Йожеф — назовем его Йожеф — проехал дальше. Только через добрых полкилометра, раздраженно дернув плечом, решил, наконец, подвезти парня, который поднял руку на обочине. Старенький «форд» надсадно взвыл на задней передаче, и парень с радостным оживлением поспешил к машине.

— Не мешало бы мне и пораньше спохватиться, верно? — сказал Йожеф, опустив стекло, но не открывая двери.

— Ничего, — ответил хриплым голосом парень. — Спасибо.

— Погоди, — глядя на его босые ноги, сказал Йожеф. — Отпусти-ка ручку.

Ноги парня ему не понравились: в подсохшей грязи, успевшей уже и запылиться. Не ноги, а последняя метеосводка. Едва ли не из-за них и прокатил Йожеф целых полкилометра, пока совесть не остановила. Лицо, юное, с правильными, разве чуть женственными чертами, — лицо еще ладно, с лицом, хотя тоже чумазым, а не просто небритым, еще можно было примириться.

— А ботинки где, в рюкзаке? — спросил Йожеф.

Высокие дальние горы заволоклись мглой, прежде чем солнце успело взойти над снежными вершинами.

— Ботинки? За чистенькую свою машину боитесь?

— Ты не издевайся! — сказал Йожеф. — Машина грязная. Но я в свою грязную машину сажаю, кого хочу.

— А меня не хотите?

Что-то невольно насторожило Йожефа в этом голосе. Не слова, а сама интонация. Голос будто косил. И все в этом парне как будто косило. И этот вкрадчивый жест правой рукой, и полупристойно вильнувший зад. И глаза, которые, стрельнув зрачками, тут же увели их куда-то за роговицу. Все его тело словно уклонялось, избегало ответа.

— Машина грязная. Но я в свою грязную машину сажаю, кого хочу.

— А меня не хотите?

— Тебе куда? — спросил Йожеф. — В Монтану?

— В Монтану, — хрипловато ответил парень. Йожеф опять поглядел на его грязные ноги.

— Да… Еще двести миль. Пока добредешь, занавес уже опустится.

Под носом у парня, у самого основания ноздри (Йожеф только сейчас заметил) угнездился красный воспаленный прыщик с крохотной белой головкой, не больше булавочной. Глаза парня снова оживились.

— Так подбросите? — спросил он возбужденно.

На шоссе, от которого отходили лишь редкие дороги в дальние горные поселки, царила глубокая тишина. Уже с час Йожефу не встретилось ни одной машины. Единственный встречный, и тот верхом, мирно протрусил по обочине в белесом свете зари; идиллическое зрелище.

— Еще двести миль, — сказал Йожеф. — Пока доберешься…

— Не подбросите?

— На этой грязной машине?

Парень рассмеялся, смех у него тоже был с хрипотцой.

— Тоже мне грязная! Не грязней вот этого большого пальца.

— Что ж, можно, — сказал Йожеф.

Парень выпрямился и опять рассмеялся. И смеялся он будто искоса. Фигура статная, стройная: тонкая талия, длинные ноги, тугая, полная, как у девушки, задница. И все посмеивается не переставая. Йожефа вдруг осенило, и он глянул на него в упор, не вполне еще уверенный в своей догадке.

— Так подбросить? — спросил он.

Парень рассмеялся своим хрипловатым смехом.

— Вы же не хотите?

— А отблагодаришь?

— Смотря за что, — сказал парень. — До Монтаны довезете… А как это «отблагодарить», что вы подразумеваете?

— А черт его знает, сам не знаю, — сказал Йожеф.

Игра эта, собственно, не очень его и занимала. Какое особенное удовлетворение, духовное или нравственное, мог он от нее получить? Но раз начал, доводи до конца. Распутывай, коли уж завязалось. И они принялись ходить вокруг да около, вроде двух борцов, примеряющихся, как бы половчее ухватить противника. Преимущество было явно на стороне Йожефа, рисковал — двумястами миль — лишь тот, другой.

— Сам не знаю, чего я хочу, — сказал Йожеф. — Денег у тебя наверняка нет, даже на бензин. Или, может, ты богатый?..

— Как испанский гранд, — сказал парень.

— Я тоже так думаю, — кивнул Йожеф. — А как у тебя… насчет этого?

— Никак, — сказал парень. — Я вообще этого не употребляю. Если вы думаете, что у меня рюкзак набит ЛСД или еще чем-нибудь таким…

— Я не о том. Сигареты все вышли.

— И у меня, — засмеялся парень.

— Значит, тогда?..

— Что «тогда»?

— По-моему, ты сказал, что готов отблагодарить.

— Я сказал — отблагодарить?

— Ну что-то вроде этого.

Парень рассмеялся, блеснув ровными белыми зубами, и опять выпрямился, напружив туго обтянутый зад. Игра становилась столь недвусмысленной, что Йожеф распахнул дверцу.

— Садись! — сказал он, борясь с гадливым чувством, но не подавая виду.

Теперь он знал, что не ошибся. Товар предлагался с откровенностью неоновой рекламы. Та же откровенность светилась и в глазах. Но Йожеф отличался методичностью, хотел поточней удостовериться в своем предположении, в сущности, уже потерявшем для него привлекательность: ребус-то больно простой. Да и поторапливаться надо, если хочешь успеть к открытию фестиваля. Мик Джеггер! Мик Джеггер! Мик Джеггер тут, Мик Джеггер там, везде и всюду Мик Джеггер. Властитель рая и ада, чей рот с небес и с земли разинут на счастливую половину человечества. Неизреченная сладость жизни, оптом и в розницу, спешите вкусить, пока не поздно! Но до тех пор пассажир, во всяком случае, не помешает, сказал себе Йожеф, поможет отгонять или хоть заглушать кличущие эриниями мучительные мысли. И украдкой взглянул на парня. И на его ноги, которые тот постарался подобрать под себя, насколько позволяло сиденье.

Солнце уже встало, но то и дело скрывалось в набегавших с гор тучах. В странных каких-то тучах: близясь, они словно сразу снижались над равниной, по которой проходило шоссе. Йожеф покосился на небо: не дождь ли собирается? Несмотря на вполне вероятную дневную жару, это его совсем не обрадовало: гнал целую ночь, не снимая ноги с педали, и руки на руле занемели настолько, что он едва их чувствовал, а если еще и дождь, то засветло по скользкому бетону до лагеря никак уж не добраться. Старый «фордик», хотя надрывался, пока не подводил, а если раскочегарить, то и сто двадцать удавалось выжать. По счастью, дорога была совершенно прямая, неумолимая в своей однозначности, как убийство. Движения никакого. Мотор жрал бензин, выл, но делал, что требовалось.

Йожеф поминутно поглядывал на небо, пытаясь разобраться в движении облаков. Отдельные небольшие клубы чередовались с огромными, в полнеба тучами, похожими на грозовые; но за ними из-за горизонта в снопах солнечного света опять выплывали лишь легкие барашки. Все они тянулись к Монтане, в одном направлении с машиной, то полосой пересекая, то лишь пятная небесную голубизну, а то накатывая таким темным валом, что равнина, сколько хватал глаз, вся погружалась в тень. Земля мрачнела, как перед неким новым святотатственным потопом. Но тучи ли это?

Господи, отпусти нам прегрешения наши, miserere me Domine secundum magnam misericordiam tuam, помилуй мя в неизреченном милосердии твоем, это были не тучи. Не тучи? Нет, не тучи: птицы. Говорят, при разрушении Ниневии на обреченный город понеслись такие птичьи стаи, что затмили солнце. Вселенские кингстоны отверзлись, и отовсюду, из глубей и высей, бурля, хлынули пузыристые потоки. Каждый пузырь — плотное птичье тело. Сливаясь и ширясь, густой колышущейся пеленой отделили они землю от неба, тьму от света. И сделалась ночь. Когезия мести и кары столь возросла, что даже хищных птиц, обычно державшихся особняком или парами, сбила в станицы, а за ними безбоязненно ринулись и певчие пичуги. Смешиваясь и сменяя друг дружку, выныривая вверх-вниз и выбиваясь вправо-влево, все они сплошной лавой потекли к Монтане: власть предержащие и малые сии. В очах разума человеческого выглядело это так, будто лучшая половина природы, обратись в птиц, походом выступила на худшую, сбиравшуюся в Монтану. Но не говори: ад кромешный! Что ведомо тебе про ад? Что знаешь ты о равновесии, — как сохранить его природе, которая обезумелой пернатой избранницей встала на одно крыло, извернувшись в воздухе? Что — об уровне, до коего могут досягнуть языки бушующего долу пламени? И как его погасить, дабы низринувшийся сверху потоп пощадил жизни наши…

Первые барашки, чью птичью природу распознал Йожеф, состояли из грифов — вероятно, из кондоров, широко распахнувших крылья: их белоснежные туловища и сбили Йожефа с толку, представясь перистыми облачными завитками его озадаченному взгляду. Маховые и хвостовые перья у них, правда, черные, а покрытые шерстистыми волосками щеки и шея — мясокрасные, но на высоте двух-трех километров виднелось только их освещенное солнцем белое брюхо. Надо ли говорить, что было их много сотен? Но земному глазу-локатору это библейское множество казалось всего лишь облаком, которое мерно перемещалось по небу в такт ветру, его неторопливому спондеическому движению.

— Кондоры гнездятся по отвесным скалам на побережье Патагонии и Магелланова пролива, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль, — взлететь они могут на высоту семи тысяч метров. Медленно поднявшись, кондор парит в воздухе, почти не шевеля своими огромными крыльями, размах которых достигает трех метров. Рост самца — больше метра, самка немного ниже.

— А чем же питается этот властелин неба? — спросил Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль.

— Падалью, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль. — Тридцать — сорок птиц опускаются на павшее животное и сперва вырывают самые податливые части: язык, уши, половые органы, выклевывают глаза и мякоть возле заднего прохода, чтобы проникнуть в брюшную полость.

— Внутренности любят? — спросил Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль.

— Выжидают, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль. — Выжидают, пока брюшину не разорвут газы, быстро выделяющиеся на солнце. Самое большое лакомство для них — мягкая толстая кишка и пряный, тронутый гниением ливер.

За меньшим облаком, как дальнее громовое предвестие Судного дня (хотя неслышное на сей раз: заглушал изношенный фордовский мотор) всплыла и темно разлилась, до абстракции истончив солнце, обратив его в кружок бледной фольги, быстро ширящаяся и всеми своими порами пенящаяся грозовая туча, которая задним краем уходила куда-то за недосягаемый горизонт. Впереди поспешали вороны, самые крупные представители семейства corvidae, с однотонно-черным глянцевитым оперением, сильными клювами, твердя свое неумолчное пли-пли-пли и крак-крак-кра. За ними — все остальные вороновые, помельче: черные и серые вороны, грачи-грайвороны, красноклювые клушицы и галки, длиннохвостые черно-белые сороки, что крадут праздничные блестки нашей жизни, сойки, все пятьдесят разновидностей рода garrulus, ореховки, сибирские кедровки — в таком неисчислимом количестве, как некогда на Синае повелением господним перепела, которые на целый день ходу усеяли бесплодные пески вокруг сынов Израилевых, дабы те, голодные, собрав их и вывялив, вволю могли напитать и ублаготворить свое бренное тело возле священной скинии под Кадесом, в северной части пустыни Фаран.

— Но сам-то Моисей, предводитель народный, не достиг все-таки Ханаана, земли обетованной, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль, — ибо усумнился, дважды ударил жезлом в скалу, добывая воду. Если эта птичья туча нагрянет на Монтану…

— …нагрянет на Монтану, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль, — она все сожрет, как те волы, которые под корень скусывают траву, оголяя пастбище.

— А чем питаются эти corvidae? — спросил Йожеф.

— Кто чем, — сказал Йожеф. — Вообще-то они всеядные, как человек, хотя гораздо неприхотливее: падаль поглощают и в сыром виде. Альпийский ворон долго следует за охотником, пока подстреленная серна не свалится в пропасть, и тут он не преминет сам прежде попользоваться ее мясом. Ракушки он за неимением ступки поднимает и бросает с большой высоты, разбивая об скалы — научась даже камень обращать себе на пользу, наподобие человека. А серая и черная ворона…

— …она тоже всеядная, — ответил Йожефу Йожеф, — и, кроме падали, отбросов, улиток, моллюсков, червей, насекомых, не пренебрегает и зерном, орехами, плодами, а также ягодами. Вороны, подобно людям, ловят и рыбу, и прочую речную живность, подстерегают полевок возле нор, охотятся на зайчат, молодых куропаток, фазанов — тоже как люди. И опять же как люди, отнимающие яйца у домашней птицы, грабят гнезда других птиц, поменьше. А грачи…

— …которые перекликаются между собой низким «кра» или «кроа», — сказал Йожеф, — разве они вредоносней людей, которые куда прожорливей?..

— Грачи охраняются законом, — сказал Йожеф, — поскольку, уничтожая вредителей полей, обеспечивают пропитание человеку. Точно так же и галки, в чьих сообществах наблюдается строгая иерархия: самая высокая по положению галка вправе клюнуть любую другую, зато низшая не может никого. Но подвергнись любой член сообщества нападению и позови на помощь, тогда первым — супруг, а потом — вся стая тотчас поспешат на выручку.

— Совсем как у людей, — сказал Йожеф. — Если взмолишься о помощи в беде, первым к тебе поспешит супруг. Потом — село, город и вся страна. Разве не так? — Так, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль.

И летели, летели необозримыми полчищами, кои сосчитать даже в сумасшедшем доме не смогли бы, пусть приблизительно, — летели, надвигаясь на Монтану и наводя своей тенью такую тьму, какая наступила в долине Гаваонской, когда повелением Иисуса Навина остановились Солнце и Луна; неслись, легко обгоняя честного трудягу «фордика»; мчались молниеносно, разинув мстительные клювы, свистя и хлопая крыльями, впереди — обитатели палеарктической зоны, за ними — севера и юга, запада и востока: птицы всего мира, в согласии столь сердечном, что орлы принимали на свои спины чижей, соколы — тучных тихоходов перепелов; цапли (колпицы, рыжие, желтые чепуры и малые выпи), окружа, поддерживали и направляли сов, днем слепнущих и теряющих ориентацию — дабы не ухнули вниз, в царство логики, ее обманчивых огней, которые расплесканы там, по поверхности земли, и почти заслоняют иные, глубинные законы мироздания. Летели десятками тысяч скворцы, крутясь своими шарообразными роями, словно подгоняемые вихрем, и то стрекоча адскими мельницами для пущей издевки, то вереща сойками или поскрипывая флюгерами — чуть ли не «Отче наш» готовые протараторить над населенной местностью. И плотно бок о бок клиновидными стаями летели дикие гуси, вытянув шеи, производя десятками тысяч крыльев такой шум над старым «фордиком», будто само небо ножницами челюстей лязгало и рокотало вдали. Летели и кричали — каждый вид на свой лад: одни громко, полногласно гогоча, другие звучно трубя, третьи будто скрипя и шипя или глухо воркоча. Некоторые же, как огарь, словно насвистывали что-то, пролетая над машиной, хотя точно нельзя было разобрать, было их слишком мало. А следом за ними, только еще ниже, огненными облаками понеслись фламинго, все шесть колен этого древнего рода.

Было их сто тысяч. И, подобно первому дню творения, когда всевышний рек: «Да будет свет», птицы, вытеснив воздух, заполнили все пространство сиянием: столь густой материей своего розового пыланья, что тьма с шоссе отступила на всем его протяжении, поредев даже по бокам, на лугах и зеленых болотинах. Казалось, галактика длинной огненной полосой простерлась над дорогой в Монтану, беловато и розовато пламенея, слепя глаза, так что Йожеф, убрав ногу с педали газа, непроизвольно нажал на тормоз.

— Что случилось? — спросил хрипловатым голосом сидевший рядом парень.

— Ничего, — сказал Йожеф, глядя на море огня.

— Вроде хмурится, — сказал парень.

Отяжелевшая коралловая тучка справа — стая поменьше — снизилась и опустилась на берегу озера Мензала. Фламинго стояли там, откинув назад свои изогнутые наподобие буквы «S», почти узлом завязанные шеи и спрятав головы под крыло.

— Уснули? — спросил Йожеф.

— Уснули, — сказал Йожеф.

— Что вы скорость опять сбросили? — спросил парень. — Давайте подменю, если устали.

— На кой черт, — сказал Йожеф.

— Боитесь за свою ржавую керосинку?

И полетели черные дрозды, синицы, крапивники и сорокопуты, соловьи восточные и западные, варакушки красногорлые и белогорлые, пеночки-пересмешники и пеночки-веснички, пищухи-сверчки и теньковки-кузнечики, полетели мухоловки и воронки, стрижи, касатки, ласточки — городские, береговые и деревенские, и полетели каменки, камышовки, дятлы пестрые, малые и большие, щебетуны-трескунчики, чеканчики, лесные завирушки, водяные скворушки и свиристели и солнечные птицы, милые певуньи с Гималаев, а из Северной Америки — проказливые пересмешники, которые донимают людей и скотину своим передразниваньем, будто самого Творца вышучивая за слишком бедную фантазию. И впрямь: они не только кукарекают по-петушиному, кудахчут по-куриному, гогочут по-гусиному, крякают по-утиному, хрюкают по-поросячьи, мяучат по-кошачьи, но умеют и вжикать пилой, визжать несмазанной дверью; повергают в ужас домашнюю птицу перенятым у ястреба хищным клекотом, сводят котов с ума любовным мурлыканьем, а собак приводят в отчаянье, будя знакомым свистом: напрасно пес будет с дурацким видом искать своего хозяина. И понеслись все мыслимые певчие птицы, все шесть тысяч видов и подвидов, одних мухоловок две тысячи семьсот разновидностей; понеслись, мстительно топорща перья, — и такими густыми тучами, что совсем застлали горизонт, словно вдруг поколебалось братское равновесие земли и неба. И понеслись грифы со своими желтыми львиными туловищами и орлиными крыльями, с подмышками, воняющими всей благородной тухлятиной прошлого, и с когтями покрепче любой стали, с которых еще капала кровь. И понеслись восставшие вместе с птицами из небытия летающие мезозойские змеи и ящеры в чешуе на необъятны телах, которая прочнее любой синтетики, с крючковаты ми пурпурными зубами. И ветер, поднятый ими, едва не смел завилявший по шоссе старенький «фордик».

— Не хотите пустить меня за руль? — спросил парень.

Йожеф взглянул на него в упор.

— Вот и вся благодарность?

— Благодарность? — осклабился парень.

Йожеф опять в упор взглянул на него.

— Кончай свою игру!

— Не понимаю. Какая еще благодарность? — с грязной ухмылкой на заросшем лице сказал парень. — За то, что везете, куда все равно сами едете? Бензина и без меня уйдет столько же. Нет разве?

— Каналья, — сказал Йожеф.

— Вы полегче, — сказал, продолжая улыбаться, парень. — И вообще платить полагается по приезде.

— Если пассажир внушает доверие, — сказал Йожеф.

Игра опять его заинтересовала: удастся ли выжать, наконец, откровенное признание? Он снизил скорость до ста, потом до восьмидесяти.

— Опять сбавляете скорость? — сказал парень.

Йожеф сбросил газ.

— Давай вылезай.

— Что-о? — возопил парень.

Голос его вдруг подскочил до фальцета. И двусмысленная улыбка исчезла с лица, сразу побледневшего, несмотря на густую щетину.

— Не люблю я людей, — сказал Йожеф, — которые слова не держат и вдобавок еще наглецы.

— Положением своим пользуетесь, — плаксиво скривился парень. — Дома мне любой вдесятеро отвалит против того, что вам за один бензин понадобилось. И почем я знаю, какую еще паршивую болезнь на чай заполучу.

— Вдесятеро? — повторил Йожеф. — Так ты профессионал?

— А вам какое дело? — сказал парень.

— Никакого, — кивнул Йожеф. — Просто догадался.

— Во нюх, — сказал парень с издевкой.

— Платишь или не платишь?

— Сейчас?

— Сейчас. Тут же на месте.

— Да чего вам, собственно, надо? — спросил парень хрипло.

Сложения он был не слабого, но Йожеф чувствовал себя сильнее и не боялся. К тому же был при нем и револьвер.

— Я спрашиваю: платишь или не платишь?

— А если нет, тут и бросите, в этом дерьме?

— Тут и брошу, — сказал Йожеф.

Парень помолчал.

— Ну, если уж так приспичило, — сказал он немного погодя. — Так вас разохотил? Что же, прямо тут, в машине?

— А тебе больше под открытым небом нравится?

Тот что-то пробурчал.

— Что ты говоришь?

— Один черт, — пробормотал парень.

Машина тем временем остановилась. Йожеф сам не понимал, чем противен ему этот малый — трусостью? Ведь вот не брезговал же он сам уличными девицами, прибегая к их добросердечным услугам с тех пор, как разладилась семейная жизнь. Йожеф еще раз посмотрел на грязные ноги, скользнул взглядом по прыщику с белой головкой («не умывается небось», — буркнул он себе под нос), потянулся к правой дверце и отворил. Его мутило почти до тошноты.

— А что, если врежу тебе сейчас как следует? — спросил он тихо. — И вышвырну из машины?

— За что? — перекосилось лицо у парня.

— За что? — спросил Йожеф. — Сам не знаю.

— Не надо, очень вас прошу! — сказал парень.

Левой рукой Йожеф ударил его по лицу, но слабее, чем требовали того оскорбленные чувства, а правой, ухватив за шиворот, вытолкнул из машины. Парень упал, клюнув носом, и остался стоять на коленях. Йожеф со злостью плюнул ему вдогонку. Машина уже завелась, когда парень, подняв голову, хрипло крикнул что-то. Но слов из-за работающего мотора нельзя было разобрать.

Йожеф выбросил в окно рюкзак — наверно, рюкзак свой спрашивал, и нажал педаль. Машина взревела и рванулась вперед.

Через несколько часов пошел дождь. Дорога плавным виражем вывела на большую западно-восточную автостраду. По ней машины бежали уже сотнями, хотя временами движение замедлялось. Боковые шоссе справа и слева выбрасывали все новые потоки на блестящий от влаги черный асфальт; приходилось тянуться сплошной колонной. Большинство, судя по всему, направлялось в Монтану. Из открытых окон махали флажками; капоты, шутовски размалеванные красным, синим и желтым, резко контрастировали с уныло притененным тучами пейзажем. В некоторых машинах пели. То обрывок песни или фразы, то взрыв смеха из обгонявших машин влетал в обгоняемые. Впритирку в четыре ряда спешили они на Запад, в крайнем правом — еще и дальние автобусы и грузовики, тоже набитые битком. Четыре встречные полосы были посвободней. Все маловероятней представлялось поспеть к открытию фестиваля, выступлению Мика Джеггера. Если только не выступит и во второй день и в третий: зависит от того, будут ли платить. Сколько ему платят за концерт? Тысяч двадцать, тридцать, пятьдесят? Мик Джеггер тут, Мик Джеггер там, везде и всюду Мик Джеггер. Live with me! Братья и сестры, будем жить вместе!

Дождь сеял равномерно, безостановочно, дворники поскрипывали не переставая.

— Менеджеры на сто тысяч зрителей рассчитывают, — сказал Йожеф.

Струйки по бокам ветрового стекла бежали не вниз, а вверх.

— Как среди ста тысяч человек отыскать одного? — спросил Йожеф.

Он дал газ и из ста тысяч обошел шестерых, — они вповалку друг на друге сидели, лежали и курили, словно уже одурманенные, словно уже в Монтане. «За рюкзак испугался, подонок», — сказал Йожеф и сбросил газ: впереди опять гигантской гусеницей ползла чуть не сотня машин, то притормаживая и теснясь, то снова разгоняясь и раздвигаясь, своего рода coitus interruptus. Дождь превратился в ливень. Йожеф поднял стекло, чтобы не захлестывало внутрь. «Какое у него женственное лицо, — сказал себе Йожеф. — Кого это он мне напоминает? И лицом, и… Неужто мою жену?» Похолодало, хотя не было еще даже четырех. Ночью все эти сто тысяч замерзнут. Зато утром воскреснут. Мик Джеггер, Мик их воскресит. Воссядет после трубного гласа в день воскресения одесную бога отца на место бога сына и будет петь с микрофоном у рта.

Ряды машин опять остановились. Из соседней высунулся кто-то в темных солнечных очках и с длинными волосами, не поймешь, юноша или девушка.

— Скучаешь, милый?

— Чего мне скучать, я один, — сказал Йожеф.

Сладковатым марихуанным дымком пахнуло на него от сигареты.

— Как же не скучаешь, когда скучаешь, — возразил девичий (или юношеский?) голос. — Иди к нам!

Йожеф был один, а их там набилось семеро-восьмеро. От их дружного смеха машина заходила ходуном. Издали, из головы колонны долетела слабая, как из репродуктора, трель гудков. Видимо, там опять тронулись. Нет, все-таки девушка; из незастегнутой алой блузки, распахнутой ветром, выглянули голые груди. Но она даже не попыталась запахнуться.

— Что, жарко? — спросил Йожеф.

— Переходи к нам, милый! — сказала девушка. — Или лучше мне перейти?

В окно потянуло тошнотворной сладостью марихуаны от сигареты.

— Пошла ты к черту! — сказал Йожеф.

Компания была уже, видно, на пути в свой искусственный рай — исключая разве что водителя; в противном случае все свалятся в кювет, не доехав до Монтаны, или врежутся в переднюю машину. Трое убитых, десять раненых. «Шевроле» у него перед глазами, дрогнув огромным черным задом, медленно покатился вперед. Йожеф включил стартер. Оторваться бы от этих марихуанов, но все левые ряды забиты.

Стекла пришлось поднять из-за бензинного чада. Дождь то переставал, то снова расходился. Марихуанная машина шла по-прежнему рядом, ни отстать, ни обогнать. Девица в алой распахнутой блузке (у кого она там на коленях?) опять высунулась и помахала.

— Можно к тебе, милый?

— Поди ты к черту! — громко, но в расчете, что не слышно, ответил за своим закрытым окном Йожеф, говоря как бы сам с собой. — Нет, во всех семи частях света, считая Атлантиду, не найдется женщины более пленительной (еще белей и пленительней встающей из очистительных вод памяти), которую, возжелав, положил бы я с собой, чем моя жена, пусть я раз-другой и изменил ей еще до того, как она удрала от меня, — сказал он. — Удрала — с кем? Ни с кем и со всеми. Не с Яношем, Джеком или Мигелем Анхелем Астуриасом (мое нижайшее поэту!), а с мужским полом самим. И женским тоже. Со всем воспарившим ввысь родом человеческим. Воск на Дедаловых крыльях, положим, расплавился яростию Солнца, и воспаривший в небо человек упал. Прогулка по Луне? Люди в космосе? Сварочное пламя разума, досягнувшее до квазаров? Орбитальная станция с пересадочным билетом в бессмертие — прямо на Венеру? Покамест только на Венеру.

Куда же ты убежала, Эстер, с этой земли, из древней державы Хюнтемаля Какчикеля Ашкаплика, — земли, по которой беспрестанно вынуждены ступать твои чистые белые ножки, то и дело оскальзываясь в крови и гное? Вынуждены — и сами этого хотят. Хюнтемаль Какчикель Ашкаплик. Ашкемаль Хюнтемплик Чикелькак. Ашкапмаль Чикельмаль Хюнтеплик. Ашкаплик — пли! — пли! — плик. Хюнтемаль, маль, mal, mal. Какчикель: чик, чик, чик. Ох, куда ты хватила, фантазия человеческая! Ухатесмала.

— Можно к тебе, милый? — спросила девушка из машины рядом, бежавшей уже, собственно, не по шоссе, а по воздуху, на целый вершок от бетона.

— Какчикель, — ответил Йожеф.

— Ухатесмала, — сказала девушка.

— Ашкаплик, — сказал Йожеф.

— Хюнтемаль, — сказала девушка, вытянув губки, как для поцелуя (а в губах бесстыжим символом — сигарета с марихуаной).

Словом, по здравом размышлении, Йожеф, кажется, хотя не показывая этого, полюбил девушку. Бедное, несчастное создание, какой гиблой дорожкой пошла, путеводные звезды над ней загораются только затем, чтобы снова погаснуть. Соитие, соитие, хоть сто раз в час, — что толку, если потом опять и опять брести, спотыкаясь в обломках наслаждения и всего этого земного существования, по горло вваливаясь в его вонючие ямины: ни уйти, ни обойти? Полюбил — или, что одно и то же, как умные люди говорят, — пожалел; пожалел со всем ярым пылом своей безмерной, прожигающей ребра злобы.

— Катись ты к черту! — сказал он, опять отвечая самому себе и на сей раз — на своем родном языке. — Как тебя зовут? — опуская стекло, крикнул он в окно мчавшейся в полуметре машины.

— Хуана, — сказала девушка. — Можно к тебе, милый?

Йожеф до отказа вдавил педаль, круто вывернул влево — наконец-то разрыв! — и, обогнав большой черный «шевроле», встроился в третий ряд, между глянцевитым жучком-«фольксвагеном», в который он чуть не врезался, и взвизгнувшим тормозами гигантом «крайслером», который чуть не въехал сзади в него самого. Машины курящимися безголовыми змеями равномерно скользили вперед, дождь равномерно сыпал, и однообразный гул моторов разливался по застланным влажной дымкой полям, — накатит, вскипев, на какой-нибудь одинокий дуб, отчаянно борющийся за существование в этой все более призрачной местности, обовьет его и с удовлетворенным журчаньем отхлынет к подножью дальних гор.

— Хорошо еще, что горы есть на свете, — сказал Йожеф. — Горы на заднем плане, которые благопристойной декорацией заступают дорогу всезатопляющим крестным мукам, как на картинах средневековых живописцев.

Машины шумным потоком в четыре ряда катили по безбрежной калифорнийской равнине. Ребенок или собака задохлись бы в извергаемом глушителями чаде, как евреи и цыгане много лет назад задыхались в гитлеровских фургонах, в выводимых внутрь выхлопных газах.

— В Монтане можно поставить восемьдесят тысяч машин. До места, а рядом там еще автодром, добираются по трем шоссе, как мне сказали перед отъездом, — сказал Йожеф. — Одно идет с побережья. Все три забиты стекающимися отовсюду машинами. Фестиваль (неисповедимы пути твои, о господи), — сказал Йожеф, — устраивает владелец автодрома для процветания своего дела.

Монтана — маленький горный поселок, населенный фермерами, автодром сооружен у подножья гор, возле перекрестка шоссейных дорог. Говорят, участок под него, который, слава богу, откупили у глупого мужичья, стоил дешевле головки лука. Вон они, мужики, на корточках сидят на склоне рядком, таращатся на старый «фордик» в этом потоке, готовом низринуться на Монтану. Больше ста здесь и в крайнем левом ряду не дашь, даже если не соблюдать предписанный интервал. Кое-кто даже за рулем мгновенье-другое клюет носом. «Смертельно опасно!» — сказал себе Йожеф, который двое суток подряд не смыкал глаз. Но, если поднажать, может, удастся среди ста тысяч голов отыскать одну — головку Эстер, пока навсегда не улетела с воспарившим ввысь человечеством.

— Можно к тебе, милый?

— Какчикель, — сказал Йожеф.

— Ухатесмала, — сказала девушка.

— Ашкаплик, — сказал Йожеф.

Неужели задремал? Он протер глаза. Опять эти чертовы марихуаны, откуда они взялись? Вот чертов водитель. Вот чертова девка.

— Можно к тебе, милый?

— Сейчас, милая, вот сбавлю скорость до пятидесяти, тогда прыгай, — сказал Йожеф. — Только враз обеими ножками!

Он разогнался до ста десяти, ста двадцати, но те почти тотчас его нагнали.

— Пожалуйста, не думайте, будто я сижу на чужих коленях, — сказала девушка. — Это мой муж; но если женишься на мне, я с ним разведусь.

— Зачем тебе разводиться? — сказал Йожеф.

— Мы уже несколько месяцев женаты, успели друг другу надоесть, правда, милый? И если возьмешь меня…

— Тогда прыгай! — сказал Йожеф.

Женщина засмеялась, вынув сигарету изо рта. Два ряда хищных блестящих зубов, как оскаленная собака. А вообще-то красива: овальное лицо с правильными чертами, жгучие черные очи, волосы тоже, как вороново крыло, слегка вьющиеся, — примесь негритянской крови, наверно. Когда засмеялась, зрачки у нее сузились — от смеха или от морфия? Интересно, а в постели они у нее расширяются? «Убирайся к черту», — сказал Йожеф на родном языке; но ни обогнать, ни отстать было невозможно, впереди возникла очередная пробка. Наводнившие шоссе машины замедляли ход, капотами чуть не налезая на багажники.

— Cuidado galanteador! — рассмеявшись, сказала женщина по-испански. — Денег у меня нет, на деньги не рассчитывай! Что было, муженек в первую же неделю подобрал. В банке лежали, из жалованья откладывала, — представляешь, какая дура, но муж как взялся меня колотить, колотил, колотил, пока не отдала, и тут же в карты просадил; но хоть не бьет теперь. Испортачила я свою жизнь.

— А муж слышит, что ты говоришь?

— А как же, — сказала женщина. — У него на коленях сижу. Можно к тебе, милый? В Монтане бы и обвенчались, неужели же какого-нибудь попа-дурака не сыщем.

— Но сначала тебе надо развестись, — сказал Йожеф.

— Это верно, — засмеялась женщина. — Но ведь это ужасно долго! Вот за что и люблю тебя, милый, такой ты умник-разумник, все разложишь по полочкам. Йожеф снял руку с баранки и послал воздушный поцелуй.

— И жена меня за это же любит.

— Правда, любит? — спросила женщина немного погодя. — Но не против, наверное, и развестись?

— Еще бы!

— Ну вот мы и договоримся с ней. Ты ей отступного дашь, если деньги есть. У меня-то нет. Муж в первую неделю всё из банка забрал.

— А почему позволила? — спросил Йожеф. — Бил?

— А ты откуда знаешь? — засмеялась женщина. — Наверно, я уже рассказала? Но больше уже не бил, только один разочек, и то не больно.

— А один разочек за что? — спросил Йожеф.

— Издевалась над ним, — засмеялась женщина. — Борода еще не выросла, так он затылок себе подбривает каждую неделю, думает, и спереди вырастет.

— Бьет, значит, — сказал Йожеф. — Вон любовь какая идеальная. А что было бы, если б еще и сдачи давала…

Уже смеркалось, и почти все машины включили подфарники. Гигантская фантастическая змея из красных точек, будто на пуантилистской картине, уходила вдаль, во всю свою трехсоткилометровую длину извиваясь по необъятной калифорнийской равнине. А вдоль этой змеи тянулась другая, повторяя ее извивы: невидимая телеграфная линия. А вверху, в облаках, — третья, бледная копия первой, огненной, отражающая изгибы, повышения-понижения земной поверхности. «Змеи, кругом змеи», — пробурчал Йожеф. Монтана там, в горах, еще не освещена. Но и по этим красным огонькам не трудно догадаться, что внутри, в темной змеиной утробе. Змея пожирает змею, сильная — слабую, яркая — бледную. Хуана на коленях у своего змея и сама змея, полупроглоченная. Мир, многократно пожирающий сам себя, свой собственный хвост! Йожеф выглянул в окно. Справа, в нескольких шагах от автострады, он увидел гигантскую анаконду. Быстро поднявшись над покрывавшим саванну злаковником и мерно покачивая головой в красновато подсвеченных машинами сумерках, она пристально смотрела на него. Это был крупный экземпляр, метров десяти ростом, с гладкой кожей в изящных серо-бурых квадратиках.

— Змеи, ophidia, один из отрядов класса пресмыкающихся, — сказал Йожеф. — Спинной хребет состоит из очень большого числа позвонков, иногда до трехсот, каждый, за исключением первого, снабжен парой разомкнутых — ложных — ребер. Перебирая ими, змея ползком передвигается, часто с поразительной быстротой. Барабанная перепонка, барабанная полость и мочевой пузырь у змей отсутствуют, легкие сильно вытянуты в длину, ороговевший язык имеет тонкое раздвоенное окончание и втягивается в особое мускульное влагалище. Когда змея широко раскрывает пасть, верхнечелюстная кость выдвигается вперед, приподымая ядовитый зуб и почти отвесно направляя его книзу; при этом, вследствие давления на ядовитую железу, яд стекает по зубному канальцу в ранку, попадая в кровь укушенного животного и поражая нервную систему или органы дыхания.

Машины недвижно стояли с выключенными моторами, задние фары красной вереницей взбегали по дороге, уходившей в непроглядную даль. «Фордик» Йожефа застыл как раз подле змеи. Та не двигалась; привстав почти в человеческий рост над травой у обочины, она покачивала головой с желтыми блестящими глазами, будто стрелочник поднятым фонарем. А вокруг сухо пошуркивали агавы под набегавшим вечерним ветерком.

Йожеф опустил стекло.

— Что это у вас во рту? — спросил он змею.

— Жратва, — ответила та, поворачиваясь к нему и слегка шепелявя из-за торчащей в пасти добычи, мешавшей внятно говорить.

Йожеф присмотрелся внимательней: во рту у нее болталось какое-то зеленовато-желтое пресмыкающееся поменьше. Вот уже только голова осталась снаружи, а туловище — видимо, небольшой василиск — все втянулось в глотку.

— А вы куда ползете? — уже отчетливей спросила змея, проглатывая добычу, которая трепыхалась теперь у нее где-то в горле, за хорошо растяжимыми эластичными челюстями. — Тоже за жратвой?

— Простите, — сказал Йожеф, — а какой длины у вас пищеварительный тракт? От горла и до самого кончика хвоста?

— Не знаю, — сказала змея. — Возможно, до края света. Так вы куда? Пожрать? Целой стаей собрались, как стервятники?

— Мы на фестиваль, — засмеялся Йожеф.

— Я тоже люблю музыку, — сказала змея. — И станцевать могла бы, будь у вас дудочка при себе. Я ведь танцую получше вон той черноволосой красотки в соседней машине, которая, по-моему, вас готова слопать.

— Лучше даже моей жены? — спросил Йожеф.

— Лучше всех, — сказала змея. — Как установлено наукой, миссия нашего племени именно в том, чтобы кружить людям голову и заманивать в раскаленную бездну познания, помахивая у них перед носом тем самым несъедобным красным яблочком, которое навсегда останется камнем лежать у них в желудке, увы.

И с этими словами змея еще выше подняла свой двухглазо-желтый раскачивающийся фонарь путеобходчика, чуть не зацепив крону росшего рядом явора. Далеко впереди «альфа-ромео» выдал своей итальянской сиреной несколько переливчатых музыкальных тактов. Машины стояли в неподвижности уже добрых четверть часа, только по встречной, свободной полосе изредка проносился какой-нибудь трейлер, на мгновенье разымая темноту огненными глазищами-фарами. Дождь все шел. Мокрый бетон слабо светился в сгущавшихся сумерках отраженным красноватым сиянием.

А змея начала свой танец.

— Как хорошо, что вы захватили дудочку, — нараспев сказала она, спиралью подымая в высоту свое мощное десятиметровое тело. — Совсем неплохо на флейте играете.

— С детства упражняюсь, — сказал Йожеф. — Покойный отец научил еще до того, как мы эмигрировали в Австралию.

— Вы за танцем следите, — сказала змея, продолжая танцевать. — Больше ни за чем, даже за моими словами. Зрением и обонянием, вкусовыми сосочками, всеми фибрами, всеми силами души за танцем следите, исступленно, вне себя. Так вы и в Австралии побывали? Не отвечайте! Что бы я ни спрашивала, не отвечайте, только за танцем следите.

— Зачем? — спросил Йожеф.

— Не спрашивайте! — сказала змея, продолжая танцевать. — За танцем следите! И центральной нервной системой следите, и периферической, всеми внутренностями, всеми органами. Такого танца вы еще не видывали, дайте только разойтись хорошенько.

— Вы в какое состояние хотите меня погрузить? До какой степени опьянения довести, какого порога бессознательности?..

— Не спрашивайте, — сказала змея, продолжая танцевать, — только за танцем следите! А вы хорошо играете на флейте. Будете пристально следить, еще лучше заиграете. А заиграете красивей, все обольстительней буду танцевать. За танцем моим следите, следите до умопомрачения! До высшей ступени сосредоточенности, где только я буду виться в лунном сиянии. Может, и удастся избавить вас ото всех страданий.

— Но луны, к сожалению, не видно, — сказал Йожеф. — Дождь идет.

— За танцем моим следите! — сказала змея, продолжая танцевать. — Не падайте духом! На высшей ступени сосредоточенности всегда разливается лунное сияние.

— Не думаю, чтобы женщина в противосолнечных очках хотела меня слопать, — сказал Йожеф. — Бедное, несчастное создание, всегда гораздо меньше у других откусывает, чем другие у нее.

— Следите за танцем, — сказала змея, продолжая танцевать. — Не разговаривайте, не спрашивайте! Не заноситесь слишком высоко, но не отступайте далеко, я не могу за вами следовать. Не разбрасывайтесь! За танцем следите.

— Всего-то каплю счастья и надо ей, — сказал Йожеф. — Господи, всего-то капельку.

Он полез в карман за сигаретами, позабыв, что они кончились. В ту же минуту, бросив последний скорбный взгляд на Йожефа, гигантская анаконда, свившись кольцами, опустилась к подножию явора, который заслонил ее плоскую головку. Высокая трава саванны заволновалась, по ее колебанию легко было установить, куда устремилась змея. Поползла к предгорьям, прочь от автострады. Попытка искушения не удалась?

— Можно к тебе, милый?

— Мне, милая, уже отсоветовали, — сказал Йожеф. — Архангел Гавриил охраняет меня с огненным мечом.

Далеко впереди вновь раздалась переливчатая трель «альфа-ромео», и вся колонна, зафырчав, сначала медленно, потом, постепенно разгоняясь, опять пришла в движение. Сколько их, тысяч десять?.. Двадцать?.. Йожеф поплевал на кончики пальцев и потер воспаленные, отчаянно чесавшиеся глаза. «Поставить можно восемьдесят тысяч, — сказал он. — Якобы». Слева, из-за островка эвкалиптов, неожиданно вынырнула железнодорожная насыпь, по ней, откуда-то с побережья, взбегал навстречу товарный состав: два громадных локомотива и содрогающаяся гусеница в сотню вагонов за ними, — с оглушительным свистом и грохотом, сыпля молниями и обдавая настоящим штормом из-под колес. «Дорожно-транспортная оргия», — сказал Йожеф, глядя на высунувшиеся из локомотивов фигуры, которые, скалясь, глядели на него; красный отблеск от пульта управления ложился на их лица. На высокой тормозной площадке одного из вагонов спал, притулясь в углу, какой-то человек в мокром плаще, по которому скользили желтые блики от фонаря. Локомотивы свистели не умолкая, и все шоссе торжествующе сигналило в ответ. Страна ликовала.

Уже стемнело, когда Йожеф добрался до Монтаны. К лагерю, который раскинулся на десять миль, дорога вела от автодрома. Витки его, общей площадью в триста двадцать тысяч квадратных метров, были освещены; прожекторы и звукоусилители, подвешенные на гигантских стальных мачтах над пустым полем, будто ожидали съемки финального эпизода какого-нибудь фильма Феллини.

— Даже патрульные вертолеты автоинспекции, описывавшие над шоссе свои вытянутые восьмерки, оказались бессильны перед этим безудержным дорожным элефантиазисом, — сказал Йожеф. — Десятки частных самолетов даже с воздуха не могли отыскать себе место для посадки.

— И восьмидесяти тысяч стояночных мест оказалось недостаточно, — сказал Йожеф.

— Но еще больше любителей этих рок-фестивалей пришло пешком, — сказал Йожеф. — Через горы и леса, по дорогам и без дорог, по шпалам. Устроители рассчитывали на сто тысяч, а явилось втрое больше.

Дождь лил не переставая.

— Было холодно, — сказал Йожеф.

— Подъехать на машине, хотя бы и не к самой эстраде, думать было нечего, — сказал Йожеф. — Машины в двадцать — тридцать рядов, словно повозочным лагерем, окружили котловину меж холмов, которая из-за дождя, стекавшего по красной глине, обратилась в дымящееся испарениями болото, а люди — в шагающих по нему голенастых птиц.

— Удалось тебе, наконец, припарковать машину, бедняга Йожеф? — спросил Мануэль, обращая к дождливому небу лицо, обрамленное русой бородой.

Рубаха была на нем хоть выжимай.

— Боюсь, я ее больше не найду, — сказал Йожеф. — Что, замерз?

— Продрог до костей, — ответил Мануэль.

Йожеф стянул с себя толстый свитер и отдал Мануэлю; прорезиненный плащ тоже защищал от холода. Мануэль снял рубашку, скомкал и выбросил из палатки, натянув свитер прямо на голое тело, хотя тот чувствительно шерстил.

— Ты когда приехал? — спросил Йожеф.

— Вчера утром, — сказал Мануэль.

— И все время дождь? — спросил Йожеф.

— Без перерыва, — сказал Мануэль.

— Ты случайно не видел мою жену? — спросил Йожеф.

— А разве она здесь? — спросил Мануэль.

— По-моему, в Монтану сбежала. Хотя, — сказал Йожеф, — в полумиллионной толпе… почему ты именно ее должен был повстречать.

— Бедняга Йожеф, — сказал Мануэль. — Дал бы ты ей, наконец, под зад коленом.

— Нет, — сказал Йожеф, — нет, не могу. Бедное, несчастное создание!

Мануэль засмеялся, выставив из нечесаной бороды длинные желтые зубы.

— Почему несчастное, — сказал он с ухмылкой, — бедный ты мой Йожеф? Двадцать лет, красива, как я не знаю что, гомики и те на нее оборачиваются.

Сверху и снизу в старую двухместную палатку затекала вода, раскисший земляной пол хлюпал под ногами, над складной походной кроватью пищали комары: идиллия полная. Не хватало разве что сердечного приступа, но пока обошлось.

— И слава богу, — сказал Йожеф, — потому что для трехсоттысячной толпы, вдобавок на добрую долю взвинченной гашишем и героином, все равно мало…

— …мало этих четырех медбригад, — сказал Мануэль, — всего-навсего девятнадцать терапевтов и шестеро невропатологов, которые там, на пунктах первой помощи…

— …которые до изнеможения… — сказал Йожеф.

— …двое на грани полного нервного истощения… — сказал Мануэль.

— …хорошо, что концерт из-за дождя начался только в полночь, — сказал Йожеф, — так что я еще вовремя прибыл, тем более…

— …тем более, дождь около одиннадцати перестал, — сказал Мануэль. — На холмах разложили костры…

— …и посиневшие от холода люди бензином из канистр… — сказал Йожеф.

— …всего девятнадцать терапевтов и шестеро невропатологов… — сказал Мануэль.

— …поливали отсыревшие сучья… — сказал Йожеф.

— …приносили и с тяжелыми ожогами… заедут, например, рукой или ногой прямо в костер, одурев от героина, — сказал Мануэль. — Или не заметят, что сигарета с марихуаной догорела между пальцев до живого мяса…

— …врачам стоило сверхчеловеческих усилий… — сказал Йожеф.

— …двое на грани нервного истощения, — сказал Мануэль.

— …кажется, семи тысячам… — сказал Йожеф.

— …кажется, семи, бедный Йожеф, — сказал Мануэль.

— …пришлось оказывать медицинскую помощь, бедный мой Мануэль, — сказал Йожеф.

— …пришлось, — сказал Мануэль. — Девятнадцать терапевтов и шестеро…

— …колотые, рубленые раны, ушибы, проломы черепа, солнечные удары, треснувшие и сломанные ребра, — сказал Йожеф, — множество случаев отравления морфием и ЛСД…

— …не считая, — сказал Мануэль, — также одного покушения на самоубийство.

— Одного?

Покамест все еще лило, и в палатку сверху и снизу затекала грязная вода.

— Своей машины, — сказал Йожеф, — я уже больше не увижу. И жены тоже. Надо же быть таким идиотом, надеяться одного человека отыскать в полумиллионной толпе.

— С кем же она, — спросил Мануэль, — с кем она убежала?

— Ни с кем, — сказал Йожеф. — Со всеми.

— Одним словом, от тебя? — спросил Мануэль.

— Может быть, — сказал Йожеф. — Вполне возможно, и от меня.

— В Монтану ее не отпускал?

— Да, — сказал Йожеф, — не отпускал. Но и не запрещал. Но она сказала: какой же это брак, если муж с женой не заодно?

— Или, — сказал Мануэль, — совсем наоборот: сам ехать не хотел.

— Отвратительно мне все это, — сказал Йожеф.

— Но теперь-то чего, — засмеялся Мануэль, — раз уж приехал.

— Все равно, — сказал Йожеф, — все равно отвратительно. Человеческое сообщество! Какое же это сообщество, если вступить в него можно, только нанюхавшись предварительно до одурения!

— Не вступить, — сказал Мануэль, — не вступить они хотят, а выйти, бедняга Йожеф.

— Откуда? — спросил Йожеф.

— Из общества, бедный мой Йожеф, — сказал Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте. — Выйти, что и тебе, насколько я понимаю, не удается.

— Положил я, — сказал Йожеф, — положил я с прибором на это ваше общество! И на тебя в придачу. Ничего, по-твоему, не остается, кроме самооскопления?

— Она тебе изменяет? — спросил Мануэль.

— Нет, — сказал Йожеф, — не знаю. Не думаю. Постоянного любовника у нее, наверно, нет, иначе я бы заметил. Да и сама бы сказала, не растерялась. Если только сейчас совсем головы не потеряла.

— Если вы, — сказал Мануэль, — потеряли что-нибудь, обратитесь в администрацию.

Йожеф поднял на него глаза. Мануэль улыбался во всю свою окладистую бороду, русую, как пшеничное поле летом.

— И по радио, — сказал он, — то и дело объявляют, на пять миль кругом слышно. Потеряна желтая мужская штормовка, в правом кармане коробочка с инсулином, нашедшего просят… Потерялись красные женские брюки из эластика, в левом кармане пессарий… Аллана просят немедленно вернуться домой в связи со смертью бабушки… Курт Мюллер потерял шприц и коробку пенициллина…

В соседней палатке итальянцы на железной печурке варили суп из рыбных консервов, и стлавшийся по земле дым заносило к Йожефу с Мануэлем — вперемешку с дразнящей обоняние луковой вонью и автоматными очередями итальянской речи.

— Не покормишь ли чем-нибудь, брат? — спросил Йожеф. — Я сегодня еще не ел.

— А зачем тебе есть? — спросил Мануэль.

— Проголодался, — сказал Йожеф.

— Странно, — сказал Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте. — Надо обуздывать инстинкт самосохранения, бедный мой Йожеф, иначе здесь пропадешь. В Америке только неграм их негритянскими врачами предписано питаться (если есть чем), чтобы поскорее плодились и завладели страной. А ты какой национальности, бедный Йожеф?

— Никакой.

— Вспомнил, венгр, — закивал Мануэль. — Венгрия, она в Европе находится?

— Кажется, — сказал Йожеф. — Венгрия, занимающая территорию в девяносто три тысячи квадратных километров, расположена примерно посередине между Северным полюсом и экватором, на Венгерской низменности, — сказал Йожеф. — В длину простирается приблизительно на четыреста семьдесят километров, в ширину — на двести пятьдесят пять. Климат сухой, континентальный, характеризуется резкой разницей температур. Поверхность большей частью равнинная или слабо всхолмленная, с северо-востока на юго-запад перерезана Венгерским среднегорьем, которое делит Венгерскую низменность на Большую (Надьалфёльд) и Малую (Кишалфёльд). Венгрия — одна из самых низколежащих стран Европы; самая высокая точка ее достигает лишь тысячи четырнадцати метров над уровнем моря. Гидрографически она представляет собой единую систему, все реки относятся к Дунайскому бассейну. Дунай, самый значительный центральноевропейский водный путь, на протяжении четырехсот двадцати девяти километров (из трех тысяч) проходит по территории нашей родины, хотя не в самом выгодном — юго-восточном — направлении (поскольку все сообщение в основном осуществляется в северном и северо-западном); к тому же впадает он во внутреннее море. В центре Задунайщины находится крупнейшее в Центральной и Западной Европе озеро, Балатон. Площадь его зеркала — пятьсот девяносто два квадратных километра, длина — семьдесят шесть километров, ширина — пять — двенадцать, средняя глубина — три с половиной метра. Важной статьей дохода служит рыболовство. Летом озеро (к сожалению) привлекает большое количество туристов из разных стран.

— Самыми древними обитателями территории современной Венгрии в VI веке до нашей эры, — сказал Йожеф, — были, насколько можно установить, агатирсы, которых ассимилировали геты, затем даки. Последние основали первое в тех краях большое государство на месте теперешней Трансильвании, в то время как за Дунаем обосновались кельты. Позже, однако, и те и другие (первые — по прошествии пяти веков, вторые — шести) были завоеваны римлянами, создавшими на их землях свои провинции Паннонию и Дакию. Римским наследством в ходе великого переселения народов завладели гунны, племя тюркского корня (Аттила, 434–453), которые были вытеснены остготами и гепидами, а эти в свою очередь — союзом аваров и лангобардов. Двухсотлетнему господству аваров положили конец франки, после чего здесь попытались утвердиться славяне, основавшие два княжества: в междуречье Дуная и Тисы осели остатки тюркско-болгарских племен, за Тисой же — славяне.

— А мадьяры?

— И мадьяры пришли, — сказал Йожеф. — Поддерживая вместе с Арнульфом сначала Сватоплука, потом — греков, они дважды нападали на болгар и печенегов, но оба раза были отброшены, пока, наконец, в восемьсот девяносто шестом году…

— А ты, мадьяр, когда, наконец, в своей Мадьярии поселился? — спросил Мануэль.

— Я, наоборот, выселился, — сказал Йожеф. — Четырнадцати лет, в тысяча девятьсот пятьдесят шестом, во время не великого, а малого переселения народов…

Дождь все шел, то утихая, то припуская сильнее. Кто-то, голый до пояса и худой, пробежал в полотняных шортах мимо входа в палатку. Шорты были скроены из stars and stripes, звездно-полосатого американского флага; на большом пальце ноги радужно поблескивало кольцо со стразом. За ним, крича, бежало еще несколько сот человек. Все, произносимое соло на авансцене, здесь, в Монтане, вплеталось в общий мощный звуковой фон, которым трехсоттысячная масса людей, как защитным занавесом, отгораживалась от внешнего мира. Они не ведали, что внешний мир уже давно в них самих, пропитав, промочив их, как дождик, который упорно не желал униматься. «Дождь все пуще поливает, Кошут шляпу надевает».

— …четырнадцати лет, под родительским крылышком, в такой же вот дождь ночью пересек границу; ханшагские мочажины вот так же хлюпали под ногами, и тоже холод был… — сказал Йожеф.

— Холод собачий, бедный Йожеф, — сказал Мануэль. — А зачем вы границу перешли?

— Свободы искали, — сказал Йожеф.

— Собачий холод, — сказал Мануэль. — И что, же, нашли?

— Не знаю, — сказал Йожеф.

— Ну, ясно, — осклабился Мануэль. — Где же вы ее искали?

— Сначала в Англии, — сказал Йожеф. — После того как коренное кельтское население было покорено римлянами, а их четыреста лет спустя прогнали англы, англов же — саксы, а саксов — даны, в стране по прошествии следующих пяти веков окончательно утвердилось господство норманнов. Ну, а позже оставалось истребить только индейцев в Северной Америке. В' этом я еще не участвовал. Отцу в схватке с англосаксонскими племенами верх взять, однако, не удалось, и мать вскоре тоже последовала за ним в могилу. Родились оба на упомянутом уже Надьалфёльде, в той его части, что зовется Кишкуншаг.

— Что вздыхаешь, бедняга Йожеф, — сказал Мануэль.

— Господи, поесть бы того замечательного алфёльдского супа с лапшой, — сказал Йожеф. — Его еще картошкой заправляют, а лапша обжаривается предварительно в сале, потом посолить-поперчить как следует… Ни разу не пробовал с тех пор, как уехали.

— И не попробуешь, — сказал Мануэль.

Хотя дождь лил, перед палаткой по узкому деревянному настилу, проложенному по глубокой грязи, вдаль, к эстраде, двигались и двигались длинные ряды людей.

— Родину сменил — и желудок надо поменять, — сказал Мануэль.

Первый, объявленный около полуночи рок-ансамбль пришлось со всем музыкальным снаряжением перенести подъемным краном на подмостки над головами слушателей. Музыканты не сумели пробиться через плотное кольцо из десятков тысяч человек. Уже зажглись юпитеры: шесть наклонно поднятых опор непрерывно извергали свою добела раскаленную плазму с пятидесятиметровой высоты.

— Но из всей трехсоттысячной толпы концерт могли слушать только тысяч десять — двенадцать, — сказал Йожеф. — Те, кто заняли место на ближних уступах холмов, окружавших помост.

— И большая часть радиоусилителей отказала: кабели подмокли, — сказал Йожеф.

— Тщетно, — сказал Йожеф, — люди сидели и часами ждали в грязи и холоде, виднелись только черные провалы ртов, а пения не было слышно. Это сумасшедшее сияние юпитеров…

— И ты здесь? — спросил Рене.

Йожеф посветил карманным фонариком ему в лицо.

— Как видишь, — сказал он.

— Гм, странно, — хмыкнул Рене. — Жена твоя сказала, ты дома остался.

— Ты видел ее? — спросил Йожеф. — Когда?

— Когда? — сказал Рене. — Когда. Сегодня утром. А может, уже днем.

— Где?

— Не помню, — сказал Рене. — Здесь где-то.

— Где — здесь? — спросил Йожеф. — Проветри мозги получше, если только окончательно не загазовался. В палатке видел?

— Нет, не в палатке, — сказал Рене. — Тут где-то, на воздухе. Да, под открытым небом. Лило с нее в три ручья, с бедняжки. Я тоже весь мокрый был.

— Фу, чтоб тебя, — сказал Йожеф. — Она одна была или в компании?

— Вполне возможно, что одна, — сказал Рене. — Не помню. А может, в компании.

— Освещенную, как бы выпяченную вперед эстраду, даже взблескивающие металлом инструменты было видно с вершины холма, — сказал Йожеф, — но ни малейшего звука, ни музыки, ни голосов не долетало.

— Дождь прекратился, — сказал Йожеф. — Однако ночь была холодная, насквозь промокших людей била дрожь. У Рене зуб на зуб не попадал, с пятью-шестью товарищами сидел он в грязи у палатки, спиной подпирая парусину, и то ли возвышенно-потустороннее, то ли низменно-посюстороннее блаженство изображалось на его напоминающем Христа бородатом лице. На правой руке — ранка, но не от гвоздя, какими прибивают к кресту.

— Странное было чувство, — сказал Йожеф, — тьма, глаз коли, ни зги не видно, но слышно, как сотни тысяч людей дышат в темноте.

— Просто смех, — сказал Йожеф, — разыскивать кого-то в этакой темнотище.

— Отведешь туда, где встретил мою жену? — спросил Йожеф.

— Конечно, — сказал Рене, обратив к нему свое юное, осиянное не то неземным блаженством, не то адской мукой лицо Христа, — конечно, если смогу встать, но пока вот не могу. Она сказала, что ты дома остался. Кто сказал? Жена твоя сказала днем, когда мы с ней повстречались.

— Оставьте его, мсье, — сказала Йожефу Марианна. — Он совсем уже дошел. Удивительно, что еще узнал вас. Но если хотите, я могу вас проводить…

— Вы знаете мою жену? — спросил Йожеф.

— Нет, мсье, — сказала Марианна. — Но я была с Рене, когда его окликнула молодая брюнетка с волосами, свернутыми в пучок. Я думала, какая-то девушка.

— Не девушка, — сказал Йожеф, — моя жена!

— Ты в этой темноте, приятель, не то что жены, носа пальцем не найдешь, — по-французски сказал какой-то парень рядом с Марианной. — Но если хочешь, можешь с моей побыть, пока твоя не отыскалась…

— Вы француженка, madame? — спросил Йожеф по-французски.

Громкоговоритель над их головами вдруг ожил, но, похрипев, опять умолк. Луч света с вертолета выхватил из мрака «джип» за палаткой, ударил, как из шприца, в лицо Марианне, — очки ее сверкнули и погасли. Какая-то женщина взвизгнула в ярко забелевшем «мерседесе».

— Я из Канады, мсье, — сказала Марианна. — Если хотите, я вас охотно…

— Нет, с Рене они познакомились только здесь, сказала Марианна, — сказал Йожеф. — И это, сказала она, уже вторая доза с утра, когда они познакомились; правда, он пока впрыскивает под кожу, но ведь известно, сказала она, от этого до внутривенного укола один шаг.

— Мы пошли, утопая в грязи, — сказал Йожеф. — У палатки, за нашей спиной, громко рассмеялись.

— А вы, madame?

— Я врач.

— ???

— Мужа… сопровождаю.

— Лечите?.. Excusez-moi.

— За что же. А ваша жена?..

— Нет, — сказал Йожеф. — По-моему, еще нет. Разве что сейчас…

— В темноте, вокруг беззвучной эстрады, за кольцом слушателей сталкивались мы и с группами поменьше; прижмутся обнаженными торсами друг к дружке — о, это влажное тепло чужой кожи! — и впятером, вшестером, мужчины, женщины, поют в обнимку, сами для себя, — сказал Йожеф. — То же и по трое: вопьются пальцами друг другу в плечи, как когтями, и стоят недвижно лоб в лоб, будто ружейные пирамиды, в столбах дыма, сладковатые клочья которого швырял в меня ветер, — сказал Йожеф.

— Madame, — сказал Йожеф, — я не хочу быть счастливым такой ценой. Не знаю, madame, как вы на это смотрите.

— Хоть в ад, но с ясным умом, — сказал Йожеф. — Не знаю, как вы на это смотрите?

— Счастливы сейчас эти триста тысяч человек, как по-вашему? — спросил Йожеф.

— J'aime ces ombres amoureuses de liberte, — мне по сердцу эти тени, влюбленные в свободу, qui preferent l'angoisse de la mort, которые предпочитают мучительную смерть a l'ennui de la routine, нудной скуке будней.

— Это надо понимать так, что и вы?.. — спросил Йожеф.

— Нет, — сказала Марианна. — Я — нет. Я за мужем присматриваю. И если вы боитесь за жену…

— Я… как бы это сказать, — ответил Йожеф, — я с ума боюсь сойти. Извините, пожалуйста. Вы француженка, вы не будете надо мной смеяться… я люблю ее до смерти.

— Так слушайте меня! — сказала Марианна. — Если вы заметите какую-нибудь перемену в ее поведении, если она вдруг начнет небрежней одеваться…

— Не одевается она небрежней, — сказал Йожеф.

— …если интересы притупятся, — скажем, занималась спортом и бросила, в гости перестанет ходить, встречаться с друзьями; любила читать и разлюбила…

— …читать она и раньше не читала, — сказал Йожеф.

— …аппетит пропал, постоянно хочется пить; жалобы на запоры, зрачки сужены… — сказала Марианна.

— Глаза у нее как море, — сказал Йожеф. — Вы плачете, madame?

Пламя костра взметнулось, осветив лицо докторши: на нем блестели слезы.

— Извините, — сказала она. — Распускаться не в моих привычках. Пожалуйста, не обращайте внимания. Если ваша жена носила платья и блузки с коротким рукавом, а теперь предпочитает длинные рукава, чтобы не видно было следов от уколов…

— Успокойтесь, madame, — сказал Йожеф, — успокойтесь, прошу вас!

Красивая докторша-француженка, расплакавшись, оперлась о его плечо; в темноте больше не за что было ухватиться. Очки ее соскользнули на землю. Йожеф поднял их, стекла были все в грязи.

— Извините, мсье… Вы сказали, глаза у нее как море. Боже милосердный, хоть бы расслабиться наконец; отпустило бы это напряжение…

— И никакого другого спасения нет, кроме этого свинского дурмана? — спросил Йожеф.

— Нет, — всхлипывая, сказала докторша. — Никакого. Пока здоров был муж…

— Он что, неизлечим? — спросил Йожеф.

— Да, — всхлипывая, сказала докторша.

— Постепенное отвыкание? Больничный курс? — спросил Йожеф.

— Убегал уже два раза, — всхлипывая, сказала докторша.

— Метадон? — спросил Йожеф.

— Выплевывает, — всхлипывая, сказала докторша.

— Значит, обречен? — спросил Йожеф.

— Да, — всхлипывая, сказала докторша.

— А вы его еще любите? Простите за вопрос.

— Люблю, — всхлипывая, сказала докторша.

— Перед нами на дощатых мостках, разбросав руки, лежал навзничь какой-то человек, — сказал Йожеф. — Докторша наклонилась к нему, но он дышал мерно, спокойно, и мы пошли дальше за пятнышком света от карманного фонаря — в более привилегированный квартал этого бивачного города, — сказал Йожеф, — где по ступицу в грязи стояли сотни домиков-автоприцепов с занавешенными оконцами, в которых горело электричество, — сказал Йожеф. — То есть в большинстве окошечек горело. Но между прицепами, вправо-влево от мостков, прямо в топкой жиже, спали в мешках тысячи до полусмерти усталых или потерявших всякую надежду людей, которые в ту ночь так и не пробились к эстраде послушать Мика Джеггера. Хотя, — сказал Йожеф, — помимо добиравшихся с помощью жалкого и часто унизительного автостопа, были тысячи других, неделями шедших пешком, гонимых лишь одним не знающим устали желанием, — сказал Йожеф, — изголодавшихся, отощалых, со сбитыми в кровь ногами и натруженными, натертыми лямками плечами; а впрочем, спали и в огромных заказных автобусах, — сказал Йожеф, — они еще до дождя, натужно подвывая, успели взобраться на холмы и застыли там среди лагерных костров, уже потухающих, только дымивших возле машин, вездеходов, тягачей. Некоторые спали ничком прямо на своих мотоциклах, свесив в грязь руки в браслетах, и десятками тысяч — в палатках, кто умело, кто неумело повбивав колышки и знать больше ничего не зная, кроме своих душисто-лучистых, ароматно-радужных снов, — ни Мик-Джеггерова фестиваля, ни танцующих татуированных тел, ни вскриков в беспамятстве, а позже воплей о помощи. Ни в ужасе разинутых ртов, ни треска ломаемых костей — ничего этого не видели и не слышали те, кто первую свою райскую ночь провели в монтанской грязи, — сказал Йожеф.

— И все-таки они счастливы, — сказала Марианна.

— Отчего?

— Оттого, что вместе, — сказала докторша.

— Вместе в грязище? — спросил Йожеф. — В этой свинской одури? В хмельной этой блевотине?

— Ensemble-ensemble — вместе-вместе, dans le bonheur du neant, в счастье небытия, — сказала докторша. — Со всеми преимуществами смерти — без ее необратимости, — сказала она.

— В Турции, — сказал Йожеф, — килограмм морфия стоит триста пятьдесят фунтов стерлингов. На юге Франции его перерабатывают в героин, который здесь идет уже по три с половиной тысячи долларов кило, а в Нью-Йорке, — сказал Йожеф, — цена подскакивает уже до восемнадцати тысяч, — за столько перепродают его агентам контрабандисты. На черном же рынке, — сказал Йожеф, — одна унция героина…

— По-моему, теперь уже недалеко, — сказала докторша, — хотя в темноте я ориентируюсь с трудом…

— …чистого героина содержащая всего четверть, остальные три части — обыкновенная сахарная пудра или хинин, — идет по пятьсот долларов, — сказал Йожеф, — но и ту уличные обдиралы…

— …там красный «ситроен» стоял, если не ошибаюсь, — сказала докторша, — у палатки, откуда она вышла, когда мы с Рене…

— …и ту они делят на меньшие дозы, — сказал Йожеф, — где героина уже только пять процентов, и в нейлоновых мешочках сбывают по пять долларов штука, что в пересчете…

— Из палатки? Из палатки вышла? — спросил Йожеф.

Чем ближе они подходили к центру лагеря и высоким эстрадным подмосткам, которые во влажном тумане казались еще выше, словно паря в рассеянном свете юпитеров, тем чаще попадались валявшиеся на земле человеческие тела: крепко обнявшиеся парочки или просто спящие в обнимку. Приходилось, лавируя, переступать через них либо через составленные рядком заплечные мешки.

— …что в пересчете составляет, — сказал Йожеф, — уже двести пятьдесят тысяч долларов кило.

— Voila, а вы еще удивляетесь… — сказала Марианна.

— Совсем я не удивляюсь, — сказал Йожеф, — что попадаются люди, не желающие… не желающие никакого дела иметь с этим обществом.

— Неопытные уличные покупатели, — сказал Йожеф, — часто не разбираются, сколько там героина, и многие от сверхдозы теряют сознание, а то и расстаются с жизнью.

— Да, с жизнью… — сказала докторша. — Мне подождать вас, мсье, или вы сами найдете дорогу обратно?

Так как из большой многоместной палатки за «ситроеном» в очумело беззвездную тьму просачивался свет, Йожеф откинул входной клапан. Человек десять — двенадцать, мужчин, женщин, вплотную друг к дружке лежали на резиновом ковре под молчаливым надзором привешенного вверху большого переносного фонаря. Некоторые спали. Эстер среди них не было.

— Эй! Что, негде прилечь? Ляг, отдохни, брат! — раздались радушные предложения, хотя им самим было так тесно, что многие, только подняв колени, умещались за лежащими поперек, покоясь затылками на чьем-нибудь плече или бедре, а нервами — на думке из марихуанного дыма. Лаокооновы змеи блаженства стянули в единую скульптурную группу свои расслабленные жертвы.

— Блаженства? — сказал Йожеф. — Эстер не было здесь? — спросил он наудачу.

Блаженный переплеск смешков был ему ответом. Дождь перестал, и только ветер задувал в палатку, на простывшее место Эстер.

И пока Йожеф обходил соседние палатки, заглядывая или заходя туда, где виднелся свет, останавливаясь и прислушиваясь, если слышался разговор…

…Рок-ансамбль «Сантана» открыл программу фестиваля. На склонах сидя, стоя, как придется, разместилось тысяч около десяти, но сзади всё подходили и подходили, и постепенно нас с неодолимой силой вытолкнуло вперед, к самым подмосткам. Из-за остервенелого напора сдать назад было просто невозможно: жали так, что вот-вот об железные столбы раздавят, поэтому мы волей-неволей полезли на эстраду: встанем на плечи друг дружке и, подтягиваясь, карабкаемся вверх; девушек, само собой, тоже подсадили. По краю подмостков там было установлено высокое, по грудь, ограждение, чтобы одуревшие от игры музыканты не оступились. Но за него никто из нас не перелезал.

Для поддержания порядка устроители наняли «ангелов ада». «Hell's Angels» — стояло у них на спинах большими, издали видными буквами. Триста этих ребят следили за порядком, и на сцене за оркестром тоже торчало их десятка полтора, так что, когда несколько из нас залезло наверх, они сразу подскочили и давай бить, лупить по чем попало, пинать тяжелыми сапогами, пока не столкнули всех обратно в самую давку. Между первым и вторым номером один из «ангелов» с кулаками набросился на какого-то парня и стал его бить по лицу, пока тот не свалился без чувств, но на медпункт отправить его было нельзя, настолько тесно сгрудились, спрессовались десять или двадцать тысяч человек. На эстраду же «ангелы» врача не допускали.

А выше, в темных небесах, царила глубокая тишина. И если посмотреть оттуда, с темного свода, на земную сферу, то и там узришь тьму и тишину, пока сквозь чреду времен взор не упрется в первовспышку Прометеева греха. И, сыпля искрами, под покровом мрака, испуская искусительное шипение и серный смрад, пустится огонь в предуказанный свой неспешный путь по отравленным тетанусом земным кругам…

— Зрелище не очень отрадное, — сказал Билл, — скорее наоборот. Куда ни ступишь, везде группами побольше и поменьше в обнимку люди в грязи, кто зажмурясь, кто с выкаченными глазами, стуча зубами и громко охая, мучаясь тошнотворной одурью из-за неправильно дозированных или поддельных наркотиков. Ни врача позвать, ни доковылять до пункта Красного Креста.

— И я, конечно, — сказал Йожеф, — уже еле ноги волочил из-за тех тысячи двухсот миль и бессонной ночи, и эту ночь до самого рассвета кружа меж палаток в поисках безнадежно потерянных следов и бесследно канувшей надежды…

— Героинщики, — сказал Билл, — сбыли за эти три дня больше, чем в другое время за три месяца. Гашиш, марихуана, ЛСД, бензедрин, мескалин и прочее, и прочее, — цены росли с каждым часом. Пачка сигарет с марихуаной стоила впятеро против обычного.

— Эстрада, — сказал Йожеф, — и оттуда была видна, от палаток и автоприцепов. Звука не было, только изображение, как на онемевшем телеэкране. Ничего себе спектакль, как в бредовом сне. Музыканты в ошалелой тряске блестящими инфузориями мельтешат в белесом молозиве юпитеров.

— Тебе чего, брат? — спросил Джошуа у Йожефа, остановившегося у входа в палатку. — Не нужно ли помочь?

— Да вот, ищу, — сказал Йожеф. — Но здесь нет, я уже вижу.

— Мы поможем тебе поискать, — сказал Джошуа. — Только, брат, отдохни сначала у нас, вид у тебя такой заморенный, как у загнанного пса.

— Гав-гав, — веселым мальчишеским голосом сказал Франтишек из полутемного угла. — Привет загнанным! Может, еще прикажете погонять?

— Не обращай внимания, брат, он просто шутит, — сказал Джошуа. — Заходи, ложись рядом и отдыхай. Накормить-напоить мы тебя не можем, я уже все умял, что от ужина осталось, такая ненасытная утроба. Есть небось хочешь?

— Были палатки, — сказал Йожеф, — где меня принимали, как родного. Даже разбудишь кого, и то раскрывает тебе братские объятия. Будто дети какой-то новой расы: с увитой цветами главой, с улыбкой на устах и свободным от земной фальши сердцем, в котором вместо соли с уксусом обращается мед, грядут они спасти человечество. Верилось уже, что они и вправду счастливы; впору было позавидовать.

— Вот, скажем, Джошуа: метр восемьдесят четыре сантиметра обросшей волосами плоти, единственная цель и назначение которой в том, чтобы улыбаться. Патлы до плеч и улыбчивые каштаново-кудрявые джунгли на лице. И весь он со своими ста килограммами живого веса — как одна гигантская улыбка. Низкий голос укачивает, как бархатные волны. Двигается осторожно, чтобы не потревожить окружающих предметов, тебя касается легонько, чтобы не оцарапать, языком ворочает неспешно, чтобы слова целехонькими выбирались из неуклюжей громады тела.

— Есть хочешь? — спросил Джошуа.

— Не хочу, — сказал Йожеф.

— Не хочется ему, гонять, только хочется, эх-х, — гнаться или убегать, — сказал веселый мальчишеский голос из угла. — Вот это жизнь, хи-хи-хи, верно ты сказал. Бежишь, так беги, покуда силенок хватает, эх-х, не один пес, за чем-то бежать или от чего-то! Главное — задницей к месту не прирастай. Иначе и того лишишься, что успел урвать!

— Помолчи, Франтишек! — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Придержи свой глупый язык, а то гостя напугаешь.

— Напугаю? Я? Хи-хи-хи! — отозвался веселый мальчишеский голос. — Да я не больше танагры стал. Меня и трусишка-зайчишка не испугается. Сам погляди, отец!

Йожеф поглядел: будто хихикающий скелетик на карачках выбрался из угла, перелезая, вернее, перекидывая свое тельце через лежащих. Розовая рубашка с коротким рукавом, драные штаны, то и дело сползающие со впалого живота, рваные башмаки, из которых голые пальцы выглядывают, хи-хи-хи… Покрасневшие глаза — и волосы, как неопалимая купина.

— Слова библейским потопом лились из его уст, — сказал Йожеф, — как вздувшийся в половодье Дунай, Миссисипи и Амазонка, вместе взятые, со всей пеной, грязной круговертью, неся с собой все оттенки помешательства от очистительно-буйного до умиротворенно-тихого, но иногда — и незамутненный отблеск звезд. Он то умолкал, озираясь в тупом затруднении, будто что позабыв, то ударял себя по лбу и с маниакальным «хи-хи-хи» спешил дальше. Речь его не имела ровно никакого смысла, но чем-то привлекала. И я, присев подле Джошуа на корточки, битый час вслушивался в нее, ловя будто невнятный подземный рокот или настойчивое шипенье лавы у своих ног. И до сих пор еще иной раз приснится: сидит рядом и мелет, мелет свое, и я вскинусь ночью во сне.

— За кем гонишься, отец? — спрашивал он. — Хотя не важно: за кем или за чем, но всегда приходится, это уж точно, не о том речь. Ты вот послушай! Мы в детстве с родителями всех обгоняли на машине, у нас большой желтый «бьюик» был, сто двадцать сил, а кого не могли, да, кого уж никак, на тех я сзади большую такую проволочную петлю накину да как рвану, хи-хи-хи, понял? В воображении. А деревья и кусты на бешеной скорости серпом по обочине, они убегают, а я — вжик, и подчистую все подряд. Взмокнешь даже весь, вот до чего устанешь, только давай поспевай, жуткое дело, отец.

— Эту игру я знаю, сам в нее играл, — улыбаясь, сказал Джошуа. — Возьмут меня маленького с собой в машину, с фермы в город, а у меня ножик такой, длинный-предлинный, и я им всех под коленки срезаю, кто мимо по тротуару идет. Лезвие такое у ножа было, в длину вытягивалось — ровно настолько, чтобы достать, кого захочу.

— И все в крови, да? Хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А после, конечно, жалел всех. Вот это и есть дурость доисторическая, что жалел, всех возможностей не использовал, не шел в жизни до конца, до полного удовлетворения, когда больше никаких желаний и сожалений, потому что знаешь: все по-старому останется, эх-х, все решительно. Вот ты скажи, сам скажи: ну, что будет без них? Без тех, которые вечно только полочками озабочены, вот-вот, полочками, что и как расставить: ценами на бензин, например, да какой расход горючего, не лучше ли пешком попилить, да где заночевать, да зонтик зачем купили, если дождик перестал, а он-то, хи-хи, обязательно в конце концов пойдет. Вся их жизнь — одна никчемушная спешка, это уж точно, сплошные хлопоты да заботы, слезы да пот, обливаются им, как в парилке, и ни покоя тебе, ни услады, разве что какую-нибудь совсем уж капитальную заботу себе приищут, какую-нибудь такую супервзрослую, понял, с которой вперед можно вылезти с идиотски-торжественной рожей: кланяйтесь, мол, и поздравляйте… и при этом ровно ничего, ну ничегошеньки не смысля в этой жизни.

— Погоди, — сказал, улыбаясь, Джошуа, — погоди, сынок! И не жалко тебе их?

— Паренек так посмотрел на него, — сказал Йожеф, — с таким недоумением, будто с ним заговорили на языке лупаков или кечуа, силясь уразуметь, зачем его перебили и что спрашивают, чего вообще хотят. Словом, пораженный до чрезвычайности, точно лягушонок, окликнутый слоном.

— Ты говоришь, погоди. Хи-хи-хи, — потер он лоб. — А чего годить? Они, как заведенные часы, понял, ходят, пока не остановятся, понятия не имея о том, что и время скачет, ух-х, как выбрыкивает, прыг налево, прыг направо, как чокнутый спринтер, понимаешь: рванет вперед еще до стартового выстрела, а посреди дистанции — в тенечек, вот-вот, улегся под кустик, и никакого тебе тиканья до завтрашнего дня, эх-х, лафа! А те, как пустил их часовщик, так и ходят, тик-так, время отсчитывают; чего же их жалеть? Честно живут, уравновешенно, вот-вот, совесть у них спокойна, высоко голову несут. Зачем им на красный свет улицу перебегать, эх-х, образцовые все граждане — в скорлупе самого тусклого невежества; о нашей жизни и не подозревают, о наших расхристанных безумствах даже отдаленно не догадываются, куда им, — о нашем перманентном бунтарстве, которое и в тебе искрит, искрит, отец; о тифозных твоих ночах, адских кошмарах без конца, без начала. Непрестанного золотистого сиянья вокруг не видно им, потому что шоры на глазах. Вот уж точно потомки Авраама.

— Джошуа, — сказал Йожеф, — слушал его со снисходительностью отца к лепету младенца, с добродушно-улыбчивым бородатым превосходством, но и любопытством, как бы дивясь столь раннему умственному развитию.

— Это еще что? — спросил он. — Авраам-то чем тебе не потрафил?

— Чем не потрафил? — сказал Франтишек. — Вот тебе раз. Ты выгляни-ка из бороды-то, отец, погляди получше, как эти часишки-людишки, граждане эти почтенные, усердствуют, как спешат на улицы и площади с тесаком в одной руке и дымным факелом в другой — убивать, поджигать по всей земле. Убивать, поджигать — зачем? Гм, как бы это сказать… по приказу, да, по приказу то какого-нибудь обертолстяка, то оберхудяка. А кто их послушанию научил, этих убийц и поджигателей?

— Постой, сынок, — сказал Джошуа, замотав головой. — Верно, Авраам повиновался. Но кому? Подумай-ка!

— Тут Франтишек вскочил, выбросив одну руку в небеса, — сказал Йожеф, — а другой поддергивая брюки, чтобы не свалились. — Кому? — сказал он. — Здрасьте. Да тому, обербородатому, вот кому. Сына собственного прирезать не поколебался, кобель старый. Как свинью обыкновенную. Хвостом от усердия завилял… и — от трусости, вот именно. То есть… «Возьми сына твоего единственного, коего любишь, Исаака, — было сказано ему, — пойди и принеси его в жертву сожжением на горе, которую тебе укажу». И он в тот же час, в ту священную минуту подхватился, кобель старый, навьючил на огольца вязанку дров, ясно, на огольца, а на кого же, сам взял огонь и нож и айда нам пример повиновения показывать до скончания веков. Каковой всеми нами и всасывается теперь, да, с материнским молоком. Вот так-то, отец. И чтобы усвоили басенку эту получше, его же, старого хрыча, он еще и вознаградил, наш обербородач, — ангела прислал, который рек: не подымай руки твоей на отрока твоего, ибо знаю теперь, что боишься ты бога. Тем вознаградил, что сына позволил не убивать, хи-хи. Вот и живем с тех пор, отец, — да-да, с тех самых пор — в царстве страха и повиновения, которое от Вирсавии распространило свою власть на всю дивно неумолчную вселенную. Но и последние звоны скоро смолкнут. Точка. Авраам весь мир оплел своей грязной желтой бородой. Точка. Всюду страх и повиновение: я жмусь, ты жмешься, он жмется. За звездами падучими гоняться?.. Да полно тебе, глубокоуважаемое ископаемое, ты и в собственной-то своей ненормальности совсем запуталось, носишься с ней, как с предвыборным плакатом. А знаешь, отец, что Исаак был у Авраама единственным сыном?

— Знаю, — улыбаясь, сказал Джошуа.

— И все равно согласился чикнуть его, хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А знаешь, что Аврааму было уже девяносто девять, а жене его, Сарре, когда она зачала сына, Исаака, во смехота! — девяносто, дабы умножилось семя его и много народов произошло от него, вот так. И все равно в вонючем своем слюнявом послушании согласился единородного сына пришить — и речугу еще толкнул предвыборную про повиновение, дабы сильным легче было потом слабых давить. Знаешь, отец, чем мы все здесь страдаем, в этом царстве спелого винограда, и дынь, и цветущих пионов, гм, гм… Авраамовым комплексом, вот чем; уж это точно.

— Ну, хватит, сынок, наболтал ты порядком, — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Гость устал и хочет отдохнуть, верно, брат? Отдохнет, и мы все встанем и на помощь ему придем, пособим отыскать, кого он жаждет найти с таким чистосердечным пылом.

— Отыскать? — переспросил Франтишек. — Загнать, а не отыскать, хи-хи-хи. — И тут впервые после моего прихода, — сказал Йожеф, — Джошуа помрачнел. Неодобрительно покачал он своей громадной головой, и улыбка спугнутой птичкой упорхнула из его дремучей бороды.

— Глуп ты невероятно, — сказал он, — просто не понимаю, как только терплю тебя. Неправ ты. И с Авраамом неправ. Не в том, конечно, дело, что неправ, это еще не роняет тебя в глазах людей порядочных…

— А в чем? — спросил Франтишек, с интересом наклоняясь к собеседнику и наставив на него указательный палец. — Говори, в чем, лошажья твоя голова.

— Беда в том, — опять улыбнувшись добродушно, сказал Джошуа, — что ежели я лошажья голова, то ты вша лошадиная. Не любишь ты людей.

— Вот те на, — сказал Франтишек. — Это из чего же ты вывел, умник?

— В палатке, — сказал Йожеф, — было тепло и душно от испарений множества немытых полуголых тел, и карбидная лампа чадила, а в глубине, правда, не на виду, в полумраке, смачно, взасос целовались, но остальные восемь — десять парней и девушек, кто слушая, кто нет, лежали в общем тихо, только еле внятное бормотанье, подобное шелесту листвы, долетало в паузах, которыми перемежался диалог — вернее, нескончаемый монолог Франтишека. И, попадая в эту духоту, человек, как ни странно, чувствовал себя вполне хорошо или, скажем, сносно, ибо здесь все-таки не смердело, а пахло мирно: кротостью, терпимостью, снисходительностью, так что даже марихуанный дымок против обыкновения не оскорблял ни достоинства, ни обоняния.

— И с Авраамом неправ ты, сынок, — по-прежнему улыбаясь, сказал Джошуа. — А что, если люди вообще любят повиновение, зачем же лишать их этой радости? А вдруг именно это и помогает сохранять равновесие, а, милый мой, глупенький сынок?

— Это? — взвизгнул Франтишек. — Это?

— Это, — сказал Джошуа. — Помолчи-ка! Вопрос в том, чему повиноваться, злу или добру.

— И значит, повинующихся злу ты в стан добрых за ручку отведешь, хи-хи-хи, — сказал Франтишек, запрыгав от восторга на одной ножке прямо у меня перед носом, — сказал Йожеф, — и, устремив по-прежнему указательный палец на Джошуа, другой же рукой подтягивая рваные брюки, выношенные до того, что на одном колене сквозь паутинно-истонченную ткань желтовато просвечивал мослак. — В стан добрых, вот-вот, — сказал Франтишек. — Гм. Если только не упрутся, отец, это я тебе точно говорю, если не упрутся. Под пяту добрых начальников их поведешь — им свое послушание доказывать? Как Моисей сынов Израилевых по пустыне Сур (сур-сура, кому чура, хи-хи) — из земли Египетской, где от великого непослушания изо всех вод, рек, озер и каналов жабы повылезли, сплошь покрыв поля, и в дома вошли, в спальни, и в постели, и в печи, и в квашни, и увидел народ израильский, как плохо не слушаться, да-да, как плохо. И увидел, что слушаться хорошо, ибо едва фараон преклонил голову и колени перед Моисеем, как в тот же день жабы удалились от домов и рабов его и от народа его и перемерли все, и снесли их в груды, такие огромные, что земля воссмердела от их гниения. А еще раз увидели сыны Израилевы, что послушание хорошо, когда в пустыне Син (сим-сим, откройся, хи-хи), в награду за тридцатидневное голодание, сто тысяч перепелов опустилось на их стан: пожалуйте вам мясное блюдо, и манна посыпалась заместо гарнира к нему, во-во, заместо гарнира, и весь народ вопросил: «ман-ху», что это, а добрый начальник, Моисей, объяснил: пища ангельская. И точно ангельская, в рот возьмешь — и превратится во что пожелаешь, понял, отец: во что только пожелаешь. И все-таки нашлись в стане повинующихся и вознагражденных, ох, нашлись, которые, невзирая на добрый приказ доброго начальника, возжелали и дом ближнего своего, и жену ближнего своего, и раба его, и осла, и кошку… С этими-то что делать, а, отец?

— Слова, как из поднятого шлюза, лились из его уст, — сказал Йожеф, — без передышки и перерыва, без остановки. Поток их, казалось, того гляди, смоет и унесет само его до смешного тщедушное тело, которое служило будто лишь точкой опоры, всего лишь органом их оглашения. Было оно, если угодно, воплощенным гласом безумца — мальчишески веселым гласом, вопиющим в пустыне. Но вдруг я заметил, что все в палатке, даже целовавшиеся в уголке, примолкнув, с отсутствующим, отрешенным видом таращатся в пространство, будто узрев на стенке огненные письмена. Какая-то девушка возле меня вскочила и, подбежав к Франтишеку, обняла его и поцеловала в губы.

— Да-да, с этими что будешь делать? — спросил Франтишек, внезапным движением сунув указательный палец в рот подбежавшей девушке, вытащив его и облизав с просветленным лицом. — Да, с этими, которые от добрых начальников отвратились, но которым, гм, как бы сказать, и Люцифер, злой начальник, тоже не нужен, с ними что делать, отец? Ибо что рек господь Моисею, который вопросил его: «Кто ты?» Господь ответил: «Я есмь я». Так что же делать с теми, отец, которые не примкнут ни к плохим, ни к хорошим, а скажут тебе: «Я есмь я»? Которые возьмут толстые суки, обмакнут в смолу, запалят и двинутся с этими своими пылающими светочами, и, куда ни глянь, вся равнина запестреет бродячими дымами и огнями, во мгновение ока обратясь в цветущий сад, да, отец, в сад, это я тебе точно говорю, и, отягощенные плодами, деревья сложат свой изобильный урожай к ногам бедных странников и пойдут, пойдут с молниеносной быстротой расти и разрастаться по священным бороздам нашей матери-земли. Вот так. Гм. И что послышится в величественной мистерии нового рождения? Уже не скрип немазаных телег, не верещанье радиоприемников на богом проклятых автострадах, не предсмертный хрип задавленных насмерть, не грязная брань и пьяное блеванье в забегаловках, не стрельба и не шелест входящих в тело ножей, нет. Что послышится великой тишине нового воскресения, да, что послышится? Звук плодов, падающих и катящихся в солнечных лучах неповиновения.

— На миг он умолк, — сказал Йожеф, — и с отвисшей губой, вздрагивающими ноздрями медленно обвел всех отрешенным взглядом. Лицо его, все в каплях пота,| светилось неземным спокойствием, как у монашки на смертном одре, заранее уверенной в загробном блаженстве.

— И самолеты остановятся в воздухе, — переведя дух, сказал он немного погодя.

— Вот это бы славно, сынок, — сказал Джошуа, улыбаясь. — И когда же этого можно ожидать, когда, примерно, все они замрут — от Токио до Нью-Йорка от Нью-Йорка до Парижа?

— Что? — спросил Франтишек. — Что ты говоришь, дорогой отец? Когда? Не знаю, гм, вот уж чего не знаю, так не знаю. Человек старится, это точно, да. Буду свет ни заря ногами шаркать по темным закоулкам, мусорных ящиках копаться. Вместе с тобой, дорогой отец, это уж точно, что вместе с тобой.

— Он неожиданно повернулся и выбежал из палатки, — сказал Йожеф. — Но Джошуа не дождался той поры, когда он на старости лет будет шаркать ногами по закоулкам и в мусорных ящиках копаться. Огромный «форд» на следующий день переехал его, раздавив ему грудную клетку и размозжив голову брызговиком.

— Торговцы наркотиками, как я говорил, — сказал Билл, — сбыли за эти три дня товара больше…

— …чем в другое время за три месяца, — сказал Йожеф. — Для поддержания порядка из «ангелов ада» было законтрактовано устроителями триста человек…

— Нелишне знать, — сказал Билл, — что «ангелы ада» как корпорация, оппозиционная к обществу потребления, пользовались симпатиями широких кругов интеллигенции, включая потребителей наркотиков и поп-музыки. И Голливуд в своих фильмах принялся их популяризировать, расписывая физическую силу «ангелов», товарищескую спайку, дерзкое бесстрашие даже перед государством с его карательными органами…

— …органами, органами… — сказал сидевший в этот второй вечер на мокром, вытоптанном травянистом склоне Йожеф, обводя глазами людское море под собой.

Далеко впереди, меж стальных мачт, на вздыбленном помосте, обагренном светом прожекторов, один из «ангелов» в шелковом шарфе с оранжевым отливом бросился на молодого негра по имени Мередит Хантер и с размаху всадил ему нож в сердце. Длинное острое лезвие прошло через обе плотные стенки сердечной сумки, перерезало оплетающие сердечную мышцу венечные артерии и у входа верхней полой вены в правое предсердие отсекло первый синусный импульсный узел, задев концом также узел Ашоффа-Тавары, который через атриовентрикулярный проводящий пучок управляет правой и левой половинами сердца. И поскольку просечена была и аорта, восемнадцатилетний юноша упал замертво. Никто из нескольких сот человек в непосредственной близости от него не посмел прийти ему на помощь. «Запуганы были все», — сказала девушка, которую другой «ангел» ударил бейсбольной битой по голове, так что ее пришлось отправить в больницу с тяжелым повреждением черепа. Все были в таком страхе или в наркотическом столбняке, что молча взирали на происходящее и даже, за исключением одной Пэтти, девушки Хантера, постарались подальше отодвинуться от рухнувшего сверху окровавленного тела. От удара тяжелой биты, оставившей на волосистой части головы большую ссадину, черепные кости треснули, кровяное давление упало, и девушка потеряла сознание, тут же ее и стошнило. Врачи потом установили множественное точечное мозговое кровоизлияние. Из-за разлития спинномозговой жидкости и ущемления продолговатого мозга в затылочном отверстии сосуды глазного дна резко расширились, и наступила эклампсия: сильные судороги, угрожавшие остановкой дыхания и смертью от удушья. Но другая девушка сказала, что гораздо хуже несчастных случаев и наркотиков было чувство одиночества. Человек и среди стотысячной толпы совершенно покинут и одинок, сказала она. Когда отдаешься музыке, одиночество, пожалуй, не так ощутимо, но музыка была более или менее слышна лишь тем десяти — двадцати тысячам, которые сидели поближе.

— Не только публика не шевельнулась, как под наркозом, — сказал Йожеф, — не только оказавшиеся поблизости несколько сотен человек остались с начала и до конца лишь бессильными свидетелями убийства. Даже находившиеся на самом месте происшествия, возле эстрады, пятеро переодетых в штатское полицейских, хотя попытались было разнять дерущихся, то есть оттащить вошедших в раж «ангелов» от остервенело избиваемых, пронзительно вскрикивающих жертв — даже они при виде явного неравенства сил предпочли без лишнего шума отступить.

— Предпочли без шума отступить, — повторил Йожеф.

— Беда в том, — сказал Билл, вставая с травянистого откоса и восхищенным взором окидывая бескрайнее межгорье, усеянное, сколько хватал глаз, курящимися в ночи огоньками костров, — беда в том…

В лагере, помимо прочего, плохо было с водой и продовольствием. Неумело проложенные водопроводные трубы то и дело выходили из строя. Горячую пищу получить было негде. Люди на скорую руку раскладывали в ямках костерки из газетной бумаги, чтобы хоть консервы разогреть. Конечно, когда не было дождя. Но за три дня, пока длился фестиваль, над котловиной дважды разражалась гроза с затяжным ливнем. Ночи были холодные. У кого не было спального мешка или чем укрыться, те мерзли, промокая до костей, и сваливались с высокой температурой; многих с воспалением легких пришлось вывозить на вертолетах. Узкая шоссейная дорога к лагерю, носившая название «проспект Счастья», была забита на протяжении тридцати километров, и отправлять больных машиной не было никакой возможности. За три дня на биваке родилось четыре ребенка, два из них недоношенных, один — прямо в большом красном «ситроене». Ходили слухи и о тифе, но слух оказался ложным.

— Вся беда в том, — сказал Билл, снова садясь на траву и бросая мельком восторженный взгляд на целующуюся рядом юную пару, — беда в том, что «ангелам ада» уже с утра роздали сотню доз амфетамина. А вечером лагерь обошли несколько десятков неизвестных, раздавая всем желающим поддельный или неправильно дозированный ЛСД.

— А запивали его красным вином, целыми бутылками, — тихонько сказал Йожеф, готовясь встретить свою третью бессонную ночь.

Необъятный небесный купол над долиной стал понемногу очищаться. Меж бегущих туч нет-нет и проблескивала звезда, посылая сигналы, понятные лишь тем, кто покоился еще в материнской утробе. Ветер дул с запада, неся дыхание океана, солоноватой влагой овевая пологие уступы, словно зовя очиститься, омыться. Но кто внял этому молчаливому зову?

— Беда в том, — сказал Билл, ложась на траву и указательным пальцем выдавливая в глине продолговатые бороздки, символические знаки своих плотских вожделений, — беда в том, что в результате своеобразного альянса с хиппи изрядная часть «ангелов ада» прельстилась возможностью поживы, ударясь в коммерцию. Вначале «ангелы» даром снабжали своих ругающих, отвергающих общество дружков…

— …ругающих, рыгающих, — сказал Йожеф.

— …марихуаной и дисками со старыми рок-записями, — сказал Билл, — но потом наложили лапу на всю торговлю наркотиками в Калифорнии и создали в бухте Golden Gate собственный, хорошо организованный центр по их продаже с развитой сетью агентов, аминь.

— Несколько каких-то ненормальных, — сказал позже на судебном следствии Йожеф, уже выписавшись из больницы, где провалялись два месяца, — вылили ночью огромную порцию ЛСД в водопровод, в один из водоприемников, и кто напился этой воды или брал ее для готовки, всем стало дурно, вплоть до потери сознания, включая двадцать членов съемочной группы, которые в самое горячее время, в последний день фестиваля, полностью выбыли из строя.

Билл — давний друг Йожефа: здоровый, высоченный, шести футов ростом, белокурый англосакс, ударник одного кочующего по Штатам бит-оркестра. Таланту своему он предоставляет развиваться самому, без каких-либо тонизирующих средств. В войну служил в Европе, на Западном фронте. Дважды награжден — не по своей вине: людей убивать он не любит. Семья — у него двое детишек — живет в одном техасском городишке; Билл старается навещать ее раз в неделю, но если случай забросит слишком далеко, пересылает заработок домой по почте. Человеку даровитому тесно в обывательском закуте.

— Многие из очевидцев убийства Хантера, — сказал Билл, устремляя восторженный взгляд в небеса и возвращаясь опять из мира нетленного в бренную юдоль обмена веществ, — многие не посмели дать показания из страха перед «ангелами ада»…

— Ночью шестого декабря.

— Во сколько часов?

— Не знаю.

— Понятно, на часы вы не смотрели. А все-таки? Приблизительно?

— Первым выступал ансамбль «Сантана». По-моему, они около полуночи начали. Играли примерно с полчаса, потом был большой антракт.

— Чем вы объясняете, что антракт был такой долгий?

— Мне говорили, Мик Джеггер всегда затягивает перерыв перед своим выступлением. Наверно, чтобы интерес подогреть. И когда все уже стали шуметь и выражать нетерпение, свет переключили на красный, тут и вышли ребята Мика…

— Значит, по-вашему, перерыв не был связан с какой-либо размолвкой между оркестром Мика Джеггера и «ангелами ада»?

— Думаю, что нет. Хотя не знаю. Говорят, Мик Джеггер всегда перед своим выступлением…

— Были уже «ангелы ада» на эстраде, когда вышли его ребята?

— Конечно. Были с самого начала, то есть с начала программы, с выступления «Сантаны».

— Известно вам, что уже во время первого номера один из «ангелов» ударил человека?

— Нет, не известно.

— Как это не известно?

— Я же позже приехал. Может, и было что во время открытия, пока мы место себе искали. Но я ничего такого не слыхал.

— И соседи ничего не говорили?

— Нет.

— Странно.

— Чего ж тут странного! Все уже подзарядиться успели, пока мы…

— А сами вы наркотиков не употребляете? А сын ваш?

— Я бы его собственноручно на первом попавшемся дереве вздернул, вздумай он…

— Вы по его желанию приехали в Монтану?

— Ну, отчасти. Мы в тридцати километрах живем, в Ливерморе, и он просто обмирал…

— Родственников, друзей, знакомых среди «ангелов ада» нет у вас?

— Нет.

— Вас видели разговаривающим с одним из них. О чем вы говорили?

— Да ни о чем. Просто он попросил огня, зажигалку свою забыл.

— Значит, не разговаривали. Это вы твердо помните?

— Твердо.

— Вернемся к убийству Хантера. На ваших глазах это было?

— Ну, отчасти.

— Да или нет?

— Да. То есть я видел, как один замахнулся ножом…

— Давайте по порядку. В момент убийства сколько их, по-вашему, было на эстраде?

— Человек десять, а может, двадцать. Поди разбери в этом чертовом красном свете, туда ведь много и снизу поналезло, киношники тоже там стояли…

— Первым номером Мик с ребятами исполнил «Sympathy for the Devil», так?

— He знаю. Я в музыке не разбираюсь, вот сын может вам сказать.

— И сына допросим.

— Он в больнице сейчас.

— Допросим в больнице. Когда началась драка? Уже при исполнении первого номера?

— Да, пожалуй, что тогда. Мик Джеггер как раз к микрофону подошел, и что-то длинное, темное слетело вниз, но в этом проклятом красном свете разве поймешь, человек это или куль какой-нибудь, мешок. Что человек — это потом стало ясно, потому что музыка сразу замолчала. Сын еще спросил, почему ту девушку сбросили с помоста. Тут уже отчетливо можно было различить, как несколько человек, перевесясь через ограждение, толково так обрабатывают по головам стоящих внизу. И слышны стали крики: «Помогите». Мик Джеггер у микрофона все руками махал.

— Почему вы думаете, что Мик Джеггер?

— Знаю его.

— Откуда?

— А он в антракте, после «Сантаны», расхаживал среди публики и раздавал автографы. И я для сына попросил.

— Одним словом, вы оставили свое место, раздобытое с таким трудом, чтобы автограф получить для десятилетнего сына?

— Да, довольно глупо с моей стороны: вернулся, а его уже и след простыл.

— И полиция, насколько нам известно, только через две недели доставила его домой. Но это сейчас к делу не относится. Мы остановились на том, что «ангелы ада» сбросили девушку с эстрады.

— Кто сбрасывал, я не знаю. Может, они, а может, кто еще. Могла и сама упасть. Не знаю, как там все получилось, почему прервали только что начатый номер. Мик Джеггер подошел к микрофону и с воздетыми руками стал просить всех успокоиться. «Успокойтесь, братья, — кричит, — успокойтесь, братья и сестры мои!»

— Не много он этим достиг. Продолжайте!

— Но его оттолкнули…

— Кто? «Ангелы ада»?

— Не знаю. В этом проклятом красном свете я бы и мать родную не узнал.

— Но Мика Джеггера ведь узнали же.

— Как же не узнать, если мужик, а волосищи, как у бабки моей покойной…

— Продолжайте!

— Микрофон замолчал, надолго. Неизвестно, что там у них делалось. Потом вышел Кейт Ричардс….

— И Кейта вы знаете?

— По фотографии. Его фото тоже у сына есть.

— Словом, и при красном свете узнали? Ясно. Итак, к микрофону подошел Кейт Ричардс.

— Но все уже так орали, ничего почти нельзя было разобрать. «Мы больше не играем, если сейчас же не прекратите», — вот что он сказал.

— И только?

— А Мик Джеггер, тот просто ревет, и все, — усилитель над нами икает, запинается, ну, как пьяный, которого вот-вот вывернет. «Уйдем, если не перестанете, — это он сквозь слезы, — уйдем, если не перестанете…» — заладил. Один «ангел» оттолкнул его и во всю глотку обозвал словечком из пяти букв… ну, матерным.

— Узнали бы вы этого человека?

— Нет.

— Ну, понятно, в этом чертовом красном свете! Дальше.

— Человека этого отпихнули, а Джеггер с ребятами, думая остановить драку, запели: «Скажи, что ты не веришь», а потом «Зачем мы согласились».

— Так, значит, все-таки помните, что исполнялось. А говорили, что не интересуетесь музыкой.

— Мне соседи сказали, как называется. Музыкой, конечно, не интересуюсь, я только из-за сына приехал, еще раз могу подтвердить. Но когда начали «Under my Thumb», опять все передрались.

— Передрались где, на эстраде?

— И на эстраде тоже. Опять кого-то скинули оттуда, Мик опять навзрыд в микрофон: «Уйдем, если не перестанете», — но никто его не испугался.

— Кто — «никто»?

— Ну, из дравшихся. Дрались как черти, а Мик пел дальше. Хотя не очень-то получалось, его там окружили, похоже было, что самого вот-вот пришибут.

— Кто — окружили?

— Кто были на подмостках.

— Из публики?

— И из публики тоже.

— Или его люди?

— Как это понимать: его люди?

— «Ангелы ада».

— И они тоже. Один кинулся на него с железным прутом, выдернутым из ограды, и если б его не удержали…

— Вы сумеете его опознать?

— Нет. Там такая кутерьма была, в этом проклятущем красном свете, и возле меня тоже вскочили все, завыли, заорали… сущий ад. Нет, опознать не сумею. Там другой еще был рядом с ним, очкастый такой здоровяк, от музыки, по-моему, шизанулся; как сдернет с себя рубашку и с кулаками на Мика Джеггера…

— Это когда было?

— Когда он запел «Зачем мы согласились».

— И его, надо полагать, не опознаете?

— Не сумею, нет. И Марти Балинта тогда же стукнули. Он у «Джефферсона» первая гитара.

— Вот и Марти вы знаете. Тоже по фотографии, из коллекции сына?

— Нет, и лично, мы с ним две недели койка в койку в больнице провалялись. Он помочь хотел там одному, которого с ног сшибли, и тут его самого чем-то тяжелым как ахнут сзади по кумполу, кровь, говорит, из меня, как из свиньи, ору, говорит, как резаный, но никто и не подумал поднять. Он побоялся, что затопчут насмерть, подкатился к краю эстрады и — вниз.

— Давайте вернемся к убийству Хантера. Оно тоже было у вас на глазах?

— Ну, отчасти.

— Да или нет?

— Да. То есть я видел, что кто-то замахнулся ножом…

— Кто-то из «ангелов ада»?

— Может, и из них.

— Минутку! Напоминаю вам, что концерт снимало двенадцать кинооператоров. Когда Хантера ударили ножом, трое как раз находились на эстраде, и один, главный, сделал сорок кадров с расстояния в десять метров. Кадры эти имеются в деле. Продолжайте!

— Я же говорю: может, и из «ангелов ада». Помню только, на шее у него был длинный красновато-оранжевый шарф, когда он занес нож и с размаху всадил в того, в зеленом, который лежал.

— В Мередита Хантера?

— Не знаю я. Он позади Мика Джеггера упал, метрах примерно в семи, и лежал на спине, лица мне не видно было. А тот, с ножом, тоже спиной ко мне повернулся. Он на животе у Хантера сидел, сидя нож всадил. Мик Джеггер пел как раз: «Зачем мне стоять, если вертится шар».

— Что пел?

— «Зачем мне стоять, если вертится шар».

— Пел — во время убийства?

— Наверно, чтобы помешать, предотвратить что-нибудь похуже.

— Сумели бы вы опознать убийцу?

— Нет.

— Ну, ясно. Но, может быть, если кадры просмотрите.

— Я же спину только видел, как я могу опознать?

— А если вызовем на очную ставку?

— Очную ставку задом ко мне?

— Значит, не сумеете. Ну хорошо. И тех не сумеете, которые сбежались и стояли на коленях вокруг Хантера?

— Не знаю; может быть. Некоторые из них махали вот так руками, кровавыми от света, показывая Мику Джеггеру, что случилось.

— А он продолжал петь? Что же он пел?

— «Зачем мне стоять, если вертится шар». Но он заметил знаки и перестал, а когда понял, в чем дело, то сказал в микрофон: «Попросите врача; братья и сестры мои, пропустите врача. Пропустите на сцену врача».

— И врач пришел?

— Не знаю. Негра подняли и понесли со сцены…

— Какого негра?

— Хантера.

— Вы же сказали, что не видели его в лицо, он навзничь лежал. Откуда же вы взяли, что он негр?

— Да все кругом говорили. Все знали уже.

— Продолжайте! Итак, по вашим словам, его закололи на сцене.

— Да вроде так.

— То есть, наверху, а не внизу, в публике.

— Да, вроде бы на сцене.

— Значит, человек в длинном красновато-оранжевом шарфе, который ударил Хантера ножом, сидя у него на животе, проделал эту свою операцию на подмостках?

— Да, я же сказал.

— Продолжайте!

— Когда негра унесли, шум поднялся страшный, все вопили, каждый свое, «Давай дальше, Мик, — это одни, — музыку давай», а другие: «Кончай шарманку, грязные подонки», некоторые грозились даже сцену поджечь, я и такое слышал.

— Что было с убийцей?

— Не знаю.

— Ничего не знаете, что с ним дальше было?

— Нет, ничего.

— Просто исчез, и все?

— Я не видел его больше.

— Разыскивали его?

— Не знаю.

— На глазах у двадцати тысяч человек происходит убийство, и никому нет дела до убийцы?

— Может, и разыскивали. Мику Джеггеру пришлось докончить «Зачем мне стоять, если вертится шар», а потом без перерыва перешли к другому номеру — исполняется впервые, — сказали мои соседи.

— Какой же это номер?

— Забыл название.

— Кстати вопрос: вот у вас пропал десятилетний сынишка, кругом дерутся, друг друга убивают, а вы продолжаете сидеть и слушать, даже не пытаясь поискать его?

— Он парнишка шустрый. Да и как его было искать в темноте, среди тысяч людей? Еще и мне уйти? Так мы совсем бы друг друга потеряли.

— Но потом ушли же все-таки… Ну хорошо, продолжайте!

— Перед следующим номером Мик Джеггер налил себе стакан бургундского, поднял его высоко в этом красном свете и сказал: «За ваше здоровье, братья и сестры мои! Мир вам и радость!» Все оторопели.

— Не понял. Почему оторопели?

— Ну, потому что умирающего негра вывезли как раз на вертолете — и еще с десяток раненых и больных. Не ожидали, наверно, такого тоста. Так что угомонились на некоторое время. А Джеггеровы ребята так играли, уж так играли, редкостно — сидевшие со мной рядом говорили: просто волшебство, ну, что-то потрясающее. «Не думай, что мир уже твой» — вот что они играли. Знаете, такое ощущение, будто ты на голову выше стал, сопротивляться можешь всему этому адскому напору. Музыка словно под кожу тебе, в пальцы, в самое нутро проникала. С эстрады сломанные барабанные палки так и летели, одна за другой. Просто как безумные играли, знаете, зажмурясь и мотаясь из стороны в сторону, длинные волосы взлетают, тоже будто музыкой наэлектризованные, головами с такой силой трясут, только что мозгов не выплеснут, а вверху тем временем вертолеты трещат, Один прилетает, другой улетает, и через отдельный усилитель имена зачитываются, кого в больницу свезли. Ну, с ума сойти!

— Вас когда ранили?

— Не знаю.

— Отвечайте на вопрос!

— Со своего места я ушел, по-моему, когда услыхал, что подмостки хотят поджечь.

— Ушли, чтобы принять в этом участие?

— Может, и так.

— Говорите яснее.

— Что — яснее?

— Или чтобы этому воспрепятствовать?

— Не знаю.

— Еще раз спрашиваю: наркотики употребляете?

— Нет, не употребляю.

— Или, может быть, в тот день что-нибудь приняли, если регулярно не употребляете?

— Не думаю.

— Не думаете?

— Нет.

— Тогда почему вы подрались?

— Все кругом дрались. В такие минуты вроде как сам не свой делаешься.

— Вы же семейный человек. Сколько вам лет?

— Двадцать два.

— И уже десятилетний сын?

— Это жены моей ребенок. От первого брака. Она старше меня на двадцать лет, и когда мы поцапались в тот день…

— А это разве к делу относится?

— Не знаю. Может, и относится. В общем, оказалось, что она с моим младшим братом путается.

— Какое это имеет отношение к делу?

— Такое, что я уже на взводе был, когда выезжал, а этот чертов щенок бросился за мной с ревом: «С тобой хочу», — и в машину напросился, вместо того чтобы с маменькой посидеть, которая осталась там с разбитой головой.

— Выходит, вы не ради сына отправились в Монтану?

— Не увяжись он, другое нашел бы местечко. Но я подумал, и Монтана сойдет. Хоть поразвлекусь.

— Вот и поразвлеклись. Дальше! Зачем вы в драку-то ввязались?

— А бог его знает. Потянуло. Вдруг ловлю себя на том, что на типа какого-то незнакомого кинулся и бац его, бац по морде. И все кругом друг дружку охаживают, самое главное, неизвестно почему. А я двину его и приговариваю: «Мир тебе и радость, брат мой! Мир и радость Америке! Миру радость и мир!» А звукоусилители орут: «Не думай, что мир уже твой!» И такая меня от этого злость взяла, как лягну прямо в голень первого встречного. А меня за шею кто-то сзади обхватил — и давай душить.

— Едва стало светать, часов около пяти, — сказал Йожеф, — и уже можно было, нагнувшись, различить лица сидящих и лежащих, я поднялся и облазил весь нижний склон, но безрезультатно.

— Однако и Поликратов перстень нашелся ведь, — сказал Йожеф.

— Я на свое счастье положился, — сказал Йожеф, — оно мне никогда не изменяло.

— Тебе?

— Мне, — сказал Йожеф. — Хотелось отыскать Эстер, пока еще не простудилась, воспаления легких не схватила, с голоду не умерла, в канаву не упала, не захлебнулась, пока не избили ее, не переехали, не изнасиловали…

— Фею — изнасиловали?

— …не всунули в рот первую сигарету с марихуаной, — сказал Йожеф, — или желтухой не заразили нестерилизованным шприцем.

— Ее, единственную твою высокую любовь!

— Люди, — сказал Йожеф, — сидя и лежа врастяжку прямо на земле, в грязи и лужах, уже шестой час слушали бесконечно сменяющиеся оркестры, с посеревшими, осовевшими лицами клонясь друг к дружке в общем тяжелом дурмане. Переступаешь через них — они вскинутся, взглянут, с трудом приходя в себя; некоторые кивали при этом поощрительно. Иной приподымется и, заключив в объятия, тянется поцеловать, разражаясь руганью, если отпихнешь. Не распирай меня яростная злость, может, и почувствовал бы жалость к ним. Но чем светлее становилось и явственней проступали лица, тем они казались мне антипатичней. Не знаю, что уж на меня нашло. Я ведь не человеконенавистник.

— Нет, нет, конечно. Просто свои навязчивые идеи защищаешь.

— Заговори она, даже шепотом, — сказал Йожеф, — засмейся где-нибудь поблизости, я бы и в реве звукоусилителей распознал ее голос. Но вечно она смеялась в мое отсутствие, — сказал Йожеф, — всегда в ту дверь шепнет, за которой меня нет.

— Вот дура, — сказал Йожеф.

— Едва взошло солнце и последняя рок-группа покинула подмостки, — сказал Йожеф, — я пошел на пункт первой помощи и просмотрел список пострадавших. Ее там не было. Но мне сказали, что списки неполные. У одной палатки Красного Креста стояла пустая полицейская машина, я залез на капот, улегся, подобрав ноги, и заснул. Небо к тому времени опять заволокло.

— Когда я увидела его на капоте полицейской машины, — сказала Эстер, — с поджатыми ногами, с откинутой к ветровому стеклу головой и, как всегда, похрапывающего, сладко так, будто рядом со мной, с полуоткрытым ртом и ежащегося во сне от холода, мне стало жалко его до слез. «Не раскисай, глупая девчонка, — сказала я себе. — Смотри, еще разбудишь жалостливым своим хлюпаньем».

— Так он, значит, не за мной! — в испуге сказала Эстер.

— Так он, значит, не за мной, — в сердцах сказала Эстер.

— Увидев его на капоте полицейской машины, — сказала Беверли, — она судорожно отпрянула, будто собираясь бежать. За все время, что мы знакомы, я еще не видала ее такой испуганной. Все ее стройное, хрупкое, будто невесомое тело затрепетало, нежная, бледная кожа на лице пошла красными пятнами, большие черные глаза…

— …глаза как море, говорил Йожеф, — сказала Эстер.

— …сделались совсем огромными, — сказала Беверли. — Не знаю уж, что ее так потрясло, вообще-то она ведь любила Йожефа. Правда, открещивалась всегда, поганка этакая, но меня-то не проведешь, женщину в таких делах трудно провести. Хватаю ее за руку, чтобы удержать, — ладонь у нее потная, хотя ветер пронизывал в то утро до костей. Но рука вся мокрая. Я как наподдам ей в бок, ты что, говорю, балда, очухайся!

— Я так рассвирепела, увидев его, — сказала Эстер, — так рассвирепела, убить была готова. Не удержи меня Беверли, с машины бы его стащила, спихнула прямо в грязь. Так он, значит, не за мной! Чуть своего хваленого рассудка не лишилась, унаследованного от матери — жалких его остатков, которых не отняла еще эта благословенная страна. А ведь какая была усталая, боже мой, вымотанная до предела! Эти две ночи в Монтане совсем уж, кажется, меня доконали.

— Оставалось только удивляться, — сказала Беверли, — какие яростные силы может пробудить испуг даже после трех бессонных ночей. Я просто залюбовалась! Ее волосы, стянутые толстым узлом над почти прозрачным, изможденным телом, казалось, чуть ли не искры мечут в этих гнусных слезящихся сумерках (потому что опять, конечно же, раздождилось). Я сказала — испуг? Какой там испуг! Она так со страху распалилась, на львиную стаю пошла бы с голыми руками, лишь бы страх этот избыть. Плюс к тому же…

— Так он, значит, не за мной?! — сказала Эстер.

— К счастью, опять дождь пошел, — сказала Эстер, — вода попала мне за воротник и поползла по спине под курткой, и от этой щекотки я невольно рассмеялась. Успокаивало и то, что очумелые эти усилители, оравшие над головой, наконец, умолкли, и ночь стала вроде как ночь, хотя над горами уже светало, совсем как когда-то над Будой, и в воздухе запахло той же свежестью, точно на дунайском берегу рано утром… но от этих воспоминаний опять разволновалась, глупая девчонка, ах, сердечко какое чувствительное.

— После того как радиорупоры замолчали и люди расползлись по долине, — сказала Беверли, — стало тихо-тихо. Погасли и юпитеры, одни разбросанные там и сям бивачные костры выдавали, что лавочка не окончательно прикрылась…

— Так он, значит, не за мной! — сказала Эстер.

— Сколько у страха обличий! — сказала Беверли. — Одно — это ирония, которой засветились ее глаза…

— …глаза как море, — сказала Эстер.

— …когда, чуть наморщив губы, — сказала Беверли, и будто пританцовывая, обошла она капот и двумя своими длинными тонкими пальцами легонько дернула Йожефа за рукав…

— Тише, проснется! — сказала Беверли.

— …а потом, точно так же, легкой припрыжкой, испуганно отскочила, вцепившись в меня, — сказала Беверли, — и засмеялась. Страх…

— …господи, только б не проснулся! — сказала Эстер.

— …страх, — сказала Беверли, — придал ей смелости еще и за машину скользнуть и просвистеть оттуда: фа-фи-фа, фи-фи-фи-фи-фи-фи-фа — особый условный сигнал, только меж ними двоими…

— Мне было интересно, услышит ли он во сне, — сказала Эстер.

— …но едва он услышал, — сказала Беверли, — и, шевельнув во сне рукой, приподнял голову, Эстер из-за машины, откуда она наблюдала за ним, метнулась к палаткам и умчалась так быстро, что мне еле удалось ее догнать.

Беверли — самая давняя американская приятельница Эстер. Познакомились они через полгода после того, как Эстер, круглую сироту, в конце войны тайно переправили из Будапешта в Нью-Йорк. Беверли на несколько лет моложе ее, но выглядит гораздо старше: крупная женщина с решительной походкой и повадками, носатая и скуластая. Носит мягкую мужскую шляпу, потому что почти облысела не то из-за эндокринных нарушений, не то из-за какого-то гнойного очага в организме, больных миндалин или нарывающих десен. Да и сохранившиеся скудные волосы редки и секутся. Принадлежит она к третьему поколению ирландских католических иммигрантов и последние волосы отдала бы с радостью за одну улыбку Эстер.

— Любить-то я ее люблю, — сказала Эстер, — только…

— Только за то не люблю, что она в меня влюблена, — сказала Эстер. — Коснуться меня она, положим, пальцем не коснется, но в мыслях небось не раз уже залезала ко мне в постель. С другими вынуждена лизаться — тоже причина для раздражения.

— Познакомились мы, как раз когда она вернулась из Парижа, — сказала Эстер. — Из Сорбонны, с дипломом по романской филологии в ридикюле. Было лето, каникулы, и она устроилась на какой-то лимонадно-сиропный заводик мойщицей бутылок. Славная такая была. Первый же свой дневной заработок мне отдала, говоря, что это будет в ее жизни мой день.

— «Тебя не Эстер зовут?» — спросил кто-то, когда мы вошли в палатку, где, потеснясь, уступили место нам двоим, — сказала Эстер. — «Почему я спрашиваю? Да вот, заглядывал какой-то старый потаскун, женщину искал по имени Эстер». «Он еще зайдет?» — спросила я. — «Не знаю, — сказал он, — может быть».

— Я взглянула на нее: ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда она соврала, что ее зовут не Эстер, — сказала Беверли, — но она не настолько совладала с собой, чтобы остаться сидеть, вернее лежать, — она успела уже лечь, хотя и не рядом со мной, как бы не так, а втиснувшись между двумя девушками, у чьих ног растянулся поперек какой-то парень. Пришлось ей перешагнуть через него, чтобы добраться до выхода. «Будет спрашивать еще, — сказала она со смехом, — передайте вместе с моим самым сердечным приветом, что меня зовут не Эстер, а Хюнтемаль Какчикель Ашкаплик. Пли-пли-плик. Старый потаскун. Очень старый, да? — спросила она, громко смеясь. — А я ведь на два года старше, как вам это понравится», — и, засмеявшись опять, перепрыгнула через того парня и со смехом выбежала из палатки. Ее клетчатую холстинную сумку, которую она очень любила, конечно же, мне пришлось выуживать из кучи в углу, так что, пока я выскочила наружу, в темень, ее и след простыл. В темень, — сказала Беверли, — ибо опять такие густые тучи наползли, что слезами и мраком застлались пределы земные, последний огонек поглотив, свет очей моих и всей жизни моей.

Небо и землю, сиянье и темень созерцает из-под приспущенных до колен ресниц всемудрый, восседая на высочайших высях отвечания, они же глубочайшие глуби вопрошаний. Испытующее око вперяет за низкие тучи, которые разогнал бы, шевельни он перстом; озирает выложенные сигнальными термоядерными огнями небесные поля вплоть до самых горних, обморочных далей. И земля, сама обратясь в единый круглый глаз, созерцает. Надежда есть ли на отзывчивый взгляд? На то, что и небо, узрев однажды лик земной, постучится к нам и, присев на табурет, охотливым словом рассеет мрак в светлицах наших и опочивальнях?

— Не знаю, сколько я пролежала там, в темноте, — сказала Эстер, — во всяком случае успело совсем нахмуриться и стемнеть. Едва в сотне шагов от палатки плюхнулась я прямо в лужу, ноги отказывались служить, до того устала. Такое смертельное изнеможение охватило, будто вся тьма и вода пали на бедную мою голову с небес и вся героинная тоска из двухсот звукоусилителей хлынула мне прямо в уши. Но и в луже я невольно усмехнулась, вспомнив…

— Ты чего это усмехаешься? — сказал нилашист в нарукавной повязке. — Делать, что ли, нечего?

— Усмехнулась, — сказала Эстер, подставляя лицо закрапавшему опять дождю, — усмехнулась, вспомнив, что Йожефа назвали «старый потаскун».

— Кто этот Йожеф? — спросил нилашист со скрещенными стрелами на повязке, клюнув толстым коротким носом в сторону Эстер.

— Не знаю я никакого Йожефа, — сказала Эстер.

— Усмехаешься? — сказал нилашист со скрещенными стрелами и птицей турул на рукаве, вдавливая ей в щеку свой сплюснутый с боков и покрытый восковицей короткий толстый клюв. — У, с-сука, отобью вот у тебя охоту усмехаться.

— Я не усмехаюсь, господин охранник, — сказала Эстер, в смертельном испуге глядя на его выпукло-вогнутые птичьи когти. — Я не знала, что в гетто смеяться не разрешается.

Дождь полил как из ведра, часто, неровно барабаня по железным крышам машин и автоприцепов, по тугому брезенту палаток. Большие лужи разлились вокруг спавших в мешках: будто раскрывшиеся внезапно в ответ небу серые глаза. Птица отряхнулась, взъерошась и обдав брызгами Эстер. Дождевые капли затекали ей под крупные редкие перья, задерживаясь ненадолго лишь на оголовье и голых пупырчатых подглазьях.

— В бога твою суку-мать, — сказала птица, — ты чего это разусмехалась? Ничего, сейчас пройдет это твое сучье смешливое настроение, я уж позабочусь.

— Кто вы такой? — спросила Эстер.

Птица замахнулась длинной когтистой лапой с густо, до пальцев обросшей перьями плюсной.

— Что ты там вякаешь, сука вонючая? Кто я такой?

— Простите, господин охранник, — дрожа всем телом, сказала Эстер. — Видите, я перестала смеяться. И никогда в жизни больше уже не засмеюсь.

— Кто я такой? — сказала птица. — Трупоед из семейства гологоловых. Копчиковая железа у меня не оперена, гортанные мускулы отсутствуют. Это единственный мой недостаток, но благодаря ему я хожу с высоко поднятой головой. В носовой перегородке скважина, так что мои большие овальные ноздри сообщаются между собой. Пропитание себе добываю, приканчивая ослабевших животных или отнимая добычу у других птиц. Придерживая ее когтями, измельчаю, вернее, кромсаю клювом и заглатываю, набивая зоб. Пищеварение протекает у меня исключительно быстро, неусвояемые части сбиваются в комок, который я отрыгиваю время от времени из клюва в виде так называемых погадок. Пищу пожираю в больших количествах.

— Замечательно! — плача навзрыд, сказала Эстер.

— Тихо ты, с-сука! — сказал трупоед.

— Замечательно! — отирая слезы узкой белой рукой, сказала Эстер.

— Цыц! — сказал трупоед. — Моя любимая пища — падаль. Завидев ее, я тут же спускаюсь и, сев на нее, вырываю сначала самые податливые части: глаза, уши, язык. Чтобы добраться до внутренностей, проклевываю мякоть возле заднего прохода.

— Замечательно! — сказала Эстер, закрывая лицо обеими руками.

— Заткнись, ты! — сказал стервятник. — Сколько раз повторять? А то как двину под зад, маткой своей блевнешь, пусть мамочка потом не плачется.

— Ясно, — сказала Эстер.

— Встать! — сказала птица лежащей на земле Эстер.

— Не встану, господин охранник, — сказала Эстер.

— Подымайся, быстро! — сказала птица.

— Не подымусь, — сказала Эстер.

— Не подымешься? — спросила птица.

— Нет, — сказала Эстер.

Птица опять стряхнула воду со своего буровато-серого оперения. В автовагончике за нами зажглось электричество, сказала Эстер, кто-то сладко потянулся — тень от мужского торса четко обрисовалась на тонкой муслиновой занавеске, хотя удовлетворенного похрустыванья суставами не было слышно из-за дождя. Издали, сказала Эстер, доносилось хриплое пенье под металлическое треньканье электрогитары: трень, брень. Впереди, на первом плане, переступала с ноги на ногу птица.

— Have a cigarette, please — переменив манеру обращения, сказала птица, учтиво наклонив голову и предупредительно подаваясь вперед. — Вам вправду не хочется вставать? Значит, марихуану курите. Есть несколько пачек, могу уступить по сходной цене.

— Нет, — в ужасе взвизгнула Эстер.

— Гашиш? — вежливо осведомилась птица. — Импортный. В катышках и порошке. Настоящий турецкий товар. Кокаин, морфий, ЛСД, мескалин, французский ромилар, героин, амфетамин в большом выборе. Могу еще шприц предложить в заводской упаковке, стерильность гарантирована, за полцены отдам. Ну-с, что прикажете завернуть?

— Нет… Нет! — в ужасе взвизгнула Эстер.

— Подумайте…

— Нет… нет! — вне себя визжала Эстер. — Нет!

— Подумайте хорошенько, — с отеческой мягкостью сказала птица, назидательно подымая лапу. — Подумайте, пока не поздно! Не пришлось бы потом задницу мне целовать.

— Нет… нет! — визжала в ужасе Эстер. — Нет!

— Ну и ну, — сказал стервятник в нилашистской нарукавной повязке, не без сожаления качая головой и подымаясь… Почти скорбен был его взгляд с высоты, откуда… Легкое перышко, кружась… Можно даже, пожалуй, сказать, что оно грохнулось оземь.

— Наткнулась я на нее в ста шагах от палатки, — сказала Беверли, — хорошо, что у меня с собой фонарик был и окошко автоприцепа светило. Прямо под окошком она и лежала без чувств, в огромной луже. С большим трудом удалось ее растолкать и выволочь из грязи. «Ну, натворила делов, — сказала я ей, — какого шута нас сюда понесло, я же тебе говорила, — сказала я ей. — Нанюхаться и дома могла, коли уж припала охота, незачем было переться в такую даль, за две тысячи миль. Тащись теперь обратно больная».

— Она почти в таком же нервном шоке была, как после войны, — сказала Беверли, светя Эстер в лицо карманным фонариком, — когда мы с ней познакомились по приезде.

— Разве для того ты… — сказала Беверли.

— Нет… нет! — вне себя вскричала Эстер.

— …для того ты приехала, — сказала Беверли, — чтобы веселиться под управлением Мика Джеггера.

— Умоляю, оставь меня в покое, — сказала Эстер.

— Девочка моя дорогая, — сказала Беверли, и слезы навернулись у нее на глаза, — я последние бы свои волосы отдала, лишь бы ты мне улыбнулась разочек. Дай на колени тебя посажу.

— Она улыбнулась мне, — сказала Беверли, — она мне улыбнулась. Но сейчас же предложила лучше поискать местечко посуше, чем на коленях ее баюкать. Трезвый совет, нельзя было ему не последовать.

— Хэлло, дамочки! — окликнул их хрипловатый юношеский голос из неясной палаточной глуби, где в лунном свете маленькой керосиновой лампочки несколько темных мужских тел в состоянии невесомости парило на тесно сдвинутых раскладушках. — Ищете, где бы укрыться?

— Да, от надвигающегося потопа, — сказала Беверли.

— Лучше этого ковчега не найти, — сказал хрипловатый юношеский голос. — Устраивайтесь как можете. Шамовкой не запаслись?

— На сорок дней, согласно предписанию, — сказала Беверли. — Ну-ка, ребята, потеснитесь, освободите местечко для моей подруги, ей плохо.

— О мой бедный разум, не оставь меня, сказала я себе, — сказала Эстер. — В голове у меня опять помутилось: все пошло кругом, вся эта сумасшедшая жизнь. Не помню уж, как Беверли помогла мне стащить промокшую, выгвазданную в грязи куртку, снять туфли и чулки…

— Прежде чем обосноваться в этой, мы еще в три-четыре палатки заглянули, — сказала Беверли, — но эта была самая уютная, без женщин.

— Ноги она мне укутала пледом, — сказала Эстер, — помню, колкий был, стрекался, как крапива, но зато тепло. Лучше, чем когда босиком нилашисты гнали нас на кирпичный завод по Венскому шоссе. Хорошо еще пальцы тогда не отморозила.

— Братцы, — сказал хрипловатый юношеский голос, — тут у одной, которая помоложе, тяжелая депрессия. Вотируем ей законную гореутоляющую понюшку? Принято?

— Мне? — спросила Эстер.

— Тебе, ангел, — сказал хрипловатый юношеский голос.

— Ошибаетесь. Из нас двоих старше я, — громко рассмеялась Эстер.

— Слезы не просохли, а смеется, — сказала Беверли, — такая уж счастливая кошачья натура была у нее, у бедняжки.

— Ты старше этой мамаши? — спросил хрипловатый юношеский голос. — Быть не может.

— А вот и может, — смеясь, сказала Эстер.

— Закури, дорогая, — сказала Беверли, — это тебя успокоит.

— Как? — спросила Эстер.

— Закури, — сказала Беверли, — это тебя успокоит. От одной сигареты даже свинке морской ничего не сделается.

— Тут она опять расплакалась, — сказала Беверли, — с нервами у нее творилось что-то ужасное. Мик Джеггер и тот ей бы не помог. Мужчины с одной койки перешли на ящик от кока-колы (к сожалению, пустой), и мы уложили Эстер — тонкую, длинную, как с картины Эль Греко. Я стала ноги ей растирать под пледом, но она, подобрав их, уселась.

— Чтобы лучше следить за разговором, — сказала Эстер. — Как это интересно, мистер Эй. Не могли бы вы еще раз повторить?

— Он недоверчиво посмотрел на меня поверх своих толстых стекол (плюс пять с половиной), будто сомневаясь, в состоянии ли я, глупая девчонка, понять своим провинциальным умишком…

— Ты о котором говоришь? — спросила Беверли.

— О мистере Эй, — сказала Эстер.

— Непосредственная причина отчуждения, как нас учили, — не сама по себе частная собственность, — сказал мистер Эй, сдвигая на лоб свои очки (плюс пять с половиной), — в ней оно лишь как бы овеществляется, наглядно материализуется. Происхождение его в принципе можно возвести еще к разделению труда, иначе — к тем доисторическим временам и формам общежития, когда благодаря новым орудиям труда и порожденным ими родам занятий сделалось возможным получение прибавочной стоимости, то есть производство продуктов в количестве сверх необходимого для удовлетворения элементарных жизненных потребностей.

Появилась, таким образом, возможность присваивать чужой труд, и возникли господствующие классы — вместе с аппаратом принуждения, обеспечивающим их господство. Возникает, однако, вопрос, зачем изобрели люди новые орудия труда? И почему смирились с отчуждением его продукта, подчинясь чьему-то господству?

— Насилие, как нас учили, — сказала Эстер, — это повивальная бабка истории.

— Спасаясь от нилашистов, мы с родителями, — сказала Эстер, — уехали из Будапешта в один провинциальный венгерский городок, Кечкемет, в надежде, что там будем в большей безопасности. По слухам, Гитлер отдал распоряжение запереть всех негров в гетто, то есть, я хочу сказать, всех евреев. Семья наша прожила к тому времени в Венгрии уже сто пятьдесят лет, и мой прадед даже фамилию свою мадьяризовал. Документ об этом, мистер Эй, хотите — верьте, хотите — нет, сам Берталан Семере подписал, — сказала Эстер, — министр внутренних дел первого независимого венгерского правительства.

— Не слышала про такого, а впрочем, начхать мне на него, — сказала Беверли.

— И мне тоже, — сказала Эстер, — и мне — под вольным американским небом. Но в освободительную войну тысяча восемьсот сорок восьмого года прадед мой на австрияка ходил с красношапочниками Дамьянича…

— Австрияк — это то же самое, что остяк? — спросил сидевший рядом с мистером Эй мистер Би.

— Батрахомиомахия, — сказал сидевший рядом с мистером Би мистер Си.

— Из Кечкемета неделю спустя мы уехали обратно в Пешт, узнав через родственников, что на нас донесли в местное отделение нилашистской партии, — сказала Эстер. — Дома все-таки безопасней, думалось нам, и стрихнина вдоволь в отцовской аптеке…

— Господи, что ты несешь, — сказала Беверли.

— Хотя было почти еще утро и дождь лил ливмя, — сказала Эстер, — на улице началось веселье: шум, гам, тарарам; самой бы этой распрекрасной стране в лицо расхохотались, будь только у нее лицо. В палатке собственного голоса не было слышно, когда очередная завывающая ватага с гитарами и барабанами продефилировала мимо. Четверо-пятеро вкусивших благодати протопало, вернее прочавкало под зонтиками мимо палатки, распевая «Зачем мы согласились». Один из них…

— Один, весь вымокший до нитки, — сказала Беверли, — вместо плаща накрылся звездно-полосатым флагом…

— …и двинулись колонной, — сказала Эстер, — еще с утра, под проливным дождем, не знаю, сколько их было, тысяча, десять тысяч, все шли к эстраде, мокрые насквозь, заляпанные грязью, оборванные, но с просветленными, блаженно улыбающимися лицами. Господи, хоть бы и мне, наконец, тоже от себя освободиться.

— Затем ты и приехала, — сказала Беверли.

— Затем и окунулась в горячечный этот бред, — сказала Эстер. — Помнишь, Беверли, когда нилашисты вот в такой же точно дождь…

— Да, тогда ведь тебя не было со мной, — сказала Эстер.

— Как же не было! — сказала Беверли. — С тобой я была. И в горячечном бреду тоже, куколка моя.

— …колонну по Венскому шоссе погнали на кирпичный завод, — сказала Эстер. — Отец с забинтованной в несколько слоев головой ковыляя прямо передо мной, а я под руку с мамой…

— А что вам нужно было на кирпичном заводе? — спросил мистер Би, сидевший рядом с мистером Эй.

— Доказано, — сказал мистер Эй, глядя из-под своих очков (плюс пять с половиной), — что любое повышение производительности труда при капитализме бьет по карману самих же рабочих и осуществляется за их счет; что всякое усовершенствование производства становится средством эксплуатации и унижения самого производителя, обращая его в редуцированное подобие человека, в придаток машины, делая труд мучением и тем лишая его подлинного смысла, а сам процесс его, по мере того как он становится наукой, отчуждая от интеллектуального содержания. Из чего следует, что с накоплением капитала положение рабочего при любой зарплате только ухудшается. Накопление богатств на одном полюсе — и закономерно сопутствующее ему, соответствующее обнищание на другом. Нужда, труд, становящийся пыткой, рабская кабала, невежество, насилие, нравственное унижение…

— Домой мы уже не попали, — сказала Эстер, — Западный вокзал в Пеште был оцеплен жандармами, которые стали обходить вагоны, проверяя всех и каждого. Одного человека, который попытался сойти на пути, даже пристрелили. Он побежал между рельсами и как раз поравнялся с нашим вагоном, когда раздался выстрел, так и упал там ничком на шпалы. Наш выданный Ватиканом охранный лист жандармский вахмистр просто разорвал. Другой жандарм с примкнутым штыком отвел нас в зал ожидания третьего класса, где уже лежало и сидело на полу человек восемь — десять, прислонясь к своим вещам. Тут же, на вокзале, жандармы и передали нас нилашистам, так что отцу уже не довелось вернуться в свою аптеку.

— За стрихнином? — спросил мистер Си, сидевший рядом с мистером Би.

— Борьбу за более справедливое распределение материальных благ можно лишь приветствовать, — сказал мистер Би, который еще не носил очков. — Но столь же несомненно, что ни насилие, ни преступность не отомрут с упразднением капиталистической частной собственности.

— Где-то вдали, — сказала Беверли, — раздались словно бы пистолетные выстрелы…

— …и над нами опять закружились вертолеты, — сказала Эстер, — полицейские и санитарные. «Куда же теперь?» — спросила я у Беверли, но она, по-моему, не слышала, вертолет протарахтел совсем низко…

— …над самой палаткой, — сказала Беверли.

— Значит, не вернуться уже, не убежать ни оттуда, ни отсюда? — спросила, вытирая слезы, Эстер. — Отца, когда он попросился по нужде из зала ожидания, караульный нилашист так саданул прикладом, что у него вся голова залилась кровью. Слава богу, аптекарь он был запасливый, бинтов у него в чемодане — все ветхозаветные раны сынов Израилевых хватило бы перевязать.

— Повторяю, — сказал мистер Би, — насилие и преступность не являются порождением собственно капиталистического общества. Легко увидеть, что все антиобщественные поступки восходят ко вторичным инстинктам, которые пробуждаются вследствие угнетения естественных жизненных стремлений, приобретая обратное им и самой изначальной структуре пола направление. Так развивается «Lustangst»…

— А что это такое? — спросила Эстер.

— …род страха перед наслаждением, — сказал мистер Би. — Физиологически он выражается в хронических мышечных спазмах. Практически же культивируется путем подавления естественных влечений у детей в основанных на авторитарном принципе семьях, этих клеточках государственного организма, опирающегося на тот же принцип. Отсюда несовместимость природы и культуры, инстинктов и морали, труда и любви, примирить которые невозможно, пока общество будет препятствовать нормальному удовлетворению биологических потребностей. Подлинные свобода и демократия недостижимы, пока человеческое бытие целиком подчинено власти хаотических социальных обстоятельств. Насилие и войны — вот наши воспитатели, искореняющие все живое в душах.

— Нилашисты, — сказала Эстер, — построили нас по двое и отвели в какой-то подвал на кольце Святого Иштвана, там у нас отобрали деньги, часы, все ценные вещи…

— …какие только нашли… — сказала Беверли.

— …а к вечеру, когда стемнело, — сказала Эстер, — вывели колонной человек в сто…

— …и повели к обудайскому кирпичному заводу на той стороне Дуная, — сказала Беверли.

— Отец был тяжело болен диабетом, — сказала Эстер, — и после часа ходьбы…

— …стал отставать, едва поспевая за остальными, — сказала Беверли. — Шедший рядом нилашист…

— …едва замедлит шаг или на минутку остановится… — сказала Эстер.

— …прикладом бил его по раненой, забинтованной голове. Один раз поднялся вдруг дикий крик, — сказала Беверли. — Сиплая ругань, женский визг, вопли «спасите», прямо тут же, за палаткой.

— …пришлось одного молодого парня утихомиривать, — сказала Эстер, — до того нагероинился, что прямо под проливным дождем посрывал с себя одежду и нагишом напал на тоже успевшую ублаготвориться ватагу, которая с нестройными возгласами направлялась к эстраде…

— …к счастью, ливень, — сказала Беверли, — быстро охладил его пыл…

— В подсознании, по Фрейду, — сказал мистер Би, — коренятся, как известно, садизм, жадность, зависть и разные извращения, которые, хотя сознание держит их в узде, и обузданные не теряют своей силы. Еще глубже, под ними, заложено и функционирует биологическое зерно антропоструктуры: инстинкт пола, природная склонность к труду, потребность в общении и любви — единственная наша надежда положить когда-нибудь конец социальному неустройству. Найдет ли личность место среди себе подобных или так и останется неким примитивным, безголовым комочком протоплазмы — это в конечном счете зависит от того, насколько гармонично будут сочетаться ее биологические потребности с созидаемой ею для себя общественной средой.

— А что же ты видела по дороге к кирпичному заводу? — спросила Беверли.

— Мертвые тела, — сказала Эстер. — У некоторых лицо было прикрыто газетой.

— Было темно? — спросила Беверли.

— Темно, — сказала Эстер.

— Ты знала, куда вас ведут? — спросила Беверли.

— В газовую камеру, — сказала Эстер.

— Помолилась? — спросила Беверли.

— Нет, — сказала Эстер.

— Родителей твоих когда казнили? — спросила Беверли.

— Отца, — сказала Эстер, — нилашист застрелил за то, что не хотел идти дальше, — тот самый, который голову ему разбил. Еще на пештской стороне, до перехода через Дунай.

— Бедняга! — сказала Беверли. — А мать?

— Она бросилась на нилашиста, — сказала Эстер, — и выцарапала ему один глаз.

— А ты как убежала?

— Я, убежала? — спросила Эстер.

— Ну да, убежала, милая моя девочка, — сказала Беверли.

— Я, лишившись чувств, осталась лежать на мостовой, — сказала Эстер, — а так как нилашисты были не только злодеи, но сверх того и лентяи, они так меня и бросили, решив, что померла.

— Не хочешь все-таки закурить? — сказала Беверли.

— А ты думаешь, я убежала? — сказала Эстер.

— Убежала, милая моя девочка, — сказала Беверли.

— А я вот не думаю, — сказала Эстер.

— Послушаем Мика Джеггера сегодня вечером? — спросила Беверли.

— Человек, как нас учили, — сказал мистер Си, который то снимал свои очки, то опять надевал, — человек — это существо, которое беспрестанно надеется, ставя себе в воображении цели на будущее и борясь за их достижение. Бытие его — это воплощенная в надежде цель. Быть человеком — все равно что быть в пути. Жизнь людская становится понятней под углом зрения посылки «еще не». Человек — не то что «мыслящее», «дуалистичное» или «изготовляющее орудия», или даже «трудящееся» существо. Человек — животное «надеющееся». Он идет по гребню горной гряды, которая протягивается между вновь и вновь исчезающим «уже» и непрерывно возникающим «еще не». Не только человек, — все сущее куда-то стремится в своем незавершенном бытии, о чем говорил еще апостол Павел в Послании к Римлянам: вся тварь живая совокупно стенает и мучится, воздыхая с надеждою.

— Как это интересно, мистер Си, — сказала Эстер. — И о чем же мне воздыхать с надеждою?

— Беспокойство материи, — сказал мистер Си, — ее непрестанное стремление принять какую-то форму — тоже один из элементов борьбы за будущее. Но будущее — это все время отодвигающийся порог, который бытие в своем бесконечном самоосуществлении хочет переступить, но никогда не переступает. Человек живет и умирает под знаком «еще не», пока он остается человеком.

— Как интересно, мистер Си, — сказала Эстер. — Но если замещать историю вечностью, тогда мне как отдельной личности, к сожалению, нечего ждать от будущего.

— Историю ничем нельзя заместить, — сказал мистер Эй, бросая через очки (плюс пять с половиной) укоризненный взгляд на мистера Си, который свои в ту минуту снял. — Как увязать, например, с вашим тезисом о вечности простое желание голодного поесть, а если он насытился, то чувство сытости? Как объяснить феномен насилия, препятствующий голодному наесться? И контрнасилия, которое он сам пускает в ход в интересах своего насыщения? Классовую борьбу, которая есть столкновение насилия и контрнасилия? И тот известный исторический факт, что всякий отступившийся от нее становится приспешником господствующих классов, а отрекающийся от права на насилие — палачом угнетенных? И то психологическое наблюдение, что угнетенный не может ощутить себя целиком свободным, не убив угнетателя?

— Помолилась? — спросила Беверли.

— Нет, — сказала Эстер.

— После того, как убежала? — спросила Беверли.

— Я не убежала, — сказала Эстер.

В этот момент мистеры Эй, Би и Си встали и вышли, потому что вихрь, налетевший из-за туч, хотя и не имел ни глаз, ни рук, ловко распустил все узлы и завязки и в праведном своем гневе сорвал с колышков брезент, который, громко захлопав в ладоши, тотчас пригласил на место прерванного словопрения ветра-свистуна и холод ягу-ливень. Но смрад глубокомыслия не выдержал присутствия природы и, взметнув свои надутые молекулы, мгновенно рассеялся в пространстве.

— Ты что же им не поможешь, дружок? — спросила Беверли у парня с хрипловатым голосом, который остался на раскладной кровати.

— «Промокнуть боюсь», насупясь ответил он Беверли, — сказала Эстер. — Меня, признаться, это насмешило, — сказала Эстер. Как забавляли и его грязнущие ноги, длинные, в засохших потеках пальцы, которые большими голыми червями шевелились на ребре раскладушки. Лица его не видно было в полутьме, но мне и это почему-то показалось забавным.

— К палатке, — сказала Беверли, — как раз подъехал взвод «ангелов ада» на тяжелых «Харлей-Дэвидсонах», они пососкакивали с седел, но моторов не заглушили, хоть уши зажимай от этой надсадной трескотни. Эстер, однако, не только не испугалась, а, наоборот, неизвестно от чего развеселилась, даже этот щенок паршивый ее забавлял, который валялся на раскладушке вместо того, чтобы пойти помочь.

— Друзьям, которые мокли под проливным дождем, — сказала Эстер.

— А с Йожефом вы когда познакомились? — спросила Беверли. — Ты чего смеешься?

— Сама не знаю, — сказала Эстер. — Здесь уже, в Америке, — сказала она. — В гостях. Он единственный венгр был среди всех, а меня такая тоска по родине мучила, кажется, легче помереть (вот глупая девчонка), и той же ночью я поднялась к нему, а на третий день мы пошли и расписались.

— Я-то познакомилась с ней только по возвращении из Парижа, сдав последний университетский экзамен, — сказала Беверли. — Она давно уже была тогда замужем, но я долго все еще считала ее девушкой. С мужем ее мы познакомились гораздо позже, не помню уже где, и всю ее историю я узнала позже, хотя в глазах прочла в первый же день. Вместе я их встречала так редко, что подумала: может, не ладят или разводиться хотят.

— Когда явился Йожеф… — сказала Беверли.

— Когда в палатку заявился Йожеф… — сказала Беверли.

— Когда Йожеф вошел в палатку, — сказала Беверли, — мы были там втроем, я, Эстер и тот паршивый щенок, остальные мокли наружи, хотя уже успели натянуть вырванный из земли бок палатки, только угол один все еще хлопал на сильном ветру. Только этот звук и раздавался на всем этом треклятом белом свете.

— Едва Эстер узрела Йожефа… — сказала Беверли.

— Едва Эстер засекла Йожефа… — сказала Беверли.

— Едва Эстер увидела его, — сказала Беверли, — она вскочила, подбежала к нему и, ни слова не говоря, повисла у него на шее, так стиснув в объятиях, что у Йожефа перехватило дыхание. «Наконец-то ты здесь, — сказала она, сама еле переводя дух, — наконец-то. Наконец, старый потаскун, — повторяла она с такой страдальческой улыбкой, что сердце разрывалось. — Потаскун, старый потаскун». Волосы у нее распустились и упали на спину, длинной черной волной скатясь до самых бедер.

— Ложись обратно! — сказал Йожеф.

— Не лягу, — сказала Эстер.

— На какое-то время наступила тишина, — сказала Беверли. — Йожеф молчал, опустив глаза и тяжело дыша. Только дождь барабанил по брезенту палатки. Значит, опоздал, сказал Йожеф, — сказала Беверли.

— Значит, опоздал, — сказал Йожеф. — Не сумел тебя уберечь.

— От чего? — засмеявшись, сказала Эстер. — От чего меня уберечь, старый ты потаскун?

— Опоздал, — сказал Йожеф.

— Куда? — сказала Эстер. — Куда ты опоздал, старый потаскун?

— Уже? Нанюхалась? — спросил Йожеф тихо.

— Да будет вам, оставьте вы ее! — сказала Беверли.

— Оставлю. Конечно, оставлю, — сказал Йожеф. — А что я еще могу поделать? Оставлю, конечно. Давно она курит? С каких пор?

— Ни с каких, — закричала Эстер. — Ни с каких, Йожеф, клянусь. Одну — вот только что. Одну единственную вот сейчас. Да, выкурила, потому что не могу без тебя, не могу. Говорю тебе: одну-единственную, чтобы посмеяться, наконец.

— Значит, опоздал, — сказал Йожеф. — Теперь пойдет, одна за другой. Ты погибла.

— Но я смеюсь, — сказала Эстер. — Смеюсь, Йожеф! Над тобой.

— Ты погибнешь, — сказал Йожеф.

— Увези меня, милый Йожеф, — сказала Эстер, бросаясь опять ему на шею. — Увези меня домой!

— Куда? В Нью-Йорк? — спросил Йожеф.

— Нет, — сказала Эстер. — Не в Нью-Йорк.

— В Венгрию? — спросил Йожеф.

— Нет, — сказала Эстер.

— Куда же тогда? Где твой дом?

— Не знаю, — сказала Эстер.

— Йожеф посмотрел на меня вопросительно, — сказала Беверли, — потом молча обвел глазами палатку. Только тут он, видимо, заметил на задней койке того паренька с хрипотцой в голосе и, глянув на него в упор, в два-три прыжка очутился с ним рядом. «Вставай», — сказал он ему, хватая за рубаху. У парня от резкого рывка звонко лязгнули зубы и голова откинулась назад.

— Так вот она, твоя компания, странно изменившимся голосом сказал Йожеф, — сказала Беверли, — подонок, который собой торгует на большой дороге (так он сказал). Паскудник бродячий, грязнее собственных ног, — вот с кем ты повелась, вот кто тебя ублаготворяет?

— Как, ты знаешь его, с удивлением спросила Эстер, — сказала Беверли. — А он ведь прилично себя вел, сказала Эстер.

— Йожеф схватил его за шиворот, — сказала Беверли, — поволок к выходу и вытолкнул вон. Да так, будто прямиком на тот свет хотел выкинуть. Будь они наедине, может, и пристукнул бы. Удивило меня, что парень даже не пытался защищаться.

— Больше мы его не видели, — сказала Беверли. — Дело в том, что мы уговорились с Йожефом, что он разыщет свою машину и через час заедет за Эстер, чтобы отвезти ее домой.

— Только он вышел из палатки, — сказала Беверли, — как Эстер бросилась вдогонку и крикнула: «Йо-о-ожеф!» — с этим своим чудным венгерским долгим «о». «Йо-о-ожеф!» — вот как она крикнула.

— Ты меня звала? — откликнулся Йожеф из темноты.

— Эстер звонко расхохоталась, — сказала Беверли. — Нет, не звала. Йо-о-жеф, Йо-о-жеф, крикнула она. Ты меня слышишь?

— Мне вернуться? — крикнул Йожеф из темноты.

— Нет, смеясь, крикнула Эстер, не надо, Йо-о-ожеф! Она так растягивала это «о», — сказала Беверли, — вот как овчарка воет ночью. Поди ляг, сказала я ей.

— Ложиться она не захотела, — сказала Беверли, — и еще какое-то время простояла перед входом, будто в ожидании, что Йожеф вернется, или, наоборот, желая убедиться, действительно ли он ушел, потом медленно отступила в палатку. Дождь еще шел, но не такой сильный. Дай еще, сказала она, смеясь.

— Что «еще»? — спросила Беверли.

— Ну, еще одну из той пачки, с койки того подонка, — сказала Эстер, не переставая смеяться. — Который собой торгует на дорогах.

— Уже? — спросила Беверли. — Уже вторую? Не много ли — две подряд?

— Сама ты вторая, — сказала Эстер. — Вторая балда после Йожефа. Йожеф второй ты, Иосиф Второй в юбке.

— Засмеялась и закурила, — сказала Беверли. — Люблю смеяться, сказала она, люблю я смеяться, Беверли. И, подбежав к кровати, взяла свою клетчатую сумку, перекинула ее через плечо и, не оборачиваясь, со смехом выбежала из палатки. Я еле ее догнала. Не будешь, значит, дожидаться? — спросила я.

— Почему же не буду, — сказала Эстер. — Дождусь когда-нибудь.

— На том и пришлось успокоиться, а что тут было делать, — сказала Беверли. — Не жалко тебе его, спросила я. Ты же обещала подождать и вернуться с ним.

— Он сам знает, что я не буду его ждать, — сказала Эстер.

— Так она его и не подождала, — сказала Беверли, — и они никогда больше друг с другом не увиделись.

— Темпераментом, — сказала Беверли, — называется сумма физических и душевных свойств, определяемых телосложением, развитием и всей жизнедеятельностью организма. Складывается темперамент в результате взаимодействия унаследованных и благоприобретенных особенностей. Выносливость, реакция на внешние воздействия, в той числе сопротивление им, как и сопротивляемость болезням, — все это в значительной мере обуславливается темпераментом. Тип его зависит, согласно Гиппократу, от преобладания одного из четырех главных соков тела, каковы кровь, желтая желчь, черная желчь и слизь. Эстер вследствие перевыполнения плана по черной желчи, — сказала Беверли, — явно принадлежала к меланхоликам, тогда как, по Кречмеру, который во главу угла ставит телосложение, представляла лепосоматический, то есть узкоплечий, стройный и худощавый тип. По французской же системе Сиго ее можно отнести к типу церебральному. Слабое место всякой подобной классификации в том, что за основу берется лишь одна какая-либо сторона. Немецкие врачи описали еще лимфатический тип, особенность которого — увеличенные лимфатические узлы, миндалины, селезенка и тимус; субъекты с такой конституцией могут иногда на сильные раздражения или перегрузки реагировать скоропостижной смертью.

— Вышли мы с Беверли рано, — сказала Эстер, — чтобы занять места поближе, откуда не только видно, но и слышно. Но сразу столкнулись с тянувшейся уже туда процессией. По щиколотку в грязи, по двое, по трое в ряд, шли и шли они бесконечной чередой, сгибаясь под своими заплечными мешками, большинство в не просохшей после дождя одежде, с замызганными до колен ногами, многие просто босиком, у кого развалилась обувь. Бросалось в глаза, какие все молодые, большей частью между пятнадцатью и двадцатью: сияющие юношеской беззаботностью лица, которые не успела еще омрачить предстоящая ужасная участь.

— Ну конечно, большей частью молодые, — сказала Беверли. — Тебя это удивляет, глупая ты девчонка?

— А заплечные мешки зачем, спросила я у Беверли, — сказала Эстер, — но она молча уставилась в облака (я же с моей древнееврейской трезвостью — в землю). А мешки, зачем мешки они с собой тащат, спросила я, но Беверли опять не ответила. На тот свет, что ли, решили захватить?

— Опять тучи, в бога их мать, — сказала Беверли.

— Да, опять нахмурилось, — сказала Эстер. — Но отчего? Тени каких теней спариваются там в вышине, о коей возвещено, что будет она престолом и чертогом света? Что за грязные призраки с немытыми ногами мечут бойкие, зазвонистые громы-молнии с узурпированных тронов вселенских вместо благ небесных, которых мы ждем тысячелетия? Теперь уже, значит, и свыше манипулируют нами, некогда свободнорожденными.

— Что же, возвеличим смог, — сказала Эстер. — Какой же еще и ждать награды, кроме смога?

— Ты о чем? — спросила Беверли. — Опять все небо обложило. Боюсь, не было бы дождя.

— Бесконечное шествие тянулось перед нами, — сказала Эстер. — Сколько славных молодых лиц — священных кирпичиков в основание града будущего! Сколько доверчивых очей — бесчисленных искорок во его освещение! Но зачем эти мешки с прелой трухой под самую завязку?

— Какие мешки? Не вижу никаких мешков, — сказала Беверли.

— Не видишь? — спросила с удивлением Эстер. — И рук, значит, тоже, которые тащат эту прель?

— Если не обогнать их сейчас, — сказала Беверли, — эти сопляки все места у нас под носом позаймут.

— Лица, прелестные, милые лица, как приятно на вас посмотреть, — сказала Эстер. — Хоть мы и начхать хотели с тобой на будущее, верно, Беверли, — сказала она и засмеялась, — но все-таки священные его залоги нам не безразличны, верно, Беверли? Ты взгляни только на этих славных юных девчушек, которые чрево дщерей своих несут во чреве своем, на этих статных молодцев, которые семенем семени своего утолят жажду чрев их. Или твое сердце не радуется?

— Дай сумку, я понесу, — сказала Беверли.

— Но зачем эти мешки? — спросила Эстер. — Смог, что ли, отправляют в них на тот свет, дабы хоть птах небесных и рыб морских спасти, если себя уж нельзя?

— И она перестала смеяться, — сказала Беверли. — Но узкое прозрачное ее лицо и большие черные глаза…

— …как море… — сказала Эстер.

— …даже тенью той тревоги еще не омрачились, что плеснула в них несколько минут спустя и замарала ее, легконогую, белоногую, будто в самое солнечное сплетение ударив целым валом нечистот.

— Шли юные, молодые, — сказала Эстер, — целое шествие молодых, улыбчивых, веселых. Кто пел, а кто и пританцовывал. И я довольно долго не замечала, что ведь это они не по доброй воле приплясывают. Один из конвоировавших колонну нилашистов, проходя мимо, как раз стеганул плетью какого-то парня по голым икрам.

— Конца-края не было этому шествию, — сказала Беверли, — не видно было ни хвоста, ни головы колонны, и все новые группы побольше и поменьше присоединялись к ней, выныривая из палаток, в грязи, в соплях и слизи, как мать родная в муках вытряхнула на свет. Столько их было, что мы уж и надежду потеряли пробиться поближе к подмосткам. Тем более что почти все уже успели нанюхаться травки.

— Шли как будто по доброй воле, — сказала Эстер, — а их гнали. Шли, несть им числа: ни головы, ни хвоста колонны не было видно. По бокам — хрипло рявкающие конвоиры-нилашисты с палками или плетями; что ни взмах, то жалобный, страдальческий вскрик…

— Глазам трудно поверить, сколько их было, — сказала Беверли, — и с какими блаженными возгласами теснились они, будто на берегу Иордана при виде страны обетованной. Там и сям по бокам процессии взад-вперед проносились «ангелы ада» на своих ревучих мотоциклах, следя за порядком.

— Далеко разносившиеся жалобные вопли траурным облаком висели над ними, — сказала Эстер, — от невидимой головы до невидимого хвоста колонны, пока они по двое, по трое бесконечными рядами проходили мимо. И все до одного покорно сносили побои, будто во власти какого-то кошмара. Я спросила Беверли, почему они не сопротивляются, но она ничего не ответила.

— Да и откуда ей было знать, — сказала Эстер. — Знала только я, но мне зачем отвечать самой себе.

— Шли и шли необозримой отарой, — сказала Беверли. — Шли, почавкивая грязью, будто у них непрестанно урчало в животе. Почти все уже в наркотическом беспамятстве, с остекленевшими глазами, посинев из-за кислородной недостаточности вследствие расстройства дыхания и ослабления сердечной деятельности. Одежда их распространяла запах жженой конопли.

— Текли, текли безостановочными ручьями зарядившего надолго дождя, — сказала Эстер, — не останавливаясь, даже когда кто-нибудь упадет и нилашисты сапогами отшвырнут упавшего с дороги.

— Шли, шли, — сказала Беверли, — как будто полстраны тронулось в путь, заправив легкие гашишем, а вены — героином. Какой-то русоволосый парень в полной прострации вывалился из рядов и с пеной у рта растянулся у наших ног.

— Шли неиссякаемо, неистощимо, как тучи по небу, — сказала Эстер. — Никогда бы не подумала, что нас столько. Справа и слева по ходу движения все множилось количество трупов.

— Наверно, тысяч до двухсот отправилось тем утром послушать Мика Джеггера, — сказала Беверли. — И так как добрая половина была уже не в себе, многие, естественно, выдыхались и еще по дороге сваливались лицом в грязь. Отправлялись на свою собственную приватную экскурсию, обещавшую быть поувлекательней утробного хрюканья Хаммонд-органа.

— Но зачем нам еще эти узлы, спросила я Беверли, — сказала Эстер. — Ведь ясно же, куда нас ведут. Но она опять ничего не ответила.

— Прямо перед нами опять упал один молоденький мальчик, — сказала Беверли, — зрачки у него совсем сузились, лицо залилось потом, дыхание остановилось, перебрал, видно, дурачок.

— Двое юношей, лежа в обнимку на земле, — сказала Эстер, — едва ворочая языком, бессвязно молили помочь им подняться. Но нилашисты прикладами пресекали всякую попытку подойти к ним.

— Не бросайте нас, умоляли двое этих мальчиков, — сказала Беверли, — помогите ради бога, мы совсем обессилели, не можем сами, чересчур много приняли.

— Чего? — спросила Беверли.

— Амфетамина, ответил один, по сорок порошков, — сказала Беверли. — Помогите, и да поможет вам Бог, говорил он. У второго не хватало спереди нескольких зубов.

— И всё шли, шли, — сказала Эстер, — шли нескончаемыми рядами, ковыляя и прихрамывая, с трудом переставляя и подволакивая негнущиеся ноги, как будто выкидыши обоих тысячелетий восстали из мертвых и двинулись навстречу своей окончательной погибели. Одна молодая женщина бритвенным лезвием на моих глазах вскрыла себе вены на руке.

— …Просто каким-то чудом… — сказала Беверли.

— …удалось-таки… — сказала Эстер.

— …досталось все-таки нам… — сказала Беверли.

— …место… — сказала Эстер.

— …неподалеку от эстрады… — сказала Беверли.

— …но под самым… — сказала Эстер.

— …как раз под самым усилителем… — сказала Беверли.

— …который гремел, как стенобитная труба иерихонская, — сказала Эстер, — то есть с силой звука приблизительно в сто тридцать децибел, обрывая нас на каждом слове, затыкая нам глотку, и все-таки было это как одно восторженное песнопение, как если бы первоклетка в первый день творения, вдруг осознав себя, разразилась ликующими кликами…

— …но когда мы, наконец, отыскали себе место и уселись, — сказала Беверли, — Мик Джеггер был уже на эстраде, исполнял со своими музыкантами «Sympathy for the Devil»…

— …песня ликующая то была или песня взыскующая, — сказала Эстер, — или то и другое вместе, одно продолжение другого и все — лишь мимолетный привет бытию из его юлою бегущих щелок-окошек… о мой бедный разум, не оставь меня!

— Подмостки тонули в кроваво-красном свете, — сказала Беверли, — и хотя из-за отшибающего паморки рева звукоусилителей мы самих себя не слышали…

— …все-таки оттуда, — сказала Эстер, — словно бы донеслись приглушенные крики «помогите»…

— …мы не так уж и близко оказались от эстрады, — сказала Беверли, — но даже в этом красном, как в борделе, свете…

— было видно, — сказала Эстер, — как нилашисты из Особого Присутствия…

— …что там началась кутерьма, — сказала Беверли, — а потом драка, но между кем и почему…

— …продолговатое темное тело слетело вниз с подмостков, прямо в публику, — сказала Эстер, — но что это было, человек, мешок или сверток…

— …чуть ли не сами «ангелы ада» подрались там с парнями, которые лезли на помост, — сказала Беверли, — чтобы поближе…

— …чуть его самого не пришибли, — сказала Эстер.

— …Мик прервал свое выступление, — сказала Беверли, — помнится, он как раз пел «Зачем мы согласились»…

— Господи ты Боже мой, — сказала Эстер.

— …подошел к микрофону, — сказала Беверли, — и с воздетыми руками стал просить публику успокоиться.

«Братья, успокойтесь, — воскликнул он, — успокойтесь, братья и сестры мои!»

— …Господи Боже мой… — сказала Эстер.

— …но его оттолкнули, — сказала Беверли, — еще немного, и самого бы пришибли…

— …Господи, помоги… — сказала Эстер.

— …один чокнутый «ангел» пошел на него с железным прутом, выдернутым из ограждения, — сказала Беверли, — и если бы его не оттащили…

— …слава тебе Господи, оттащили… — сказала Эстер.

— …по счастью, Мик не растерялся, — сказала Беверли, — налил себе бургундского, поднял стакан в красном свете юпитеров и провозгласил тост за присутствующих…

— …спаси, Господи, из этого ада… — сказала Эстер.

— …«мир вам и радость, братья и сестры мои», сказал Мик Джеггер в микрофон, — сказала Беверли, — «за здоровье ваше, братья мои и сестры!»

— …один нилашист, — сказала Эстер, — детина огромного роста в красно-рыжем шарфе на шее…

— …занес нож… — сказала Беверли.

— …и с размаху всадил в лежавшего на земле еврея из рабочего батальона, — сказала Эстер.

— …лица его я не разглядела, — сказала Беверли, — он повернулся ко мне спиной, когда, сидя на животе у Мередита Хантера, всадил в него нож…

— …Господи, помилуй… — сказала Эстер.

— …музыканты Мика — это все было у них за спиной — не видели, как убивали Хантера, — сказала Беверли. — Они пели как раз «Не думай, что мир уже твой» и только потом заметили…

— …Эстер, совсем поникшая, сидела рядом со мной… — сказала Беверли.

— …музыка внезапно замолчала, — сказала Беверли. — Мик исчез на какое-то время в толчее, среди забегавших по эстраде людей, потом, подойдя опять к микрофону, стал звать врача… «Попросите врача, — говорил он, — братья и сестры мои, пропустите на сцену врача»…

— …она опустила голову, — сказала Беверли, — и вся дрожала…

— …озверелая толпа на подмостках, — сказала Беверли, — представляла все разновидности помешательства…

— …глаза она заслонила рукой… — сказала Беверли.

— …все решительно передрались, — сказала Беверли, — но почему наскакивали друг на друга…

— …что с тобой, деточка, спросила я, — сказала Беверли, — но она не отвечала…

— …возле нас тоже все орали наперебой, — сказала Беверли, — но чего хотели, чего добивались…

— …плохо тебе, спросила я, — сказала Беверли, — но она промолчала.

— …всем вдруг подраться захотелось, — сказала Беверли, — друг дружку за глотку схватить…

— …даже в этом кровавом свете выглядела она мертвенно-бледной, — сказала Беверли.

— …убивать напала охота, — сказала Беверли, — страсть к истреблению…

— …я привлекла ее к себе, — сказала Беверли, — обопрись об меня…

— …все и вся истребить, — сказала Беверли, — и себя, и нас…

— …последние бы волосы отдала со своей лысой головы, лишь бы ее в чувство привести, — сказала Беверли.

— …подошел какой-то человек, — сказала Беверли, — ярко-желтые брюки, розовая рубашка, серьги в ушах. Есть несколько доз, сказал он, первосортный товар; курочке вашей, по-моему, требуется как раз…

— …Эстер будто и не слышала, — сказала Беверли, — совсем понурила голову на белой своей лебединой шее, руки судорожно прижала к глазам…

— …за ЛСД он заломил безбожную цену, я уже хотела послать его кое-куда, — сказала Беверли, — но у него было решительно все, он уже и шприц мне в руки совал, стерильный, с заводской гарантией…

— …Эстер, по счастью, ничего не видела, — сказала Беверли, — поднять голову ее заставили только револьверные выстрелы совсем рядом, и я на остаток денег купила для нее дозу героина, тоже вдесятеро дороже, чем дома суют на каждом перекрестке…

— …убитого негра вывезли между тем на вертолете, — сказала Беверли, — санитарные вертолеты так над нами и клекотали целыми вереницами…

— …успокойся, ласточка моя, сказала я Эстер, — сказала Беверли.

— И несут, несут на тот свет полные гнили узлы, — сказала Эстер, — чтоб и там сгнило все, ведь известно (глупая ты девчонка), что человек и посюстороннее, и потустороннее творит по образу и подобию своему. И не будет конца паскудству, пока последний палач, оставшись не у дел, сам вслед за последней жертвой не отправится с песней в газовую камеру. Ведь все кругом поют, избивающие и избиваемые, пожирающие и пожираемые; ибо единственный реванш для поедаемого и перевариваемого — поведать о своем злосчастии тугому на ухо мирозданию. Пой и ты, Эстер, распевай вместе с гангстерами, евреями и неграми под обезумелый гитарно-органно-барабанный набат: «Не думай, что мир уже твой», чтобы оставить на этой земле след поважнее, чем лужица солоноватой воды, которая тут же всосется в нее обратно. Песней, помню, и мать убаюкивала меня, когда я твердила в детской кроватке ничего не подозревающим языком первое заученное слово: «Дай, дай, дай», — и не могла остановиться от удовольствия. «Заберите обратно», — выражаюсь я теперь языком более раскованным и ироничным, но с тем же успехом, ибо мироздание по-прежнему глухо к песням, слагаемым нами о себе. Нет, не дано тебе, милая Эстер, осуществить, что начертала ты на карте твоей жизни, мня, будто одним лишь словом, одним криком может частица праха отвратить гибель своих материков в океанских пучинах, — и не это у тебя отымется. Что получила ты в начале твоих начал? Колыбель, которой не просила, но в которой качали тебя, успокаивая резь в животике; так, прекрасно. Ротик, которого ты тоже не просила и которым до крови насасывала грудь матери твоей, урожденной Изабеллы Блюм; так, прекрасно: чем-то надо же кормиться. Были даны тебе зубки, вначале всего лишь ханжеские молочные, чтобы показывать своим будущим жертвам, а после, наулыбавшейся, — и коренные (просила ль ты о них?), дабы трупы ближних глодать для продления собственного земного благоденствия. Так, прекрасно (повторила бы ты, будь ума побольше!). Непрошеное, пришло и первое кровотечение в четырнадцать лет, коим организм твой торжествующе возвестил, что созрел для приумножения рода. Не послушалась?.. И зря, зачем пару мест в газовой камере вставила пустовать. А девичьи радужные мечты, воздушные твои шарики, на которых ты некогда парила, — в каких дальних концлагерях полопались они? Ты говоришь, прекрасно; говоришь, что всего важнее чувство реальности. Ну вот и получай под конец вместо своих мифов трезвость мысли, которая молит, как скелет, о скрижалях с горы Синайской. И не надо, надувшись, повторяешь ты. Ничего не надо, можете все забирать! Да положить они хотели на тебя, Эстер, голубка, ничего они не заберут, как трогательно, проникновенно ни воркуй под какие угодно электронные гитары, ибо что было, то было и уже не сотрется. Говорят, забыть можно, нанюхавшись травки. Или дозу себе вколов. Даже потерянный рай, говорят, при некоторой ловкости рук, всю его сладость на минутку можно возвратить.

— Я пошла раздобыть стакан воды или бутылку кока-колы, ей пить очень хотелось, — сказала Беверли, — но когда вернулась, ее уже след простыл. Постояла я дура дурой, в одной руке бутылка, другой схватясь за голову, будто меня огрели по затылку или изумили до чрезвычайности, хотя чему тут было изумляться? Я сразу поняла, что птичка улетела; однако села и стала ждать. Надо было скумекать, не надумает ли прискакать обратно, даже если мечущееся по склону шалое людское стадо захватило и повлекло ее с собой. Лишь бы только не забодало, не затоптало. С час, наверно, просидела я с посиневшим от холода носом и потеющими от волнения подмышками. Кто-то взял колу у меня из рук и выпил.

— Тут же вскоре, — сказала Беверли, — с парнем, сидевшим передо мной, случился эпилептический припадок. С пеной на губах грянулся он в грязь, извиваясь в конвульсиях, а я, держа его за голову и запихивая ему в рот носовой платок, чтобы язык не откусил, все следила, не мелькнут ли алые Эстеровы туфельки среди мельтешивших вокруг вонючих замызганных ног.

— Через час, — сказала Беверли, — перенервничав до того, что последние свои волосы готова была рвать, отправилась я искать ее по всему откосу — в окружении невероятного множества носилок, словно после разгона какой-нибудь студенческой демонстрации. Лежавшие на них почти все были прикрыты, и, чтобы увидеть, кого несут, приходилось протискиваться и приподымать над каждым простыню. Конечно, беря в расчет, что собралось триста тысяч человек — количество, равное населению целого большого города, к тому же и гигиенические условия оставляли желать лучшего…

— Со всех сторон, — сказала Беверли, — шли с носилками на пункты первой помощи, потому что потасовка у эстрады еще не прекратилась. А гитаристы Мика Джеггера наяривали меж тем: «Зачем мы согласились» — с таким одушевлением, что звукоусилители чуть не посрывались с мест и складные ножи в карманах стали сами раскрываться даже у тридцатилетних перестарков.

— Опустился вечер, — сказала Беверли, — стемнело, и в этой исполосованной прожекторами ночи пропала всякая надежда отыскать среди трехсот тысяч одного, сияй он даже как ангел с огненным мечом.

— Да и обыкновенных больных было, конечно, предостаточно, — сказала Беверли, — кроме всех этих неудачно вознесшихся и падших, потому что перебрали или недоброкачественной и поддельной манны объелись, которая ударила им в голову, и с копыт долой.

— Кто в коматозное состояние впал, оставшись без инсулина, — сказала Беверли, — кто, нанюхавшись, сел за руль и разбился, угодив в кювет. У кого солнечный удар, кого с аппендицитом унесли или с воспалением легких, с переломом ребер, с травмой черепа или инфекционной желтухой. Были и роды, в том числе преждевременные; одним словом…

— Я знала, что зря хожу, здравому смыслу вопреки, — сказала Беверли, — что нечего и думать ее найти, разве сам дух святой за ручку поведет. И все твердила себе: ну что ты мечешься, курица безголовая, остановись!.. — но бродила и бродила, долго еще после того, как последняя рок-группа покинула сцену и все фонари погасли, только дождевые лужи, слабо отсвечивая, отражали мои башмаки. «Может, еще удастся спасти, лишь бы вовремя захватить», — думала я.

— Вы случайно не видели Эстер, спросила я Мануэля, — сказала Беверли.

— И вы тоже? Вся Америка разыскивает Эстер, — сказал Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте.

— И я тоже? А кто еще? — спросила Беверли.

Мануэль обратил к ней свое утонувшее в русой бороде расстроенное лицо.

— Холод собачий, бедняжка Беверли, — сказал он. — Собачий холод. И палатка протекает. Нет у вас чем-нибудь укрыться?

— Нет, — сказала Беверли.

— О ней меня сегодня уже расспрашивали, — сказал Мануэль.

— Йожеф, наверно? — сказала Беверли.

— Кто из вас, собственно, ее потерял, бедняжка Беверли? — спросил Мануэль. — Он или вы?

— Да что вы все спрашиваете, перо вам под хвост, — сказала Беверли.

— Если потеряли, обратитесь в администрацию, — сказал Мануэль Хесус де Альвейро-и-Фуэнте. — Потеряна желтая штормовка, в правом кармане коробочка с инсулином, нашедшего просят… Потерялись лиловые женские брюки из эластика, в левом кармане пессарий… Аллана просят немедленно вернуться домой в связи со смертью бабушки… Курт Мюллер потерял шприц и коробочку пенициллина…

— Да в чем дело, чего вы от меня хотите? — спросила Беверли.

— Дама, упомянутая вами, одна вызывает интерес больший, чем целый публичный дом первого разряда, — сказал Мануэль. — Дали бы ей лучше и вы под зад коленкой, бедняжка Беверли.

— И я? А кто еще дал?

— Еще дал бы я. В принципе, конечно, — сказал Мануэль. — Если задницу подставит. Но, к сожалению…

— Послушайте-ка, Мануэль, — сказала Беверли, — а какого, собственно, черта занесло вас сюда, в эту монтанскую грязь, чего вам нужно тут с этой вашей улыбчатой солнечной бородой?

— Чего мне нужно, бедняжка Беверли? — сказал Мануэль. — Того же, чего и вам.

— Мне ровным счетом ничего, — сказала Беверли. — Кроме одной Эстер.

— И мне она нужна, бедная моя Беверли, — сказал Мануэль, — и я тоже импотент. Потому и хочется мне, если подставит, в задницу ее пнуть. И вам то же самое советую, бедняжка Беверли, вместо всякой там гомеопатии.

— А я бы петлю вам посоветовала, бедняжка Мануэль, — сказала Беверли, — раз уж вы ничего лучшего не находите.

— Что же, половине Монтаны прикажете удавиться? — спросил Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте с нескрываемым удивлением. — Ведь мы, кто сюда притопали, все это одурманенное, оборавшееся сборище, включая вас, — все мы тут импотенты, присмотритесь-ка хорошенько. И пусть вас не вводит в заблуждение, что в каждой луже вы натыкаетесь на сладострастно пыхтящую парочку, которая разбрызгивает грязь далеко вокруг. Все это копуляция; за неимением лучшего только копуляция.

— Короче говоря, вы не видели Эстер? — спросила Беверли.

— И далее, что я вам бы посоветовал, — сказал Мануэль, — не носитесь вы с этими вашими навязчивыми идеями, бедная Беверли. Не ищите Эстер, никакой Эстер тут нет. Ни для меня, ни для вас.

— А для Монтаны? Тоже нет? — спросила Беверли. — Перо вам под хвост, бедный Мануэль. Если не всю руку, то палец она уже Монтане отдала.

— Не думаю, — сказал Мануэль.

— Почему я ее и ищу, — сказала Беверли. — Чтобы остановить, чтобы не дала сожрать себя целиком.

— Ах, вот как, — осклабился Мануэль. — Скажите пожалуйста! Никогда бы не подумал. Еще, значит, случай импотенции. Нашего с вами полку прибыло, прекрасно, прекрасно. Лучше все-таки, значит, под нож, чем ножом, а, бедная моя Беверли?

— Иной альтернативы, по-вашему, нет, дон Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте? — спросила Беверли.

— Нет, — сказал вышепоименованный дон, а проще Мануэль. — Да вы сами поглядите, кто здесь мается, на этом проклятом холодище, в разливанном море грязи. Одни только жертвы — и вполне их достойные убийцы.

— Короче говоря, вы не видели Эстер? — спросила Беверли.

— Как же не видел, — сказал Мануэль. — Видел. Последний раз года три назад, а то и все четыре. Думал переспать с ней, но она не захотела.

— Даже с вами? — сказала Беверли. — Что же это она.

— Наверно, почувствовала во мне импотента, — сказал Мануэль. — Одним словом, она теперь тоже?.. Ну, это просто оборжаться, не обижайтесь, бедная моя Беверли.

— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.

— О, Беверли, и вы здесь, воскликнул Рене, — сказала Беверли. — Сколько славных людей на таком пятачке, сказал он, распречудесно. Подсаживайтесь к нам, сказал он, и поболтаем.

— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.

— Я вас обожаю, Беверли, — сказал Рене. — Подойдите поближе, дайте в лысину вас чмокну.

— Уже светало, — сказала Беверли, — когда луч моего карманного фонарика упал на его бородатое лицо Христа. С блаженно-отрешенным видом сидел он с целой компанией на узенькой скамейке у палатки, спиной подпирая брезент, ублаготворясь всем, чем только можно ублаготвориться.

— Устала я смертельно, — сказала Беверли, — устала от долгого ночного шлепанья по грязи, а еще больше из-за бессмысленности своей затеи, — от сознания, что вряд ли вообще найду Эстер в трехсоттысячной толпе, безразлично даже, успею или нет: с этой вероятностью я почти уже как-то примирилась. Страшно мне стало только позже, постепенно, сама не знаю отчего.

— С опухшими, разболевшимися ногами присела я рядом с Рене, — г сказала Беверли. — Хорошо, хоть дождь унялся, по долине там и сям разжигали костры, сон не брал этих дуроломов из-за всего пережитого, да и холодно было в подымавшемся снизу тумане.

— Вы случайно не видели Эстер, спросила я Рене, — сказала Беверли.

— Кого не видел? — спросил Рене.

— Эстер, ответила я, — сказала Беверли.

— Но ведь ее не вы, по-моему, ищете, — сказал Рене.

— Не я? А кто же? — спросила Беверли. — Кто же тогда, чтоб вас совсем!

— Не знаю я, — сказал Рене. — Ищут. Все вместе и каждый в отдельности.

— Да объясните вы толком, чудак вы несчастный, — сказала Беверли. — Кто ищет?

— Только не вы, старушка, — сказал Рене, — только не вы.

— А кто же? — спросила Беверли.

— Йожеф, вот кто, — сказал Рене, — вот кто, моя старушка. И сам я тоже ищу.

— Ничего путного от него нельзя было добиться, — сказала Беверли, — полная безнадега. Его бедный, упившийся всей мыслимой благодатью умишко только пукал да мочился от переполнения. Я хотела было уже встать…

— Хотя когда-то, — сказал Рене, — когда-то…

— Что «когда-то»? — спросила Беверли.

— Когда-то каждый ее шаг был мне известен, — сказал Рене, — каждый шаг ее божественно стройных ножек по этой гнусной земле…

— О ком вы? — спросила Беверли.

— О той, кого ищу, — сказал Рене. — Ищу тщетно, ибо упорхнула. Но когда-то…

— Да когда? — спросила Беверли. — Когда «когда-то»? Нельзя ли повразумительней.

— Не могу повразумительней, моя обожаемая Беверли, — сказал Рене, — да и как вас вразумишь. Когда-то…

— Когда? — спросила Беверли.

— Не знаю, — сказал Рене. — Года три тому назад… или лет тринадцать. Не знаю… Тогда часа не проходило, чтобы я не прислушивался к ее дыханию, к биенью ее сердца перед сном и после пробуждения. Каждый мой день скрашивало сознание, что я и следующим утром ее увижу и смогу когда угодно заключить в объятия. И вот, едва мы поженились и съехались вместе…

— Что? Поженились? — сказала Беверли. — Вы с Эстер? Когда это было? Эстер была вашей женой? Почему же я ничего об этом не знаю?

— Не знаю, когда все это случилось, — сказал Рене.

— Как это не знаете? — сказала Беверли. — Не знаете, когда поженились?

— Не знаю, — сказал Рене. — Не знаю, как все это случилось. Возможно, просто в моем воображении.

— В воображении? — сказала Беверли.

— Возможно, — сказал Рене, — вполне возможно, только в воображении. Вот почему я и сковырнулся, старушка.

— Кретин, — сказала Беверли. — Неужели вы не можете толком объяснить?

— Нет, — сказал Рене. — Хотел бы, да не могу. Она и знать меня, по-моему, не желала, напрасно бегал я за ней не помню уж сколько лет. Каждую ночь в постель ее с собой укладывал, но она знать меня не хотела.

— В воображении укладывали? — спросила Беверли.

— Наверно, — сказал Рене. — Наверно, в воображении.

— Мимо, хлеща грязью, — сказала Беверли, — пробултыхал грузовик, полный поющих и ликующих, вплотную за ним еще два. Видимо, только прибыли — с опозданием, но еще как раз, чтобы насладиться comme il faut заключительным днем. Пока, слава богу, крепкие, здоровые, вполне в силах ухайдакать еще нескольких таких, но до поры до времени только пели, надрывали глотки, хоть уши затыкай. И в довершение всего опять полил дождь.

— Рене, милый, да послушайте же, — сказала Беверли. — Можете вы мне ответить: здесь, в Монтане, вы ее видели? Здесь, теперь? Вы поняли меня?

— Но вместо ответа, — сказала Беверли, — он, разразясь плачем, сполз вдруг со скамейки наземь с беспомощно запрокинутой головой. Зрелище довольно неприглядное: в слезах и соплях, в голос рыдает и стонет. Двое подняли его, отвели в палатку.

— Не могу ли я вам пособить, madame, — сказала Марианна. — Вчера мне довелось присутствовать при встрече упомянутой вами дамы с нашим бедным другом Рене, avec notre pauvre ami Rene.

— При встрече? — спросила Беверли. — У них было назначено свидание?

— Успокойтесь, madame, — сказала Марианна, кротко улыбаясь, — они встретились случайно. Дама окликнула нашего друга Рене, и они всего несколькими словами обменялись.

— Ага, понятно, — сказала Беверли. — Значит, это рано утром было, я еще в автобусе спала.

— Да, точно, — сказала Беверли, — я дрыхла еще в автобусе.

— Не можете вы объяснить, где это? — спросила Беверли.

— Сами вы не найдете, — сказала Марианна, — но я вас охотно провожу. Тем более что мне уже приходилось…

— Не понимаю вас, — сказала Беверли.

— Даму эту уже разыскивали, — улыбаясь, сказала красивая докторша-француженка. — Да и неудивительно: такое очаровательное создание. Подобные волосы редко встретишь в наши дни: этот тугой тяжелый узел с сине-черным отливом. И этот узкий чеканный профиль, как у Нефертити.

— Тогда пойдемте, если вы не против, — сказала Беверли.

— Вы, конечно, догадываетесь, madame, — сказала Марианна, — что в первый раз мне пришлось проводить ее мужа, он тоже ее искал в полнейшем отчаянии. Вероятно, они каким-то образом друг друга потеряли.

— Вероятно, — сказала Беверли.

— Мы отправились в привилегированную часть палаточного лагеря, — сказала Беверли, — где по ступицу в грязи сгрудилось несколько сотен жилых домиков-автоприцепов. В занавешенных окошечках, где еще не спали, горело электричество. К центру вел узкий дощатый настил, проложенный по глубокой грязи. Справа и слева в зловонной жиже сотнями лежали люди в пледах и спальных мешках.

— Вы врач, спросила я у Марианны, — сказала Беверли.

— Врач-невропатолог, — сказала докторша. — Мужа сопровождаю.

— Он болен, ваш муж? — спросила Беверли.

— В одном месте близ мостков, на небольшой площадке под деревьями бесплатно разливали пиво, — сказала Беверли, — несколько сот человек давилось там за этим прокисшим пойлом. Какое, наверно, восхитительное чувство — урвать хоть что-нибудь даром, все равно, бокал пива или…

— Это укрепляет уверенность в себе, madame, — сказала докторша, — даром получить что-нибудь, за что приходится платить. Ну вот, мы уже недалеко от палатки, откуда та дама вышла, когда мы шли мимо с мсье Рене.

— Как, она вышла из палатки? — спросила Беверли.

— Не понимаю, — сказала Беверли. — Из палатки? Она к какому-то знакомому заходила?

— Не знаю, madame, — сказала Марианна.

— Сзади там стоял большой красный «ситроен», — сказала Марианна, — по нему я и узнала палатку, когда провожала мистера Йожефа. Надеюсь, он там и сейчас стоит.

— А почему вы плачете, миссис? — спросила Беверли.

— Извините, — сказала докторша.

— Вам плохо? — спросила Беверли.

— Не беспокойтесь обо мне, madame, — сказала докторша.

— Приняли что-нибудь? — спросила Беверли.

— Мне нельзя, — сказала Марианна. — мне за мужем приходится следить.

— А почему вы заплакали? — спросила Беверли.

— Простите, madame, — сказала красивая докторша, — но меня каждый раз трогает, когда я вижу, что кто-то кого-то очень любит.

— Что ж, и любовь — не обязательно пустая девичья мечта, — сказала Беверли, — даже взаимная. Но почему вы следите за ним? Бросить вас хочет?

— В последний день фестиваля, — сказала Беверли, — народу понаехало еще больше, окружающее долину горное кольцо то и дело взблескивало фарами: сначала вперятся в ватные валики туч, потом опустятся в черную расселину пологой дороги. Целый день по узкому шоссе в Два ряда стекал поток в сотни, а то и в тысячи машин. Целый божий день, темный, как ночь: судя по тучам, опять надвигалась сильнейшая гроза, готовая накрыть вечерний концерт.

— А вы тоже из-за наркотиков боитесь за ту даму? — спросила Марианна. — Что пристрастится?

— Тоже? — сказала Беверли. — А кто еще боится? Ее супруг?

— Да, у меня создалось такое впечатление, — сказала докторша.

— Ну, если он так боится за нее, болван, — сказала Беверли, — нечего было одну в Монтану отпускать! Вы же своего мужа не отпустили одного.

— Ну вот, опять ревете, — сказала Беверли. — Да что с вами такое? Бросить вас надумал, так распахните ему дверь пошире, да еще под зад коленом, чтобы вылетел вверх тормашками.

— II est pres mourir, — сказала красивая докторша-француженка, — он при смерти.

— Так ревела, даже очки слетели, — сказала Беверли. — Я подняла их, протерла стекла носовым платком и на нос ей нацепила. Не все коту масленица, сказала я. Он что, неизлечим?

— Да, — плача, сказала докторша.

— Постепенное отвыкание? Больничный курс? — спросила Беверли.

— Убегал уже два раза, — всхлипывая, сказала докторша.

— Метадон? — спросила Беверли.

— Выплевывает, — всхлипывая, сказала докторша. — Похудел на двадцать восемь кило.

— И вы его еще любите? — спросила Беверли.

— Люблю, — всхлипывая, сказала докторша. — Хотя он уже ходячий скелет и у него нефрит, обе почки поражены, а теперь еще печень.

— Значит, умрет?

— Да, — сказала докторша.

— Ну, тут уж ничего не попишешь, madame, — сказала Беверли. — Остается только последовать за ним, если уж никак без него не можете.

— Состоите вы в корпорации, известной под названием «Ангелы ада»?

— Да, вхожу в калифорнийскую группу, в МК-5.

— Что это за обозначение?

— Сокращенно: «мотоциклетный клуб».

— Присутствовали вы при убийстве Мередита Хантера?

— Когда его били, да. Но как прикончили черномазого, я не видел.

— Где вы тогда находились?

— На сцене оставался.

— Согласно показаниям очевидцев, Хантера убили на эстраде, значит, вы…

— Не на эстраде его прикололи, на эстраде мы только врезали ему как полагается. Он — вниз: удрать хотел, стервец; из нас тоже несколько спрыгнули за ним, четверо или пятеро, но я остался наверху, там тоже хватало дел.

— Каких дел?

— А там, сзади, за музыкантами, курва одна голая через ограду перелезла, надо было ее осадить.

— Ее вы тоже избили?

— Да уж, осадили.

— Так. Расскажите, что вы знаете об убийстве Мередита Хантера.

— Да ничего.

— Отвечайте на вопрос!

— Я только про то могу, что собственными глазами видел, сколько вам повторять. Когда этого черномазого прирезали, не было меня там.

— Где это произошло?

— Внизу, под эстрадой, после того как он вниз спрыгнул.

— Значит, не наверху, не на подмостках?

— Сколько мне раз повторять?

— Итак, вы не знаете, кто его убил?

— Не знаю. Откуда мне, к чертям собачьим, знать?

— И кто спрыгнул за ним, тоже не знаете?

— Тоже не знаю, меня к той толстомясой отозвали, которая ни в какую слазить не желала.

— Был оранжевый шарф на ком-нибудь из тех, которые бросились за Хантером?

— Не знаю.

— Согласно свидетельским показаниям, Хантера убил он.

— А на что они мне, свидетельские показания. Я за весь вечер ни на ком оранжевого шарфа не видел.

— Но вы признаете, что Хантер был избит на эстраде?

— Надо было его осадить, он Мика Джеггера хотел пристрелить. А мы уж осадим — так осадим…

— Хотел Мика Джеггера пристрелить?

— Ну да, у него пистолет был в руках, когда мы его сцапали, прямо в Мика целился.

— До сих пор никто еще не показал, что у Хантера был пистолет. Где этот пистолет?

— А я почем знаю!

— Расскажите подробно, как Хантер попал на эстраду.

— Просто появился, и все. Как черт из коробочки. Выхватил из кармана пистолет и прицелился в Мика. Пистолет вырвали у него, потом повалили. Один за волосы его, другой по сопатке. Я как дам ему по зубам, он сразу — брык и так чудно образину перекосил, лежа на полу… все заржали кругом.

— Какой системы был пистолет?

— Длинноствольный такой, шестизарядный, похоже, армейского образца, ствол сантиметров пятнадцать, не меньше.

— И его вырвали у него из рук?

— Да, вырвал кто-то. Черномазый вякал: оставьте меня, я не хотел стрелять, но как это не хотел, если достал? У нас оружия не было ни у кого.

— Только бейсбольные биты? Которыми вы избивали людей?

— Никаких бит у нас не было. Мы бильярдные кии с собой принесли, перепиленные пополам, не больше обычных резиновых дубинок, вот какие у фараонов.

— И ножей у вас, скажете, не было?

— Ножи у нас всегда при себе.

— А я думал взаймы берете. Рассказывайте дальше!

— Что рассказывать?

— Как били Хантера.

— А чего рассказывать. Всыпали ему по первое число, только и всего. Получил свое, на карачках к ограде отполз и — вниз.

— А вы за ним?

— Я же говорю: я на подмостках остался. Может, кто и прыгнул за ним.

— Зачитываю свидетельское показание: «Когда негр бросился вниз с подмостков, двое „ангелов ада“ спрыгнули за ним, у одного спереди был зачес, так что казалось, будто он лысый, этот схватил негра за плечо и ногой ударил его в лицо, потом еще раз пять и повалил его на землю ничком. Другой наподдал ему сапогом в бок, так что негр перевернулся. Вокруг собралось еще много „ангелов“, четверо или пятеро, и когда негр приподнялся и хотел сесть, один трахнул его по голове железным ведром, а другой лягнул в лицо, остальные четверо-пятеро тоже в лицо пинали. Но, конечно, и в другие места. После этого первый, с прилизанными волосами, всадил ему в спину нож; возможно, что и другой тоже его пырнул. Когда перестали бить, негр еще шевелился, но дыхнуть не мог, вместо носа и рта у него была сплошная кровавая каша». Вот такие показания. Что вы можете к этому добавить?

— То, что меня все это не касается. Я сказал уже, что был на эстраде.

— Так. Известно ли вам, что у Хантера была девушка, и притом белая?

— Мать твою за ногу!

— Не за то его убили, что у него белая девушка была?

— Убили или не убили и за что, я не знаю, меня там не было. Знаю только, что и шлюшке той пришлось вправить мозги, она так визжала, когда мы за негра взялись, могла помешать выступлению. Но пришлось-таки Миковым ребятам остановиться…

— Когда?

— Я же говорю: когда шлюшка та завизжала.

— Но до этого они ведь пели? Пели, хотя здесь же, на эстраде, в семи метрах от них сшибли с ног человека, избив до полусмерти? Что они пели?

— «Зачем мне стоять, если вертится шар». Кажется, это.

— Так. А известно вам, что пришлось положить мать Хантера в больницу после того, как она узнала о смерти сына?

— Я с его мамашей незнаком.

— Больше вам нечего сказать?

— А чего? Больничные расходы Мик оплатит. Он крупно заработал.

— А вам сколько заплатил?

— Нисколько. Мы не за деньги работаем.

— Нисколько?

— Ну, дал на пиво.

— Сколько?

— Пятьсот долларов на круг.

— Немного.

— Нежирно. Фермерам да адвокатам ему побольше придется выложить.

— Значит, пятьсот долларов на пиво получили, чтобы смотреть за порядком. И вот как вы смотрели. Но и вино ведь пили?

— Да, красное, Red Mountain. Нам в подарок поднесли.

— А наркотики?

— Нашли как-то утром на эстраде пятьсот таблеток секонала, запили вином, ничего, взбодрились немножко. Некоторые, правда, добавили еще ЛСД…

— Взбодрились, говорите? И бодро стали избивать всех подряд?

— Разрешите сказать, что я думаю? Уж если нам кто попался, значит, есть за что, и от нас не уйдет, как и все, кто… которые нос не в свое дело суют.

— Как это понимать?..

— Понимайте, как хотите. А что, по-вашему, делать в сумасшедшем доме здоровому человеку? Где каждый другого уездить хочет и себя самого напоследок? Где все до того облопались, что мать родную облюют, попадись она им на дороге? Ведь какая была ситуация? Ведь ты тут хоть расшибись, непонятно разве? Ни одного нормального взгляда, все не в себе, все под этой самой мухой, насосались, как миленькие, и ждут, подкарауливают, чтобы ловчей друг дружку укокошить. Дерьмо со всей страны, вся темная шатия собралась. И вдруг из-за одного какого-то паршивого черномазого глаза выкатывать… Что в психичке делать, если больные взбунтовались? Бить! Бить всех без разбора.

— Вы признаете, что избили Джона Янга, фоторепортера из Беркли, двадцати четырех лет, во время исполнения им своих обязанностей?

— Вполне возможно.

— Сначала его же фотокамерой ударили по лицу, потом, упавшего, сапогом по голове, а кассету с пленкой вынули и положили в карман. А товарищи ваши продолжали избивать раненого и окровавленного.

— Вполне возможно.

— Объясните, что там произошло.

— Я сказал: не снимать, но он слов не слушался.

— Бильярдными киями избили?

— Вполне возможно.

— Ударив Янга, вы же знали, наверно, что убийство Мередита Хантера уже заснято, причем многими?

— Знал, не знал… Меня там не было!

— Это мы еще выясним. Скажите, сколько, по-вашему, было ранено в первый день, когда все двинулись к эстраде, а вы врезались в колонну на мотоциклах?

— Сколько? А чего они дорогу нам не уступали? Камнями кидались, один мотоцикл даже подожгли.

— Участвовали вы в этом?

— Да, был там.

— Сколько лично вы сшибли человек?

— По-моему, никого.

— Ну хорошо. Поговорим о другом. Вот вы упомянули о монтанских фермерах, которые требуют денег с Мика Джеггера, очевидно, в возмещение ущерба. Что вы об этом знаете, то есть — каков причиненный ущерб?

— Да небольшой. Ну заборы там на костры порастащили, погреться. Жгли все: тару синтетическую, хлеб, газетную бумагу, что попадется, вонищей тянуло по всей котловине, с души воротит. Ограду автодрома тоже разломали на дрова. Фермеры, по-моему, иск хотят Мику предъявить.

— Иск? На какую сумму?

— Сами еще не знают. Тысяч на десять, вначале говорили, но потом подняли до миллиона. Сейчас вроде на пятистах тысячах остановились.

— Пятьсот тысяч долларов за несколько заборов?

— Они говорят, у них три или четыре сарая разобрали, скота пропало много, водопровод испортили. У одного жена жалуется, что изнасиловали, другой вынужден был «прибегнуть к оружию», чтобы «свою честь защитить», как он сказал. Тоже небось не дураки заработать.

— Тоже? А кроме них?

— Да все. Администрация штата свой иск вчинила, на сто тысяч, столько, мол, шерифам переплатили за сверхурочные пять тысяч часов.

— А кто еще?

— Да бог их знает. Вон владелец автодрома, у него два тягача подожгли и ограду поломали, на топливо унесли. А он и сам в доле, но теперь у него хотят отобрать автодром, уж не знаю почему. Но он своим чередом подал жалобу. Киношникам тоже бизнес: полсбора требуют за прокат фильма, да Мик на это не идет, вот и судятся, чтоб им всем пусто было.

— А семья Хантера?

— Негры эти?

— Семья убитого Мередита Хантера.

— А чего им судиться? Жизни за доллары эти поганые не вернешь.

— Вот то-то и оно.

— Мамаше его Мик и сам больничные издержки может оплатить, уж выжмет как-нибудь из своей страховки.

— На сколько он застраховался?

— На миллион долларов на время фестиваля в лондонском страховом обществе Ллойда, сам говорил. Ребята его тоже застраховались, кажется, на сто тысяч, толкуют, правда, и про пять миллионов. А, хотя бы на адвокатов хватило.

— А вы не подаете в суд?

— Кто?

— Вы, «ангелы ада». Ваша калифорнийская группа.

— Нет.

— Просто удивительно.

— А что тут удивительного? Вы про Мелвина Белли не слышали?.. Защитником выступал в деле Кеннеди. Слыхали небось. Так вот он всех тут представляет, и группы, и менеджеров, конторы, нью-йоркскую и лондонскую, и босса этого, у которого автодром, — все дела ведет, и за и против; вся эта грязная шайка у него в кулаке. Такой нам не по карману.

— Ну, хорошо. Оглашаю выдержку из протокола осмотра тела убитого…

— Оглашайте не оглашайте, мне это без разницы.

— Предупреждаю, что в ваших же интересах помолчать. Вот что говорится во врачебном заключении: смерть последовала вследствие многочисленных внутренних кровоизлияний, на спине обнаружено несколько колотых ран, на шее и в висках тяжелые колотые раны и следы ударов. Произведенное вскрытие показало, что нож, которым нанесены широкие, в два-три сантиметра раны, пройдя меж ребрами, рассек аорту; ниже, под реберной дугой, повреждена почечная артерия; оба ранения смертельны. На раздробленном левом виске — рана глубиной в два сантиметра.

— Конечно, в палатке возле красного «ситроена» Эстер я не нашла, — сказала Беверли, — и никаких там знакомых не было, к кому она могла бы заглянуть. Не знаю уж, что ей там понадобилось. Я еще потопталась немного вокруг да около: вдруг еще куда-нибудь зашла, в другой палатке устроилась или в автофургоне. Потом меня словно осенило. Гениальная мысль, сразу меня успокоившая: ну, конечно, в наш автобус вернулась и спит себе там.

— Но ее там не было, — сказала Беверли. — Мы и в глаза ее не видели, — сказали мне те три или четыре человека, которые решили переждать в автобусе грозу перед торжественным закрытием фестиваля, — ее тут больше не было после нашего приезда.

— Вся потная, опустилась я на сиденье, — сказала Беверли. — Но уснуть не могла. Смотрела на струйки, сбегавшие по стеклу, и думала про свою мать, которая тоже жила одна и умерла в одиночестве… «И ты тоже одна останешься, дура бестолковая, — говорила я себе. — Где это вдруг кобель такой дурной найдется, который за тобой будет бегать, за этими твоими опухшими варикозными ножищами и облезлой головой? Как же, дожидайся. Да и нужны они мне, эти мужики. Эстер? Но это безнадежный случай, безнадежный. Все равно что облачко залучить в постель, любой ветерок сдует, унесет, у, дура бестолковая».

— Дождь, — сказала Беверли, — дождь. Как ни кинь, а все выходит: одна под проливным дождем. Под кровавым ливнем. Эстер ты любишь — что ж, это хорошо. Но не просто ли потому, что одинока? Последовала бы ты и в могилу за ней, как докторша эта за мужем? За своим мужем?

— Если, конечно, — сказала Беверли, — если, конечно, и докторша не променяет своего места рядом с ним на кладбище на серию героиновых коктейлей в вену плюс соответствующие удовольствия. Ибо и мы, женщины, имеем право на удовольствие, как сказал один глубокий ум. В век оргазма живем, по его словам. Не важно, мужчина доставил удовольствие или стеклянный шприц. Тем более что и мужчинам все безразличней становится, куда всаживать. Им приятней убить, чем полюбить.

— Дождь, — сказала Беверли, — дождь. И ты одна под дождем, слепая курица. Тьмой и слезами переполнилась юдоль земная, поглотив единственный огонек, свет жизни и очей твоих. Но вдруг опять на него набредешь? Вдруг рай твой опять раззявит пасть и звездочку выплюнет, которая снова-здорова в Вифлеем поведет (как ты надеялась)? Едва она в Америку явилась из своего Бухареста, то есть Будапешта, не помню, сколько лет назад, ты уже вообразила, будто смысл жизни нашла, лакомейший кусочек, который только может перепасть женщине на этой дерьмовой планете. Решила, будто в одном лице матерью и возлюбленным станешь для этого несчастного ребенка, обреченного на пожизненное сиротство. Ты еще тогда не ведала, что ребенок этот — взрослая замужняя женщина, которая своего мужа любит. Не знала, что и обманывает его, несмотря на всю свою любовь. Не ведала, что ребенок этот старше собственной незваной матери. Но как ты ни глупа была, одно знала хорошо: надо ее спасти.

— Дождь, — сказала Беверли, — дождь. Не капля ты во множестве капель, а капля обособленная, одиночная, дура ты, дура. Еще в момент зачатия обреченная на одиночество, как и твоя мать, которая выжила всех из дому, ибо с целым миром ужиться не могла. С миром или принципом мироздания, можно и так сказать. И решила ты, еще одна глупая девчонка, людям послужить, думая, будто заодно сама спасешься. Если не всему стаду, рассуждала ты, хоть одному кому-то пользу принести… И в Париже, в желторотом девичестве — когда еще меньше мозгов болталось под волосяным покровом вот здесь, в этой голове — восхотелось тебе свою жалкенькую жизнь человечеству посвятить: в революционерки пошла. Покамест…

— …покамест, — сказала Беверли, — покамест-покамест… Дождь идет, все идет. Покамест не сообразила, что и оппозиция — только одна из составляющих данного общественного строя, как сам черт — необходимая принадлежность божественного истэблишмента, коему и служит, хоть он себе вот такие когти, вот такие зубы и задницу отрасти. И его тоже со всеми потрохами поглотит царствие небесное. «Ну, и шут с вами, — так ты подумала после этой неудачной попытки совокупления, — пусть не целому стаду, но одному кому-то можно ведь помочь, невзирая даже на дождь, на дождь, который стучит и стучит в окошко». Черта лысого можно, дурища несчастная.

— Дождь идет, дождь, — сказала Беверли, — и ты одна под дождем, одна под дождем. Никому, как видно, нельзя помочь. Во всех нас сидит какой-нибудь дурацкий предок и, подняв палец, следит, какую мы песенку поем. Радость моя, светик мой, Эстерочка, ты влюблена в Йожефа — и vice versa, конечно, а все-таки не можешь жить с ним. И со мной не можешь, чтоб тебя. Между отвращением и тоской по родине разрываешься. Ибо даже малую толику постоянства и аккуратности, которая еще сохранялась в тебе, выдавили там, на твоей благословенной родине, те, в ком засели (тоже назидательно подняв палец) кровожадно холостящие предки.

— Дождь, — сказала Беверли, — кругом дождь. Капля за каплей, капля по капле, и все на твою голову, дурища ты несчастная. Там, под дождем, уже двинулось шествие, захлюпали по грязище юные ратоборцы грядущего на свою грандиозную вечернюю гоп-шлеп-гулянку, по двадцать долларов отвалив за то, чтобы не оставаться в эту мокрядь и слякоть в одиночках своего умопомешательства. Иди, присоединись к ним, авось и счастье заразительно. Или глупость. А может быть, надежда. Вдруг да перестанет дождик. Тучи над горами рассеются, и обожаемое твое дитя падет в твои объятия в лунном сиянии, гоп-ля, гоп, гоп, гоп-ля-ля.

— Дождь и дождь, теперь уже до скончания веков, — сказала Беверли. — Пока земля окончательно не закоснеет в грязевой коросте и вместо людей не начнет плодить одни мутные пузыри. Кап-кап, еще капля упала, еще пузырь вскочил, на каждую каплю по пузырю, и друг за дружкой — вереницами в небо, налитые амфетамином, в небо, каковое недостижимо. И разве не безразлично, когда — за неимением лучшего — возьмешь да и лопнешь? Лопнуть — оно привлекательней все-таки, чем слопать, дура ты бестолковая. Жертвой-то лучше быть, чем убийцей, хотя, в сущности говоря, и то и другое нежелательно. А ну, ребятки, глупые мои ребятки, разоравшиеся там, под дождем, под автобусным окном, попробуйте-ка распутать этот гордиев узел! Никакие дигиталисы вашим электронно-вычислительным мозговым машинам не помогут. Бедные вы мои, невинные, алчущие радости ребятишки, кого с одной стороны воры да убийцы подталкивают, а с другой — зазывалы напомаженных небес, ну-ка: неужто до сих пор не усвоили урок?

— Дождь идет и идет, а ты оставайся одна с этим своим бормотаньем, дура бестолковая, — сказала Беверли. — Вон носилки под окошком понесли, но это ведь не Эстер несут. Не Эстер.

— А если убить Эстер? — сказала Беверли.

— А если укокошить Эстер! — сказала Беверли.

— Ну и сидела бы в каторжной тюрьме в клевой полосатой пижаме, — сказала Беверли, — избавясь от своей постылой свободы, которая есть лишь свобода мучиться. Кружила бы себе по камере, как зверюшка по резервату, куда посторонним вход воспрещен, а воспоминания разве что во сне накидывали бы тебе петлю на шею, да и ту наутро можно развязать. Диплом по романской филологии у тебя уже есть, ну так изучила бы еще вдобавок язык суахили, хоть парочку диалектов, чтобы и Африку не выпускать из поля своего любознательного зрения. Конца срока все одно бы не дождалась, потому что дождь так и шел бы без перерыва за твоим зарешеченным окном.

— Дождь за окошком, дождь, — сказала Беверли. — Следишь и следишь за каплями там, наружи, и жалкенький твой умишко тешится сознанием собственного превосходства. Ты одна под дождем, но ты под крышей. За окном проносят носилки, но не она, не Эстер покоится на них. А ты сидишь в своем клевом полосатом наряде у окошка, сидишь или стоишь на скамье, на цыпочках тянешься со скамейки: вжатая в решетку безволосая голова ловит взглядом носилки, на которых — она все-таки, она, Эстер. Дождь стучит в стекла. Ты одна в своей тюремной камере. Со скрипом повернется в замке ключ: войдет надзиратель и попросит слезть со скамьи. Он вежлив, обращается к тебе на безукоризненном английском языке. Шторка на дверном глазке откинется, сторож грубо заорет в железную дверь, веля слезть, сыпля руганью на своем местном наречии. За окошком дождь, а сторож защелкнет на твоих руках кандалы. Ты все свободней. В кандалах хлебаешь свой суп гремучей железной ложкой из гремучей жестяной миски. На дворе льет, не то с неба, не то наоборот. Сколько носилок пронесли уже под твоим окном, пока ты зубрила суахили, весело побрякивая кандалами? В жестяном тазу для умыванья все больше выпавших волос. И земля за твоим зарешеченным окошком теряет последние леса, плача сточными водами и культяпками тщетно ловя груди матери-вселенной. Одна безжизненная равнина кругом, там и сям, куда ни глянь (если глянешь еще).

— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.

— Эстер? — повторил Билл.

— Вечером мы вместе слушали Мика Джеггера, — сказала Беверли. — Кстати, и в Монтану приехали вместе. А ночью после убийства того негра… вы слышали об этом?

— Слышал, — сказал Билл.

— Ночью Эстер стало плохо, — сказала Беверли. — И пока я ходила, разыскивая бутылку колы или стакан воды для нее, она исчезла. Всю ночь я ее ждала, мерзавку, думала, вернется, и утром искала, но, конечно, разве в трехсоттысячной толпе…

— Ну, конечно, — сказал Билл, — конечно. Не ищите ее, Беверли!

— Как не искать, — сказала Беверли, — у меня ее сумка и деньги, как она без них, непрактичная, не созданная для этой жизни глупышка…

— Не созданная. Вот это верно. Потому она и ушла из нее, — сказал Билл.

— Кто — ушла? — спросила Беверли.

— Эстер, — сказал Билл.

— Я притворилась, будто не расслышала или не поняла, — сказала Беверли, — хотя давно уже знала, что она умерла и я теперь совсем, навсегда одна. Что еще за новости, «ушла», сказала я Биллу, забрела, наверно, куда-нибудь, черт-те куда, разве найдешь ее в этой окаянной толчее? Я ведь как раз с пункта первой помощи, смотрела списки пострадавших, нет ее там.

— Ее бы внесли, — сказала Беверли, — если бы унесли…

— Беверли, успокойтесь, — сказал Билл, — я же знаю…

— Не надо, — сказала Беверли, — меня успокаивать, не так-то легко я теряю лысую свою…

— …знаю, что вы не теряете головы, — сказал Билл, — умеете владеть собой, да сядьте же…

— …зачем мне садиться, — сказала Беверли, — вы просто перепутали, вы не ее видели…

— …нет, ее, — сказал Билл, — но не на носилках.

— Не на носилках? — сказала Беверли. — Быть не может.

— Йожеф, — сказал Билл, — тоже тяжело…

— …ранен? — сказала Беверли. — Об этом я не слышала…

— …не слышали? — сказал Билл. — Да присядьте вот на этот ящик!

— Так он тоже? — спросила Беверли.

— Эстер, — сказал Билл, — умерла.

— Да, — сказала Беверли, — знаю. А Йожеф?

— Он-то жив, — сказал Билл, — но тяжело…

— …ранен, — сказала Беверли, — да, понимаю…

— Дождь, к счастью, прекратился, — сказала Беверли, — все поднялись и потянулись…

— …ну да, на заключительный концерт, который, слава богу, состоялся, — сказала Беверли, — тысячи, десятки тысяч со всех сторон…

— Слава богу, удалось уговорить ее зайти в пустую палатку, — сказал Билл, — там я ее, наконец, усадил…

— …ну да, — сказала Беверли, — в пустой палатке на складную кровать — мы сняли с нее два рюкзака — намусорено там — неряхи — даже не подметали — сигаретные окурки везде…

— Она не плакала, — сказал Билл.

— …ну да, — сказала Беверли, — керосин в лампе кончился — фитиль еще дымился — обугленный — пустые консервные банки — на полу грязный носовой платок — и на койке — юбку порвала где и как неизвестно — вот на этом самом месте…

— Она не плакала, — сказал Билл.

— …ну да, — сказала Беверли, — вот на этом самом месте я окончательно и бесповоротно убила и схоронила ее, и меня даже не посадили.

— С трудом она поднялась, словно собираясь идти, — сказал Билл, — потом опять опустилась на койку.

— Билл, вы поверхностный, легкомысленный человек, сказала я, хотя придерживаюсь о нем лучшего мнения, — сказала Беверли, — пускай вы аккуратны, я знаю, и образцовый семьянин, все свои заработки домой отсылаете, чтоб вам провалиться, и вообще ежеденно и еженощно неоценимый вклад вносите в развитие американской цивилизации, но вы верхогляд, пропади вы пропадом, сказала я ему. Вы проверили, убедились, что Эстер действительно мертва?

— Убедился, — сказал Билл.

— Убедились… — сказала Беверли, — но какое вам, собственно, дело…

— До Эстер? — сказал Билл.

— Он повесил свою честную белокурую голову, — сказала Беверли, — и, покраснев, с типичной этой нашей англосаксонской застенчивостью отвел глаза.

— Девять или десять лет назад я хотел… жениться на ней, — сказал Билл.

— Браво! — сказала Беверли. — Все, что ли, вы хотели? Чтоб вам всем провалиться!

— Успокойтесь, Беверли! — сказал Билл.

— Влюбились все, что ли? — спросила Беверли. — Повлюблялись все до одного! Так чего же по рукам с ней не ударили?

— Она за Йожефа вышла, — сказал Билл.

— За лучшего своего друга, — сказала Беверли.

— Она думала, — сказал Билл, — с соотечественником они скорее найдут общий язык.

— И ошиблась, — сказала Беверли, — в чем нетрудно убедиться…

— …нетрудно, — сказал Билл, — она мертва.

— Но Йожеф жив? — спросила Беверли.

— Его… ножом пырнули, — сказал Билл. — Вероятно, жив. В больницу отправили всего час назад.

— Скорей выкладывайте все! — сказала Беверли.

— Он тоже искал, — сказал Билл, — всю ночь искал…

— Кто?

— Йожеф.

— Ее искал?

— Под утро, — сказал Билл, — услыхав их особый условный свист…

— Фа-фи-фа, фи-фи-фи-фи-фи-фи-фа, — насвистела Беверли.

— …я выглянул, — сказал Билл, — дождь все еще шел, а он с непокрытой головой стоял в сумерках и большим переносным фонарем, которым пользуются монтеры, проверяя ночью телефонную линию, посветил мне в лицо. Ты не видел Эстер, спросил он.

— И я бы то же самое спросила, — сказала Беверли, — столкнись я случайно с вами. Вы случайно встретились?

— Уже второй раз, — сказал Билл. — И первый, за два дня перед тем, тоже случайно. И он тоже спросил…

— …спросил, не видели ли вы Эстер, — сказала Беверли. — Во всем этом прогнившем сверхиндустриальном обществе никто не может найти себе лучшего занятия, чем искать эту задрипанную потаскушку?.. Так она в самом деле умерла?

— Да, — сказал Билл.

— Боже мой, — сказала Беверли. — Да рассказывайте же.

— Я дал ему свой дождевик, — сказал Билл, — потому что он успел вымокнуть до нитки…

— Да оставьте вы, ради бога, эти подробности, чтоб вам подавиться! — сказала Беверли. — Скажите, когда? Как она умерла? Отчего?

— Двух часов не прошло, — сказал Билл. — Сделала себе в руку укол…

— Так я и знала, — сказала Беверли.

— А где, — спросила Беверли, — где ее нашли?

— Не подкожно, — сказал Билл, — внутривенно.

— Я спрашиваю где, — сказала Беверли. — Ясно, что не подкожно. Где ее нашли?

— Йожеф еще раньше, — сказал Билл, — встретился с ней случайно…

— …с нами, — сказала Беверли.

— …с вами, — сказал Билл, — в той палатке, где она жила — где вы жили вчетвером…

— Черта лысого мы жили, — сказала Беверли, — от дождя туда зашли…

— …ну да, к вам, — сказал Билл. — И за ночь еще несколько раз успел туда возвратиться…

— Возвратиться, возвратиться, чтоб вам подавиться, — сказала Беверли, — Билл, да ради бога, вы что, с ума хотите меня свести! Ну, конечно же, он не мог ее ночью там найти. Мы с ней пошли на Мика Джеггера…

— Я оделся и встал его проводить, — сказал Билл, — потому что он был совсем в ужасном состоянии. Пошли прямо в ту палатку, где он нашел ее первоначально. Там было на этот раз только двое, Эстер лежала на узенькой раскладушке у самого входа, рядом на земле горела керосиновая лампа, возле лампы, наклонясь над раскладушкой, — какой-то молодой человек, он быстро выпрямился при нашем появлении и отошел. В тусклом свете лампы я путем не разглядел его, но Йожеф, видно, узнал, направил фонарь ему в лицо и, ни слова не говоря, оттолкнул от кровати. Эстер уже еле дышала, лежа неподвижно с опущенными веками, сжав правую руку в кулак, но когда Йожеф наклонился и позвал тихонько, открыла глаза и взглянула на него. Зрачки у нее совсем-совсем сузились, стали с булавочную головку. Дыхание тоже затрудненное, почти хрипенье, грудь судорожно вздымалась, видно было, что она отчаянно борется за каждый глоток воздуха. «Задыхается», — сказал я Йожефу. Рядом на земле лежали шприц и целлофановый мешочек. Йожеф посветил ей на руку у локтя, на внутреннем сгибе багровело пятнышко от укола. Я поднял мешочек, в нем был коричневато-серый порошок с горьковатым запахом, вне всякого сомнения, героин. Наверно, слишком большую дозу впрыснули, это влечет за собой шок и паралич дыхательных центров. Но сознания она еще не потеряла. Кулак ее внезапно разжался, руки поднялись и обвили Йожефа за шею. Йожефа, Йожефа, — она это понимала, потому что, когда он приблизил губы к ее губам, я совершенно явственно услышал, как она прошептала — выдохнула ему в ответ — их тайный условный девиз…

— Какчикель Ухатесмала Ашкаплик Хюнтемаль, — сказала Беверли.

— Совершенно верно, — сказал Билл. — Но сразу же руки ее упали и она лишилась чувств. Йожеф попробовал искусственное дыхание, но безрезультатно, гидрохлорид налорфина, вот что могло бы тут помочь. До пункта Красного Креста полчаса ходу, но если бегом, минут десять, подумал я и бросился вон, хотя без особой надежды, успев только услыхать, как Йожеф спросил у присевшего в углу молодого человека, не он ли впрыснул ей героин, на что тип этот раздраженно возразил что-то противным хриплым голосом. Пока я раздобыл врача и носилки, час, наверно, прошел, уже солнце встало, потому что вся медицина оказалась в разгоне, в будке только двое дежурных оставались, оба еле живые от усталости, врач засыпал на ходу, упал даже по дороге, пришлось подымать. В результате мы опоздали, и Эстер была уже мертва, узкое ее личико посинело, сердце не билось, конечности похолодели, даже стали коченеть. Йожеф лежал на земле без сознания, из колотой раны по спине у него струйкой змеилась кровь, так что не напрасно все-таки пришел врач и носилки захватили; его забрали на пункт Красного Креста, а оттуда вертолетом — в ближайшую больницу.

— И коль уж она мертва, — сказала Беверли, — сооружу для нее давно задуманный мной саркофаг с точной ее копией на крышке, в натуральную величину, но стремящейся главой и стопами как бы в бесконечность, за пределы исторического бытия. И пусть у ее ног символом смирения возлежит возлюбленный, юный и с клинком в спине, по которому змеится кровь, струей истекая даже из бездыханного. Пусть в воздаяние сбудется то, чего они не имели при жизни: счастья соития, изваянное в камне столь прочном, что и время не властно над ним, и если покроется он мхом, а мох пылью, пыль же пеплом всесожжения, и тогда не сойдет с ее лица улыбка, возвещая: могло быть и так. Все складки, весь пух ее тела, когда-либо содрогавшегося в экстазе бытия, пусть гласят, увековеченные в камне: могло быть и так. Могло быть, скажут ее полуоткрытые очи. Докажут в кровь искусанные губы, обнажая десны в блаженной улыбке. И докажет запрокинутая в судороге длинная стройная шея. Докажут узкие, напрягшиеся в объятии плечи, дугой изогнутый хребет, покрытый капельками пота от затылка до крестца; докажут впалый живот, и бедра объемлющие, и побелевшие от усилия пальцы ног, и лоно, вожделеющее оплодотворения. Докажут: могло быть и так, если б человек понимал человека.

— И коль уж мертва она, — сказала Беверли, — я вопрошу: что ее сгубило? Распалась ли она, разорванная надвое противоборством силы своей и бессилия? Но что же раскололо надвое единую ее суть, дабы одна половина восстала на другую и, взаимно уничтожась, они пустотой пополнили и без того зияющие повсюду пустоты? Озираю странный этот мир: кому недостало ее смерти? Убийцам ее матери и отца, прочившим и ей самой пещь огненную? А их, кто же их породил такими ублюдками, что ножом оскаливалась их длань вместо рукопожатия? А тем, кто таких произвел на свет, им-то кто наступил на мозоль, да так, что брызнули огнь и гной, доныне оскверняя мироздание? До каких же глубей дойду в своих попятных поисках, до какой незадавшейся первоклеточки, от которой пошли эти злодеи — походом пошли, чтобы завладеть миром?

— И коль уж она мертва, — сказала Беверли, — законен вопрос: ужель неспособны мы навести порядок на Земле, которая с безумием во взгляде, с распущенными седыми космами летит — откуда и куда? Вопрос законен: да, откуда и куда? Не прямо ль в ад через анфиладу черных дырок во вселенной? Не сбилась ли она с предначертанного пути, если, впрочем, был таковой, а был, кто тогда ее совратил? Не мы ли своими атомными взрывами нарушили вековой порядок в Галактике (если есть он вообще), как успели уже порасстроить ими собственный свой слабый ум? Кому дадим мы отчет, и кто нам даст? Законен вопрос: природа промахнулась, создавая нас (если была у нее такая цель), или мы сами поиспортили то, что она нам препоручила? Ибо признайся-ка откровенно, Беверли: ведь ужасно, до чего мы дошли. Призрак бродит по планете с вывороченными инстинктами и усеченным разумом — и, не приходя к согласию, они раздирают нас изнутри, коверкая и выпотрашивая все наши честные намерения и поступки. Законен вопрос: неужто мы беспомощны? И смертью собачьей сдохнут все наши благие начинания? И будет добро задушено в зародыше, и здравый смысл ободран живьем, и юные надежды, переполнявшие нас младенческим восторгом, к старости растеряют все зубы, все волосы и ум последний? И останется нам лишь стенающим ртом, который беспрерывно подает сигналы бедствия, свои собственные неслышащие уши откусить, ибо иных нет в глухом вселенском безмолвии?

— И коли уж мертва она, — сказала Беверли, — увы, мертва…

— Возвратясь с пункта Красного Креста, — сказал Билл, — я нашел в палатке только умершую Эстер и раненого, истекающего кровью Йожефа. Тот молодой человек с хриплым голосом уже дал тягу. Ножом ударил его, конечно, он, иначе не бросил бы тяжелораненого. Но его вскоре поймали около палатки: вертелся там, позабыв впопыхах взять свой рюкзак. Он показал, что с Йожефом познакомился по пути в Монтану, на шоссе — тот взялся его подвезти, но немного погодя очень грубо ссадил, якобы из-за грязных ног. Да, конечно, долго шлепал по грязи босиком, но уж сильнее нельзя было запачкать тот паршивый старый «фордик», выгвазданный и снаружи, и внутри хуже всяких ног. На самом же деле вытолкал-де его Йожеф из-за денег, которые требовал на покрытие дорожных расходов, а он не хотел да и не мог дать. И гашишем взять не пожелал. Отказался и от удовлетворения всякого иного порядка. А в Монтане они опять столкнулись — в той самой палатке, где и последний раз, с несчастным исходом, — и Йожеф опять налетел на него и вытолкал вон, злоупотребив своей физической силой.

— По его предположению, — сказал Билл, — ярость Йожефа при второй и третьей встрече вызвало то, что его знакомая по имени Эстер забрела, спасаясь от дождя, именно в их палатку. Как видно, глаз на эту дамочку положил, но она (так он сказал) ему отвод дала, и Йожеф из ревности стал к нему вязаться. Да, вколол героин, но даром, из чистой любезности, она сама попросила, а больше меж ними ничего не было, он только с лицами одного пола имеет сношения, потому что Земле и так уже угрожает перенаселение, а это-де простейший способ его предотвратить.

— Его спросили, — сказал Билл, — чем же он объяснит такую вещь: если Йожеф сам на него напал и он всего лишь защищался, почему удар нанесен в спину? Он пожал плечами и ответил, что деталей не помнит, но, наверно, в пылу драки нечаянно оказался у него за спиной.

— Беверли надвинула на глаза свою широкополую мужскую шляпу, — сказал Билл, — назначением которой было скрывать лысину (парик носить она почему-то не желала), молча протянула мне руку и ушла. Публика частью поразъехалась еще ночью, сразу после закрытия, но прошло добрых несколько дней, прежде чем лагерь опустел; и тут не обошлось без человеческих жертв — в духе всего предприятия. В группу студентов, гревшихся у костра, врезалась какая-то машина с неосвещенным номерным знаком, двоих сразу насмерть, водитель скрылся. Шоссе были все забиты; много тысяч машин полиция оттащила в сторону и возвращала искавшим их владельцам только после уплаты тридцати — сорока долларов за буксировку. Перед ливерморцами открылась возможность легкой поживы, чем они не преминули воспользоваться, оттаскивая все машины подряд, какая подвернется. Некоторые огребли таким образом по пятьсот — шестьсот долларов. Но наконец многотысячная толпа схлынула, оставив после себя не один вагон мусора — фермерам в наследство. Можете себе представить, сколько останется отбросов, если вдруг снимется с места целый город. Котловина походила на Хиросиму через день после падения бомбы. Ни души кругом, один мусор да обломки — и тысячи пустых бутылок, какое, миллион, половина битых. Полуобвалившиеся подмостки, будки-времянки, банки консервные и отбросы, отбросы, сколько хватает глаз.

— И все-таки человеческие фигуры там и сям замаячили и в этой дикой пустыне, — сказал Билл. — Одни, положим, собирали бутылки из-под кока-колы или обходили пустырь с металлоискателями в поисках монет и разных ценных предметов. Для этих, может быть, и окупился фестиваль. Но нашлись ведь и другие, пусть нас оказалось всего шестьдесят — восемьдесят, кто порешили убрать эти огромные, до небес, смрадные груды. Не уйдем, покуда не залечим раны земные, как выразился один из нас.

— С Йожефом, — сказала Беверли, — я случайно столкнулась на улице лет восемь или девять спустя. Из Нью-Йорка он куда-то переехал и завел себе новую жену, что, собственно, в порядке вещей. Одна с моими воспоминаниями осталась только я, что, впрочем, тоже совершенно в порядке вещей.

1971