него злиться. Резким, даже слишком резким движением выхватил конверт. Слава богу, он был заклеен.

— Ну что, все? — зевнул Жевакин.

Распрощались.

Уже сидя в поезде метро, Деревьев пожалел, что не спросил у него о судьбе «Илиады». Если исходить из доступных Ионе Александровичу темпов издания книг, она вполне могла бы уже выйти в свет. Но долго думать в этом направлении он, конечно, не смог. Начал медленно, сладострастно надрывать конверт, хотя несколько раз давал себе слово потерпеть до дома.

«Как раз к разливу явилась Лизок, белобрысая, востроносая, пронырливая девица, полуактриса-полуфарцовщица. На кухне воцарилась словесная свистопляска. Лизок рассказывала одновременно три или четыре истории, каждая из которых была в свою очередь очень запутанна. В каждой из них она играла блестящую или, по крайней мере, главную роль. Мы с Дашуткой хохотали наперегонки. Я тоже вспомнил несколько историй из горнолыжного фольклора, они имели огромный успех. Лизок прижала ладони ко рту, стараясь сдержать рвущийся наружу кофе.

Внезапно сменив тему разговора, она сообщила Даше, что ее заказ выполнен. Тут же из прихожей был доставлен большой белый полиэтиленовый пакет. Даша аж заверещала от удовольствия при вице вытаскиваемых из него шмоток.

— Примерь, — предложила Лизок.

Даша ушла в свою комнату.

Раздался звонок в дверь, явилась парикмахерша Вероника. К моменту „опубликования“ обновленной Даши забрела на кухню и молчаливая маман с непременной собакой. Даша, сияя, повернулась перед публикой.

— Блеск! — сказала Лизок, довольная своей работой.

— Отобьют! — сказала Даша, кокетливо поглядев в мою сторону.

— Не одежда красит человека, а прическа, — сказала Вероника.

Маман сняла свои монументальные очки, слегка продвинула их по воздуху в направлении красавицы дочки, продолжая рассматривать ее сквозь стекла. После этого убыла, скрыв свое мнение.

— Только знаешь, Лизок, — сказала Даша несколько напряженным голосом, — папа на рыбалке, а у мамашки я брать не хочу. — По лицу актрисы было видно, что она недовольна, и, кажется, очень.

— А Сергунчик?

Тут в свою очередь скорчила недовольную гримасу Дарья Игнатовна — мол, сама понимаешь, что это тоже невозможно.

Вероника отвернулась со скучающим видом.

— Сколько? — негромко спросил я, вытаскивая бумажник, и на меня тут же устремились три пары восхищенных женских глаз».

Деревьев несколько раз перечитал эту сцену. Как и в первый раз, «материальная часть» доказательства (почерк, бумага) выглядела безупречно. Что же касается нематериального содержания, то можно было сказать — намеченная в первом послании из прошлого тенденция проявилась полностью. Герой этой подозрительного происхождения рукописи все дальше расходился с тем настоящим Михаилом Деревьевым, претерпевшим роман с реальной дочкой большого начальника. Но не это взволновало нынешнего Деревьева, а то, для начала, что этот разбогатевший парень, судя по всему, пользовался значительно большим успехом у Дарьи Игнатовны, чем нищий прототип в изначальной редакции.

Писатель еще пытался сохранить в глубине души островок трезвого недоверия к происходящему, но в «оперативной» психической жизни вовсю пользовался допущениями Ионы Александровича. Нашептывания здравого смысла его раздражали, как трескотня шуга раздражает короля Лира, но отказаться от нее вовсе он боялся, хотя и хотел этого. И чем дальше, тем хотел этого сильнее. Он называл про себя выдумку длинноволосого гиганта и дурацкой, и аляповатой, и убогой, и нелепой, и бредом называл, и интеллектуальным развратом, и блекокотанием, но желал и жаждал, чтобы она хоть в какой-то своей части оказалась правдою. Он сам подбрасывал эту беззащитную сказочку на стол холоднокровному хирургу точного знания и требовал для нее самых свирепых скальпелей и самых беспощадных бритв, но делал это все лишь затем, чтобы потом утащить ее, истекающую недостоверной кровью, в укромную каморку и там зализывать, зализывать ее оскорбительные раны.

Несомненное раздвоение происходило в душе писателя. С одной стороны, он боялся сойти с ума, поверив россказням загадочного издателя. С другой стороны, он вел себя так, словно давно уж, с первого разговора, до конца как раз и поверил. Горы испещренной бумаги об этом свидетельствовали убедительно.

Еще произвело на Деревьева сильное впечатление то, что навязываемый старой рукописи новый сюжет все же вышивается поверх прежнего. То ли фальсификатору деревьевской судьбы не хватает смелости фантазии (взял бы да отправил прекрасную пару в Таллин или Пицунду), то ли по законам того условного мира, где он действует, он не сможет преодолеть тяготения оригинала полностью и прыгает, как Армстронг по Луне, легко и подолгу зависая над поверхностью, но не имея возможности улететь к звездам.

Поезд разгонялся и тормозил, что-то стремительно выло за окном, а потом гулко сверкало. Конечно же, писатель не замечал того, что происходит вокруг. Весь его сгорбленный над невозможною бумагой организм, попав под напряжение все более напрягающихся мыслей, пошел на помощь бедному воспаленному мозгу. Он начал слегка скрючиваться, сживая себя самопроизвольной судорогой, стараясь взогнать хотя бы часть своей грубой энергии в сферу высшей психической схватки. Там казалась доступной самая тонкая нить истины, ухватившись за которую, можно бы размотать клубок бесполезной плоти и восхищенно вытянуться сквозь, в «туда».

Когда приступ схлынул, Деревьев увидел глаза сидящего напротив человека и сразу догадался в чем дело. Этот старичок принял его за начинающего эпилептика. Он имел для этого основания. Пальцы продолжали медленно массировать воздушный мяч, ноги все еще заплетались в неуклюжую косу, что-то творилось с позвоночником. Телесная машина, старт которой в иное измерение сорвался, работала на холостом ходу, постепенно сбавляя обороты.

Вечером Деревьев торопливо и мрачно напился. Количество алкоголя было так велико и было принято с такой скоростью, что даже самым сочувственным и пристальным оком не удалось бы рассмотреть блестки мыслей и настроений, сопутствовавших катастрофическому опьянению. Какое-то время он плакал и пытался прочитать стихотворение, реконструировать которое труднее, чем старинную фразу по трем-четырем бесформенным обломкам. Может быть, он даже читал несколько стихотворений одновременно. После неудачной читки он упал на пол и долго ерзал и сокращался на липком линолеуме, заплетаясь ногами в ножки кухонной табуретки. Какая пьяная химера руководила этими его поползновениями, определить совсем уж невозможно.

И вот он заснул, мертвецки пьян. Поскольку от главного персонажа ничего добиться в этот момент нельзя и пристальное, непрерывное к нему внимание утомило самого наблюдающего, имеет смысл взглянуть, чем в это время занимаются другие персонажи.

Дубровский тоже был в этот момент пьян, и, может быть, Деревьев с ним даже и встретился в пьяном аду. Пьян был и Нечитайло со своим Борьком, причем пили они по поводу того, что Борек стал накануне генеральным директором «Империала», а Нечитайло взял к себе на работу бухгалтером. Наташа, та, которая псевдохудожник-псевдомультипликатор, в это время с кем-то спала, с кем именно — рассмотреть трудно, не человек, а сплошная лоснящаяся спина. Девушки Лиза и Люся тоже спали, и опять как в той дачной истории, втроем. Причем не столько спали, сколько, хохоча, барахтались в огромной кровати с пузатым лицом кавказской национальности. Намного сосредоточеннее и тяжелее любвеобильничала Антонина Петровна. Партнер ее время от времени вскакивал и, шлепая огромными подошвами, бежал к столу, где надолго прикладывался к банке с березовым соком. Когда он возвращался обратно, Антонина Петровна нежно гладила его крепкою рукой и шептала на ухо с немыслимой ласковостью в голосе: «У тебя не диабет, а просто похмелье».

Брат Модеста Матвеевича, профессор, тоже, как ни странно, пользовался обществом женщины. Даже и молодой. Объяснение тут простое. Молодая женщина, во-первых, несмотря на свою относительную молодость, была похожа на… и, кроме того, являлась аспиранткой профессора. Но, тем не менее, ночь была полна любви, за окном с чрезмерной даже старательностью орали соловьи. За стеной всхлипывал во сне Модест Матвеевич. Профессор огненным шепотом рассказывал своей будущей жене, каким образом ему удалось сохранить столько мужской силы до преклонных, казалось бы, лет.

Легко видеть, что в эту ночь весь мир разделился на две почти равные части, на любовников и любителей выпить, только Иона Александрович, как и полагается незаурядному человеку, не лежал ни с какой женщиной в постели, а сидел абсолютно трезвый в майке и трусах на роскошной кухне своей дачи. Волосы у него были в беспорядке и немыты. По красному окаменевшему лицу пролегли широкие мокрые полосы. В руке он сжимал огромный мясницкий нож и медленно постукивал вооруженным кулаком в громадное круглое колено. Из глубины дома доносился отвратительный женский хохот.

На следующее утро обычная программа: писатель вскочил и в душ. Долго плескался, пускал то горячую воду, то холодную, пока не понял, что никакого похмелья у него, собственно говоря, и нет. Тогда он с аппетитом поел ветчины, яиц, майонезу съел целую банку, заварил кофе и сел думать, придумывать, что бы еще такое бросить в метафизическую дыру, с которой спроворило его сблизиться. Не долго думая — придумал. Проверил наличие чистой бумага, выкурил две сигареты, почистил зубы и засел.

Сосредоточиться на работе на этот раз было труднее, чем обычно. Стоило лишь слегка ослабить вожжи — внимание дезертировало на другой фронт, и Деревьев заставал себя перелистывающим вторую часть своей старинной повести в поисках той сцены, на основе которой, вероятнее всего, будет изготовлено очередное «доказательство». Если исходить из логики того, что уже сделано фальсификатором, то ожидать следовало счастливого конца с великолепной свадьбой и роскошным свадебным путешествием. Новый, идеально сфальсифицированный Михаил Деревьев напоминал непрерывно курящему и корпящему над бездарною халтурой оригиналу некий Кувейт, сумевший рационально использовать свалившееся на него богатство. Никакого отвращения, пренебрежения или другого недоброго чувства Деревьев образца 1993 года к нему не испытывал. Его поведение в недрах свалившегося на голову благосостояния не казалось 1993-му предательством по отношению к тому варианту судьбы, где остались чужие квартиры, драные носки, плохой портвейн, вечный гастрит и неуверенность в завтрашнем дне своих отношений с Дарьей Игнатовной. Появилось, наоборот, что-то вроде отцовского чувства: я не смог, так пусть хотя бы у него все будет нормально.

Правда, явилась ему однажды мысль, породившая определенную панику. Такая мысль: только ли в пределах известной рукописи происходят все эти счастливые изменения? Может быть, рукописное цветение нового сюжета вызывает отмирание сюжета прежнего, причем отмирание реальное. Что счастливое бракосочетание, гармоничная супружеская жизнь обновленного Деревьева с удовлетворенной Дарьей Игнатовной, как нейтронная бомба, взрывается над тем миром студенческой нищеты, безысходности, веселого разврата и бесцельных мечтаний, выжигая все неповторимые переживания, одноразовые презрения, единственные мысли. Причем, как всякая нейтронная бомба, она щадит все вещественное — стены общежитий, коммуналок, аудиторий и норы метрополитена.

Деревьев решил установить круглосуточное наблюдение за своею памятью. Он рассудил так, что если в самом деле в его прошлом происходят какие-то изменения, если в самом деле там, в «тогда», он, являясь молодым самодовольным гадом (являясь, а не будучи описан лишь), небрежно дарит счастливой Дарье Игнатовне жемчужное, скажем, ожерелье или норковую шубу, то из хранилища его сегодняшней памяти должно симметрично исчезнуть воспоминание о рефлексах закомплексованного студента, жеманно пожирающего привезенную любовницей колбасу. Но поскольку и первое — дарение ожерелья, и второе — пожирание сервелата — есть процесс, то есть вещь не мгновенная, то должен быть заметен, уловим хоть каким-нибудь чувством легкий парок над местом исчезающего воспоминания. Воспоминания, лишившегося опоры в прошлом.

Но это самосоглядатайство пришлось оставить. Уследить за формированием таких изменений было невозможно хотя бы потому, что сам наблюдавший становился предметом наблюдения. Глаз не может рассматривать самого себя. Но дело даже не в этом, другая, намного более сильная мысль захватила его. Вернее, даже не другая, а та же самая, но повернувшаяся другой стороной. Он просто додумал ее до конца, и вышло в конце следующее. Что если этот новый вариант судьбы в один прекрасный момент из пятистраничного текста обратится в кусок настоящей, телесной, натуральной жизни? Тогда эта свадьба, мысль о которой уже приходила Деревьеву в голову, и гармоничная совместная жизнь с Дашей будет возможна не только на бумаге этой новой, кем-то благожелательно придумываемой повести. Деревьев встал, бросился в ванную и обрушил на себя самый холодный душ, который был возможен.

«Оригинальный текст заканчивается разрывом, и поэтому ее сейчас нет со мной, — сотрясаясь от возбуждения, бормотал писатель, — впрочем, и обратное верно: ее нет со мной потому, что оригинальный текст заканчивается разрывом!»

И тогда получается — если этот новый банальный, скучный, нудный, примитивный, убогий роман придет к своему логическому завершению, то Даша должна будет оказаться здесь, в этой квартире. Это построение казалось ему логически безупречным.

То есть, надо полагать, идет неуловимое непосредственным образом сближение нынешнего «я» с руслом иного, кем-то пролагаемого сквозь время варианта существования. Доступного пока лишь в форме литературных описаний. Деревьев был убежден, что проделан уже громадный кусок этого неизъяснимого маршрута. Почему не видно никаких внешних свидетельств того, что это продвижение происходит? Кстати, почему же не видно? А само это знакомство с Ионой Александровичем, а эти свалившиеся как бы ниоткуда деньги? А потом, что значит отсутствие верстовых столбов, когда так саднят сбитые ноги. Внутренний шагомер показывает цифры со многими нулями, поэтому можно относиться как к иллюзии к неизменности пейзажа. И потом, кто сказал, что на этих дорогах все будет линейно и обыкновенно? «Может быть, я сейчас, — думал писатель, все более возбуждаясь, — растянут, как некая резина, между двумя метафизическими точками, и эти неизвестные мне ранее настроения — лишь превращенная форма тех растяжений, которым подвергается мое нездешнее тело? И скоро, очень скоро настанет тот момент, когда здесь отпустится конец звенящей резины, и я в одно мгновение весь целиком окажусь там, куда меня давно и с такой силою тянет»?

И тут ему послышалось, что в дверь позвонили. Но как-то странно. Может быть, просто звук видоизменился, прорвавшись сквозь шум воды.

Деревьев резко выключил душ, не вытираясь, босиком выскочил из ванной и замер посреди прихожей в позе заинтересованного идиота. Он бы нисколько не удивился, когда б сейчас дверь отворилась и к нему вбежала, вся в счастливых слезах, Даша.

Грохнул лифт, залаяла собака на лестнице. На линолеум сыпались капли воды. Писатель припал к дверному глазку, исследовал округлый неглубокий визуальный туннель, разогнулся, медленно и глубоко вздохнул. Оставленная на полу лужа лежала, как шкура издохшей мечты.

Попытался вернуться к уже начатой и, как говорят, продвинутой работе. Сам по себе этот замысел ему нравился не меньше, чем первый. Решено было написать продолжение знаменитой американской саги «Унесенные ветром». Спровоцировала Деревьева на это некая Риплей, толстая книжка которой под названием «Скарлетт» валялась на всех книжных развалах всю зиму. Деревьев счел это прямым вызовом. Госпожа Риплей, сама, разумеется, этого не осознавая, своим нелепым гибридом попирала территорию той тайной страны, где он яростно и честно предавался своему своеобразному рабству. Как человек с высшим филологическим образованием, он знал, что случай Риплей не единственный в своем роде, слишком даже не единственный, но чем-то невыразимо отвратный. Дело было даже не только в коммерческом привкусе этого предприятия (его собственная деятельность тоже не являлась бескорыстной). Задела Деревьева громоздкая, неопрятная самоуверенность этого замысла. Возможно, здесь сыграла определенную роль и ревность. Вот я, со своими разнообразными, самоироничными до изящества, изобретательно сработанными филологическими фантомами должен навек остаться в неизвестности и темноте литературного подполья, а ты, бездарная, глупая, самонадеянная баба, со своею монотонной, бледной поделкой нагло улыбаешься в перекрестке юпитеров и денежных струй. Он решил нанести этой выскочке удар. По своему профессиональному обыкновению он вызвал к письменному столу дух Маргарет Митчел и пообщался с ним. И если Сабатини и Хаггард после таких консультаций обещали ему в конце концов свой нейтралитет, то в данном случае он мог, как ему казалось, рассчитывать на определенную поддержку. Госпоже Митчел, женщине вполне достойной, как он понял из предисловия к ее роману, читанному лет пять назад, тоже должна была показаться отвратительной фамильярная возня, затеянная вокруг Скарлетт.

Так появился замысел романа «Ретт».

Но, как часто случается, столь замысловато составившееся настроение оказалось неустойчивым. Неприязнь к наглой писучей тетке поблекла, и колеса замысла начали пробуксовывать. Отложив листы с приключениями крутого мужика Ретта Батлера, Деревьев начинал в сотый раз мусолить последние страницы повести, где им самим были описаны собственные не слишком блистательные приключения. Итак, по всем расчетам они должны с Дарьей Игнатовной соединиться в конце неизвестно кем сочиняемого романа. Но интересно, она сама ощущает это? Может быть, давеча, когда он, голый, припадал к дверному глазку, руководим он был не исключительно лишь собственным безумием? Может быть, в этот момент Дарья Игнатовна проходила или проезжала мимо этого дома. Может быть, это она хлопнула дверью лифта, когда он, голый и мокрый… А сейчас она, сидя в собственном кресле, тихо недоумевает: что за сила потянула ее на Бескудниковский бульвар и заставила подняться на шестой этаж ничем не замечательного дома?

Для того чтобы шагнуть сквозь обжигающий туман этих рассуждений, нужно было бросить под нога кирпич еще хотя бы одной литературной поделки. И, сцепив зубы и скрепя сердце, Деревьев возвращался к своему Ретту Батлеру, который, чувствуя, что его создатель находится в помрачении душевном, начинал выкидывать на страницах престранной этой повести самые невообразимые штуки. В общем, работа шла намного медленнее, чем в случаях первом и втором. Уже выстрелили древесные почки и мелкая агрессивная зелень начала набирать растительную скорость. Классическая гроза прогрохотала и раз, и другой. Мерцающие окурки продолжали до рассвета вылетать из окна, и орущий в ветвях соловей мог подумать, что это такая медленная за ним охота, но не сдавался.

А Ретт не уставал и никак не исчерпывал свою извращенческую изобретательность. Он предавался своим приключениям с каменным выражением лица и облачком дыма марки «Мальборо» у левой щеки. Выбиваясь из последних профессиональных сил, писатель вытащил-таки неуклюжую ладью на гребень переката, в какой-то момент сопротивление материала прекратилось, и он поплыл дальше без усилий, захлебываясь в волнах текста. Треснули печати на самых укромных тайниках души, из пожизненного заключения вырвались на свет повествования и жабы-воспоминания, и мечты-чудища. Прежде их разрешалось использовать только с величайшей осторожностью, поодиночке, под конвоем иронии и при трехслойном стилистическом камуфляже. Здесь же они поперли на просторы страниц толпами.

Если фальсификации Сабатини и Хаггарда производились на манер хирургических операций, при помощи хорошо продезинфицированного инструмента, с натянутой на органы литературного вкуса белой марлевой маской, то теперь все было по-другому. Экзальтированный, полупьяный фельдшер совершал при помощи грязного мясницкого ножа торопливое самооскопление.

Буквально в течение пяти-шести дней достроилась фантасмагорическая сюжетная конструкция, в каждой клетке которой осталось навсегда по горячечному призраку садомазохистского акта, по фермам и опорам которой текли, охладевая, струйки самых сокровенных человеческих жидкостей (начиная с крови и ею кончая), под потолками и куполами которой затихали раскаты горького и гнусного хохота.

Деревьев лежал в кресле голый и изможденный — не попытка соответствовать стилистике сочинения, а просто жара. И присыпанный пеплом, как склоны вулкана. Лежал вот так он и опустошенно ощущал, что все — кончил. Обезумевшая машинка сжимала в своих мелких зубах последнюю страницу.

Испытывал он облегчение в этот момент? Огромное. А также и еще десяток синонимов к нему. Усталый, зевающий зверь воображения убрел на окраину делянки то ли соснуть, то ли оправиться, пока у хозяина исчерпалась в нем нужда. Вдруг вернулся, удивленно протягивая неожиданную находку. Говоря простыми словами, Деревьев понял, чего именно ему нужно ждать от издателя в ответ на только что завершенные приключения Ретта Батлера. Напрасно он всматривался в не освещенную словами темноту, начинавшуюся за границами рукописи (имеется в виду первая, главная «рукописная» рукопись). Зря он пытался приметить, что может произойти после его дурацкой поездки домой. Ведь никакой поездки просто-напросто не будет. Новый сюжет расплюется со старым не после последней страницы, а значительно раньше. Просто не произойдет конфликта, который стал причиной отъезда. А из-за чего он возник? Из-за того, что у честно нищенствующего поэта не было машины, на которой можно было бы приличным образом собрать в нужное время в нужном месте нескольких капризных академических старцев. Но ведь у благодушного богатея в лайковом пальто собственная машина — пусть не «мерседес», а заурядный «жигуленок» — конечно, должна появиться к концу повести. Да он специально ее купит, чтобы угодить возлюбленной. И транспортировка оппонентов будет произведена с блеском.

Деревьев снова стоял под своим сакраментальным холодным душем, радостно отплевывался, гоготал, фырчал, сладострастно ныл, старался подставиться воде как можно полнее, чтобы расширить пределы удовольствия, но тут… Опять, конечно же, мысль. В самой глубине, в неназываемой, в тихой и сухой глубине блеснули глаза этой ползучей мыслишки. Он подумал о том, что не умеет водить машину. До сих пор не умеет водить. И это неумение как особый род мнимой величины может проникнуть в положительную постройку, возведенную на впрыснутые в прошлое инфляционные деньги. Конечно, рассуждая логически, можно было бы заметить, что тот выдуманный богач не стал бы покупать машину, не получив права. Но в данном случае логика отнюдь не убеждала. Иона Александрович отвечал за переброску денег, но не за трансляцию каких-то навыков и умений. Причем о такой трансляции можно было бы говорить, имей он, Деревьев, такие навыки здесь, сейчас. Закончи он какие-нибудь автокурсы в прошлом году. Ведь и деньги стало возможным отправить в мистическое путешествие только после того, как они были заработаны в 1993 году. Деревьев снова пустил горячую воду. Он слишком живо представил себе, как улыбающийся джентльмен во французском костюме, золотых запонках, ботинках из змеиной кожи садится за руль новенькой «тойоты», улыбается поместившейся рядом сексапильной прелестнице Дарье Игнатовне и, сомнамбулически нажав на первые попавшиеся рычаги и педали, выкатывается на середину Садового кольца прямо под колеса озверевшего «икаруса».

Стряхнув с себя это наваждение, Деревьев отправился звонить. Каково же было его удивление… короче говоря, телефон Жевакина молчал. Все утро, весь день.

Вечером он молчал тоже. Ночью он молчал уже угрожающе. Под утро молчание стало просто издевательским. Непрерывно курсируя от двери квартиры к дверям телефонных будок возле «Универсама», Деревьев пытался вспомнить какие-нибудь дополнительные координаты Жевакина помимо телефонных. Позвонил, переборов отвращение, Тарасику. Тот смог сообщить лишь все те же семь бесполезных цифр. Ни с кем спит, ни где бывает, он не знал.

Нетерпение и раздражение в писателе стремительно эволюционизировали в сторону растерянности и отчаяния. Все тонкие рефлексии сдуло, как пену, когда во весь рост встала опасность навсегда утратить казавшуюся столь подозрительной и унизительной связь. Спустя тридцать шесть часов после начала телефонных поисков связника Деревьев решил на связника этого плюнуть и попробовать выйти на «самого». И он занялся исследованием пьяных своих воспоминаний, посвященных ночному посещению дачи Ионы Александровича. В конце концов именно он является заказчиком, и если рукопись направится прямо к нему, минуя запившего, попавшего в милицию, на дыбу, на каторгу или подохшего под забором секретаря, не будет в этом никакого нарушения сути договоренности.

Итак, что известно о местонахождении того зимнего дворца? Во-первых, маршрут следования: Калининский проспект, Кутузовский проспект, Можайское шоссе, ночь. Надлежало повнимательнее всмотреться в левую ее часть. Именно такое транспортное меню объявил по прибытии в центр нанятому таксисту груженный новой рукописью и сулящий «не обидеть» писатель.

Человек, хотя бы в общих чертах представляющий топографию Москвы, поймет, что маршрут, которым следовало такси, был прямым, как выдох. Тем не менее Деревьев внимательно глядел по сторонам и даже зачем-то высовывался из окна, отчего у него наветривались слезы. Наконец вот они, гигантские буквы: МОСКВА. И в тот момент, когда была пересечена окружная дорога, писатель вдруг очнулся от своей летаргической внимательности и сказал громко:

— Стой!

Таксист притормозил.

— Знаешь… только ты не слишком, не удивляйся. Мне бы надо… В общем, объясни хотя бы в общих чертах, как ее водить. Плюсую пять штук за инструктаж, — и он вытащил свежую бумажку.

Таксист не сразу понял, за что он может получить эту надбавку.

— Понимаешь, я чувствую, тут уже близко, а мне там надо будет, кажется, машину выгонять. Немного так. А я ни бум-бум вообще.

— Так что ты хочешь, парень?

— Ну объясни хотя бы, где тут что нажимать. Вот, возьми денежку. Давай, а?

Таксист недоверчиво повертел головой и потер затылок.

— Только из машины я вылазить не буду. Ты сам обойди.

— В смысле? А-а! Ты думаешь, я хотел тебя… что я машину хотел угнать, так, да? — Деревьев быстро выбрался наружу. Таксист, тихо матерясь и кряхтя, перебрался на соседнее сиденье.

После краткой теоретической части последовал курс вождения. Для этого свернули налево в недра дачного поселка, подальше от глаз ГАИ. Поселок, как показалось Деревьеву, он признал. Минут двадцать ползали на первой скорости меж деревянных заборов, шарахались от внезапных канав и от выскочивших за пределы участка деревьев. Завидев велосипедиста, ученик панически давил на тормоза и, обливаясь потом, падал грудью на баранку, за что получал раздраженный выговор, сопровождаемый профессионально-оскорбительными сомнениями в том, что новоявленному автомобилисту удастся хоть что-то «выгнать», даже «теля из ковыля». Пришлось еще раз слазить в карман за деньгами.

И когда Деревьеву показалось, что он уже чуть-чуть освоился — машина медленно, но ровно катилась по длинной пустынной улице, — случился поворот, и его совместному с водителем взору открылся страшный, ужасающий вид. Весь проулок был запружен легковыми машинами. Все больше иностранными. Этот факт почему-то добавил писателю отчаяния. Действительно, что же теперь делать? Он в этот момент и не подозревал, что в мире существует обратный ход, а нажать на эту штуку посреди руля ни за что бы не посмел.

— Ну что, приехали? — осторожно вздохнул таксист.

— Пожалуй, — вздохнул Деревьев и вылез. Таксист перебрался на свое место, выдал пассажиру через окно его папку, и машина его, возмущенно ноя, задним ходом увильнула за поворот.

Вдохнув несколько раз превосходно выделанный местный воздух, пробежав взглядом по ласково отпивающим бокам благородно сгрудившихся автомобилей, осмотрев ворота и сторожку, Деревьев в поисках самого дачного дворца огляделся и… понял, что логово издателя перед ним.

Несколько раз он обошел дачу, чтобы оценить обстановку. Недавняя его нерешительность в виду этой автомобильной выставки рассеялась. Сквозь щели в заборе было видно, что на гигантском участке меж соснами, кустами орешника, у цветников расположился многочисленный церемонный пикник. На который его, Деревьева, не звали. Припав глазом и ноздрей к узкой вертикальной щели, он понял, что ему не стоит стучаться у ворот, объяснять халдеям хозяина, кто он такой. Лучше сразу возникнуть в самой гуще события. Для этого нужно было проникнуть на территорию незаметно. Нет такого забора, в котором не нашлось бы хоть одной плохо прибитой доски. После недолгих поисков, нащупав таковую, склонную к предательству, он проверил предварительно, нет ли в этом углу участка кого-нибудь из гуляк, мягко на нее повлиял плечом, и она, пискнув, уступила. Рядом был подходящий куст сирени, за которым писатель отдышался. Отогнув ветку, осмотрелся. Отмечалось, судя по всему, событие из ряда вон. В нескольких метрах в траве, густо заправленной желтыми одуванчиками, терпеливо стояли накрытые белыми попонами столы. На каждом имелась шеренга красочных бутылок и каре рюмок и фужеров. Солнечные зайчики перебегали по этим стеклянным сотам. Над ними предупредительно нависали официанты в белых куртках. Меж стволами были натянуты гамаки с уже, кажется, пьяным человеческим содержимым. Повсюду разбрелись белые складные стулья, их занимали в основном дамы. Одна в пахучей даже на вид жасминовой тени, другая с видом на изящно запущенный альпинарий. Когда несколько стульев собиралось вместе, слышался смех. Прирученный ветер сдержанно трепал чей-то шарф, посреди подстриженного газончика пофыркивала автоматическая поливалка. Со стороны больших жаровен, установленных возле гаража, тянуло две-три полосы питательного дыма. Именно там гость усмотрел хозяина. И узнал сразу, несмотря на преображенный вид. Он грузно суетился возле дымящихся станков, распекал двоих страстно изготовившихся поваров, размахивал мощными бледными руками, тяжко наклонялся и заглядывал под хвост огромному мангалу. Что-то подливал и подсыпал. Было понятно — центральное блюдо Иона Александрович не доверяет никому. И, может быть, не надо прямо сейчас соваться к нему с рукописью. Рукописи горят.

Деревьев не успел обдумать план своих дальнейших действий, как услышал:

— Здравствуйте, молодой человек.

Конечно, вздрогнул и оборачивался, бледнея. Перед ним стоял по щиколотку в одуванчиках брат Модеста Матвеевича. Одной рукой он распределял по поверхности черепа опрятную прядь, другой поддерживал девицу с мышиного цвета и вида личиком. При всей своей обоюдной невзрачности они выглядели счастливой парой. Торопливо преодолевая растерянность, Деревьев стал собирать слова для светского разговора, но профессор вместе с молодой женою величественно миновали его. Состояние здоровья брата-режиссера осталось неизвестным. Деревьев несколько растерянно посмотрел вслед. Это неожиданное столкновение переместило пласты воспоминаний, и писатель с неприятной отчетливостью понял, кто такой этот любвеобильный профессор, помимо того, что он брат режиссера. Он еще и тот самый автор многочисленных образцов сексуального бреда, которыми бомбардировалась в свое время незабвенная Дарья Игнатовна. Сколько же нужно было накапливать вопиющие факты, чтобы сделать этот покрикивающий от нетерпения вывод. Деревьев благоразумно не стал ступать в трясину рефлексии. Заметил только себе, что здесь надобно навострить уши. Возможны и другие неожиданности.

Он бросил еще один взгляд в сторону объятого поварской страстью Ионы Александровича. Тот был в определенном смысле вне себя. Вместо знатного костюма — белые мятые штаны в небрежных кулинарных пятнах, задравшаяся на животе тельняшка. Вместо идеально пригнанного шлема черных волос — растрепанная скирда. Вместо мощных кожаных копыт — вольноопределяющиеся шлепанцы. В целом получалось: среднего роста, потный, расхристанный толстяк толчется возле мангала и котла с пловом.

Зрелище это в целом было неприятно писателю. Величие рабовладельца облагораживает раба, так примерно он подумал, отступая за одну из высокомерных сосен. Он решил пойти кружным путем, чтобы разведать попутно, что это за странное собрание, ради которого сами Иона Александрович позволили себе такую демаскировку.

В тени огромного, усиленно тенистого каштана, конкурирующего густотой своих свежих соцветий с желтой пышностью одуванчиковой поляны, Деревьев рассчитывал на некоторое время оцепенеть и продолжить наблюдения, определить расположение напряженных и относительно безопасных зон на территории этой утренней вечеринки. Но ничего он не успел, из-за шершавого ствола вышла девушка, у нее было такое выражение лица, словно она служила секретаршей при этом каштане. Деревьеву тут же захотелось спросить, например, сколько этому древесному султану лет, но он узнал девушку. Это была Лиза (или Люся). Ему трудно было решить, как к ней обратиться, это мешало ему даже больше, чем само воспоминание о тройственном приключении. Девушка просто поинтересовалась, не нужно ли ему чего-нибудь, отчего он впал в постыдную краску. Не устроить ли где-нибудь полежать эту такую прямоугольную папку, пока он будет развлекаться? Деревьев переложил рукопись из-под мышки под мышку и сказал, что подумает. Боялся огорчить отказом. Ответ этот был девушке непонятен, а сам человек безразличен, в результате она улыбнулась и, ничего более не выясняя, удалилась из-под каштановых сводов в сторону одного из буфетов, высматривая, кому бы чем-нибудь помочь.

Несколько минут Деревьев переживал это приключение. Потрясен он, конечно, не был, но что-то неуловимо оскорбительное чувствовалось в бестрепетной предупредительности этой… «Да черт с ней», — насильственно подумал он. Тут, должно быть, где-то блуждает ее половина, с которой она никак не может разменяться именами. И вот, когда они встретятся, тогда и возникнет опасная смесь.

Осторожно обогнув стайку розовых кустов, Деревьев наметил себе компанию, к которой можно было бы легко примкнуть. Он еще раз переложил папку, и ему вдруг не понравились его взаимоотношения с нею. Со стороны, должно быть, выглядело так, будто он ее сопровождает. Вот и Люся эта обратила внимание. Несколько секунд он размышлял, что тут можно сделать, спрятать за пояс под рубашку, как «Греческую цивилизацию» А. Боннара из школьной библиотеки? Смешно. Пусть все будет так, как есть. И если он выглядит сопровождающим папку лицом, то, по сути, ведь это правда. И он направился к группе мужчин, их было пятеро или шестеро, они были в белых рубашках с короткими рукавами и в галстуках, они держали у пояса высокие бокалы и весело смеялись. Один запрокинул голову, другой полуприсел на корточки. Видно было, что они чувствуют себя здесь свободно. Рядом сновал официант с бутылкой шампанского.

Приблизившись, Деревьев тоже взял бокал со стола и протянул его парню в белой куртке, причем не глядя в его сторону. Тот помедлил несколько мгновений, что-то внутренне взвешивая, но писатель сумел сообщить своей руке достаточно уверенности, шампанское зашипело у него в щепоти. Некоторое время он провел в тени веселой компании. Он стоял не слишком близко, чтобы они не подумали, что он хочет втереться к ним, и почти спиной, чтобы не подумали, что он подслушивает, хотя подслушивал он жадно. Но ничего полезного для себя не уловил.

К столу подходили еще какие-то люди в клубах своих бессмысленных со стороны разговоров. Деревьев внешне беззаботно потягивал прохладное вино, подставлял солнцу лживо зажмуренное лицо и ощущал себя очень плохо законспирированным разведчиком. Один неверный шаг — и швах. Не пикник, а минное поле. Подобного рода ассоциации продолжали множиться, и он между тем не знал, чего именно боится. Однако в необходимости предельно застегнутого поведения был убежден. Конечно, то, что сейчас с ним происходит, это не просто визит с целью передачи очередной порции договорной работы. Он похвалил себя за то, что догадался об этом раньше, чем успел наделать непоправимых ошибок.

Он уже подумывал о втором бокале шампанского, когда у него за спиной в бессмысленном хоре голосов обособился неприятно знакомый, люто знаменательный для Деревьева голос. Имя с голосом воссоединилось не сразу, ему пришлось трудно всплывать из-под напластований самой разной информации, суверенно откладывавшейся в памяти последние шесть лет. Наконец вот оно: Ярополк Антонович. И сразу же заныли плохо зажившие раны в старых стихотворениях. Оказывается, годы и годы назад вписанный бесчувственной рукой в родную строфу чужеродный эпитет так и не приживается, а обрубки немотивированных сокращений все еще ноют.

Появление этого человека на здешнем пикнике было самым неприятным открытием сегодняшнего дня. Никакой власти над теперешним Деревьевым он иметь не мог, но писатель, как только убедился неопровержимо, что слышит именно его голос, не оборачиваясь, начал скрытую ретираду. Внимание на себя он все же обратил. Неловко поставленный на скатерть бокал качнулся и упал в траву, что вызвало нервный возглас официанта. Писатель напрягся. Он знал, что когда у тебя за спиной замолкают, то начинают тебя разглядывать. Спина вспотела. Преодолевая позорную, как бы алкоголическую затрудненность в движениях, Деревьев потянул к большому кусту жасмина, великодушно распустившемуся слева по маршруту. От намеченной ранее цели — небольшой толпы стариков и девушек — пришлось отказаться. Слишком долго пришлось бы оставаться под воздействием неприятного молчаливого интереса.

И вот он уже рядом, спасительный растительный холм. Уже различимо шевеление шмеля в его недрах, уже опахало запаха приподнялось. Оказалось — ловушка. За жасминовым обманщиком стоял в траве белый пластиковый стол, окруженный такими же белыми, такими же пластиковыми стульями. Два из них были заняты. И кем! Привет, Володя (Жевакин). Здравствуй, Наташа (мультипликаторша). Они молча потягивали желтоватое питье из высоких стаканов и внимательно смотрели на вновь прибывшего. Деревьеву ничего не оставалось, как сесть на свободный стул. Поскольку старые друзья продолжали молчать, могло показаться, что он присел в ожидании ответного приветствия. Папка переместилась на колени. Эта манипуляция заинтересовала Жевакина.

— Опять приволок.

Деревьев не успел ответить, с другой стороны жасминового куста появился хорошо знакомый негр, неся еще один белый стул. Негр широко улыбнулся, блеск его зубов находился в трудноуловимом родстве с белизной переносной мебели. Здесь мог бы возникнуть сюжет, но Деревьев ничего связного подумать не успел.

— Хочешь пить? — поинтересовался черный парень, увидев, что писатель сидит порожняком. — Сейчас, — и он убежал. Деревьеву было бы проще в его присутствии.

Жевакин поставил стакан на стол и протянул руку к папке. Деревьев движением девственницы оградил свои колени от его интереса. И посмотрел на свою бывшую подругу. Полные белые ноги были сложены так, как могла бы их сложить снежная королева, надень она джинсы. Это не говоря уже о глазах, где значительно проще организовать ледяное презрение.

— Как ты сюда попал? — спросил Жевакин. Деревьев пожал плечами, со значением пожал, как бы от имени некоего секрета.

— Ладно, я пойду скажу ему, что ты здесь.

— Не надо, — вскинулся Деревьев, понимая, что ведет себя странно, и немного страдая оттого, что не может улучшить впечатление от себя.

Жевакин в странностях поведения Деревьева особым нукерским нюхом уловил возможность каких-то неприятностей для своего шефа. Итак, если этот малохольный почему-то не хочет немедленно предстать перед своим работодателем:

— Я все-таки схожу.

Когда Жевакин угрожающе удалился, писатель вздохнул, снял с теплой папки прилипшие к ней ладони и потер их, как человек, собирающийся приступить к какому-то дельцу. Наташа брезгливо скривилась.

— Мы решили пожениться, — сказала она спокойным извещающим тоном.

— Мы? — опасливо спросил Деревьев.

— Мы с Володей, — уточнила она, и излучаемое ею презрение стало беспредельным.

От необходимости как-то реагировать на эту испепеляющую новость его избавил веселый негр, он притащил два коктейля. Один он вручил пересохшему писателю, в обнимку с другим отвалился на стул. И, слава богу, взял труд поддержания беседы на себя. Для начала он подробно рассказал историю своего появления на этом «ранчо». Оказывается, в тылу у него остались Куба, деспотизм, отказ вернуться после учебы из «свободной Москвы» на родину. Он был очень рад, что попал на службу к такому «большому боссу», как Иона Александрович.

Вернулся Жевакин и молча сел на свое место с видом человека, только что где-то очень нагадившего. Деревьев подумал, что он сейчас удалится со своею невестой. Его, Деревьева, вид должен был быть ему не менее неприятен, чем ей. Участок громадный, выпить можно где угодно. Странные ребята. Сидят, молчат. И тут он понял, что дело не в психологических извивах и не в романтических надрывах. Они просто конвоируют его на пару. Они на работе у «большого босса». Как и этот черный островитянин. Среда вычислила вторгнувшегося и начала медленно обволакивать.

Продолжая автоматически улыбаться все новым и новым глупостям, сыплющимся из неутомимого черного рта, затравленно-внимательным глазом побежал по окрестностям, чтобы издалека рассмотреть приближающуюся к нему участь.

Если бы у него спросили, почему, на основании каких фактов или хотя бы примет он столь драматически расценивает и так высоко возносит этот свой визит, он мог бы, конечно, ответить, что вся история его взаимоотношений с таинственным финансовым титаном Ионой Александровичем носила весьма необычный и даже несколько ненормальный характер. И сейчас история эта явно достигла кульминации.

Веселый негр подергал рукав его рубашки и, засучив штанину, показал три неинтересных шрама на правой щиколотке.

— Это все тогда, понял, да? — радостно сказал он.

— Лично Фидель? — спросил Деревьев.

— Что? — заинтересовался негр.

Но объяснение не состоялось. Мимо столика прошел Ярополк Антонович в стального цвета костюме. Светский комбинезон, а не одежда. Под руку он вел крупную рыхлую даму. Облик ее был столь же неприятно знаком писателю, как и голос бывшего ответственного секретаря. Итак, здесь идет просто-напросто хоровод воскресших из забвения. Кто же тогда этот женского пола мертвец? Дама на мгновение повернула к Деревьеву лицо, рассеянно повернула, продолжая слушать красноречивого спутника. Этого оказалось достаточно. Владелица Аполлодора. Та самая, к которой они тоща ездили с…

Стальной мужчина с оплывшей женщиной свернули за жасминовый куст, и в конце освобожденной ими тропинки Деревьев увидел его. Он переоделся. То есть вернулся к своему обычному облику. Длинный черный сюртук, изящно завязанный платок. Туфли на каблуках обычной высоты. Волосы в классическом исполнении. Стало быть, суетливо кашеваривший толстяк в белых штанах — мираж.

За спиной Ионы Александровича тихонько потрескивала поливальная установка, допущенные к ее струям лучи наигрывали дрожащую радугу в тени очередного каштана. Фигура издателя занимала настолько выгодное положение на фоне этого явления местной атмосферы, что, когда он поднял руку и сделал приглашающий жест, запутавшийся в своих чувствах и подозрениях сочинитель облегченно подошел к нему.

Как всегда, Иона Александрович не поздоровался, и, как всегда, Деревьев счел это вполне нормальным. Хозяин медленно развернулся и двинулся по узкой тропинке прочь от стола, за которым остались сидеть и черные и белые слуги, в тыл огромному дому. Конечно, писатель поспешил за ним, топча одуванчики, цепляясь ботинками за мелкие кочки. В тылах было прохладно и не было ни души. Старинный сарай, покосившаяся поленница, раскуроченные ящики, битое стекло, топор, одним мизинцем вонзившийся в колоду. И снова поляна, теплый дерн, две веселые сосны. Они оказались на соседнем уже участке. Деревьев понял, что за то время, пока он здесь отсутствовал, Ионе Александровичу удалось завладеть второй половиной дома. Поскольку молчание затягивалось, Деревьев заискивающе поздравил мощную спину издателя с таким чудесным приобретением. Тот резко остановился и, не оборачиваясь, сказал:

— Уж не думаете ли вы, что я сделал это на деньга, заработанные с помощью ваших романов?

Деревьев помялся, стараясь улыбнуться как можно независимее.

— Но тем не менее, Иона Александрович, вы сами говорили, что заработать собираетесь. Договор, или, вернее сказать, уговор, у нас был честный. И если вы понесли…

— Нет, уговор у нас был абсолютно бесчестный.

Иона Александрович развернулся и вплотную подошел к писателю, и тот, чтобы хоть как-то противостоять его каблукам, взобрался на попавшийся под ноги холмик.

— Я вас обманул, господин сочинитель. Я не издал ни одной вашей рукописи, более того, я и не собирался этого делать. А так называемое «Избранное» существует только в одном экземпляре. Или в двух-трех, что, собственно, одно и то же.

Он достал платок и шумно высморкался.

— Вы, кстати, вообще довольно странный человек, если не сказать больше. Честно говоря, я и не рассчитывал так просто убедить вас заняться такой вот литературной деятельностью. Это был лишь один из моих планов. Причем самый вычурный и экстравагантный. Надо же, именно он сработал. Чем сложнее, оказывается, тем надежнее.

Издатель замолчал. Деревьев, который во время этой речи тупо рассматривал волосяной островок под его нижней губой, поднял взгляд и попытался посмотреть издателю в глаза. И увидел огромные, влажные, выкаченные органы. Никакой глубины и сложности в них не было. Под ними, быстро набирая тяжесть, отвисали щеки, они, равно как и нос, были плотно испещрены проступившими сосудами, что вызывало нелепые мысли о мозаике. И наконец волосы — кто бы мог подумать, что они у издателя крашеные, густо и небрежно. Степень искусственности, эклектичности этого облика была так велика, что возникало сомнение, обеспечен ли он вообще какой-нибудь единицей жизни.

— А для чего вам это было нужно? — тихо спросил писатель, с трудом освобождаясь от созерцания неприятной маски. Надо было успеть задать все важные вопросы до того, как она рассыплется на окончательные и независимые части, ведь ей уже нечего представлять. Уже обанкротилось в пределах своего выдуманного мира бредово-надуманное, бессмертно-соблазнительное предприятие под названием «время — деньга». Своим извращенным слухом писатель слышал обезоруживающую музыку, с которой рушились безвоздушные замки, построенные для встречи с прошлым, и тихие фабрики для вытягивания в единую проникновенную нить его постоянной тоски.

— Как для чего? — бодро отвечал издатель. — .Для того, чтобы вы с утра до ночи сидели у себя дома и гонялись с помощью своего пера по бумаге за призраком, за, извините за выражение, миражем, в то время как я мог бы со спокойным сердцем пользоваться обществом оригинала.

Деревьеву показалось, что он стоит по колено в кипятке. Собственно, так оно почти и было. Попранный им бугорок оказался муравейником. Писатель отскочил в сторону и стал колотить себя папкой по ногам. Иона Александрович наблюдал за ним, поражаясь столь странной реакции. При чем здесь, действительно, ноги. Разве что произведения были писаны левой из них.

— Пойдем лучше выпьем.

— Муравьи, — прорычал писатель.

— А-а.

Они взошли на тенистое глухое крыльцо, еще не освеженное ремонтом. Иона Александрович расковырял невидимый замок в потаенного вида двери, и они оказались в затхлой, с выцветшими обоями комнатенке. Имелись там два холодных прокисших кресла, пизанского поведения стол на одной ножке меж ними. Хозяин предложил садиться, скрипнул дверцей старинного, но омерзительного на вид буфета, и вынул большую бутылку водки, два стакана и завернутый в собственное серебро кусок плавленого сырка. Все это было размещено на покосившейся столешнице и сразу попало в сферу действия призрачного потока, текущего из гиблого окошка над буфетом. Легкая замогильность была в этом натюрморте. Хозяин склепа, проявляя грузную бодрость, скрутил металлическое горлышко, набулькал в стаканы на две их трети водки и предложил:

— Пока выпьем.

Водка всосалась у него уже на пути к желудку, он громко крякнул. Выстроившаяся б наклонном световом строю пыль оживилась. Деревьев выпил с трудом, глоток полз медленно, как кролик в удаве, как мысль к неприятному выводу.

— Надо ли, господин издатель, понимать так, что все ваши разговоры про… про путешествия денег во времени полная ерунда?

— Полнейшая, — радостно хлопнул себя по коленям Иона Александрович и снова наполнил стаканы.

— Ну подумайте сами, дружище, ну какие могут быть эти самые, черт их возьми, путешествия? Вы хоть какую-нибудь физику в школе учили? Да и просто исходя из самых житейских соображений — может ли хоть какая-нибудь болтовня на эту тему не быть ерундой, галиматьей и шизофренией? Но в этом… — он чокнулся со стоящим на столе стаканом писателя и столь же исчерпывающе выпил, — …в этом нет для вас ничего очень уж оскорбительного. Вы, конечно, наплевали бы мне в рожу. В толстую наглую рожу, когда бы не было у вас на этом месте занозы, своей частной, субъективной занозки. Ощущение времени — вещь совершенно субъективная. Вот в этой свидригайловке, — он обвел жестом комнату, пугая пыль, — оно течет совсем не так, как там, на лужку, на солнышке. От шампанского оно течет не так, как от водки. Да и, плюс к этому, я хорошо позаботился об антураже, об обрамлении, так сказать. Каким я к вам Мефистофелем и Крезом въехал, а?

— Ну, пусть теперь так. Мне плевать. Меня другое сейчас… Объясните, зачем, зачем вам понадобилось постригать в писатели именно меня? Ведь я с вами и знаком-то никогда не был.

— Дорогой мой, хотя, конечно, ничуть вы мне не дорогой, — Иона Александрович потряс в воздухе пустой бутылкой и встал к буфету. Хрустнула пробка. — Да, никогда вы со мною знакомы не были, и я легко прожил бы без этого знакомства. Неприятность в том, что некогда вы знали мою нынешнюю жену. День рождения которой сейчас как раз и празднуется.

— А кто ваша нынешняя жена? — спросил Деревьев.

— Дарья Игнатовна, — просто сказал издатель, — имя это вам очень даже что-то говорит. Не притворяйтесь.

— Кем?

— Никем не притворяйтесь.

Помолчали. Висячая пыль снова стала впадать в световую спячку. Какая-то визгливая парочка проследовала мимо тайного крыльца.

— Ревнивец я, — вздохнул Иона Александрович, — вот где роется моя собака. Прет сейчас из меня какая-то откровенность, потом пожалею, наверное. Хотя чего уж теперь, теперь все может пойти к чертям. Все, понимаете, все!

Деревьев инстинктивно отклонился в кресле, увидев приближение налитых буркул издателя.

— Так вот, обратил я однажды внимание на то, что супруга моя как-то странно, не по-обыкновенному себя ведет. Ну, тут я не буду вдаваться, на эту тему у вас там подробнейше расписано. Ну, в рукописи в вашей. Я произвел частным и тайным образом некоторые следственные действия. Но ничего не обнаружил. Да, бывает в разных местах, но всегда привозит алиби. Это, как водится, испугало меня еще больше. Я решил зайти к проблеме с тылу. Составил список людей, со стороны которых можно было бы ожидать вылазки. Дарья Игнатовна, кстати, мне частенько о вас рассказывала причем все время по-разному, в зависимости от наших с ней отношений, то лестно, то оскорбительно, но и это, как вы понимаете, ничего не значит. В женщине всегда что-то остается на дне натуры, пусть щепотка пыли или пепла. И достаточно только поднести магнит… Таким образом попал в список писатель Деревьев.

— Н-да.

— Велел Жевакину разыскать. И, подготовившись, посетили… И пока вы с этим Владимиром… э-э-э… Петровичем шлялись по магазинам, я как следует порылся в бумагах. Как-то заранее было ясно, что улики будут письменного свойства, ну, письма там, записки. Поэтому мною был захвачен даже небольшой копировальный аппарат.

— И вы нашли мою повесть…

— Почти сразу. Почерк у вас не из самых корявых. Отличник?

— Серебряная медаль.

— Ну вот, просмотрел я это, с позволения сказать, сочинение и пропустил через ксерокс.

Деревьев захихикал.

— А я чуть было голову себе не сломал, что это за сила мистическая так со мною играет, подсовывая эти переделанные главы.

— Да, — Иона Александрович почему-то удовлетворенно похлопал себя по животу, — согласитесь, гениальная мысль. Мозги экзальтированного сочинителя — тут же набекрень. Я сразу этот ход придумал, когда мы еще на дачу ехали.

— То есть вы и текст — сами?

— Ну нет. Тут особый навык необходим. Я просто выбрал подходящие главы и объяснил, что мне нужно изготовить. А среди моих людей были кадры с солидным редакторским прошлым.

— Да, у вас же издательство.

— С чего это вы взяли, дружище? Хотя кое-какую печатную продукцию мы изготавливаем.

— А этот «кадр», это Жевакин?

— Да нет, что вы. Он такое… а потом, он был неплохо с вами знаком, значит, риск утечки информации. Являясь ревнивцем, я не хотел бы им слыть.

— А все-таки, кто?

— Есть люди, есть. А впрочем, главное я все равно уже вывалил. Что уж тут скрывать, — Иона Александрович улыбнулся какой-то своей мысли. — Служил у меня один замечательный мерзавец — Ярополк.

— Это он?

— Он, он, — издатель снова поднял бутылку, — ты что, знаешь его? — Переход с «вы» на «ты» произошел с непушкинской легкостью.

— Это мой вечный редактор.

— Смотри-ка, — Иона Александрович поморщился внутренне, изучая возникшее подозрение.

— Еще в те, подцензурные, времена он показал и мне, и многим другим, что он может сделать из приличного текста.

— Это что же, — Иона Александрович тяжело поднял не закончившую еще размышлять голову, — ты эту свою слизняцкую мазню считаешь каким-то там текстом?

— А что? — спросил Деревьев, удивляясь тому, что слова издателя его ничуть не задели.

— А то, что я никогда раньше не читал такой альфонсовой блевотины. Ты хоть сам-то перечитывал? Ты же полгода просто-напросто жил на содержании у бабы. И при этом еще и привередничал. Вишь ли, она ему жратвы слишком дорогой привезла, с американцами пыталась познакомить. И вообще, как можно осуждать женщину за то, что она хочет одеваться как можно лучше, жить в более-менее приличной квартире, а не слоняться, как ты, по крысиным норам. Сколько гноя ты выдавил из свой авторучки, парень! А самое гнусное в твоей этой… знаешь что? — зверски играя глазищами, прорычал издатель, протягивая к лицу собеседника дрожащий от ярости стакан. — Давай выпьем. — Деревьев покорно, почти бесчувственно выпил. — А самое гнусное — это про постель, парень. Что же ты за орангутанг! И лежит она не так, и приемы, видите ли, какие-то применяет, а кричит и совсем уж не эдак. Так вот, запомни, она все делает так! Запомни раз и навсегда! — массивная ладонь ударила по краю стола, и тот еще больше накренился. — Запомнил?

— Запомнил, — пожал плечами Деревьев.

— Изменил бабе, грязно, тупо изменил, а на бумаге развозит хитрое такое оправдание, даже не оправдание, на нее же возводит вину за свою блудливость. Видите ли, с японцем чаю попила! Если вдуматься, это женская логика. Куриные бабьи мозги в твоей голове напиханы, писатель. А самое гнусное знаешь что?

— Уже было про самое гнусное, — осторожно возразил Деревьев.

— Нет, ты браток, послушай. Самое гнусное — это литературщина. Причем лживая и жалкая какая-то. Насквозь, везде. Где ты чувствуешь, что подлец, напускаются слова. Побольше, покраше. Или поученее. Ты только подумай — человек видит, что кто-то сманивает из-за памятника его бабу, — бабу, которую он якобы зверски любит, — и он, вместо того, чтобы все снести, всех послать к черту, в том числе и экзамен этот, — тоже мне, кстати, препятствие, — так вот, он разводит самую что ни на есть отвлеченную болтовню. В одном романе то, в другом се. Наврал ты, брат, наврал, сильно, очень сильно. Согласен с критикою, а?! — издатель поставил громоподобную вопросительную точку в конце своей речи.

— Нет, — вяло возразил писатель.

— Ну и хорошо, — внезапно возвращаясь в благодушное состояние, сказал Иона Александрович и хлопнул его по плечу. Потом налил себе еще водочки, откинулся б панически скрипнувшем кресле с видом человека, одержавшего большую моральную победу.

— Я, — тихо начал Деревьев, — все же не могу быть уверенным стопроцентно, что и эта ваша версия — не розыгрыш. Где гарантии, что вы меня не обманываете?

— Где, где — на бороде! В чем я могу тут вас обмануть? И какого именно обмана боитесь вы? (Он почему-то решил вернуться к прежней форме обращения.)

— Что вы имеете в виду, я не очень понимаю.

— Что тут понимать? Два есть варианта. Первый: вы хотите разоблачить меня как похитителя ваших романов, или второй: вы хотите вывести меня на чистую воду как человека, скрывающего все же существующую вопреки всем словам и очевидностям машину времени.

— Дело в том, что подделки, Иона Александрович, эти отредактированные главы были изготовлены так похоже на настоящие… они вообще не отличались от настоящих. И почерк — я, слава богу, знаю свой почерк, и бумага…

— А-а, бумага… — издатель презрительно махнул рукой, — листов двадцать я украл из вашей папки, вы предполагали на них продолжать свое сочинение, судя по всему. А почерк… уже упоминавшийся здесь Ярополк Антоныч имеет такой удивительный по этой части талант. Он умеет подделать любую подпись. Да иго подпись, он доллар так нарисует, что лучше настоящего будет. Улавливаете, куда клоню, улавливаете? — Иона Александрович вдруг громогласно расхохотался и так же вдруг пресекся.

— Ну вот, теперь вы знаете почти столько же, сколько и я, только пользы вам от этого, уверяю, никакой. — Он встал. — Мне пора к гостям.

— У меня еще один, последний вопрос. Мои неизданные рукописи, они уничтожены?

Иона Александрович рассеянно потер щеки.

— Где-то здесь валяются. Я имею в виду, в доме, — он отворил дверь на крыльцо, — можете их забрать, если они вам на что-то нужны.

И Деревьев остался один. Он довольно долго сидел в своем кресле, уставившись на остатки плавленого сырка, истерзанные пальцами его левой руки. Постепенно до него доходило, насколько огромная победа была только что одержана над ним этим толстяком с крашеными волосами. Стоило, безусловно стоило тратить время, деньги и воображение на эту запутанную и экстравагантную мистификацию ради того, чтобы упрятать в заключение тень своего соперника. То, что между ним, Деревьевым, и Дарьей Игнатовной ничего не было и даже ничего не могло быть задумано, не имеет в данном случае никакого значения. Этого героического ревнивца вероятный соперник волновал как раз в качестве величины потенциальной, как форма собственного кошмара, бесплотной угрозы. И когда при помощи иезуитски выверенных манипуляций удалось посадить в добровольное заключение дух вероятного любовника своей жены, то можно было не опасаться несчастного автора тайком ксерокопированной рукописи. Оставался, правда, вопрос — не было ли это искусство борьбы с призраком все же потрачено зря? Может быть, на ином участке сложной обороны, которую держал Иона Александрович, другой, нераспознанный, непредугаданный призрак-проныра регулярно материализуется, как какой-нибудь лебедь-соблазнитель.

Впрочем, для пьяного и потрясенного писателя эта часть проблемы выглядела слишком отвлеченной. Он не был в данный момент способен даже на злорадство. Он, пошатываясь, встал и заново осмотрелся. Помещение это понравилось ему больше, чем при вступлении в него. Он решил не выходить на улицу. На солнечной лужайке все только что полученные им раны радостно воспалятся, привлекая сытых зевак. Пусть уж лучше эти затхлые своды. Деревьев подошел к буфету, из которого появлялась водка, и распахнул створки. Рукописей там не оказалось, сплошь бутылки: пустые, полные, начатые. «А ведь издатель здорово поддает», — подумал он, отправляясь в путешествие по первому этажу. Но у самого выхода из комнаты он был остановлен возбужденно трясущейся мыслью, выскочившей из-за поворота опьянения. За этой дверью он ведь может запросто столкнуться с виновницей всех этих вычурных событий. Где, собственно говоря, хозяйка? Где именинница?

Белая крашеная дверь отворилась с тихим скрипом. Опять пыльная, явно нежилая комната. Судя по всему, здесь никто даже и не пьет. Здесь были слышнее шумы солнечного праздника, в скрытом, обиженном воздухе покинутой комнаты они силились увековечиться. Деревьева значительно больше каких бы то ни было звуков интересовали шкафы или другие емкости, которые могли бы сохранять плоды его извращенных трудов. Но комната была пуста. На стенах классические прямоугольники невыцветших обоев, на полу обрывки глянцевых плакатов и спутанные веревки. Судя по слою пыли на щеке одноглазой красотки, бегство мебели состоялось довольно давно.

Непроизвольно перейдя на цыпочки, писатель пересек комнату и в течение нескольких минут выяснил, что таково положение на всем первом этаже. Послеэвакуационная тоска. Какие уж там рукописи. Он очень хотел их отыскать. Уйти без них — это все равно как оставить труп товарища на поругание врагу. Можно было бы отчаяться, когда бы не свежевозведенная винтовая лестница, уходившая из середины прихожей на второй этаж. Деревьев поколебался, вправе ли он воспользоваться ею. Но, кажется, разрешение к поискам распространялось на весь дом.

Новая лестница еще не прижилась как следует, она нещадно трещала, хрустела и скрипела. Когда писатель добрался примерно до середины, то обнаружил, что она скорей всего вообще не закреплена как следует, и, таким образом, ему приходится объезжать дикое архитектурное нововведение. Выбравшись на безопасный берег второго этажа, он обнаружил, что у него ощутимо дрожат колени. Он не сразу узнал место своего зимнего приключения. Во-первых, освещение. Нет, освещение во-вторых. Сначала Дарья Игнатовна. Здесь она могла попасться на каждом шагу. «Но у меня же есть причина, я ищу свои рукописи», — подбодрил писатель себя, мучаясь от недостаточности этого основания.

Он вкрадчиво обошел комнаты, узнавая и золото библиотеки, и дерево спальни. От Дарьи Игнатовны остался только полупрозрачный халатик поперек ложа. Потрогал — влажный. И от этого факта волнение, вроде бы обязанное вспыхнуть с новой силой, улеглось. Халат оказался прививкой от неожиданной встречи. Дарья Игнатовна спрыгнула с рукописного облака и теперь неизбежно должна была материализоваться в его объятиях. Деревьев развел руки и огляделся. Значит, надо подождать еще немного. А пока можно закончить с рукописями. И он обошел комнаты во второй раз. Но уже решительно и свободно. Виноватее прочих выглядела библиотека, но обыск начался все же со спальни. Из распахнутого гардероба полетели на ковер платья, костюмы, коробки с обувью. Из стенного шкафа в коридоре были исторгнуты совсем уж посторонние вещи — велосипедные камеры, рулоны обоев, заляпанный известкой огромный резиновый сапог. Все это выполнялось одной рукой, вторая хранила рукопись, отчего у Деревьева был нелепо деловитый вид. После разминки писатель с победоносным и загадочным видом проследовал в библиотеку. Оценил взглядом фронт работ и выбрал для дебюта нижние ящики книжного стеллажа. Стоило лишь повернуть ключ в дверце, на пол, как рыба из трала, хлынули глянцевитые проспекты, журналы и прочее в том же роде. В следующем ящике оказались запасы богато оформленных фирменных бланков. Тоже все к черту на пол. Равно как и специальные папки для бумаг. Над всем этим молчаливый погромщик устроил снегопад из визитных карточек. Они, видимо, являлись слабостью издателя. Золотые и красные, с тиснением и без, на русском и других языках. Тяжелые картонные снежинки, истерически вращаясь, сыпались на холмы разнообразной печатной продукции.

Печально покачиваясь, оскальзываясь на стопках поверженной бумаги, Деревьев прошелся по комнате. Да, он хорошо отомстил библиотеке этого человека за тайное надругательство, которое тот произвел над его библиотекой в тот зимний вечер. Но на сердце не воцарилась радость.

А рукописи свои он отыскал на куче странным образом изувеченных книг — с них была содрана кожа обложек. Лежала эта куча за тумбой письменного стола. Вот, значит, чем занимается Иона, сидя за своим столом. Деревьев сложил на углу стола все три свои папки и устало опустился в хозяйское кресло. Возле телефона стоял бюстик Бетховена. Деревьев подумал, а не нарисовать ли ему усы, и тут же понял, что эта мысль ему отвратительна. Потом он заметил, что из-под Бетховена торчит угол знакомого на вид конверта, рука самопроизвольно рванулась, и он только хмыкнул ей вслед. Что там могло быть? Ведь не отблеск же новой недостижимой жизни, а всего лишь ублюдочные измышления фальшивомонетчика. Конверт, судя по надписи, действительно предназначался ему. Но исследовать содержимое он не стал. Нет сил. Да и зачем? Пора, собственно, и убираться со двора. Он встал, принял со стола три расскальзывающиеся папки и вышел из разгромленной библиотеки. Отправился на кухню, надо бы подыскать какой-нибудь пакет или сетку. У выхода помедлил, быстро выдернул конверт из-под бюста. От резкого движения композитор глухо рухнул на ковер.

На кухне никого не было. Имелись повсюду баснословные следы кулинарных приготовлений. Отсюда же, с кухни, уходила вниз лестница, прямолинейная родственница той, что была уже укрощена писателем сегодня. Помимо лестницы, было здесь и еще одно отверстие, выводящее во внешний мир — большое распахнутое окно. Деревьев осторожно выглянул — снаружи все шло обычным порядком, шум диверсии оставался внутри дома.

Необходимая Деревьеву сетка долго от него пряталась, потом в нее долго не укладывались вызволенные из позора папки, слишком угловатые. Когда с тихой руганью пополам все устроилось, до пьяного, но чуткого уха писателя долетел звук неких шагов. Деревьев вздрогнул, но довольно быстро сообразил, что эти остренькие, цокающие звуки не могут принадлежать налитому водкой толстяку.

— Здравствуйте, Дарья Игнатовна, — сказал расхристанный, с нелепою сеткой в руке Деревьев раскрасневшейся, возбужденной, решившейся голове. Фраза эта была им судорожно подготовлена за время ее восхождения по лестнице, при более неожиданном варианте он бы вряд ли что-то смог сказать. Кстати, если бы снизу появилась совсем другая женщина, он все равно бы эту фразу произнес.

— Ты, — сказала она без особого удивления в голосе, — а я-то думала.

Что именно она думала, осталось навсегда неизвестным. Зато совершилось ее полное появление вместе с голубым полосатым платьем, одновременно летним и вечерним на вид, в сопровождении сложных, напоминающих чем-то русскую тройку босоножек. Деревьев развел правой рукой, поскольку левая была занята, и начал всматриваться в нее с непосредственностью почти идиотической.

— Ну, — сказала Дарья Игнатовна с неистолкуемой усмешкой.

Деревьев в этот момент удивлялся про себя, с какой скоростью и даже паникой исчезает, растворяется, тонет и рассыпается в прах та на всякий случай измышленная им растолстевшая женщина в морщинах с выцветшими волосами, с набрякшими на ногах от бесконечных родов венами, с жилистыми от постоянных сумок руками. Дарья Игнатовна не изменилась с тех пор ничуть. В ее облике не появилось ни одной даже микроскопической повадки, воспитываемой временем. Все так же беспечно оттопырен мизинец, кокетливым углом согнута рука. Такая же одухотворенная тень отбрасывается ароматической челкой на широкий разумный лоб. Ничуть не помутилась бесслезная хрустальная влага в обширных беспечных глазах. И губы, слегка стыдящиеся своей припухлости, все так же готовы ко всему: и таить ангельское щебетание, и скрывать только что слизанную кровь.

— Зачем же ты меня бросила? — спросил писатель.

Дарью Игнатовну нисколько не удивило полное отсутствие преамбулы. Ее удивило другое.

— Я?! Я тебя бросила?! Негодяй, ничтожество, тупица, скотина, мозгляк, сволочь, бездарь, босяк, дрянь, сутенер, гамадрил, трус! Я, я тебя бросила?! Ты сломал мою жизнь, развел меня с мужем, опозорил на весь белый свет, навертел вокруг меня какую-то гнусную интригу и после этого благополучно исчез! Ты сделал все, понимаешь своей пиитической башкой, все, чтобы мы расстались, а теперь явился сюда с этой сеткой. Даже подарок не смог толковый принести. И предъявляешь мне какие-то претензии!

— Нет, я здесь случайно.

— Что-о, — Дарья Игнатовна даже привзвизгнула, — и после всего того, что сделал, ты говоришь, что оказался на моей кухне случайно?

— Нет, нет, нет, — заспешил, заморгал Деревьев, — я не так выразился. На самом деле, конечно, не случайно. Даже наоборот. Даже больше чем наоборот. Именно: все эти годы, а особенно последние месяцы, я только и делал, что к тебе, в общем, рвался. Полз.

— Вот именно, полз.

— Просачивался и проскальзывал. Ты не представляешь, Даша, что это было такое. Из каких тонких и необычных препятствий все состоит… Впрочем, многое я сам… Я исписал горы бумага, — он жалобно потряс сеткой, — я не знал, где ты, и короткого пути у меня не было. Я пошел самым кружным, самым… в некоторых случаях не бывает прямых дорог. И путей.

— Все важные решения всегда простые, все остальное слова. Слова и слова. Слишком много слов.

— Может быть, ты права, может быть, и можно было как-то поскорее, но поверь…

— И опять-таки только слова. Из слов складываются объяснения, отговорки и всякое прочее вранье.

Деревьев надрывно помотал головой и сделал два шага навстречу обвинительнице.

— Да, да, да, и опять да. Я виноват. Виноват и виноват. Во всем. Полностью. Я скотина, гад, я альфонс и сутенер. Я согласен с каждым твоим словом.

— И не воображай, что я хоть одно возьму обратно. За эти годы я слишком, сверх всякого слишком нахлебалась. Он, видите ли, исчезает под действием сильных чувств, истеричный мой милок, а я, стало быть, иди побирайся Христа ради, ищи хлеба и приюта. Ты только подумай, под кого ты в результате тонких своих мучений подложил меня, дорогуша. Ты видал его, этого моего черного борова, видал?! Ты представь только, что я каждый день… тем более он не только все вот это, ну ты понимаешь, но еще и с осложнениями. И вот так из месяца в месяц. Эта тупая ревность и любовь эта его слезливая, болтливая. Представь, он часами стоит на коленях и бормочет о том, как он, видите ли, меня разнообразно обожает. Скажи, может это вынести нормальная женщина?

— Какой негодяй, какой негодяй, — потрясенно шептал Деревьев.

— А эти его родственнички! Прибабахнутая эта маман, — Дарья Игнатовна содрогнулась, — мамочке то, мамочке се. Каждый божий месяц — визит. Чокнуться же можно! И вот это все он пытался загладить деньгами. Видите ли, если у человека куча бабок, то ему, значит, можно все. Не все!

— Боже! Какой я подлец, какой я подлец!

— Деньги — это еще ладно… Да к тому же он посмел разориться. Представляешь? То, что там, — она махнула в сторону окна, — это пир во время чумы. Все, что у него было мужского, это его бабки, так и это теперь… — она трагически хохотнула. Монолог прервался.

Из-за окна волнами доносились звуки, соответствующие происходящему за окном. Этот отвлеченный шум на время трезвым раствором заполнил пространство между говорящими. Он мог бы возыметь отчуждающее действие, но ограничится тем, что отделил первую часть беседы от второй. Дарья Игнатовна и Деревьев одновременно ощутили и состояние антракта, и момент, когда началось второе действие.

— Чего это ты на меня так это… взираешь? — вдруг спросила Дарья Игнатовна немного удивленно и немного игриво. Деревьев медленно приподнял сеть с рукописями — так тяжело, будто со дна моря. Но она не сгодилась как аргумент и была разочарованно опущена.

— Удивляюсь очень.

— Чему именно? — быстро поинтересовалась Дарья Игнатовна, приступая к нему на два шага и как бы слегка вспыхивая: — Все слишком знакомо?

— Да, — тихо согласился Деревьев.

— И глаза?

— Да.

— И волосы?

— Да.

— И запах?

— Особенно, — нервно улыбнулся Деревьев.

— Такой родной, правда, привычный?

— Совсем, совсем.

— Как будто и не было этих шести лет?

— Как будто и не было, да.

— А ты знаешь, как называется все это?

— Что?

— То, что ты мне только что наговорил про волосы, про глаза и про запах?

— Нет.

— Ты пытаешься меня соблазнить.

— Да-а…

— Прямо на кухне моего собственного дома. В двадцати метрах от моего мужа.

— Нехорошо, — прошептал Деревьев, не будучи уверенным, что это так.

Руки Дарьи Игнатовны переместились с плеч писателя на его грудь.

Больше они не разговаривали — по разным, но, если так можно выразиться, взаимосвязанным причинам. Деревьев, не выпуская своей сакраментальной сетки, неловко переступил на плохо поддающихся управлению ногах и, чтобы сохранить равновесие, оперся правым локтем на подоконник, за которым продолжалось всеобщее веселье. В испытываемом им состоянии взору нельзя было не затуманиться, но он, обозрев территорию, обратил внимание на некоторые детали, свидетельствующие, что празднество теряет стройность и чинность. Вон лысый в одном жилете забрался под стол, и его так сотрясает рвота, что можно подумать — четвероногий друг его насилует. Оторвавшись взглядом от ослепительной лужайки, Деревьев смог отчетливо рассмотреть лишь острия каблуков на роскошных босоножках Дарьи Игнатовны. Каблуки были запачканы жирной дачной землей. Словно бы в поисках оставленных ими следов, писатель выпростал свой взгляд в направлении одуванчиков, дерна и прочего природного. Но там его вниманием сразу овладела высокая, в дымину пьяная дама, которая, удалившись под сень струй поливального устройства, истерически трясла своими юбками и тупо топталась босыми ножищами на мокрой траве. И снова взгляду захотелось назад. Каблуки сталкивались, перекрещивались, царапали друг друга. В этом был какой-то неприличный, но лестный для Деревьева сюжет, он попытался вглядеться в него (хотя и приходилось время от времени непроизвольно отбрасывать голову и зажмуриваться) и отыскать этому какое-то словесное выражение. В голову почему-то пришел танец двух вилок с наколотыми булками в исполнении Чаплина, которого Деревьев, кстати, терпеть не мог, и прочая совсем уж никчемная чушь. В результате он слишком надолго оставил без внимания празднующую жизнь за окном и отреагировал только на совокупный гул голосов, вдруг начавший крепчать под его правым локтем. Под окном он удивленно застал целую толпу. Пьяно подвижную, с приветственными руками повсюду и какую-то крайне глупую на вид. Центр ее занимал Иона Александрович. Причем занимал подвижно и деятельно. Тыкал толстым пальцем вперед-вверх и что-то быстро говорил, борясь с хохотом. Публика время от времени взрывалась смехом, гоготом и хихиканьем, и было понятно, что эти приступы напрямую связаны с речами Ионы. Деревьев решил, что он понимает, в чем комизм его положения. Наверное, потому, что он с этим своим выставленным, свисающим с подоконника локтем очень похож на какого-нибудь шофера-идиота в кабине самосвала-великана. И лицо у него и пьяное, и как пьяное к тому же. Но в общем, решил он тут же, причина для столь буреломного веселья слабая. Вон некоторые даже с ног валятся. Не зная, что предпринять, пьяная мысль писателя расслабилась, и он от нечего делать (несмотря на все происходящее) решил повнимательней вчитаться в список приглашенных. Помимо уже виденных Жевакина и его невесты, помимо Люси и Лизы, помимо владелицы Аполлодора и обоих американских профессоров, он обнаружил широко, но подло улыбающегося Тарасика и слегка испуганную Иветту. Увидел он и самого Игната Севериновича с лениво оскаленной пастью и монументальную супружницу его. Слава богу, все живы. Лица их как бы плавали в тумане, плотность которого то увеличивалась, то разрежалась. Деревьев подумал о том, что приятно ему видеть одну только Иветту-добрую душу, он даже попытался ее поприветствовать и услышал в ответ такой искренний, такой хоровой хохот, что опешил и смог понять наконец, в чем тут смысл, соль, суть, смак. Конечно же, скотина издатель рассказывает гостям историю своих взаимоотношений с идиотом-писателем, причем во всех деталях и с прибавлением собственных жгучих подробностей. И стало быть, два десятка этих знакомых, полузнакомых и полупьяных рож смеются над его, Михаила Деревьева, ничтожеством, глупостью, незадачливостью, смеются над нелепостью этой вот столь оберегаемой сетей. Так обидно, так горько и скучно стало писателю… И в этот самый момент неутомимые каблуки скрестились особенно каверзно и яро, и голова подвергаемого осмеянию писателя, болезненно зажмурившись, с вырвавшимся из горла стоном дернулась назад. Хористы замерли, проникнувшись видом этого страдания. А корифей их хора после трехсекундного одуряющего молчания вцепился в свой тяжелый парик и медленно поднял его с черепа, оставляя на жалобной голой коже хлопья сухого клея. Низкий, производимый всем набором внутренних сил вой содрогнул все вокруг. Даже сквозь двойную ограду сжатых зубов и слепленных губ.

В следующем кадре Иона Александрович бежал, оступаясь, слепо выставив мощные руки, к лестнице. Добежал. Одним ударом лишил дом двери и, бешено оступившись, рухнул на одной из первых ступенек. Он закупорил собой все русло лестницы и попер наверх наклонно, даже не пытаясь выпрямиться. Поворачиваясь, как кусок говядины в недрах мясорубки. Медленно, но неукротимо. Деревьев, все еще не полностью сцепившийся своим сознанием с реальностью, удивленно наблюдал толпу, развязно, растерянно, весело втискивающуюся в дом. Несколько даже больший интерес у него вызвала непонятная драка у входа на территорию дачи. Трое или четверо чернявых молодых людей били привратника. «Непорядок», — подумал писатель. Но и здесь внимание его не слишком задержалось, он зачем-то проверил состояние дел у буфетов. Официанты отдельной нейтральной группой стояли у самого дальнего стола и переговаривались. И пьяная дурында все плясала под искусственным дождичком. Только после всех этих наблюдений Деревьев полностью осознал себя на кухне, где вошли в решающую стадию два столь важных для него процесса. Иона Александрович был уже близко. Он всползал, вздымался, клокоча, хрипя и производя еще звуки, не имеющие общепринятого наименования. Как будто уровень тошноты повышался в очень глубокой шахте. И вот тут, когда… Михаил Деревьев увидел сырые осьминожьи глаза Дарьи Игнатовны.

Забуксовала, рванулась и стихла трагедия на лестнице, лопнуло чрезмерное сердце обманутого гиганта, и он стал медленно сползать вниз, гоня толпу любопытствующих мерзавцев вон из дому.

Деревьев огляделся, решая, каким путем уносить нош и рукописи. Нелишне заметить, что Дарьи Игнатовны он, полностью, очухавшись, возле себя не обнаружил. Он еще раз выглянул в окно. Вид заварухи, разворачивавшейся там, не понравился ему. Он решительно отступил в сторону винтовой лестницы. Имел повторное приключение на ней. Потом был покинутый первый этаж. Дверь на тайное крыльцо оказалась не заперта. Дальше помощь оказал сарай, с крыши которого легко было перебраться через ограду. Потом он с полчаса осторожно и путанно выбирался из поселка на трассу. Что-то ему подсказывало, что некоторые предосторожности не помешают.

Уже в кабине машины, слетавшей в Москву по Можайскому шоссе, он попытался навести хотя бы приблизительный порядок в своих впечатлениях. Но любые усилия в этом смысле только усугубляли сумбур. Непропорционально много времени у него заняло взвешивание того, какою силой выдержки должен был обладать Иона Александрович. Прочитать такое про свою жену и не задушить при первой встрече автора, даже вести с ним рассудительные беседы, всячески ублажать и платить ему деньги… Впрочем, денег у фальшивомонетчиков, конечно, как грязи.

Потом его мысль почему-то занялась пьяной дамой у поливалки. Очень ему интересно было узнать, кто такая была танцевавшая. И куда исчезла Дарья Игнатовна. Как всегда, осчастливила, но не насытила. Теперь она, по-видимому, вдова. Свободна, но под надзором траура. Неудобно будет к ней отправиться прямо завтра. Но даже «завтра» казалось ему слишком далеко.

Только бы добраться до душевой, смыть, безжалостно смыть все эти нагромождения. Он ощущал в себе возможность какой-то однозначной и, может быль, спасительной ясности.

Рукописи свои он чуть было не оставил в машине. Перестал ощущать нужду в них и какую бы то ни было ценность. Шелуха, плевелы. Причем не просто плевелы, а разглаженные, пронумерованные и сложенные в стопки. Его развеселила эта мысль, и он приближался к подъезду, загадочно улыбаясь и помахивая сеткой.

В подъезде этом, полутемном, в меру загаженном, произошло вот что. Для начала там были открыты оба лифта, что Деревьева удивило, была в этом какая-то ненормальность. Деревьев слишком поздно обратил внимание на три высокие плотные мужские фигуры, расположившиеся на площадке. Один выступил вперед: мощные черные усы, невидимые, но явно тоже черные глаза. Он что-то сказал на незнакомом языке. Хотя язык был предельно непонятен, писатель понял, что у него ничего не спрашивают, ему, наоборот, что-то сообщают. Причем что-то официальное. Вслед за этим в руке у говорившего, в это трудно поверить, но это так и было, появился пистолет. И сразу раздался выстрел. Негромкий, по-подвальному плотный, полностью вписавшийся в конфигурацию подъезда. Наверх выскользнуло маленькое шарообразное эхо. Плотные усатые мужчины быстро, но не торопясь, вышли на улицу под своды благоухающей сирени. Наверху раздались торопливые, несколько неуклюжие шаги, и показалась запыхавшаяся, возбужденная Антонина Петровна. Она не сразу сообразила и некоторое время тупо изучала судороги знакомого тела. Находясь, несомненно, в шоке, она подошла к нему. Деревьев лежал на ступеньках, вяло отталкиваясь слабеющей ногой от равнодушного кафеля. Антонина Петровна села рядом и осторожно приподняла его голову. Видимо, инстинктивно пытаясь оказать ему последнюю помощь, она прижала эту голову к своему боку. И писатель Михаил Деревьев отдал богу душу на пороге собственного дома на руках законной жены.

 

Часть III. Памятник

Пора, наконец, объясниться. Для начала — кто такой я, пишущий эти строки? Я человек, который разыскал, сохранил и подготовил к изданию рукопись Михаила Деревьева, представляющую первую часть настоящего издания. Я человек, который сочинил «Позднейшую вставку», вторую часть — «Избранное» — и общий эпиграф. Зовут меня Михаил Пафнутьев и я являюсь сводным братом главного героя. Нелишне заметить, что в финале первой части я действую под обозначениями «этот ублюдок», «кривая сволочь».

Самая краткая (боюсь утомить) история вопроса.

Родители наши, Андрей Иванович Деревьев и Анна Пименовна Пафнутьева, поженились, когда нам с будущим великим писателем приокского края было по одиннадцати лет. Домик у Деревьевых был небольшой, и наше вселение в него воспринялось Михаилом с раздражением, если не сказать сильнее. Брак обоюдно вдовых родителей не получился упоительным, поэтому легко представить, сколь зыбкой оказалась материя моей родственности с братом. Поскольку городишко наш невелик, мы и до объединения родителей были осведомлены о существовании друг друга. И он мне, так сказать, нравился. Я хотел бы иметь его в товарищах. Хотел бы проводить с ним время и разговаривать о том о сем. И обрадовался, узнав о перспективе «семейственного» сближения. Ставлю это слово в кавычки, потому что Михаил не только не считал меня родным человеком, но старался продемонстрировать, что не считает меня человеком вообще. Во вновь образовавшейся семье он сразу и безусловно занял первенствующее положение. Это было, в общем, и не так трудно сделать. Я, между нами говоря, человек некрасивый, почти убогий. Похожий несколько на жабу лицом — никакого извращенного кокетства в этом явлении нет — чистая жаба и какой-то недовоплощенный, что ли. Мизинцы и безымянные пальцы у меня на руках и ногах недоразвитые. Плюс общая тщедушность. Предполагаю, что немало тайных слез пролила над моею колыбелью несчастная моя матушка.

На этом фоне Михаил, не будучи совсем уж Аполлоном (диковатые волосы, кривоватые ноги), смотрелся, конечно, выгодно. Учились мы оба хорошо. Узнав о моих успехах, окружающие пожимали плечами — что, мол, ему остается. Серебряная же медаль Михаила вызвала дополнительное восхищение даровитостью натуры.

Наглотавшись самых разных оскорблений с ею стороны, удостоверившись, что никаких шансов на сближение нет, я стал тихо и скрытно окапываться на своих позициях. Я как бы сидел в бесконечной засаде. По крупицам собирал в сундуки своей обиды некие богатства. Трудно вкратце изъяснить, что именно я имею в виду. Сюда можно отнести и подсмотренные пометки в книгах, которые он читал, и обрывки его записок, потерянные им вещицы, нагруженные индивидуальным значением, да и совсем уж нематериальные плоды — встретившиеся взгляды, перекрещивания реплик, сплетни. Надо сказать, что он пользовался уважением одноклассников, но какой-то уж особенной звездою не был. Были у него недоброжелатели, и даже весьма неглупые и ехидные. Не имея возможности пользоваться его обществом, я льнул хотя бы к ним. Мне казалось, что постепенно тяжесть этой тайной деятельности перевеет его самодовольный мальчишеский аристократизм. Рухнет стена, будет прорвана плотина, ведь никого преданнее у него нет. Я готов был в младшие братья, в оруженосцы, в Огаревы.

Так продолжалось года два с половиной. Он оставался все так же исчерпывающе самодостаточен. Он отточил свои приемы демонстрации презрения. От испепеления взглядом до почти поощрительного невнимания. Чувство, не имеющее выхода, стало постепенно загнивать, прорастать ядовитыми побегами. Процесс этот пошел быстрее после одного случая.

Сразу за забором «ботанического сада» нашей школы пролегало полотно железной дороги, и грохот поезда частенько заглушал бормотание ботаника. И вот однажды, как раз в тот момент, когда незабвенный наш Ираклий Иванович предлагал нам повнимательнее всмотреться, как мостится на рыльце цветка опыляющая пчела, за забором медленно поплыл состав, набитый развеселыми иностранными пассажирами. То ли туристами, то ли участниками какого-то фестиваля. Все окна настежь. Увидев скопление мирных советских детей, они стали с истерической дружелюбностью махать нам руками. И бросать «сувениры». Волна восторга передавалась от вагона к вагону, град подарков не редел. До какого-то момента мы крепились, но вдруг, не слушая оскорбленного в лучших чувствах ботаника, кинулись подбирать. Кому-то досталась жвачка, кому-то кепка с бумажным козырьком, кому-то банка из-под пива. Я, промышлявший, как всегда, несколько в стороне от основной массы, унес домой под рубашкой чудовищный черно-белый порнографический журнал.

Внимательно его рассмотрев, я понял, что это мой шанс. Тщательно выбрав момент, я дал своему сводному брату возможность как бы случайно ознакомиться с частью его содержания. Он должен был лишь получить представление о том, обладателем какого отвратительного сокровища я являюсь. Он, конечно, постарался скрыть свое впечатление. Слишком был горд и слишком далеко зашла борьба наших самолюбий. Но по многочисленным мелким приметам я отчетливо заключал, что от него в мою сторону исходит излучение мощного интереса. В этом возрасте как раз и происходят подвижки материков воображения, называемые половым созреванием. И мучит жажда специальной информации. Совокупные средства, которыми в этом отношении обладала окружающая советская действительность (от рембрандтовской Данаи из альбома в районной библиотеке до засаленных голых баб на картах Витьки Тюрина), не шли ни в какое сравнение с тем кладом, которым владел безраздельно я.

Таким образом, наши и без того ненормальные отношения пропитались соками самого запретного состава. И я, как ни странно, успокоился, почувствовав, что превратился в объект глубокого, сложного и страстного интереса со стороны своего брата. Я непрерывно, тайно блаженствовал. Как скупой рыцарь спускался в свои подвалы, так я, забившись в укромное и безопасное местечко, отворял дряблую, поношенную обложку. Не то чтобы меня слишком уж радовали и впечатляли тамошние дивы и виды, меня радовало то, что ОН лишен всего этого. Я был осторожен, я был скрытен и, главное, не хотел никакой внешней победы, например, в форме предложений искренней дружбы с его стороны в обмен на право совместно поласкать мою добычу. Он оказался молодцом, он ни разу не «прокололся», чем сберег чистое, тихое мое счастье.

Так продолжалось несколько лет. Разумеется, содержание этого романа внутренне видоизменялось, перетекало в менее жгучие формы, особенно после того, как он получил возможность пользоваться женским телом натурально. Трудно сказать, к какому финалу все бы пришло, когда бы не «вихрь сошедшихся обстоятельств». Ссора между родителями. Тогда казалось, что это навсегда, и оттого воспринималось достаточно тяжело. Чтобы оградить себя от всех внезапных сложностей, я после девятого класса, несмотря на все свои пятерки, поступил в библиотечный техникум в соседнем городе. Книги, книжность уже тоща вызывали у меня особые чувства и какие-то предвкушения. Среди книг должна была решиться моя участь.

Но судьба не дала нам с Михаилом разойтись окончательно. Что, собственно, видно из самого факта нынешних записок. Стоило ему поступить в известнейший Московский пединститут, как в нашем городке открылся филиал этого учебного заведения, студентом которого я, конечно, постарался стать. Таким образом, мы вновь с ним объединились в одной, хотя и большой, студенческой семье. Впрочем, и наше прежнее семейство начало проявлять тенденцию к воссоединению.

Закончив с блеском высшую школу, я стал сотрудником местного краеведческого музея и со временем его директором. Не будучи мужчиной в ярко выраженном смысле, я все же превосходил набором мужских отличительных признаков всех прочих членов коллектива (одни полуграмотные тетки), что и способствовало моему продвижению.

Старался следить за столичной жизнью своего духовного визави. Я как бы остался «на хозяйстве» после его отбытия, хранителем нашего общего прошлого. Какой-то прямой, несомненный смысл виделся мне в моем провинциальном затворничестве. Юношеские литературные потуга Михаила были мне хорошо известны. В моем архиве исправно хранились все номера районной газеты «За победу коммунизма» с его стихами и зарисовками в прозе. Так что было понятно, что завоевание столицы будет идти именно по литературному ведомству. Завоевание шло несколько медленно. Какие-то слухи о первых его шагах до наших палестин доходили, и тем глубже я укреплялся в предчувствии своей настоящей роли — главного специалиста по Михаилу Деревьеву. Все мое краеведение, разыскания по истории культуры, древностей и интересностей нашего городка было как бы обустраиванием отцовского приюта, куда рано или поздно потянет высокого блудного сына и где ему будет уготовано самое важное переживание.

Отчего я был так уверен в неизбежном его взлете? Не знаю. Что-то было иррациональное во всей истории наших отношений.

Между тем я сам начал пописывать. Попытки эти были продиктованы не порывами вдохновения или какой-нибудь страсти, хотя бы публицистической. Просто накопленная эрудиция пришла в самодвижение. И вот в тишине, и вот в тайне… Конечно же, никому эти вполне аморфные опыты показаны не были. Я не решился опубликовать их даже в районной газете и даже под псевдонимом. Я слишком хорошо определял прибором своего безошибочного вкуса, что у меня не получается ничего, кроме вариаций на чьи-то тайно воспламенившие мое воображение темы. В общем, полное отсутствие творческой воли. Но в данном случае — я имею в виду нынешнюю публикацию — это мое качество сыграло, как мне кажется, положительную, чрезвычайно творческую роль. Минус на минус дает плюс.

Но по порядку. Жизнь шла своим чередом. Только в отдаленном будущем я мог рассчитывать на какие-то события. И тут приходит телеграмма — вот она передо мной — с известием, что Михаил Деревьев застрелен в Москве. Помимо страшного отчаяния (ничуть не рисуюсь) я испытал очень сильное ощущение, которое трудно описать одним словом. Любым словом. «Ну вот, началось», — возбужденно думал я, и какое-то трагическое вдохновение где-то там трепетало.

Сразу было ясно, что дело тут запуганное, если только это не случайность, не убийство по ошибке. Михаил не был ни миллионером, ни вором в законе, ни агентом вражеской разведки, ни членом тайного общества. Впрочем, за третье и четвертое не поручусь.

Итак, я помчался в Москву не только по соображениям братского долга. Не стану излагать все подробности предпринятых мною разысканий. Это само по себе довольно интересно, но слишком бы перегрузило финал произведения, когда должна возрастать скорость обнажения истинного смысла. Скажу только, что самая объемистая часть добычи ждала меня у Антонины Петровны. Сетка с рукописями (именно сетка, я бы сам не смог додуматься до такой детали). Там же я обнаружил и конверт с последней порцией фальсифицированного текста. Следователя он не заинтересовал. Надо ли говорить о том, что эта подделка носила откровенно издевательский характер.

Здесь я прервусь для того, чтобы объяснить некоторые моменты, без чего изложение дальнейших фактов и тем более правильное их восприятие будет крайне затруднено. Как было сказано выше, я взял на себя скрупулезный труд «сохранить для потомства» полноценную память о Михаиле Деревьеве. О причинах этого странного и вычурного стремления тоже уже шла речь. После того как я собрал все, что можно было собрать, я стал перед проблемою, что мне со всем этим делать, каким образом заставить всю эту груду бумаг «заговорить». Лучше всего было бы добавить к уже изданному «Избранному» остальные вещи Михаила, откомментировать и издать. По двум соображениям я отказался от этого пути. Конечно, из-за финансовых причин, сумма бы потребовалась совершенно фантастическая. И кроме того, потому, что личность этого столь интересующего меня человека слишком искаженно отобразилась в его последних «творениях». Только некоторые детали и особенности их подходили для достаточно основательного суждения об их авторе. Мимо этих особенностей и фактов я, конечно, не пройду. И потому третья часть настоящего труда выполнит заодно роль комментария.

Промучившись около года в размышлениях на эту тему, я пришел к неожиданному, даже дерзкому выводу, что наиболее адекватным поставленной задаче методом будет написание некоего беллетристического сочинения, в котором можно было бы реконструировать живую жизнь Михаила Деревьева в период его знакомства с Ионой Александровичем Мамоновым. Писатель часто бывает интереснее своих писаний. В данном случае дело обстояло именно так. Разложив на мысленной столешнице все добытые мною материалы, все сплетни, домыслы и слухи и промучившись над этим пасьянсом несколько месяцев, я «увидел» своего героя. Я всмотрелся в него, удостоверился в нем, дат ему возможность «зажить». И бросился к столу. Надо ли говорить о том, что я испытал настоящее вдохновение. Первый раз в жизни.

Начались, разумеется, «профессиональные» трудности. Я был слишком пропитан Деревьевым, мои чернила были отравлены его словами. На моей манере не могло это не сказаться. Но, с другой стороны, выкорчевав следы этого влияния, я остался бы на пустыре. И я решил не прятаться от действительности. Но поскольку я — все же не он, писание от первого лица неизбежно выродилось бы в пародию. Применив третье лицо, я убил бы сразу и Сциллу и Харибду, то есть и избежал вышеуказанного, и сделал более заметной для читательского глаза разницу во временах повествования: 86-ой — «я», 93-ий — «он».

Кажущаяся со стороны самой оригинальной и путаной, история с «машиной времени» придумалось сразу и легко. К тому же доставшиеся мне «улики» подталкивали как раз к чему-то такому. Нельзя не признать, что завязка получилась довольно сложной по конструкции, но стала на свое место без примерок и намертво. И я не стал оскорблять ее сомнением. А первым толчком, повернувшим мое воображении в эту сторону, было то самое «Избранное». Толстая, хорошо — с золотом, с полями, с коленкором — изданная книга. Но самым интересным в ней был не полиграфический уровень, а то, что она существует, по-видимому, в единственном экземпляре. Хотя нет, скрывается где-то ее двойник, ставший невольным инициатором событий, приведших к гибели моего дорогого брата. Но в любом случае возникает вопрос, для чего нужно было Ноне Александровичу производить этот дорогостоящий фокус? Пусть денег он не считал… тут опять отступление. Попутно своим делам я узнал, что господин Мамонов стоял во главе целой артели фальшивомонетчиков. И что погиб он как раз в тот момент, когда кто-то из его приближенных сумел Иону Александровича, потерявшего под влиянием страстей бдительность, хорошенько «обуть». Обычный эпизод из криминальной жизни нашего времени. Так вот, я подумал, зачем? Зачем такой человек, как господин Мамонов, ставя на карту свое благополучие, пускается в сложные игры воображения? Должна здесь быть какая-то сильная причина. Иона Александрович вознесся на вершину тайного бизнеса не случайно, пользовался, насколько я смог понять, огромным специфическим авторитетом и рухнул только потому, что свои способности направил в некое мнимое пространство. Так вот, причиной его могучих странностей была назначена мной ревность. И когда я это решил, то, вдруг холодея, понял, что подошел к зеркалу со стороны амальгамы. Ведь внутренним двигателем повести самого Деревьева тоже была как бы беспричинная ревность. Идеальный любовный треугольник, где третий никогда не появляется на сцене, будучи источником тайного разрушительного магнетизма. Ревнующий до такой степени переживает несуществующую измену, что постепенно материализует предмет ненависти. Уверовав, что мною открыт единственно возможный метод для данной ситуации, я продолжит его в деталях. Например, парочке двух парикмахерш в повести Михаила соответствует парочка двух столь же неразлучных шлюх. «Хоровод мертвецов», собранный мною в последней сцене второй части, является магистралом ко всей повести Михаила. И много еще в том же роде.

Необходимо сказать несколько слов и о самом произведении Михаила. По крайней мере, для того, чтобы не создалось впечатления, что я от него в восторге. Я вообще с предубеждением отношусь к жанру исповеди и с большим сомнением — к самой возможности исповедаться до конца. И не надо думать, что настоящими своими писаниями я хоть в малой степени противоречу этому своему заявлению. Сочинение Михаила не принадлежит к лучшим образцам этого ущербного жанра. Автор все время косится в сторону слишком уж подразумеваемого читателя. В такой ситуации было бы честнее отбросить неумелую маскировку и превратить все в обыкновенную повесть из жизни чувствительного альфонса. Автор слишком заботится о специфической, прозовой, если так можно выразиться, конструкции сочинения и слишком рьяно «редактирует» древо своей жизни, но работу эту до конца не доводит, поэтому отовсюду торчат сухие сучья умолчаний и поломанные ветки оговорок. Я взял на себя смелость (и даже не каюсь) подсократить некоторые невыносимо искусственные эпизоды. Самый вопиющий пример — сцена экзамена в конце «исповеди». В том месте, где герой должен был бы действовать динамично и решительно (его девушку охмуряют, как ему кажется, у него на глазах), — так вот, на этом месте помещается длинная литературоведческая лекция. Герой беседует с экзаменатором, как по-разному ведут себя деньги в литературе западной, особенно французской, и в богоспасаемой нашей русской. У них, мол, деньги играют роль любимого и жестокого дитяти. Даже самые романтические, вдохновенные герои непрерывно высчитывают ренту, проценты, делят добытую сумму на месяцы и дни или там умножают на что-нибудь, короче говоря, нежатся в цифрах. Наши литературные персонажи денег почти стыдятся, деньги чаще всего присутствуют в русской прозе в качестве эмблематических сумм — ста рублей (Лужин — Дуне, Нехлюдов — Катюше и т. д.) или трех тысяч (в «Братьях Карамазовых»). Французская денежная система есть форма проявления особого рода сладострастия. Запутанная, витиеватая — сантимы, франки, ливры, луидоры, наполеондоры, экю, пистоли. Отсюда вытекает особое, обезьянье обилие постельных поз. Настоящая французская любовь — деньги.

Простоте русской денежной системы — рубль — копейка — соответствует и простая схема домостроевского сексуального счастья: она внизу на спине, он вверху.

Рассуждения эти (конечно, я слегка их утрирую), может быть, и не лишены известного интереса, но помещены в слишком неподобающем месте исповеди и занимают совершенно чрезмерную площадь. Что-то жюльверновское есть в этом приеме. Бежит герой, спасаясь от тигра, и вдруг, зацепившись за корень баобаба, падает. Вместо того, чтобы заставить его подняться и отправить дальше, автор начинает пересказывать все, что он знает о баобабах. Вот чтобы избавить героя от нескольких таких тигров, пришлось произвести сокращения. Следы их, может быть, заметны в тексте, но тут уже ничего не поделаешь. Надобно сказать и вот то: Иона Александрович, разумеется, читал нередактированный текст и, конечно, не мог пройти мимо этого вопиющего преступления против здравого смысла. Я не мог не позволить ему высказаться на эту тему — в сцене пьянки в пыльной комнате.

И еще одна неприятная особенность деревьевской рукописи не может быть не отмечена — перенасыщенность текста всякого рода каламбурами, скрытыми отсылками, парафразами. Ничем, кроме нудного профессионального самодовольства, объяснить этого нельзя, и выглядят эти «особенности манеры» временами тошнотворно. Или кровь сердца — или игра слов, одно та двух.

Интересно, что чем-то по-настоящему исповедальным, дневником в истинном смысле слова рукопись Михаила становится, когда речь заходит о вашем покорном слуге. Ругая меня последними словами (ракалия, кривая сволочь и т. д.), он не дает себе труда объяснить читателю, кто он, этот отвратительный тип. То есть он искренне ненавидит меня, не предполагая никакого читателя и не желая делиться с ним своими чистыми чувствами.

Итак — заканчивая эту длинную петлю — последняя, выполненная, по всей видимости, Ярополком Ивановичем подделка сначала показалась мне выполненной кое-как. Или страх исполнителя перед хозяином к этому времени ослабел, или сам Иона Александрович не считал уже нужным скрывать презрение к своему литературному рабу. Если исходить из логики, которая просматривалась в сопоставлении двух первых фальсификаций, Михаил должен был ждать именно того, о чем я во второй части «Избранного» и пишу, то есть материализации Дарьи Игнатовны. Получил же изложение эпизода, где он является к малознакомому азербайджанцу продавать книгу Михаила Булгакова. Причем вместо Булгакова он теперь приносит ящик коньяка (эта баснословная деталь сразу конфузит глаза), и начинается длинная дикая пьянка. Причем азербайджанец не понимает ни слова по-русски, что редкость даже среди азербайджанцев, равно как и Деревьев по-азербайджански. И вот, опорожняя стакан за стаканом, Михаил переживает мучительное удивление: а что он, собственно, делает здесь, в этой комнате и в этой компании? Азербайджанец поет ему песни своего народа и плачет, Деревьев пытается ему подпевать и тоже плачет. Написано все это с превеликим ядом, но не без изобретательности. Причем техническая сторона дела удручающа. Временами «специалист» вообще забывает, что он должен подделывать почерк Деревьева и переходит на собственные каракули.

Если сопоставить данное «вознаграждение» с текстом третьего романа, за который это «вознаграждение» и выдавалось, то контраст получается разительный. С одной стороны, нестерпимые, трагические, отвратительные и трогательные сексуальные вопли, а с другой — пьяный плачущий азербайджанец.

Придется мне в известной степени дезавуировать свои слова о том, что по заказным романам Михаила трудно составить правильное представление о нем как о человеке. По крайней мере, по одному направлению они поддаются исчерпывающему истолкованию, то бишь интерпретации. Если мы посмотрим развитие темы эротики от произведения к произведению, то картина окажется следующей. «Илиада капитана Блада» написана прежним Михаилом, цинично беззаботным негодяем, ничем «таким» не озабоченным. Из любимейшей книги своего детства он бестрепетной рукой делает материал для издевательского зубоскальства. Чего только стоит этот грубо огомериваемый дубина Волверстон. «Наша» тема проявляется лишь в самом конце — в этом бессмысленном навороте о героической и самоотверженной смерти двух лесбиянок.

Второй роман вообще очень странен. Двое американцев в результате кораблекрушения оказываются на каком-то острове. Оказывается, что, по поверьям местных жителей, жизнь здешняя и тамошняя, то есть будущая, суть одно и то же. Причем до такой степени, что если я, например, взял у кого-то корову в долг сегодня и пообещал отдать после встречи на том свете, то поступил вполне законно и местная власть (мудрый, но дурковатый верховный жрец-вождь) скрепляет это своей печатью. Доходит до того, что дикари радуются, когда им удается всучить кому-нибудь свое имущество, ибо это все равно, что положить его в банк, ведь та корова возвращается в будущей жизни не только сама, но и со всем приплодом.

Приятели сразу смекнули, что тут к чему, и начали делать долги. Очень скоро они стали самыми богатыми людьми на острове, а среди аборигенов начался голод. Наконец аборигены стали догадываться, в чем тут корень, и вежливо потребовали своих коров обратно, как вкладчики требуют у банкира обратно свои деньги. «Только через мой труп», — сказал один американец по имени Брайан Шо. Ссылка на местные законы дикарей не убедила, они связали американцев и ограбили. Тут поблизости появляется американская канонерка, она спасает предпринимателей от самого худшего, а по острову дает несколько залпов для острастки. Дипломатия канонерок в действии.

В общем, прозрачная, но при этом и невразумительная сатира на западный образ мышления. Сказать определенно, каких все же политических взглядов придерживается автор, трудно, потому что при всем осуждении жадности и подлости янки патриархальный идиотизм аборигенов явно не вызывает у него острой приязни.

Покойный, насколько мне известно, был человеком терпимым в самом широком смысле этого слова. Презирал все и всяческие предрассудки — и национальные, и конфессиональные, и идейные, и половые. Пьеса «Невольные Каменщики» — попытка заявить о какой-то своей позиции в этом смысле. Попытка неудачная. Гражданин мира споткнулся о самую заурядную националистическую кочку. Не свадебная генеральша, как в «Илиаде», а тупая уродливая тварь, сидящая в засаде и угрюмо посверкивающая оттуда тяжелыми глазами. При появлении на первых страницах романа миленькой местной девушки по имени Муа возникает мысль о том, что романтическое ее соединение с Брайаном Шо примирит в конце концов две цивилизации. Но автор проходит мимо этой возможности. И, чтобы отделаться от мечтательной Муа и спокойно довести до конца свою аляповатую фантасмагорическую историю, он начинает подбрасывать, ближе к концу сочинения, более-менее невразумительные намеки на то, что между предприимчивыми американцами помимо деловой наметилась и гомосексуальная связь. Это настолько не в логике характеров Брайана Шо и его приятеля, что выглядит издевательством и над ними, и даже над самою темой однополой любви. Лишнее доказательство того, что примитивная гетеросексуальность и есть глубинная причина любой агрессивности. Для того чтобы кого-то унизить, растоптать собственным хохотом, Михаилу Деревьеву нужно сделать это в высшей степени легко.

Третий роман «Ретт», написанный в пику наглой американке Риплей, нечто вроде бедекера по злачным местам дикого запада. Когда я читал его, подробно и внимательно, у меня крепло ощущение, что передо мною тот старый черно-белый порнографический журнал, как бы «экранизированный» при помощи слов. Фотографическая зрительная память Михаила великолепно сохранила все его порноперипетии, и они воздовлели над его существованием. Замкнулся некий круг. Михаил Деревьев был обречен. Жизнь его не могла продолжиться после написания этого идиотического «Ретта». Убили его, конечно, не поэтому, просто размеры судьбы были таковы. Она «сносилась». Моцарт должен был умереть не от того, что Сальери влил ему яду в питье, а оттого, что некто заказал композитору «Реквием». Вопрос о реквиеме решается где-то наверху, а в выбор конкретного исполнителя — нож, яд или автомобильная катастрофа — высшие силы не вмешиваются. Так и писатель Михаил Деревьев (понимаю всю комичность сопоставления) погиб не потому, что некая националистическая группировка решила ему отомстить за проступок, которого он не совершал и даже не задумывал, а потому, что существование его опустошилось, кому-то он там наверху надоел.

Отходя от этих витиеватых несколько умозаключений (может, даже спорных), я должен сказать, что история с этой надгруппировкой остается самым темным и странным местом в судьбе Михаила Деревьева. В силу понятных причин в рассуждениях на эту тему я должен быть крайне осмотрителен.

Много я затратил усилий и времени, чтобы приблизиться к сути. Поговорил с очень многими людьми. Нашел даже владелицу Аполлодора, не говоря уж о Жевакине, Дубровском и Наташе. Самое приятное впечатление у меня осталось от бесед с Иветтой Медвидь. Мы проболтали с ней несколько вечеров. Причем муж ее, Тарасик, столь замечательно изображенный Михаилом, стал выражать пассивное неудовольствие по этому поводу. Я испытал приятный трепет ввиду того, что на некоторое время оказался в шкуре своего героя, вызвавшего в Тарасике сходные чувства.

Так вот, никто из этих людей ни на шаг не приблизил меня к разгадке. Все только пожимали плечами, признавая нелепость и чудовищность этого происшествия. Или вообще старались уйти от разговора. Следователи, до которых удавалось добраться, тоже молчали или хмуро указывали мне на дверь. Жевакин как-то мельком упомянул в разговоре о стар икс — хозяине. Я поехал без особой надежды. Сан Саныч как будто ждал, моего приезда и сразу выложил на стол ту самую бумажку — он, старый черт, еще тогда сразу понял всю ее важность. Впрочем, что там особенно понимать. Ведь черным по белому было написано — убьем! За то, что ты оскорбил благородный и гордый народ еидуев, заслуживаешь смерти. Можно было принять это за шутку. Кто слышал о таком народе? Я лично никогда. Но наша родина всегда гордилась своей невероятной многонациональностью: «На нашем предприятии служат представители сорока национальностей» и т. д., так что в этой толпе кто-то, кто поменьше, мог и затеряться.

Заплатив старику сколько следует, я помчался в гостиницу, где на дне чемодана у меня хранилось Михаилово «Избранное». Слово «еидуи» разгоралось огненными литерами у меня в сознании. И нашел я его там, где и оставил при первом чтении, в «Невольных каменщиках».

Итак, все выстраивалось в одну цепочку. И эти три кавказца, о которых упоминали Антонина Петровна и Дубровский, и автор предисловия, не пожелавший участвовать в издании книги (ясное дело — оказался еидуем) и похитивший второй экземпляр «Избранного» для обсуждения в еидуйском кругу, и, конечно, эта листовка-предупреждение. Надо признать, что мстители пытались соблюсти правила, как им казалось, принятые при совершении политических убийств. Они считали нужным убить оскорбителя своих национальных чувств только после того, как он узнает, за что его убивают. Это должно было придать бредовому мероприятию хотя бы оттенок законности и торжественности.

Я сидел, обхватив своими своеобразными ладонями голову и беззвучно рыдал от хохота. Чем дольше я размышлял над открывшейся мне смехотворной бездной… Жизнь человека стоит одной опечатки. Страдания корректоров в сталинские времена бледнеют перед грандиозной курьезностью такой вот неотвратимости. Тогда была хоть и зверская, но логика в том, что просмотревший искажение в важном слове мог поплатиться головой. Михаилу оставалось лишь сетовать на просторы нашей необъятной родины, на которых смог затеряться даже такой гордый и благородный народ, как еидуи.

Хотел было я обратиться в правоохранительные органы, но, поразмыслив, воздержался. Ничего не оставалось, как вернуться домой. К этому моменту идея книги у меня еще не возникла, я собирался ограничить свое участие в увековечивании памяти своего земляка и родственника оформлением небольшого стенда в нашем музее. О том главном толчке, что побудил меня взяться за перо, речь еще пойдет. И, кажется, скоро.

Но пока вот что — пиша эти строки, я вижу один несомненный и даже вопиющий просчет в построении всего сложного этого романа. Ведь в результате получилось, что единственным стопроцентным отрицательным персонажем оказывается дама. Это слишком не в традиции русской литературы. В самом деле, кто кичлив, напыщен, самоуверен? Дарья Игнатовна. Кто высасывает все соки сначала из несчастного безродного поэта, а потом доводит до банкротства и гибели многообещающего миллионера? Дарья Игнатовна. Кто выглядит законченной, бестрепетной, жадной до красивой жизни, денег и секса эгоисткой? Она же. Я, как можно, наверное, догадаться, к женщинам отношусь без обычного даже пиетета, но простое чувство пропорции заставляет сделать что-нибудь для несколько оболганной и совсем непонятной Дарьи Игнатовны. Хотя бы потому, что я сам перед нею виноват, навязал, например, ей участие в довольно рискованном и экстравагантном эпизоде, причем на ее собственной кухне.

Я знаю, как надо поступить. Среди обломков текста, которыми заканчивалась деревьевская рукопись, задвинутых мною в дальний архивный угол, имелся довольно пространный портрет Дарьи Игнатовны. В данном издании ему, в силу разных соображений, не находилось места; по крайней мере, в первой части он был бы невозможен. Но здесь, в конце повествования, в атмосфере всеобщего подведения итогов я решаюсь его поместить. Разумеется, мне известно, что количество не всегда переходит в качество и размеры портрета не всегда способствуют отчетливости образа, но тем не менее. Для вящего равновесия я собираюсь за несколько импрессионистическим наброском Михаила расположить свой, максимально реалистичный. Я тоже видел Дарью Игнатовну, правда, почти два года спустя после описываемых событий. Так что получается крохотная портретная галерея.

«…так и не понял — действительно ли голова у нее великовата или ее делает такой прическа. Шлемообразная шатеновая волна с одухотворенным пробором посередине. Брови густые, не выщипанные по принципиальным соображениям. Рот крупный, губы тоже, естественно, крупные, какие-то сознательно чувственные. Верхняя навсегда забыта в положении удивленного неудовольствия. Невероятно плотные зубы, покрытые лаком дорогостоящей слюны. Для глаз я где-то уже приводил географическую метафору. Исчерпать феномен этих глаз нельзя. В них, например, чувствовалась огромная пропускная способность, они были готовы видеть больше и охотнее, чем обычно бывает у людей. Глаза не переключались на автоматический режим, запасов жадного, темного блеска хватило бы в них на несколько жизней. Только нос… можно сказать, был относительно слабым местом. Как бы чуть-чуть аморфный, несколько слишком мягкий. Уязвимый. Мог самостоятельно порозоветь. У меня вызывал отдельную, специальную нежность.

Теперь зайдем со стороны ног. Ступня в месте обретения ею пальцев по-крестьянски „раздавлена“. Шарнир большого пальца слегка гипертрофирован. Породу человека и в третьем поколении определяет способ передвижения предков по земле. Точеные, но слишком мускулистые икры. Ногу ставила Даша с легким поворотом, как бы вдавливая каждым шагом кнопку. Кто ощупывал колено любимой женщины, помнит, как прекрасно оно смутно ощущаемой через кожу сложностью. Решительный, наступательный характер бедер — сказались занятия теннисом. Эта не будет ждать милостей у мужской природы.

Взлетаем к ключицам. В эти углубления стекает дистиллированная нежность.

Сколькими способами можно оттопырить палец! Видимо, это какой-то язык. Когда женщина говорит, надо смотреть на ее руки, тогда есть возможность ее понять. А шея…»

А теперь от себя.

Оказавшись как-то в Москве, я — не скажу даже, что набравшись наглости, — просто взял да и позвонил ей. Сначала Игнату Севериновичу, конечно, а он уж дал мне нужный нумер. Дарья Игнатовна удивилась, но не слишком. Я назвался не братом Михаила, но исследователем творчества писателя Деревьева. Был приглашен в гости. И вот что я там увидел. Женщину-мать. Один ребятенок сопел в колыбельке, вторым Даша была заметно беременна. Мы проговорили за чаем, прерываемым материнскими позывами, часа два. Ничего нового или чрезвычайно характерного я о своем застреленном брате не узнал. Подозреваю, что он все-таки не был для Дарьи Игнатовны главным в ее жизни переживанием. Хотя тот факт, что застрелили немного в связи с нею, ей, несомненно, льстил. Вплоть до того, что она заявила: если родится мальчик, то назовет его Михаилом.

Явился муж, очень приятный, добродушный дядька. Преуспевающий компьютерщик. Стало ясно, что мне пора уходить. И я ушел, по дороге забавляясь разного рода литературными ассоциациями. Любой согласится, что, пусть не полностью, с поправкой на нравы нашего века, напоминает Дарья Игнатовна незабвенную Наташу Ростову. Впрочем — пустое.

Вернувшись домой, я опять потянулся к деревьевским материалам. Я еще ничего не начинал писать, все, о чем шла речь выше, уже готово было к рождению и ожидало последнего и самого главного знамения.

И вот как-то осенним вечером я засиделся на работе до глубокого вечера. Залы музея были уже и пусты и темны. Только в моем кабинете, заваленном старыми макетами, какими-то черепками и деревьевскими бумагами, горела настольная лампа. Я был отличной смысловой мишенью, логика засосавшего меня сюжета наконец получила возможность направить прямо на меня свое любопытствующее острие.

Я услышал множественные угрюмые шаги в глубинах музея. Я сразу понял, что это не запоздалый посетитель и не сторож. Шага приближались неторопливо, и в этом слышалась дополнительная угроза. Шаги сходились ко мне. Вцепившись белыми остатками пальцев в крышку стола, я решал, что делать. Броситься ли к окну и попросить подмогу у лягушек из заросшего ряской старинного глухого пруда? Или спрыгнуть с третьего этажа в обширную пахучую клумбу и там с поломанными ногами дождаться допроса с пристрастием?

Дверь кабинета медленно отворилась. На пороге стояли трое — общеюжного вида усачи в кожаных пальто.

Ну вот, с каким-то истерическим смешком подумалось мне. Они спросили меня, не Михаил ли я Михайлович Пафнутьев. Да, сказал я, это я, директор этого в высшей степени краеведческого музея. Страх, кореживший меня, выражался в основном витиеватостью говорения. И еще у меня в сознании сверкала кнопка, какие встраивают под стол разного рода начальникам, чтобы они могли незаметно поднять тревогу.

Усачи вошли. Один из них сел на единственный стоявший перед столом стул.

— Здравствуйте, Михаил Михайлович, — сказал севший.

— Чего уж там, — пробормотал я еле слышно.

— Мы пришли по поводу вашего брата.

Ну вот, подумал я опять, и сказал зачем-то:

— Он погиб.

— Мы знаем, — серьезно и даже соболезнующе сказал гость, — мы даже знаем, от чьей руки он погиб. От черной еидуйской руки он погиб. Вы, ваша семья, ваш город, ваш народ понесли тяжелую утрату. Но мы тоже понесли тяжелую утрату.

Первое, что я понял, что, по всей видимости, меня сегодня не зарежут.

— Мы хотели бы, и весь наш народ хотел бы, мы потому и пришли к вам сюда, чтобы память такого борца, такого человека была бы, — он сделал скупой, но выразительный южный жест, — увековечена. Как следует.

С этими словами он снял со своих колен и поставил на стул передо мною небольшой черный дипломат. После этого встал.

— Вы не уберегли, мы не уберегли, — в голосе свирепая скорбь.

Я, глупо улыбаясь, развел руками.

— Теперь мы вас должны оставить, уважая ваши чувства.

Все трое приложили правую ладонь к груди и, поклонившись, вышли.

Не скоро я пришел в себя. А придя, сразу же открыл дипломат. Конечно же, он был набит деньгами.

Н-да, оказывается, что у гордого, но мстительного народа еидуев (я так и не сумел точно выяснить, где именно он проживает) есть благородный враг, народ, имя его неизвестно, но он высоко ставит звание русского писателя.

Не знаю, это обстоятельство привнесло новую порцию абсурда в историю жизни и гибели Михаила Деревьева или же каким-то образом превознесло ее. По крайней мере, два непосредственных следствия разговор в кабинете имел. Я засел за эту рукопись, а на площади перед краеведческим музеем вскоре был установлен очень неплохой бюст Михаила. Мне, против ожиданий, довольно легко удалось убедить местные власти, что мой сводный брат достоин такого увековечения своей памяти. Сыграл роль и тот факт, что средства на это уже имелись. Надпись на памятнике утвердили самую простую: «Михаил Деревьев. 1960–1993. Писатель». Конечно, «спонсорам» было бы приятнее прочитать на граните что-нибудь вроде «борцу с еидуйским засильем», но на это пойти было нельзя. Не хватало нашему Калинову каких-нибудь терактов.

Кстати, настоящее издание осуществляется на деньги, оставшиеся от постройки памятника. И, думаю, книгу эту тоже можно счесть актом увековечения.

Иногда, прогуливаясь по залам музея, я подхожу к окну и смотрю меж крон двух громадных лип на поблескивающий на солнце монумент. Получается так, что я смотрю Михаилу в спину, как бы вслед. У меня каждый раз возникает ощущение, что он опять ушел куда-то вперед и мне еще предстоит догнать его, может быть, пока лишь только своею мыслью.

Перед памятником всегда лежат цветы, их бесперебойно поставляет ботанический сад его родной школы.

Иногда я вижу у памятника чету стариков. Андрей Иванович и Анна Пименовна, поддерживая друг друга, стоят в горестном раздумье у безжизненного гранита, что-то шепчут стариковские губы, медленно текут стариковские слезы. Потом они медленно бредут домой вниз по пустынной улочке. В такие моменты мое сердце изнемогает и скулит.

Недавно мне стало известно, что у Дарьи Игнатовны родилась вторая девочка.