Собака, поначалу безымянная, прибилась к ним весной 1948 года. Янош Анча, инженер и профессор, переведенный в Будапешт из Шопронского горно-лесного института, полгода прождав понапрасну квартиру в столице, поселился вместе с женой в Чобанке, неподалеку от пригородной линии на Сентэндре, где снял две скромно обставленные комнаты; отсюда он уезжал утром на службу и возвращался домой лишь вечером к ужину, который жена за отсутствием кухни готовила в комнате на плитке. Собака появилась в саду тоже вечером.
Насколько можно было разобрать в сумерках, окутавших сад, это был фокстерьер — скорее всего помесь жесткошерстной и гладкошерстной пород. Стройное тело покрывала короткая гладкая белая шерсть без единого пятнышка или крапинки, только уши были орехового цвета, а у их основания растекались две темные полосы. Общеизвестное кокетство природы на сей раз проявило себя в том, что оба уха и обводья вокруг них имели разный рисунок, краски тоже располагались по-разному. С левого уха коричневое полукружие спускалось на лоб до самых ресниц. Правая сторона морды осталась совершенно белой, но от основания уха до того места, где собаки носят ошейник, озорно сбегала по шее черная полоска и тут расширялась, превращаясь в довольно правильный черный квадрат — насколько можно ожидать от природы правильных конфигураций, будь то квадрат или что-то еще. Прибавим к этому два больших блестящих глаза по обе стороны от осевой линии продолговатой, треугольником, головы, а в нижнем углу точно такую же блестящую черную кляксу носа, словно надраенного сапожной ваксой, — и мы обрисовали, пусть бегло и несколько поверхностно, то ладное существо, какое уселось вдруг перед Яношем Анчей.
Инженер некоторое время внимательно разглядывал собаку. Она сидела, подняв голову, и кротко смотрела ему в лицо.
— Ну, ты что? — спросил наконец инженер.
Услышав голос, в котором она уловила, очевидно, определенную доброжелательность, собака встала и, обойдя инженера, стала сзади обнюхивать его ноги. Низко пригнув голову, она несколько раз глубоко втянула воздух справа от него, потом слева, ее маленькие черные ноздри трепетали и вжимались. Анча терпеливо ждал, пока собака освоится с его запахом, наиболее доступным ей измерением человека. По-видимому, запах этот оказался для собачьего сердца столь же приятным и симпатичным, сколько и звучание его голосовых связок. Песик снова вышел из-за спины Анчи и, встав на задние лапы, маленькими подошвами передних лап уперся ему в бедро.
Теперь нетрудно было установить, что это сука и что на подбородке у нее растет редкая белая бородка — последнее обстоятельство с полной несомненностью выдавало примесь жесткошерстной породы. О том же свидетельствовали белые брови, дугой лохматившиеся над глазами, однако лапы в сгущавшихся сумерках казались несколько длиннее и тоньше, чем фоксу положено. О чистопородности тут не могло быть и речи. Тем не менее инженер погладил ее по голове.
С этой минуты судьба супругов Анча была решена. Несколько забегая вперед, скажем, что собака, невзирая на все зароки и сопротивление супружеской четы, немного времени спустя окончательно у них водворилась. Их сопротивление имело под собой теоретическую основу — потому, очевидно, и не произвело должного действия. Янош и Эржебет Анча животных любили, собак в особенности, но, поскольку их единственный сын сгинул под Воронежем, а отец Эржебет погиб во время бомбежки, супругам было известно, что любовь есть не только потребность души, но и бремя и что она сообразно силе своей придает человеку бодрость, но также и гнетет его. Яношу Анче минуло пятьдесят, его жене — сорок пять, и они уже не хотели брать на себя новые обязательства. Но даже помимо этого — как могло бы им прийти в голову держать собаку при тогдашних трудностях с жильем, а тем более подобрать на улице столь мало приставшую солидному их возрасту, безродную и совершенно незнакомую молодую собачонку, в довершение всего суку, которая приумножила бы их житейские заботы еще и собственными семейными хлопотами.
Анча позвал жену, оторвав ее от мытья посуды. Собака, как стало известно позднее, звавшаяся Ники, уже принялась выделывать всевозможные трюки, стараясь понравиться инженеру, чей голос и запах были ей, очевидно, приятны, как и рука, ее погладившая, — ласку она приняла, надо полагать, также за поощрение. Кокетливо, с той хитростью и беспечностью, на какие способны лишь существа женского пола, она бросилась демонстрировать прелести своего маленького мускулистого тела и веселого нрава, словно вся ее будущая жизнь, ее судьба решалась вот в эти пятнадцать минут. Коротко взлаяв, она вихрем закружилась по лужайке перед домом. Ее белое тело, то вытягиваясь в воздухе во всю длину, то чуть не пластаясь по земле, то по-кошачьи изгибаясь, вилось вокруг супругов Анча с такой бешеной скоростью, словно собака вздумала заключить их в магический круг, из которого уже нет исхода. Иногда она стремительно уносилась прочь и вдруг на всем бегу поворачивала назад так внезапно, что поднятый ею ветер, казалось, перегибал ее надвое; время от времени она выделывала замысловатые петли, как бы желая сбить с толку воображаемого преследователя, затем, торжествующе тявкая, принималась описывать круги в обратном направлении вокруг ошеломленных супругов. Забавнее всего были ее прыжки, когда собачонка чуть ли не вертикально взвивалась в воздух; каждый такой прыжок, с собачьей точки зрения, есть шутка, на нашем, на городском языке — хохма, которую воображаемой собачьей публике следовало бы сопровождать громким смехом. Жена инженера, так как женщины вообще теснее связаны с природой, нежели мужчины, несколько раз и в самом деле от души рассмеялась.
Собачка между тем притомилась и легла у ног Эржебет. Она шумно дышала, высунув язык, и блестящими черными глазами неотрывно глядела женщине в лицо. Когда же Эржебет наклонилась, чтобы ее погладить, собака — пока что фигурировавшая в сознании супругов безымянно — тотчас перевернулась на спину и бесстыдно задрыгала всеми четырьмя лапами, как бы подставляя ей розовеющие под белой шерсткой брюхо и девять черных кнопочек сосков.
Эржебет вынесла ей в глиняном блюдце молока. Тем временем стемнело, инженер включил в комнатах свет. Собака, вылакав молоко, отправилась на разведку. Она со всех сторон обнюхала небольшой жилой дом и пристроенную к нему сзади летнюю кухню, потом, заторопившись, выбежала за ворота. У придорожной канавы остановилась, бросила прощальный взгляд на супругов, справила собственные надобности и, свернувши налево, скорой трусцой скрылась на шоссе, ведущем к Помазу.
Уже здесь следует заметить нечто, относящееся ко всей этой истории в целом, а именно — некую недосказанность, вкравшуюся в отношения между собакой и ее будущими хозяевами, которая с обеих сторон, но главным образом со стороны супругов, имела несколько нездоровый характер. Собака, следуя, вероятно, естественному своему инстинкту — насколько можем мы судить о побуждениях животного, действовала в какой-то степени хитростью, то есть показывала себя с наилучшей стороны, дабы вкрасться в душу хозяйке. Или добиться ее любви — ведь можно сказать и так, тем, пожалуй, облегчив определение вины, если, впрочем, искреннюю, хотя и с примесью эгоизма, привязанность допустимо считать виною. Существует ли, в самом деле, любовь без себялюбия, спросим мы, а если и существует, то чего стоит любовь такого человека, кому не надобно пожирать себя, чтобы иметь возможность питать другого? Да, собака использовала все аксессуары своей откровенной и волшебной женственности, чтобы внушить любовь к себе и тем обрести право любить ответно, но нам кажется, что даже с самой строго человеческой, более того, с общественной точки зрения это не может почитаться безнравственным. Обман, да и то совсем невинный, мы видим всего лишь в том, что демонстрировала она только свои достоинства, о слабостях же умолчала, недостатки свои скрыла, как утаила и бренность свою, грядущие болезни, и старость, и смерть — но какой же истинный влюбленный отправляется на завоевывание своего рая, не вооружась хотя бы такими же уловками? Если вообще можно говорить здесь о вине, то ее следует искать в сердце супругов Анча, которые, обладая разумом более высоким, не распознали в блистательном выступлении собаки откровенное желание понравиться, некую преднамеренность, когда чувство слегка приукрашивается заинтересованностью — а если и распознали, то притворились, что так тому и следует быть; которые, несмотря на видимость, несмотря на то, что, казалось бы, руками и ногами отбивались от всякого нового чувства, способного отяготить их жизнь, в действительности сразу же покорились целеустремленному влечению к ним Собаки; которые пустились в игру, проигранную ими в душе с самого начала, которые согласились сменить чистоту своего одиночества на легкую земную игру эмоций, свой траур по сыну — на скромное развлечение; которые, одним словом, приняли на место дитя своего собаку… Впрочем, не стоит больше тратить на это слова, тонкий, отсвечивающий опалом прожилок упомянутого нездорового элемента в их отношениях, без сомнения, именно здесь брал свое начало. В отношениях человека и животного вина, по нашему суждению, всегда на человеке.
Собака явилась и на следующий день, в то же время, что и накануне, чуть ли не минута в минуту; Эржебет опять мыла посуду после ужина, инженер вышел проветриться возле дома. На третий день собака оказалась ловчей, прибежала еще перед ужином. И в следующие дни она жаловала к ним с такой точностью, словно приглашена была на дипломатический прием, а к концу недели уже поджидала Яноша Анчу на автобусной остановке, находившейся в сотне шагов от садовой калитки. Хотя она тотчас узнала сошедшего с автобуса инженера, все же сперва обнюхала его ноги сзади и лишь затем отпраздновала его прибытие головокружительными радостными прыжками: она с легкостью подскакивала на уровень груди этого высокого мужчины, так что своим ласковым ликующим языком едва не доставала до его усов. Заметим уже сейчас, что подобными прыжками она обращала на себя внимание и в дальнейшем. Плеща откинутыми назад ушами и быстро, словно на плаву, мельтеша передними лапами, она так высоко взвивалась в воздух, что при желании могла бы лизнуть своего друга в губы, как он ни был высок; в Будапеште на дунайской набережной, где ее позднее выгуливали хозяева, она прыгала выше самых крупных немецких овчарок. Ее маленькое, мускулистое, словно вьющееся тело — как если бы она постоянно движима была пружинами радости — мячом взлетало к намеченной цели, в ее мускулах таилась математическая точность, в сердце — дерзкая храбрость тигра.
Хотя супруги Анча и в мыслях не держали взять фокса к себе, они все же узнали (то ли от соседей, то ли от прачки или почтальона, но, во всяком случае, не расспрашивая специально), что хозяин собаки — третий сосед их слева, бывший хортистский полковник в отставке: он жил в весьма стесненных обстоятельствах с женой и матерью на собственной вилле, о собаке своей не слишком заботился. Тогда же стала им известна ее кличка. Тем не менее супруги, желая избежать даже подобия интимности и связанных с нею возможных обязательств, продолжали называть ее между собой просто собакой, остерегались приучать язык к звучанию ее имени. И в комнаты не пускали вовсе — чтобы не привыкала. Впрочем, их успокаивало то, что собака, поужинав, непременно возвращалась ночевать к своему хозяину.
Однажды выяснилось, каким все-таки образом она попадала в их сад в те дни, когда еще не поджидала Яноша Анчу на автобусной остановке. Было воскресенье, инженер в виде исключения весь день провел в Чобанке. Около полудня собака внезапно показалась возле запертых решетчатых ворот. По ту сторону садового забора шла широкая канава, заросшая крапивой, перед воротами через нее перекинут был мостик, на нем и стояла собака. Увидев через решетку ворот инженера, она замерла, буквально остолбенела, не веря — это было совершенно очевидно — собственным глазам. Несколько секунд она стояла неподвижно, телом своим выражая то безмерное изумление, какое у человека изображается обычно мимикой лица. Впрочем, и белая ее мордочка с большими блестящими глазами поистине поглупела от потрясающего открытия, что опыт и логика способны так подвести. Ей еще не доводилось видеть Анчу дома среди бела дня.
— Смотри, как она удивляется! — проговорил инженер и засмеялся.
При звуках знакомого голоса, которые подтвердили то, что запротоколировали глаза, собака опомнилась и вышла из глубочайшего своего остолбенения. Коротко взлаяв, она молнией метнулась к воротам и протиснулась в узкое и довольно плоское углубление под левой створкой. Сперва она просунула голову и передние лапы, затем подтащила втянутый живот и низко опущенный зад, наконец, отпихиваясь дрыгающими задними ногами, выволокла с ними вместе свой короткий мускулистый хвост. Радость, с какой она приветствовала неожиданное присутствие инженера, не знала границ.
Однако после обеда собака учтиво, словно не желая злоупотреблять гостеприимством хозяев, покинула сад. Под вечер супруги отправились погулять. В сотне шагов от дома, у автобусной остановки, они вновь ее увидели: собака сидела и сосредоточенно, истово ждала помазский автобус.
Поскольку сидела она к ним спиной и их не заметила, супруги решили не звать ее с собой: совместная прогулка лишь укрепила бы нити, уже их связывавшие. Но вечером, когда они вернулись домой, собака оказалась в саду, у крыльца, и, завидев их, бешено запрыгала, неутомимо и радостно их приветствуя. Ее доверие к логике явно восстановилось: если в автобусе инженера нет, то уж здесь-то он рано или поздно объявится непременно. Однако Яношу Анче показалось чрезмерной теплота, захлестнувшая ему сердце, когда он вошел в сад: как будто их собственная собака поджидала возвратившихся домой хозяев.
Еще неделю спустя они обнаружили, что собака ждет щенят. Это видно было и по округлившемуся, немного опущенному уже животу, но еще явственнее по тому, как ей с каждым днем становилось труднее протискиваться в плоский лаз под воротами. Первой заметила ее положение Эржебет. Несколько дней спустя, окончательно убедившись в этом, она поделилась своими наблюдениями с мужем, и Анча решил распрощаться с собакой раз и навсегда. Он не желал пестовать эту никчемную и все укреплявшуюся привязанность.
Собака именно в эту минуту протискивалась под воротами. Анча пошел ей навстречу, отворил калитку и показал рукою: «Вон!» Словом, если можно так выразиться, отказал собаке от дома. Она с любопытством глянула на вытянутую руку, потом, несколько раз высоко подпрыгнув, весело попыталась ухватиться за рукав. Беременность заметно увеличивала притягательную силу земли, и попытки эти не удались. Анча строго прикрикнул на собаку и опять указал на ворота. Услышав непривычный тон, собака недоуменно на него посмотрела, потом села и серьезно, заинтересованно вперила свои внимательные черные глаза инженеру в лицо.
Она никак не могла взять в толк, что ее выгоняют. Анча гнал, пугал ее по-всякому, и она в конце концов испугалась, но чем заслужила все эти резкие взмахи руки, странное хлопанье в ладоши и грубый голос — понять была явно не в состоянии. А поскольку не могла поверить и в то, что инженер хочет обидеть ее без причины, она решила переждать: ведь рано или поздно непонятный гнев минет и Анча вновь станет к ней добрым; она не вышла из сада. Опустив уши и свесив хвост, сжавшись в комочек, насколько позволял большой живот ее, собака с мольбой смотрела на Анчу, когда же он приближался с угрожающим видом, начинала отступать, то пятясь, то отскакивая в сторону, но за ворота не выбегала. Стоило инженеру на минуту перестать пугать ее, как она оказывалась перед ним, ощетинившаяся, дрожащая всем телом, и с мольбой устремляла ему в лицо черный свой взгляд. Казалось, она просит прощения за провинность, которой не совершила. И только когда инженер наконец резким движением, известным собакам еще в утробном их бытии, наклонился и поднял камень, она отскочила и, скуля, поджав хвост, бросилась вон из сада; однако на мостике, у калитки, захлопнувшейся за ее спиной, остановилась опять и долго смотрела вслед удалявшемуся инженеру. Четверть часа спустя он случайно выглянул в застекленную дверь. Собака сидела у самого порога, на приступках, и неотрывно смотрела на дверь. Когда взгляды их встретились, она прижала уши, повернулась и сошла по ступенькам вниз. Медленно поплелась она к воротам, со вздохом опустилась на землю и положила голову на передние лапы.
* * *
На следующий день собака все же опять была у остановки автобуса и приветствовала Анчу самыми радостными прыжками, подскакивая так высоко, как только позволяло ей ее положение. Она явно простила то, чего не простили ей. Что ж следовало ей простить? То, что она родилась не человеком. За этот первородный грех свой, непростительней коего история земли не знает, животные могут получить отпущение, лишь выкупив свое существование у номинального властелина земли — человека. Кто чем — жиром своим, молоком, физической силой или, наконец, сладко волнующей человечьи нервы, особенной, «престижной» красотой. Но в 1948 году, в разрушенной войной Венгрии, пытавшейся возвести над руинами хотя бы какую-то крышу для своего народа, применяясь ко все новым и новым системам, — чем мог выкупить себе пощаду молодой и совершенно бесполезный фокстерьер? Он мог воззвать только к милосердию, а этого товара тоже сильно поубавилось в разрушенной стране.
И все же собака, которую мы, по существу, вправе назвать бездомной, и после того изо дня в день появлялась на автобусной остановке и с неизменным ликованием встречала инженера. Никак, однако, не поощряемая, она понуро, молча плелась за ним следом до самых ворот, потом, подождав, когда перед ее носом захлопнется калитка, сопя, протискивалась в сад через все более тесный для нее лаз. Попытки Анчи отпугнуть ее оставались по-прежнему безрезультатными, принимать же более суровые меры, например пнуть ногой или бросить в нее камень, инженер не хотел и не мог. Впрочем, однажды со злости он обозвал собаку падалью, наглой втирушкой.
На другой день собака не пришла. На третий день тоже. В тот вечер инженер, приезжавший теперь не обычным своим рейсом, а из-за все нарастающей груды дел в Пеште гораздо позднее, уже затемно, спросил за ужином жену, не объявлялась ли собачонка. Жена улыбнулась и отрицательно покачала головой. На эту улыбку ее Анча мог бы ответить так:
Нет террора страшнее и коварнее, чем любовь. В союзе со слабостью и беззащитностью она побеждает не только нерасположение, но даже и равнодушие. Человек не в силах вырваться из ее объятий, да и животному это удается редко. Против нее оружия нет, ведь она упраздняет самое отрицание. А тут еще эта бессловесность животного, невозможность для него выразить свои чувства словами — о, это оружие во много раз ужаснее самого неоспоримого контрдовода. Что можно ответить молчанию, которое атакует не ту или иную мою позицию, но самое мое существование?
Да и что бы я сказал собаке, этой ее тишине? Что не верю в искренность ее привязанности, ибо что может быть ей любо во мне, которого она не знает? Она, вероятно, ответила бы, если бы, разумеется, удостоила ответом, что обнюхала меня, следовательно, знает. И того, что она во мне обнаружила, вполне достаточно, чтобы удовлетворить ее жажду ласки, тепла. Любовь не перебирает достоинства, иначе она превращается в торг.
Я мог бы сказать ей еще, что единственно явственный, естественный долг человека — производить потомство и что с моей стороны было бы чистым мошенничеством усыновить собаку! Я еще в том возрасте, в расцвете мужской силы, не правда ли, когда не так уж трудно обзавестись одним-двумя здоровыми наследниками. И что же, представить суду вместо них молоденькую и абсолютно бесполезную сучку-фокстерьера? Да и сама эта абсолютно бесполезная сучка — неужто мне так унизить ее, чтобы вместо нее, вот именно, вместо нее любить в ней то, чего я лишен? А она — пусть довольствуется бледным отражением ласки иным чувствам отданного сердца вместо прямого и яркого сияния любви, какой она заслуживала бы?! Нет, она должна признать: между нами сложились бы обоюдно нездоровые отношения. Кроме того, я вообще считаю это назойливостью — вот так, не спросившись и не получив на то разрешения, втираться в мою жизнь и с помощью бесполого оружия любви, против которого у меня нет защиты, совершать надо мною насилие. Да я же не хочу отдавать ей местечка в душе моей, которое она столь дерзко раскопала там для себя. С меня и так довольно забот и горя, я не имею ни малейшего желания растрачивать силы, то есть слабость мою, на каких-то там паршивых назойливых диких тварей.
Как видим, Анча хранил в душе надежный и точный слепок человеческой морали и сферу ее действия распространял на всю живую природу. Он полагал, что по отношению к животному, растению несет ответственность не меньшую, чем по отношению к собратьям своим — людям. И, вероятно, в течение жизни нередко попадал в эту самую им самим расставленную западню и, конечно же, не раз романтически в ней бился, и приходилось ему цепляться руками и ногами, чтобы из нее выбраться, — впрочем, каждый ведь на свой манер строит и ад свой и рай.
Но собака обо всем этом, разумеется, ничего не знала, а если бы и знала — посмотрела бы на инженера так же изумленно, как в тот день, когда он впервые прогнал ее от себя. Впрочем у нее последнее время хватало своих забот. Три дня подряд супруги ее не видели. Но вот в четверг она появилась опять, много позже прибытия помазского автобуса, который, кстати, опять прикатил в Чобанку без инженера. К концу марта дни стали значительно длиннее: Эржебет сидела на скамейке в освещенном закатным солнцем саду и, поджидая мужа, читала книгу. Вдруг у ворот показалась собака. В мгновение ока она легко проскользнула под воротами, хотя лаз ничуть не стал просторнее, и подбежала к Эржебет. Собака постояла перед ней всего минутку. Показала свой похудевший стан, дважды кокетливо прошлась перед скамейкой, словно барышня-манекенщица, и вдруг опрометью бросилась к воротам, опять пролезла под ними и быстрой трусцой скрылась за поворотом уходящего влево шоссе. не желала оставить своих щенят надолго даже затем, чтобы подробнее поинтересоваться, дома ли инженер.
Анча провел эту ночь в Пеште, у себя в кабинете, и только на другой день поздно вечером вернулся домой. Но приехал он с таким ворохом новостей, что жена лишь далеко за полночь вспомнила и рассказала ему о визите собаки.
В тот день национализировали предприятия, в которых было занято более ста рабочих, и Анчу назначили управляющим завода горного оборудования. Янош Анча родом был из Шалготарьяна, из шахтерской семьи, его отец всю жизнь работал забойщиком, так что, несмотря на интеллигентский род занятий, он по происхождению своему мог считаться надежным кадром. Диплом горного инженера он получил в девятнадцатом году в Шелмецкой академии и, хотя во время пролетарской диктатуры девятнадцатого года одним из первых вступил в коммунистическую партию, все же после десяти лет полуголодного существования получил в Шопронском институте профессорскую кафедру. В конце 1939 года разразилась вторая мировая война, он вступил в социал-демократическую партию.
Национализацию крупных предприятий и назначение его управляющим Анча воспринял как поворотный пункт своей жизни. Свойственная ему чистоплотность во всем требовала упорядочения по возможности всех вопросов, не решенных ранее по лени или слабости, чтобы затем со спокойной душой и в полную силу приняться за новые вдохновляющие задачи. К числу нерешенных вопросов принадлежали и неопределенные отношения с собакой. Признав, что в безмолвном их сражении он все равно уже побежден, инженер попросил жену зайти к владельцу собаки и выяснить, не согласится ли он с нею расстаться и на каких — материальных — условиях. В его решении, вероятно, сыграл определенную роль окрашенный нежностью рассказ жены, когда она, растроганно и светло улыбаясь, поведала ему о посещении собаки. Ее женскую фантазию особенно взбудоражило невинное кокетство молодой собаки-матери, то, как гордо прохаживалась она перед скамейкой, самодовольно поворачивалась, изгибалась с видом манекенщицы, как бы призывая обратить внимание на вернувшуюся к ней стройность, здоровую легкость.
Правда, за этой растроганностью крылось, несомненно, все то же нечистое начало, какое и влекло бездетную пару к молодому животному, но инженер в эту минуту, перед новыми задачами, которые ему предстояло решать, и, может быть, как раз из-за них, попросил у совести своей пардону. Принцип чистоты, рассуждал он, если применять его с беспощадной скрупулезностью, может оказаться бесчеловечным и даже враждебным самой жизни.
На другой день Эржебет заглянула к хозяину собаки, отставному полковнику. Но он, хотя давно уже мечтал освободиться от бесполезной твари, которую навязал ему какой-то сбежавший за границу родственник, ответил соседке-коммунистке все же уклончиво. Он обещал уже собаку другому, сказал полковник, а впрочем, наведайтесь через неделю, может, ее и не возьмут. В ходе этой беседы биография собаки не слишком пополнилась новыми данными. Эржебет узнала только, что ей от роду год, самое большее полтора, и что щенков, за исключением одного, уничтожили. Выходя из сада, она глядела по сторонам напрасно: фокса не было видно. Собака ждала ее дома, на ступеньках у самой двери. Против обыкновения она всего лишь раз-другой подпрыгнула высоко, потом наспех вылакала поставленное перед ней молоко и во весь дух бросилась туда, к единственному оставшемуся щенку.
Ночью, поджидая мужа, Эржебет со сладкой и болезненной спазмой в молодом еще сердце думала среди прочего о том, дано ли инстинкту считать — хотя бы производить сложение и вычитание. Способна ли собака заметить, если из пяти ее щенков отнимут одного? А если двоих? Или троих? И если оставили одного лишь щенка, неужели она почувствует только то, что вокруг стало меньше суеты, тише скулеж и тявканье, и меньше приходится вылизывать, и для кормежки достаточно одного-единственного соска?.. Или она помнит отдельно каждого, кого потеряла? Ибо чего и стоит та материнская любовь — даже с точки зрения жаждущей размножаться природы, — которая удовлетворяется малой частицей, хотя могла бы притязать на целое? На следующее утро Эржебет, прогуливаясь, случайно шла мимо полковничьего сада. Собака лежала недалеко от ограды на согретой солнцем траве, чуть-чуть откинувшись на бок, а перед приподнятой передней лапой ее белел маленький, в черных пятнах, меховой мячик; словно сердитый автомат для сосания, он вновь и вновь принимался сосать, азартно помогая себе коротышкой хвостом. Собака заметила Эржебет, подняла голову, посмотрела на нее блестящими своими черными глазами из-под белых ресниц, два-три раза вильнула хвостом. Она выглядела ублаженной, спокойной, счастливой. Женщина вздохнула и пошла дальше. И в последующие недели, когда Эржебет уже больше времени проводила в обществе «фокси» — которая иной раз даже сопровождала ее на прогулки, — очевидно было, что жизнерадостность собаки не омрачена ни малейшим пятнышком. Душевная опустошенность ее была заметна разве что в течение двух-трех дней, когда у нее отняли последнего щенка — полковник подарил его своему приятелю, депутату партии мелких хозяев от Сентэндре.
* * *
Когда Анча впервые назвал Ники по имени, в ее жизни началась новая глава. До сих пор, как уже говорилось, супруги и между собой называли ее просто собакой или в лучшем случае фокси, собственное же имя ее, может быть, только раз или два сорвалось с губ жены инженера, да и то когда отношения их благодаря терпеливой настойчивости собаки становились с каждым днем доверительнее. Но легально кличка Ники утвердилась в словаре супругов лишь после того, как отношения эти были узаконены. Полковник, правда, не отдал им собаку, напротив, он поспешил подарить ее крестьянину, жившему на самой окраине деревни, который не без уговоров согласился в конце концов взять «животину, коли она и вправду ловка крыс душить», — но Ники два дня спустя от него сбежала, а так как полковник прогнал ее со двора, сразу же кинулась искать пристанище к Анче. Эржебет выкупила ее у крестьянина за десять форинтов.
Впрочем, она прежде съездила в Пешт, на площадь Рудольфа — ныне площадь Мари Ясаи, — где коммунистическая партия выделила им квартиру, и обошла все вокруг, чтобы выяснить, где придется ей выгуливать собаку и где Ники сможет вволю побегать. Прямо перед домом был разбит небольшой сквер, однако здесь играло много детворы: гораздо более подходящим и даже просто первоклассным местом для прогулок сочла она набережную Рудольфа, нижнюю набережную у самого Дуная, откуда открывался превосходный вид на горы Буды, так что и человеку здесь было недурно. Вообще же их квартира, которую выкраивали из больших, делимых пополам апартаментов, еще не была готова, и, по расчетам жены Анчи, раньше июня — июля переехать в нее им не удастся, так что дивную весну и начало лета они еще смогут провести в Чобанке.
С физическими и интеллектуальными достоинствами и недостатками собаки они познакомились, в сущности, лишь после того, как зажили вместе. Инженеру они были почти неведомы, ведь он каждую вторую-третью ночь коротал у своего рабочего стола, когда же ночевал в Чобанке, то приезжал обычно таким усталым и так переполнен, так увлечен был своими делами, что успевал лишь бегло приласкать жену и заботливо, но так же бегло спросить, все ли у нее благополучно. По сути дела, он видел собаку только по воскресеньям, да и то после обеда, потому что воскресные утра тоже проводил на заводе.
В одно из таких воскресений собака продемонстрировала целую серию образцов физической ловкости, силы, мужества, выдержки. Они гуляли по холмам, подымавшимся сразу за деревней, шли пологой тропой среди пшеничных полей, как вдруг с чьего-то надела вымахнул заяц — надо полагать, в жизни Ники это был первый заяц. И не заяц даже, а легкая летучая землисто-серая тень, которая скользнула на миг среди задрожавших стеблей и, сверкнув белым пятном под хвостом, вновь исчезла в заплескавшихся волнах пшеницы. Собаки вообще замечают сразу и незамедлительно бросаются догонять все и вся, что от них убегает. Очевидно, и Ники не само явление природы, которого она не знала, заставило тотчас напрячь мышцы лап, в стремительном беге, но внезапное его исчезновение. В мгновение ока и она исчезла среди колосьев.
Ники долго не подавала о себе вестей. Супруги немного подождали ее, затем пошли дальше. Они успели пройти немало, когда услышали наконец далекий, но быстро приближавшийся лай. Первым на склон холма, поросший редкой травой и кое-где затененный цветущими кустами шиповника и боярышника, выскочил заяц. Собака — длинная белая молния — вылетела в нескольких метрах от него из раскинувшихся на вершине холма высоких зарослей акации. Они мчались прямиком к тропе, по которой шли супруги Анча. Преследуемое животное в слепом своем страхе, очевидно, их не заметило. Супруги остановились как вкопанные от удивления, неожиданности, тотчас перешедших в веселое ожидание, и, замерев, затаив дыхание, смотрели на стремительно летящие к ним фигурки. Ники мчалась с невообразимой скоростью, ее длинноватые — не по правилам — ноги, которые у всякого понимающего в фокстерьерах толк собаковода вызвали бы презрительную усмешку, с каждым скачком — не по правилам — приближали ее к улепетывавшему зайцу. Пологий открытый склон несомненно также давал ей некоторое преимущество. Когда преследуемый достиг проселка и у самых ног супругов длинным прыжком перемахнул через буйно разросшуюся по обочинам густую крапиву, Эржебет от волнения слабо вскрикнула: нос собаки был всего в одном прыжке от короткого, напряженно вытянутого заячьего хвоста. Инженер ласково коснулся жениной руки.
— Не бойся, — сказал он, успокаивая, — это старый, видавший виды заяц. Ники его не догонит.
Хотя единственным героем нашего повествования является причисляемая к предметам роскоши и для общества совершенно бесполезная собака, супруги же Анча служат лишь дополнением к ней, выступая как незначительные, второстепенные персонажи, и следовательно, изображение душевных состояний инженера отнюдь не наша задача, мы все же должны отметить, что мужская его душа обуреваема была двумя противоречивыми чувствами: с одной стороны — человеколюбивым стремлением оберечь спокойствие его робкой супруги, избавив ее от кровавого зрелища растерзанного зайца, с другой стороны — диким, откуда-то из самого нутра рвавшимся желанием, чтобы Ники-охотница догнала преследуемую дичь, вцепилась ей в горло, распростерла на земле, прокусила хрипло дышащую гортань и, наступив передними лапами на труп зайца, прямо из разинутой пасти поверженной жертвы лакала кровь красным своим языком. Эта неприличная, чисто мужская страсть, разумеется, лишь мимолетно и почти незаметно вспыхнула в его душе без каких-либо последствий, не оказав воздействия на нравственное его поведение, подтверждением чему может служить хотя бы то, что, когда заяц у самых ног его перемахнул через крапиву и мгновенно исчез в канаве, он дважды судорожно сжал руку жены, испытывая, надо полагать, истинное облегчение.
Молодая собачка не сладила со старым, бывалым зайцем, предсказание инженера, разумеется, исполнилось. Правда, два легких, грациозных животных некоторое время еще продолжали соревноваться в беге по другую сторону дорожки, являя глазу на диво отточенные, словно продолжавшие друг друга телодвижения, как если бы то были балетные па, а не жестокая схватка, борьба не на жизнь, а на смерть. Однако вскоре заяц неожиданно получил такую фору, что собаке было его уже, видимо, не догнать. Достигнув густого кустарника, заяц вдруг сделал петлю, метнулся назад мимо продолжавшей лететь по прямой Ники, не сумевшей затормозить вовремя, и, высоко подпрыгнув, скрылся в кустах. И хотя еще долго был слышен удалявшийся сердитый лай Ники, которая опять пустилась по следу, стало ясно, что старый хитрец окончательно провел глупышку. Лишь добрых полчаса спустя она, задыхающаяся, опять присоединилась к супругам Анча, свесив длинный язык, прихрамывая на заднюю лапу, с обалделым выражением на белой морде от постигшей ее неудачи.
Однако мрачное состояние неловкости, которое правильнее назвать, пожалуй, физическим и душевным изнеможением, длилось у Ники недолго. Не прошло и нескольких минут, как из бездонных запасов своей молодости она вновь впитала в себя так много физической и душевной радости, что поле вокруг нее поистине ожило, словно всей своей микрокосмической жизнью, каждой живою частицей возжелало пуститься с Ники в игру. Здесь сверкающий смарагдовой зеленью хвост ящерицы влек за собой ее жадно принюхивающийся черный нос, там быстрый шелест стрекозиных крылышек заставлял взвиться в воздух или гуденье шмеля — настороженно приподнять ухо. Теплый ветерок летнего дня то шевелил шерсть на хвосте у нее, то задувал в открытую пасть, под обильно потеющий длинный язык. Вот вокруг носа собаки стала виться пчела, и под ее тоненькую джазовую мелодию собачья морда смешно заплясала, то и дело яростно щелкая челюстями. Потом наступила тишина, такая жаркая летняя тишина, что слышно было даже скольжение тени по траве, и в этой тишине раздался вдруг неуловимый для ушей человека звук, который внезапно остановил Ники на бегу, взъерошил шерсть на ее спине и выдавил из горла долгий жалобный вой, словно то была хроматическая гамма самого небытия. Эржебет испуганно на нее оглянулась. Но уже в следующий миг собака вновь вернулась в свою беспечную молодость и, изогнувшись в прыжке, ринулась за взмывшим наподобие геликоптера майским жуком.
Здоровье всегда завораживает человека, в какой бы будничной форме нам ни являлось. История Ники, собственно говоря, есть не что иное, как точный рассказ о здоровье. Сейчас мы видим ее в той поре, когда здоровье, прекрасное и само по себе, сочетается с очарованием молодости и когда нравится именно то, чего пока нет — не обретенное еще зрелое совершенство души и тела. Неловкие, нерасчетливые движения, то и дело забавно попадающие мимо цели, жадное любопытство, с каким мы суем нос в каждую дырку, а потом, отфыркиваясь и чихая, испуганно шарахаемся прочь, нападающая по временам робость, какой-то нескладный и чумазый вид — залог той гладкости и силы, что придут позднее, — все это так весело, вызывает такое доверие, что способно, пожалуй, даже всезнающую горькую старость убедить в нелепости пророческих ее рыданий. Теплый летний день, уже склонявшийся к вечеру, окунул холмистый пилишский край в яркие зеркально отсвечивающие краски и еще приумножил здоровое жизнелюбие собаки. Обнаружив родник, она, громко лакая и хлюпая носом, утолила жажду, прохладные капли воды, жемчужно сверкая, стекали с ее бородки. Ники тявкнула несколько раз на воду, как бы выражая ей тем свою признательность. С вершины Надькевея слетел вниз прохладный ветерок, пошевелил листочки по краям кустарника. Ники замерла на бегу, склонив голову набок, напряженно прислушалась и вдруг громко облаяла листву. Она ко всему присматривалась, все изучала, ее неутомимое мускулистое тело ни секунды не пребывало в покое: даже когда она неожиданно останавливалась и, грациозно приподняв переднюю лапу, вслушивалась в окружающий мир, ее чумазые ноздри шевелились так взволнованно и быстро, словно она вознамерилась составить опись всех запахов и ароматов Пилишских гор. Нельзя было не видеть, что жизнь радовала ее безмерно.
Инженер тоже чувствовал себя хорошо. Нынешний этап его жизни несколько схож был с тем, что переживала молодая собака: хотя и с седеющей, даже лысеющей уже головой, он с некоторых пор постоянно делал для себя все новые открытия в окружающем мире и наматывал все на ус — не только себе в поучение, но и на пользу людям. Работа давала ему удовлетворение, и, несмотря на бесчисленные технические трудности и еще большие психологические препятствия, перед ним встававшие, его по-мужски хладнокровное одушевление росло вместе с растущими задачами. Построение нового общества в равной степени разжигало и любовь его к людям, и инженерную фантазию.
Чувство удовлетворения, испытываемое Анчей, еще усиливалось при виде этой явно блаженствующей собачонки, инженер с улыбкой наблюдал, как она резвится, упивается игрой. Решив, что пора возвращаться, он свистом позвал ее — первый раз в жизни! Охотившаяся вдали на взгорке собака тотчас замерла и, напружив ноги, чуть сбочив голову, глянула вниз, на извивающийся по долине проселок. На второй свист она уже мчалась сломя голову по склону холма и закончила стремительный бег неистовыми прыжками, на радостях едва не сбив инженера с ног. Он, успокаивая, положил руку ей на голову и вот тут-то назвал по имени. Ники ответила ему снизу долгим благодарным взглядом, устремленным инженеру в лицо, — тем и закончилась, словно заключительным эмоциональным аккордом, эта дивная летняя прогулка.
* * *
Мы говорили уже о том, что совместное житье с четою Анча открыло в жизни Ники новую главу. Относится это прежде всего к эмоциональному и интеллектуальному ее развитию. Молодая сучка явно имела уже кое-какие обрывочные представления о взаимоотношениях собаки и хозяина, свидетельством тому была проявленная ею готовность повиноваться свисту. Но как знать, не внушил ли ей ее первый грозный хозяин, умевший только командовать старый полковник, — не внушил ли он ей, с ее чувствительными нервами, привычку к противоестественному истерическому повиновению? Не пострадала ли нежная женственность Ники от самодурства сурового вояки? Анча назвал ее однажды наглой втирушей, и мы знаем, что, когда речь шла о жизненно важных ее интересах, о завоевании сердца новых хозяев, она, как вообще женщины, с ласковым упрямством настойчиво добивалась своего, — но сохранила ли она и в обычной жизни чувство собственного достоинства, присущее животному? Ее неожиданные беспочвенные страхи, то, как иной раз она вдруг прижималась к земле, заслышав где-нибудь вдалеке бурную ссору или громкие крики, свидетельствовали о том, что она была несколько запугана. Однажды полковник с компанией, громогласно беседуя, прошел мимо их ворот; услышав его голос, собака прижала хвост и, жалостно ссутулясь, скрылась за домом.
Мы уже знаем явно не имевшую себе оправдания точку зрения инженера, следуя которой он не удовлетворялся сознанием своей ответственности перед прочими людьми, но распространял ее также на животных и даже на доверенные его попечению растения. Если он вносил в комнату горшок с пеларгонией, то ей полагалось хорошо проветриваемое солнечное место, нужное количество воды, профессиональный уход. Если в его семье появлялось животное, то заботился он не только о физическом его благополучии, но уважал также его личность. Потому-то и крохотная, ничем не примечательная личность Ники с первого дня испытывала на себе самое тактичное обращение. Известно, что поддержание порядка дело полезное вообще, причем в революционные времена — еще более, нежели в стабильные эпохи, однако супруги придерживались того мнения, что злоупотребление послушанием человека ли, животного ли даже самому порядку пользы не приносит. Ники так и не узнала, что из-за чьей-то глупой упоенности властью ее самостоятельность может быть в любой миг подвергнута оскорблению. Никто по пустому капризу или из низменной жажды мести не вторгался грубо в скромный круг ее жизни. О недоброжелательности в этом семействе не могло быть и речи. Ники, в сущности, и не довелось испытать, чтобы те, кто стоял над нею — иными словами, ее хозяева, — по легкомыслию либо умственной лени принудили ее к чему-то такому, что не было бы оправдано интересами их маленького сообщества. Злоупотребление властью — эта язва, поражающая всякого короля, вождя, диктатора, всякого управляющего, начальника отдела, секретаря, всякого пастуха, овчара, свинаря, всякого главу семьи, всякого воспитателя, всякого старшего брата, всякого старца и всякого юнца, под чью руку попадают одушевленные создания, эта исключительно человеку присущая болезнь, зараза, вонь, не известная, кроме человека, никому на свете, даже самому кровавому хищнику, эта анафема и проклятие, война и мор — в доме Анчи было неведомо. Свободу Ники излишне не стесняли. Мягкие рамки дисциплины, в которые тактично ввели Ники в интересах их маленького союза, были ясны и постижимы, в каждом пункте своем открыты широкому миру познаваемых необходимостей.
Во имя этой дисциплины супруги не прибегали к насильственным средствам. Ники не изведала ударов — ни палкой, ни рукой, ни тоном: туда, куда ей самой с ее маленьким собачьим умишком было бы не взобраться, ее влекли на свободном поводке любви. С первой минуты она с необычайной переимчивостью и искренним доброхотством относилась к указаниям супругов Анча, даже к таким, исполнить которые было нелегко. Например, требование не просить есть у стола, что на языке людей называлось «клянчить», с точки зрения Ники выглядело, очевидно, потрясающей бессмыслицей. Другая какая-нибудь менее добродушная или более хитрая собака, чем Ники, поняв, что хозяева предпочитают садиться за трапезу без нее, притом едят очень долго и очень помногу, а один из них нет-нет да и чавкнет, ей же с урчащим животом приходится ждать, покуда они возьмут в рот маленькие белые палочки, поднесут к ним желтый огонек и потом еще нудно выпускают изо рта противный дым, — другая какая-нибудь собака, повторяем, наверное, заподозрила бы, что люди съедают самое вкусное, а ей отдают лишь объедки. Впрочем, зачастую как раз самые лакомые куски — кости — попадали в Никину миску, облитую внутри зеленой глазурью. Столь же непонятно было, почему они иногда подолгу гонялись за какой-нибудь жирной, громко кудахчущей от страха курицей и даже ловили ее и уносили, а вот Ники это редкостное удовольствие было запрещено. Совершенной бессмыслицей и произволом выглядело также их твердое распоряжение не бегать и не отправлять естественные надобности в огороде — определенной части зеленого пространства, — тогда как в других местах Ники разрешалось делать все это в свое удовольствие. Однако самым непостижимым для нее среди прочих запретов — отчего поистине мир перевернулся кверху ногами в продолговатой белой голове Ники, пробудив в ней глубокие сомнения в умственных способностях хозяев, — был запрет, который отнял у нее право свободно копошиться в гниющих животных отходах, свежайшем источнике ароматов! Вероятно, этот запрет проистекал из какого-нибудь человеческого суеверия, из какого-то мистического фанатизма, который по временам лишает людей рассудительности и способности к здравым суждениям.
Но молодая сучка обучилась даже этим для трезвого рассудка смехотворным домашним установлениям и свои печальные сомнения выражала лишь тем, что, сев у ног хозяина, устремляла на него взгляд из-под белых бровей и минутами не мигая задумчиво на него смотрела, вовсе не заботясь о том, отвечает ли он на ее взгляд.
Сведя все воедино, мы вправе прийти к заключению, что супруги Анча взяли в свой дом на редкость восприимчивую и порядочную молодую собаку, которая, по-видимому, совсем неплохо чувствует себя в ласковом мире человеческой морали и охотно к нему приноравливается.
* * *
Они перебрались в Пешт в первой половине октября, то есть месяца на три позднее, чем исчислила в оптимистическом своем скептицизме жена инженера. Когда каменщик окончил работу, намного подзапоздав против обещанного, пришлось три недели ожидать маляра, но к тому времени, как он объявился, не доделал своего дела водопроводчик, так что маляр выкрасил только половину квартиры, а потом на долгое время исчез. Стекольщик заменил разбитые стекла, но про два стекла позабыл, два других разбил паркетчик. Электросеть не включила счетчик, газоэксплуатационная контора все никак не могла поставить плиту. В уборной не шла вода. В первую же неделю после переезда на двух окнах оборвались подъемные жалюзи.
Ники, к счастью, не принимавшая участия в этих хлопотах и волнениях, от которых один только человек и способен испытывать удовольствие, быстро освоилась в новой квартире и, несколько медленнее, ошеломленная и заинтересованная, применилась также к городской обстановке. Правда, мягкая воспитательная система хозяев, в общем, легко и без особых испытаний ввела ее в новые условия жизни.
Ники попала в совершенно иной мир. В первые дни она ходила по улицам, робко поджав хвост. Познакомилась и с поводком, приняв его сравнительно легко, — больше того, мы подозреваем, что в великом своем сиротстве она ему даже радовалась: это была как бы прямая физическая связь с хозяевами, то есть, по-видимому, в некотором роде защита. А здесь, судя по всему, она отчаянно нуждалась в защите, большей даже, чем та, какую получала от своих хозяев, и потому старалась сама ее себе обеспечить непрерывным, отчаянным, яростным лаем. Она подбадривала себя лаем, как армия, отправляющаяся на фронт, — музыкой. Чем страшнее ей было, тем свирепее она лаяла. Если мимо, звеня, проносился трамвай, она в испуге нервным прыжком отскакивала к стене дома и, прижавшись к ней, храбро облаивала удалявшуюся громаду. Расставив прямые передние лапы, горизонтально пружиня хвост, дрожа всем своим крошечным телом, она так бешено лаяла, всем своим видом показывая готовность к нападению, даже к преследованию, что натянувшийся поводок едва не душил ее. Она облаивала запряженные лошадьми телеги — телегу отдельно, лошадь отдельно, — но если телега по случайности вдруг останавливалась неподалеку, подкатив к самому тротуару, Ники, не помня себя от страха, едва не опрокидывала хозяйку — с такой силой тянула ее в ближайшую подворотню. «Пугала» она и машины, хотя, как ни странно, боялась их меньше, чем лошадиного транспорта. Лошадей, между прочим, делила по рангу: громадных мекленбургов или орманшагских лошадей, принадлежавших государственным предприятиям, почитала больше, чем какую-нибудь чахлую, изможденную лошаденку частника, перевозившую чью-то дряхлую мебелишку. Она встречала лаем и велосипеды, особенно те, что предупредительно дзинькали; облаивала прохожих, если они шли толпой или разговаривали громко; лаяла на собак, кошек, воробьев; пользуясь известным в мире животных способом самовнушения, она, совсем как шекспировские полководцы перед сражением, облаивала все, чего страшилась. Днем она лаяла на сноп лучей, внезапно брызнувших из отворенного окна, вечером облаивала тени. Ники облаивала всю столицу. Вероятно, она чувствовала себя поначалу как молоденькая крестьянская девушка, впервые попавшая из родной деревни в большой город.
Примерно через неделю после того, как они переехали в Пешт, инженер взял в свои руки воспитание собаки, вернее, приучение ее к новой, городской жизни. Времени у него хватало, он уже не ходил на службу. В середине октября его неожиданно сняли с должности управляющего заводов горного оборудования и нового назначения пока не дали. Распоряжение, явившееся для Анчи такой же неожиданностью, как если бы его покинула жена после двадцати восьми лет счастливой семейной жизни, никак не было объяснено; ходили, правда, неопределенные сплетни на этот счет, однако Анча им веры давать не хотел. Еще в августе он уволил с дисциплинарным взысканием одного служащего, выдвиженца, близко якобы знавшего некоего крупного деятеля: говорили, будто бы он-то и «сковырнул» Анчу, дав ему неблагоприятную характеристику, которая пришлась кстати всегда готовому к услугам приятелю из соответствующего отдела министерства. Стоит ли говорить, что инженера и на сей раз подвело уже описанное нами маниакальное чувство ответственности, тот донкихотский его идеал, в свете которого даже маленькое, с муху, мошенничество выглядит огромным, как слон, преступлением и человек, пойманный на подлости, тотчас именуется подлецом, — вот уж поистине гипербола, достойная всяческого осуждения. Уволенный служащий присвоил всего-навсего четыре тысячи форинтов да на две тысячи украл запасных частей, но Анча в смехотворном своем усердии даже после вмешательства министерства не склонен был замять это комически пустяковое дело, которое любой трезво мыслящий реалист уладил бы одним мановением руки. Непостижимая щепетильность… Не стоит больше тратить и слов на нее.
Отстранение от должности хотя и сильно подкосило Анчу, но все же не сбило с ног, поскольку явно злонамеренным шепоткам он не верил. Инженер искал ошибку в себе и, как это всегда бывает с совестливыми людьми, обнаружил их великое множество. Самоанализом он занимался обычно в обществе собаки во время их долгих прогулок вдвоем по нижней набережной, у самого Дуная. Ни трамвай, ни машины не будоражили здесь нервы Ники, и она могла всласть отдаваться на волю фантазии и мышц, а также заводить полезные знакомства с собаками разных пород и рангов. Правда, набережная была вымощена камнем и, значит, менее удобна для стремительного, пружинистого бега, чем холмы Чобанки, но чуть выше по течению, за церковью, на Пожоньском проспекте, попадались кое-где и пустыри с клочками порыжелой травы, чахлой акацией, мягкой песчаной почвой.
Стоял прекрасный теплый октябрь, ласковый осенний запах воды отмыл пропитанный сажей городской воздух, да и будайские горы, окрашенные багрецом, изредка посылали сюда с того берега пахнувший прелой листвою привет. Вечером, когда загорались фонари, воды Дуная покачивали на себе их отражения лунного цвета, если же подымался ветер, разбивали их на узкие золотые взблески, вольно разбегавшиеся на гребнях легкой зыби между двух берегов. Иногда к их вечерней прогулке присоединялся новый знакомый, новый, конечно, с точки зрения Ники, ибо это был, как мы сейчас увидим, старый, задушевный друг инженера. Исполин чуть ли не двухметрового роста, с круглым черепом, покрытым ежиком никогда не знавших шляпы волос, с толстым мясистым носом и оттопыренными ушами — которыми, к вящей радости детворы и более простодушной части взрослых, умел с удивительной ловкостью двигать взад и вперед, вверх и вниз, как будто располагал какими-то специальными мышцами, — однажды вечером присоединился к инженеру, вышедшему из подъезда на прогулку, и своей внушительной массой, должно быть, испугал собаку; Ники, увидев его, внезапно отскочила назад, попятилась и, следуя известному уже принципу самовнушения, подняла отчаянный лай.
Человек повернулся и некоторое время молча смотрел на маленькую растревоженную собачонку.
— Твоя? — спросил он инженера.
За всю прогулку, последовавшую после того, как инженер утвердительно ответил на этот лаконичный вопрос, великан сказал немногим больше; поэтому-то мы и выделили это слово в прямую речь, дабы убедить читателя в том, что новый герой наш не был нем от роду. Винце Йедеш-Молнар — так его звали — прежде был шахтером и работал в Шалготарьянском угольном бассейне, причем долгое время под началом старого Анчи, покуда в сорок седьмом году коммунистическая партия не послала его в Пешт, в вечерний университет, назначив советником-практиком в конструкторское бюро завода горного оборудования. С Анчей они были знакомы с детских лет и теперь, на заводе, еще упрочили тонкие нити подростковой дружбы.
Как мы сказали, Йедеш-Молнар произнес за вечер от силы пять десятков слов, а может, и того меньше. Между прочим, он явился к инженеру домой впервые. Напрашивается предположение, что своим обществом — если, правда, одно лишь физическое присутствие этой огромной фигуры можно назвать обществом — он желал поддержать Анчу, одиноко перемалывавшего нанесенную ему обиду. При этом он явно не думал о том, что его начальству может и не понравиться общение со впавшим в немилость инженером, а если же думал, то не хотел, очевидно, с этим считаться: в последующие недели он каждый второй-третий день непременно навещал бывшего своего управляющего.
Однако Ники приняла его с трудом. Пока Анча и его друг прохаживались по набережной, собака, занятая другими делами, не слишком обращала на него внимание, но когда он сел рядом с хозяином на ступеньки набережной, подошла и обнюхала его ноги.
Свесив большую мясистую голову, Йедеш-Молнар молча смотрел на собаку. Она продолжала его обнюхивать. При полном обоюдном молчании. Но вот Ники вскинула морду и посмотрела Йедеш-Молнару в лицо, и тут он пошевелил вдруг ушами. Сперва в горизонтальном направлении, потом в вертикальном.
Ники окаменела и секунду смотрела на него в упор. Йедеш-Молнар, по своему обыкновению, молчал. Но когда он и во второй раз задвигал ушами, собака вдруг ощетинилась и, тихо скуля, стала медленно пятиться. Ушные раковины Йедеш-Молнара остановились. Некоторое время Ники подозрительно на него глядела, потом с должными предосторожностями, аккуратно поднимая ноги, словно шла среди острых кольев, приблизилась вновь. Она была воплощенное внимание. Голову вытянула вперед, хвост назад, коричневые уши, обыкновенно свободно болтавшиеся в воздухе, плотно прижала к голове; черные глаза собаки испытующе, не мигая смотрели человеку в лицо. А он и в третий раз пошевелил ушами.
Действие было самое неожиданное. Собака взвыла, высоко подпрыгнула, отлетев при этом назад, так, что едва не свалилась в воду, потом повернулась и, поджав хвост, повесив уши, словом всячески выражая величайший страх, какой лишь угроза вечного проклятия способна выжать из души, молнией умчалась прочь. Мгновение — и она бесследно исчезла. Мужчины посидели еще немного, потом отправились на поиски. Тускло освещенная безлюдная набережная была пуста; кроме редких трамвайных звонков с Пожоньского проспекта или еще более редких сигналов автомобиля, не слышно было ни звука. Анча свистел, потом громко звал Ники по имени. Они искали собаку добрый час, но Ники простыл и след. Поскольку можно было надеяться, что собака, опомнясь от пережитого ужаса, в конце концов все же вернется домой сама, Анча попрощался с Йедеш-Молнаром. Йедеш-Молнар направился к улице Вармана, впоследствии — Виктора Гюго, Анча остался на набережной. Он был уже недалеко от площади Рудольфа, будущей площади Мари Ясаи, когда сзади послышался быстрый мягкий топоток, и собака безмолвно затрусила с ним рядом. Она выглядела довольно жалко, хвост бессильно висел, шерсть стояла дыбом. По-видимому, все это время она, затаившись, тактично ждала, чтобы незнакомец расстался наконец с хозяином, потом из осторожности подождала еще — не вернется ли, — и объявилась лишь тогда, когда почувствовала себя в полной безопасности. Анча не рассердился на нее за этот фортель, который дал ему случай еще лучше узнать умственные способности собаки. Сделанное ею тонкое наблюдение, а именно — что люди обычно не шевелят ушами, с несомненностью свидетельствовало об основательном знании человеческой породы.
На третий день Йедеш-Молнар пришел опять, но уже прямо на набережную. Ники не сразу его заметила: она бегала наперегонки со старым спаниелем, а так как он был гораздо медлительнее ее, время от времени неожиданно поворачивала назад и, оказавшись с ним рядом, перескакивала через него, словно насмехаясь. К тому времени, когда игра ей наскучила, два друга уже сидели на ступеньках набережной. Собака радостно побежала к ним. Она не сразу узнала Йедеш-Молнара — будучи к тому же слегка близорука, — поэтому доверчиво обнюхала его ноги и только затем испуганно попятилась. Йедеш-Молнар не шевельнулся. О том, что он не произнес ни слова, упоминать, пожалуй, уже ни к чему. Некоторое время Ники с подозрением его рассматривала, потом улеглась у ног хозяина и оттуда стала следить за головой чужака. Йедеш-Молнар сидел неподвижно, свесив голову к коленям. Потом несколько раз подряд пошевелил ушами.
— Зачем ты ее пугаешь? — спросил инженер, когда собака мгновенно исчезла в дальнем, потонувшем во тьме конце набережной.
Но Йедеш-Молнар придерживался того мнения, что собака должна привыкнуть не бояться, да и людям, в том числе Анче, тоже хорошо бы привыкать ко всякому. Излагая эту мысль, он угрожающе поднял густые белесые брови, договорив же фразу, крепко стукнул Анчу по спине и громко, гулко захохотал. От этого богатыря душою и телом веяло таким спокойствием, что одним своим появлением он утихомирил бы даже затеявшую поножовщину шомодьскую корчму.
Некоторое время спустя собака — которая, пожалуй, действительно лучше Анчи разбиралась в людях — привыкла к необыкновенной игре ушных раковин и, очевидно, привязалась к Йедеш-Молнару; однажды он даже погладил ее по голове. Ники вся затрепетала, но стерпела.
Кстати сказать, в эту пору она уже достаточно освоилась со столичной жизнью, хотя некоторая толика враждебности к городу, судя по всему, в ней еще осталась. Особенно откровенно выражала она свое отвращение к пересечениям узловых магистралей; если ее хозяевам, например, по той или иной причине нужно было выйти на угол проспекта Святого Иштвана и площади Рудольфа, будущей площади Мари Ясаи, Ники резко останавливалась, бросала на них укоризненный взгляд и отказывалась повиноваться или, по крайней мере, делала вид, что отказывается. Чтобы заставить двигаться эти четыре напряженно противящиеся упрямые лапы, приходилось ее буквально тащить. С трудом усвоила она также разницу между мостовой и тротуаром: вероятно, для ее воображения это была задача такого же рода, как для ребенка — первая отвлеченная алгебраическая формула. Некоторое вознаграждение давали ей лишь выстроившиеся вдоль тротуара деревья: они хранили на стволах волнующие следы собак за много дней кряду; один такой ствол, словно карманный словарик, концентрировал на себе больше сведений о частной жизни собак района, чем вся чобанская улица, — не только больше, но и разнообразнее. А вместе деревья Пожоньского проспекта вполне заменяли собой годовую подшивку газеты.
Разумеется, чрезмерное количество наслаждений отнюдь не всегда действует благотворно; вспомним, как накидывается на удовольствия провинциал, прикатив на несколько дней в столицу. Поначалу, оказавшись с одним из хозяев — чаще это была хозяйка — на Пожоньском проспекте, Ники чуть не рвала поводок, с такой страстью тянулась к каждому дереву, и от каждого ее невозможно было оторвать; однако по прошествии времени, пресытясь, она сникла, отупела и плелась за хозяйкой, уныло повесив уши. Примерно так же действует иной раз высокое атмосферное давление столицы и на простодушного здорового деревенского жителя.
* * *
Теперь Ники была доверена заботам хозяйки, так как в начале ноября Анча снова приступил к работе. Его перевели на небольшой машиностроительный завод в Уйпеште, на менее ответственную должность, с маленькой зарплатой. Но и это было для него поистине как лечебные ванны, ибо вынужденное безделье посреди всеобщего трудового энтузиазма уже превратило его почти в меланхолика; радость от сознания, что он может опять отдаться работе, несколько омрачалась тем, что его, горного инженера, определили на должность инженера-машиностроителя. Чтобы с честью выполнять доверенное ему дело, Анча вынужден был большую часть ночи просиживать за письменным столом, изучая специальные труды. Будучи одним из самых знающих горных инженеров в стране, он чувствовал, и, разумеется, не без основания, что в своей области мог бы принести больше пользы.
Анча вставал в пять часов, чтобы к восьми утра быть на рабочем месте — в эти годы из-за перегруженности трамваев дорога требовала вдвое больше времени; пешком шел он на Вышеградскую улицу, будущую улицу Йожефа Киша, где была конечная остановка трамваев, идущих в Уйпешт. Несмотря на ранний час, по проспекту Святого Иштвана, спеша к трамваям, двигались целые толпы. Множество народу, звон трамваев, сигналы грузовиков, быстрое дыхание торопливо шагавших людей и, не в последнюю очередь, толкотня в вагонах, на подножках которых пышными гроздьями висели пассажиры, одни с проклятьями, другие истинно по-будапештски изощряясь в шутках, — все это, как сгущенный символ вскоре начинающейся работы, или, в более широком смысле нового строительства страны, наполняло сердце инженера нервным радостным возбуждением и даже, признаемся без стеснения, некоторой торжественностью. Трамваи ползли как улитки, но они все же продвигались вперед. Инженер растроганно думал о том, что все они вместе трудятся над новой главой в истории Венгрии. Жена его, которая из-за слабого здоровья не решалась поступить на службу, по поручению партийной организации обходила дома в качестве агитатора или помогала с конторской работой в Демократическом союзе венгерских женщин. Собака подолгу оставалась в запертой квартире одна. Устроясь на подстилке, лежавшей в уголке хозяйкиной комнаты, а еще лучше в обтянутом табачно-коричневым репсом кресле из гостиного гарнитура (пользоваться которым ей категорически запрещалось), Ники в одиночестве предавалась размышлениям. Всякий раз, как хозяйка возвращалась домой, даже после всего лишь получасового отсутствия, Ники встречала ее такими радостными, такими высоченными прыжками и бесконечными плясками, так вертела хвостом и задыхалась, словно хозяйка вернулась после полугодового отсутствия, — словом, проходило несколько минут, пока она успокаивалась наконец и приходила в себя от радостного волнения. После такой встречи у Эржебет Анчи не хватало духу ее наказать, вернее укорить за то, что вопреки запрещению она все-таки лежала в табачно-коричневом кресле. Казалось бы, откуда ей и знать про это, если Ники, услышав поворот ключа в замке, тотчас соскакивала с кресла? Хозяйка не успевала еще войти в переднюю, как Ники в комнате, сгорая от нетерпения, уже скулила под дверью. Но были все же неопровержимые признаки, свидетельствовавшие о непослушании, и один из них — сохранявшее тепло тела сиденье: стоило Эржебет провести по нему ладонью, как она тут же получала, говоря на языке закона, убедительные доказательства Никиной вины. Однако собака явно не уловила бы причинной связи между движением ладони и вслед за тем возможными попреками и наделила бы свою хозяйку — эту простую, ласковую и очень обыкновенную женщину — такими сверхъестественными, мистическими способностями, ответственность за которые Эржебет никак не пожелала бы брать на себя. Вот если бы хозяйка провела по креслу носом, Ники, возможно, и поняла бы, по какой причине она ее пожурила. Но чтобы чутьем обладала ладонь?! Жена инженера не хотела вводить собаку в заблуждение. К тому же достаточно было, приблизясь к креслу, хотя бы невольно бросить на Ники раздраженный или укоризненный взгляд, как собака тотчас виновато поджимала хвост и плелась прочь либо тут же переворачивалась на спину, прося сменить гнев на милость, и, объявляя о полной сдаче, тянула кверху все четыре лапы, моля в знак прощения почесать ее розовый, нежный живот.
Мы спросили бы, если бы сами знали ответ, есть ли у собаки совесть. Но так как сами ответить не можем, то удовлетворимся лишь постановкой вопроса в надежде, что кто-либо из наших читателей в состоянии просветить нас, о чем и уведомит письменно. Есть ли у собаки совесть, то есть чистая совесть и нечистая совесть? Что касается последней, то рискнем высказать предположение, что собаке присуще лишь чувство вины, иными словами, страх, ежели она нарушает какое-либо против нее направленное установление. То же относится к большинству людей, когда они жалуются на так называемые угрызения совести. Но если нет нечистой совести, то не может быть и совести чистой, учитывая, что нельзя называть чистой совестью отсутствие совести, то есть абсолютное довольство собой. Сие также обнаруживается во многих людях. Но если мы рассматриваем совесть как активный процесс, как непрерывное изучение мира, с точки зрения нашей собственной, личной ответственности, как поминутное стремление определить, что именно должно быть сделано нами, что разрешено или запрещено, осуждено или оправдано, если мы рассматриваем ее, как потребность с первого сознательного мгновения и до последнего вздоха направлять жизнь нашу, тогда на вопрос, имеется ли у животного (хотя бы у Ники) совесть, чистая или нечистая, мы, следуя нашему неуверенному в себе мнению, ответим, хотя и колеблясь, но все же отрицательно. Этим животные отличаются от человека, у которого совесть, возможно, бывает. Мы полагаем, если уж говорить совсем начистоту, что Ники, в сущности, только этим и отличается от Яноша Анчи, своего хозяина, этим, и ничем более.
* * *
Всю зиму и даже последовавшую за нею весну Ники была доверена женским рукам, да так тому и следовало быть, поскольку уже в марте, примерно год спустя после нашего знакомства, в ее жизни вновь наступила та специфически женская пора, которая случается у собак-самок, то есть у сук, лишь два раза в год. Однажды Эржебет Анча вдруг обнаружила, что прогуливает по безлюдной набережной не одну, а по крайней мере трех или четырех собак. Еще раньше она заметила, что на их лестнице вечно торчит большой коричневый пес, венгерский легаш, всегда один, без хозяина; завидев Эржебет, возвращавшуюся из Союза женщин или из магазина, он скромно, но решительно провожал ее до дверей квартиры. И если немного спустя она выходила с Ники на обычную их прогулку, выжлец следовал за ними с трогательной преданностью. Сперва Эржебет решила, что пес бездомный. Вскоре, однако, выяснилось, что он признает законным своим хозяином часовщика и ювелирных дел мастера по фамилии Клейн Первый, у которого была маленькая ремонтная мастерская на улице Кароя Легради (позднее улица Бальзака).
Неизвестно, с помощью какой сверхскоростной службы уведомляются кобели целой улицы и даже района о том отрадном факте, что в их округе некая сука готова к любви. Во всяком случае задолго до того, как Ники хоть чем-то дала знать о своем состоянии, два-три поклонника уже стыдливо следовали за ней по пятам, а позднее, когда любовная пора приняла более определенный характер, целая стая кобелей разной величины, породы и возрастов сопровождала ее гурьбой. Хотя эстетическое чувство человека в этой сфере не слишком компетентно, мы вправе думать, что Ники и в женственности своей была существом исключительно привлекательным. Едва она выходила из подъезда, теперь, разумеется, всегда на поводке, как один-два охотника за юбками, томившиеся в ожидании, тотчас к ней присоединялись и на почтительном расстоянии шли следом, причем один какой-нибудь храбрец то и дело оказывался в неприличной близости; прочие ухажеры ожидали ее на набережной. На эти весенние прогулки хозяйка вскоре вынуждена была брать с собой старый зонтик мужа, чтобы при необходимости убавить пыл и предприимчивость того или другого молодого активиста: она не хотела, чтобы Ники всего через год после того, как ощенилась впервые, опять оказалась перед той же проблемой. Снова навязывать обществу совершенно бесполезных собачонок-фокстерьеров?.. К тому же Ники была еще слишком молода, чтобы без вреда для здоровья ежегодно взваливать на себя утомительное бремя материнства.
Эржебет Анча в эти дни с несомненной женской солидарностью, но и настороженностью следила за своей собачкой, иногда не в силах удержать в душе веселую улыбку. В грациозном этом создании она обнаруживала, хотя, разумеется, на значительно более низком уровне, все те уловки и кокетливые шалости, которые изукрашивают любовный инстинкт у людей. «Как знать, — думала она, — если бы мы позволили двум любящим собакам длительное время жить на положении мужа-жены, не развилась бы и меж ними та дружественная ласка к спутнику жизни и готовность взять на себя бремя ответственности, которые присущи великому множеству животных и которые человек именует нравственностью. Если бы мы смотрели на себя не с такой заносчивостью и спесью…»
Но она не продолжила свою мысль. Женщины судят о любви объективнее и в то же время сокровеннее, чем мужчины, потому-то хозяйка Ники лучше понимала ее состояние, чем приземленный и слишком склонный все сводить к логике автор этих строк. Позволим себе заметить только, что прогулки с Ники в эту пору, как ни сердили ее иногда и как ни утомляли физически сражения с помощью зонтика, все же, несомненно, были милы женскому сердцу Эржебет, забавляли и развлекали ее.
В начале течки Ники еще можно было спускать с поводка, слишком настойчивых кобелей она гнала от себя. В эти дни мы видим ее кокетливой и притом, если можно воспользоваться этим выражением, девически стыдливой. Самым откровенным образом играла она бедрами, но, едва какой-нибудь волокита желал поймать ее на слове, спасалась бегством. Вот она вся — прямой вызов, но уже в следующий миг — воплощенный испуг и протест. Она жаждет свершения — и боится его. В ней больше предчувствия, чем страсти, больше грез, чем реальности. Возможно, читатель сочтет преувеличенными эти нюансы и тонкости, коль скоро речь идет о собаке, и даже о нечистопородной собаке, но мы всего лишь излагаем наблюдения ее хозяйки, которые представляются нам заслуживающими доверия. Повторяем, по нашему мнению, женщины, даже самые примитивные, знают о любви больше, нежели мужчины, наделенные в массе своей более грубой нервной системой.
Особенно трогало Эржебет — и это опять возвращает нас к некоему упоминавшемуся в начале рассказа нездоровому фактору, из-за которого инженер так боялся зарождавшейся между ними и собакой приязни, — повторяю, особенно ее трогало, что Ники во время своих кокетливых игр всякий раз спасалась от более энергичных атак возле нее, в ужасе бросалась к ней, словно дитя к матери, возвращалась, когда ей нужна была помощь, и, кружась то справа, то слева, то спереди, то сзади, увертывалась от любвеобильного ухажера, а случалось и так, что, не в силах справиться сама, Ники, встав на задние лапы, буквально просилась к ней на руки, чтобы обрести окончательную и надежную защиту.
Весьма поучительным представлялось Эржебет также то — и она сделала из этого своего наблюдения некоторые чисто женские выводы, которыми охотно делилась, оказываясь в мужском обществе, — что, с какой бы яростью ни кусала Ники даже самого громадного пса, рыцари кобели никогда не стремились с ней расквитаться. Причем наблюдение это относилось не только к любовной поре ее Ники и ухажерскому периоду для самцов; в конце концов, молодой мужчина тоже не мстит за пощечину, полученную от девицы или молодушки, за которой он вздумает приволокнуться. Нет, вообще, за все годы, что провела она с Ники, не было ни единого случая, чтобы кобель обидел, укусил или хотя бы только зарычал на Ники, даже когда речь шла о пище, то есть о самом существовании. Выводы, сделанные женой инженера из этого наблюдения, не были лестны для рода человеческого.
Однако было у нее и еще одно наблюдение, которое она с улыбкой скрыла в своем сердце и ни за что на свете не проговорилась бы о нем в упомянутых компаниях при мужчинах. Состояло оно всего-навсего в том, что кобели, как бы свирепо ни огрызалась Ники, отвергая их близость, ни разу, ни в одном случае не отказались от своих завоевательских планов и от насильственных военных действий, этим планам служивших. И, не вступайся вовремя зонтик мужа, нежная Ники в конце концов покорилась бы, и даже, по всей вероятности, неоднократно, одному победителю за другим. Надо ли видеть в этом обстоятельстве расточительство природы или всего лишь ее галантную щедрость? А может быть, предусмотрительную осторожность? Безнравственность или более свободную нравственность? Оставим эти вопросы для дальнейшего размышления.
К описанию натуры нашей героини относится далее и то, что влекло ее — уж это мы, во всяком случае, должны квалифицировать как явную неполноценность, а быть может, даже извращенность ее вкуса! — влекло ее, повторяем, в первую очередь не к представителям ее же породы, жесткошерстным и гладкошерстным фокстерьерам или другим малорослым собачкам, нет, она — подобно некоторым белокожим женщинам, любящим негров, — охотней всего привечала больших черных псов. Среди ее поклонников был один именно такой кобель, далеко не молодой уже и порядочно разжиревший, с гноящимися глазами, отяжелевший крупный черный самец, которого она приняла особенно близко к сердцу и, кто знает, быть может, даже одарила бы своими милостями, если бы взмахи зонта не отпугнули трусливого селадона. Прочие поклонники Ники быстренько его отвадили, на третий день он уже не явился вовсе.
Стояла дивная весна. Колючий март постепенно перешел в напоенный соками апрель, а затем и в пышный, душистый май; ветер приносил иногда и на пештскую набережную ароматы покрытых цветами будайских гор. Люди тоже выглядели по-весеннему, на их одутловатых от усталости, по-зимнему серых лицах появились краски, на душе стало веселее, они реже затевали перебранку в трамвае, спокойнее ожидали своей очереди в магазинах, да и работали, пожалуй, с большей энергией. Во всей жизни страны чувствовалось весеннее оживление. Люди с несомненным интересом читали в «Сабад неп» сводки погоды и сообщения об ожидаемом урожае. В это время в Венгрии, особенно среди городского населения, замечалось невиданное прежде внимание к положению в сельском хозяйстве, что свидетельствовало, по-видимому, о большой заинтересованности граждан в судьбах нации.
Однажды вечером инженер явился с потрясающей вестью: арестован министр иностранных дел. Официального сообщения об этом не было, газеты тоже ничего не писали ни о нем, ни о последовавших затем арестах. Новость, правда, казалась невероятной, так как министр иностранных дел был старый коммунист, еще с нелегальных времен, один из самых известных и популярных руководителей партии, но Анча узнал ее из такого источника, не доверять которому было невозможно. Несколько дней инженер ходил мрачный, издерганный, даже жена не решалась с ним заговаривать.
Летом Анчу перебросили с уйпештского завода на новое место — мыловаренный завод. Там его встретили с кислыми минами, поскольку им требовался инженер-химик. Анча приступил к исполнению новых обязанностей, затем, после долгих размышлений, написал заявление в Венгерскую партию трудящихся с просьбой предоставить ему работу по специальности. Ответа не было, но месяц спустя его переместили, уже в системе строительного министерства, на предприятие, ведавшее инженерными сооружениями, которое направило его на строившийся в районе Тисы канал, где велись земляные работы, кладовщиком. Было ясно, что партия окончательно от него отвернулась.
Анчу угнетали не только его частные проблемы. В сентябре состоялся первый большой политический процесс, на котором выяснилось, что арестованный весной министр иностранных дел в молодости был полицейским агентом, тайным осведомителем иностранных держав и что, помимо него, за аналогичные уголовные преступления пришлось осудить и казнить еще нескольких человек, занимавших высокие посты в армии и партийном руководстве. Этот процесс настолько подкосил инженера, до сих пор безоговорочно верившего во внутреннюю чистоту партии, что в течение многих дней от него нельзя было добиться ни слова. Он не говорил об этом даже с женой, но его абсолютное доверие поколебалось. И теперь не казалось уже столь невероятным и то, что ему доводилось слышать в связи со снятием его самого с должности управляющего заводом горного оборудования. Один из осужденных партийных функционеров работал как раз в отделе кадров Центрального комитета.
С того дня Анча стал еще более молчаливым и замкнутым, как, кстати сказать, и вся страна. Распространялись слухи о новых и новых арестах, особенно в столице. Взаимное доверие людей было подорвано, никто не знал, что ему думать о других. Говорить осмеливались уже разве что дома, да и то во сне. Среди великого молчания страны коммунисты работали стиснув зубы, всех вокруг почитая врагами, и либо молчали тоже, либо скандировали официальные лозунги. Вся нация проходила высшую школу лицемерия.
Нервное состояние инженера почувствовала, разумеется, не только жена, но и Ники с ее отзывчивым сердечком. Бывало, когда Анча вечером, обычно поздним вечером, уже после того, как запирались двери в подъезде, возвращался со службы домой, Ники с ее необычайно острым слухом издали улавливала и узнавала его шаги еще на первых ступеньках лестницы; она мигом вскакивала со своего места и, взволнованно скуля, бежала к двери. Летом же, при открытых окнах, она чуяла появление хозяина еще с улицы. Как только Ники, сорвавшись с места, бросалась к порогу и начинала громко стонать и царапать дверь, Эржебет выходила на кухню и подогревала ужин: к тому времени, как в замке поворачивался ключ, она нередко успевала даже накрыть на стол.
А собака в прихожей устраивала настоящее празднество по поводу благополучного прибытия хозяина домой, она громко скулила от радости и так плясала вокруг него, снова и снова подскакивая на уровень груди и стараясь ухватить его за рукав, так самозабвенно терлась о его ноги, что ужин начинал понемногу остывать, пока инженеру удавалось наконец сесть за него.
Но с тех пор как на душе у Анчи помрачнело, собака тоже не смела оставаться столь же непосредственной и откровенной, как еще недавно, в чудесные летние дни. Она по-прежнему радостно скулила, когда инженер звонил внизу в парадную дверь, взволнованно бросалась ему навстречу в переднюю и даже подпрыгивала раз-другой, но вскоре — как будто и уныние человека имело особый неприятный запах — обрывала приветствия и, сама приуныв, вяло плелась в свой угол. Бывало, она даже не присаживалась у обеденного стола, а прямо шла к своей подстилке и, уткнув черный нос между передними лапами, неподвижно смотрела из угла на молчаливо ужинавшего хозяина. В последнее время инженер нередко громко стонал и бормотал что-то во сне; Ники в соседней комнате сразу вскакивала, садилась и жалобно выла. Этот вой тотчас давал Эржебет знать, что мужу опять снятся тревожные сны.
Собаке шел уже третий год, что в соответствии с возрастом человека рисует в нашем воображении двадцати-двадцатипятилетнюю молодую женщину. Каждая ее клеточка полнилась радостью жизни, но и тело и душа уже избавились от щенячьи нескладных движений отроческих лет. Ее походка, бег, всякое движение ее членов были гармоничны, как будто это веселое и здоровое тело с точностью знало, когда и сколько может издержать, сколько растратить. Она всегда была чистой и аккуратной, даже осенью, даже зимой, ее белая шерсть светилась, глаза блестели, черный как смоль нос приятно холодил руку, свидетельствуя о здоровье. Каждой своей частицей — это было очевидно — она полностью осуществила тот великолепный проект, какой начертала для нее природа.
Городская жизнь, однако, не шла ей на пользу. Она еще не начала чахнуть, для этого она была слишком молода и здорова, но уже становилось заметно, что ее организму постоянно недостает самого необходимого. Город был ей тесен. Ники в нем не умещалась. И чувствовала себя примерно так, как человек, которого щедро снабжают всем, что ему требуется, но воздухом надышаться вдоволь не дают.
Зима сорок девятого — пятидесятого года, вторая для Ники городская зима, особенно подточила ее организм. За предыдущее — городское же — лето она не сумела наверстать недостаток свободы движения, необходимого разнообразия, тесного общения с природой — словом, все то, чего лишила ее уже первая зима. В Чобанке она привыкла ко всему этому с самого рождения, и, сколько бы теперь ни прогуливали ее, сколько бы ни разрешали бегать по набережной, потребностей ее это не удовлетворяло. Ей диктовали, хотя и ласково и очень тактично, не только ее обязанности, но радости тоже; даже свобода выдавалась ей по расписанию. Она была еще молода, еще неохотно покорялась дисциплине, которая и для человеческих нервов терпима лишь тогда, когда человеку раскроют невидимые, тончайшие взаимосвязи, словом, объяснят что и почему. Ну, а когда что-то не объяснено никак? Мы неохотно сравниваем человека с собакой, нам и самим представляется чуть ли не кощунством проводить параллель между не имеющим души животным и обладающим возвышенными чувствами, высоким разумом человеком, — но от чего же иного так похудел инженер, как не оттого, что не получал объяснений? Ни относительно собственной своей участи, ни по другим вопросам, которые — да будет позволено нам выразиться несколько высокопарно — волновали его, ибо касались судеб человечества. Как и его глупенькая, вполне примитивная собачонка, он тоже бессилен был познать необходимость — ему не дали возможности познать ее.
Итак, даже первое пештское лето, как уже было сказано, не позволило Ники восполнить серьезный ущерб, причиненный ей первой пештской зимой, и ущерб этот в течение второй зимы возрастал с каждым днем. Хозяйка часто болела этой зимой, так что еще реже выводила собаку гулять. Анча же, который бывал в Пеште самое большее два-три дня в неделю — остальное время он принимал, пересчитывал и разносил по спискам сортовое железо, запасные части для машин, пиломатериалы и прочее, — в сущности, совсем ею не занимался. Ники проводила в своем углу целые дни и ночи. Иногда она вставала, лениво обходила квартиру и снова ложилась. Если в комнаты залетала муха, она за нею охотилась. Изредка вскакивала на стул и, упершись передними лапами в подоконник, смотрела в окно. Супруги Анча жили на втором этаже, их окна выходили на мост Маргит, на Дунай и Крепость, близорукая Ники так далеко видеть не могла, перед нею было лишь пустое воздушное пространство, безжизненно раскинувшееся за окном. Немного так постояв, она уныло соскакивала со стула, зевала и плелась на свое место. Голова ее была так же пуста, как и воздух за окном, ведь в течение дня она не получала никаких впечатлений, которые могли бы ее занять.
Анча купил ей мяч. Вечером после ужина он, держа мяч в руке, подозвал собаку; бросив равнодушный взгляд на незнакомый круглый предмет, Ники медленно поднялась с подстилки, сильно потянулась. Сперва вытянула как могла далеко передние лапы и, опустив на ковер голову, подняв зад, с хрустом расправила кости, затем точно так же протянула по полу задние лапы и, вобрав живот, не торопясь, обстоятельно расправила все мышцы и жилы. Третье физическое упражнение было несколько короче. Ники села и, задрав голову повыше вверх и назад, напрягла шейные мышцы: при этом глаза у нее полузакрылись, а морда приняла такое бестолковое выражение, какое Анча видывал на лице жениной тетки, старой девы по имени Сирена, еще в Шопроне, когда обедал у них по воскресеньям.
Инженер терпеливо ждал. Когда собака двинулась наконец к нему, Анча бросил мяч, и он, отскочив от пола перед самым носом у Ники, взлетел в воздух. Ники на мгновение словно оцепенела. Но уже в следующий миг по квартире заметалось полночное привидение.
У печки с оглушительным грохотом упал стул. Не успел инженер обернуться и увидеть четыре взвившиеся в воздух лапы, как Ники уже опрокинула вазу со швейного столика, стоявшего в противоположном углу, и ваза еще не достигла пола, как в другой комнате рухнул на буфет стоявший у окна торшер. Собака никак не могла ухватить мяч, он пружинисто выскальзывал из ее зубов и, казалось, по собственной воле, словно волшебный колобок из народной сказки, летал по квартире. Ники совсем его обслюнявила, хватая, он стал еще более скользким и вовсе неуловимым. Квартиру, всю до отказа, заполнил возбужденный лай охотящейся собаки.
Время шло к полуночи, в интересах остальных обитателей дома следовало прекратить столь целительные для здоровья песни и пляски. Супруги пустились вдогонку за мячом, вернее за собакой, преследуя ее с двух сторон. Ники в завершение опрокинула еще один стул, со стула слетела рабочая корзинка Эржебет, из нее радостно посыпались и, перепутываясь, раскатились по полу наперстки, катушки, клубки ниток. После этого квартира затихла.
Правда, Ники уже на следующий день прокусила мяч, но его волшебная притягательность, как и притягательность заменявшего его иной раз пущенного вдоль набережной камня, уже никогда не теряла над ней своей власти. Первое время Ники целые дни напролет скулила перед запертым шкафом даже в отсутствие хозяйки; она умоляла мячик к ней выйти. Стоило кому-либо из хозяев вернуться домой, как она бежала к шкафу, призывая вспомнить о долге. Она умела просить так проникновенно, вкрадчиво, мило, как просит ребенок лакомство, любящая молодая жена — поцелуй у мужа, как голодный просит кусок хлеба. Противостоять ее мольбе было невозможно. Добившись своего, она прыжком кидалась на мяч, вонзала в него зубы и с громким рычанием, прыгая из стороны в сторону, трясла до тех пор, рыча все яростнее, пока не вытрясала душу из поверженной дичи. Душа мячика давно уже отлетела, он лишь жалко шлепал и хлюпал по полу, но Ники каждый раз вновь и вновь загрызала его насмерть. Иногда, пресытясь игрой — хотя этой игрой пресытиться было нельзя, — она бросала продавленный, жалкий, искалеченный мяч где-нибудь в углу, но через несколько минут, случайно вновь его заметив, опять свирепо на него кидалась и снова душила. Словно творя месть за утраченную свою свободу, она с кровожадной яростью терзала именно то, что на какие-то минуты эту свободу ей возвращало.
Несколько дней спустя от мяча остались одни ошметки, да и они постепенно один за другим перекочевывали под шкафы. Но Ники и с последним клочком резины, обрывком с палец величиной, забавлялась так же увлеченно, с той же бешеной яростью, как совсем еще недавно с целеньким пружинистым мячом; она рвала, кусала, терзала его, убивая стократно. Теперь, надо полагать, читателю ясно, как создаются символы в религии и в народной поэзии. Кстати, мы можем наблюдать этот процесс и в детском воображении — так девочка, например, пресуществляет бесформенный комок тряпья в куклу, куклу — в дитя свое и ощущает себя настоящей матерью, как настоящим убегающим зайцем виделся Ники растерзанный кусок резины. Здорового удовлетворения игра не приносила. Действовала одуряюще, как алкоголь, но жажды не утоляла. Свободу ничем заменить или возместить нельзя. К такому заключению пришла хозяйка Ники, видя, как уныние охватывает собаку после игры с мячом или его останками; чаще всего Ники сразу уходила в свой угол, ложилась на подстилку и даже отказывалась от еды. Если ей вновь предлагали поиграть, она прибегала мигом, дрожа всем телом, но выглядела при этом как закоренелый алкоголик, который непрерывно оглушает себя, лишь бы не глядеть правде в глаза, не видеть своего истинного положения.
* * *
Мы ведь тоже спешим к матери, когда постигает нас в жизни несчастье. Но припадаем к ней словно бы и не только помощи ради. Прибегая к некоторому самообману — а кто же не испытывал в нем необходимости, за исключением, разумеется, неизменно прямодушных государственных деятелей, дипломатов и прочих представителей власти, — итак, прибегая к некоторому благодетельному самообману, мы воображаем, будто одна лишь любовь ведет нас к матери, которой до сих пор мы недостойно пренебрегали. Разочаровавшись в себе или в людях — иными словами, в жизни, мы внезапно осознаем, что в сущности так никогда и никого, кроме нее, не любили, и поспешно совершаем к ней паломничество, дабы исправить ошибку и уверить ее в нашей любви, ну а заодно и самим подкрепиться немного ее любовью. На счастье, она-то всегда к нашим услугам.
Так же ли поступает животное, как знать? Пока сохраняется связь между матерью и детенышем, молодое животное тоже спешит под ее покровительство, но чувствует ли оно при этом потребность самого себя обвести вокруг пальца? Лжет ли животное окружающим или себе? Каверзный вопрос, оставим его умам более тонким и всеобъемлющим, нежели наш, доверимся, например, государственным мужам, кои, по нашему разумению, отроду все поголовно разбираются в этих вещах изначально, а уж в психологии поистине непогрешимы.
Хороший хозяин заменяет собаке отца и мать. Есть, правда, люди, которые держат своих приемышей за слуг и, наподобие злой мачехи, выжимают из них огромные сверхприбыли: за то, что они сторожат дом, например, и выполняют другие работы, расплачиваются с ними помоями, жалеют для них даже сухую корку — ее они предпочитают бросить свинье, откармливаемой на убой. Подобным субъектам, по нашему всегда несколько нетвердому и неуверенному суждению, нужно в законодательном порядке, под страхом тюремного заключения запретить держать каких бы то ни было животных, в том числе и свиней. Эти люди — позор человечества, его отбросы, не ведающие порядочности, насмешка над разумом, язва на теле общества. Имей государство больше средств, их следовало бы содержать в домах для умалишенных.
Но Ники достались, по-видимому, добрые хозяева, ибо помощи она искала у них. Помощи? Или просто — любви? Ее со дня на день возраставшая нежность — из естественной ли потребности она происходила и не нуждалась ли в компенсации? Не было ли это попыткой душевной жизнью уравновесить физические страдания, которыми измучило ее долгое зимнее бездействие, как то бывает с узниками, осужденными на длительное тюремное заключение? Мы знаем это буйство чувств, когда подавленные физические силы вынужденно претворяются в силы душевные и так находят себе применение. Факт тот, что Ники этой зимой и последовавшей за нею весной с каждым днем выказывала все большую привязанность к своим хозяевам. Можно было шаг за шагом проследить их сближение, утолщение пресловутых воображаемых эмоциональных нитей, которых так страшился два года назад инженер, оберегая свою независимость.
Странным образом собака проявляла одинаковую привязанность к обоим супругам, хотя Эржебет кормила ее и проводила с ней в десять раз больше времени, чем ее муж. Ники не делала между ними различия и, казалось, больше любила их вместе, чем порознь. Она не могла насытиться ими, она вдыхала их присутствие словно воздух: увы, теперь они бывали вместе все меньше и меньше. Если супруги редко-редко выбирались в какое-нибудь воскресенье на прогулку, просто на набережную или, совсем уж редко, на более далекую экскурсию — на весенний остров Маргит или на будайский берег Дуная, — Ники не знала, куда деваться от счастья. (Однажды ее, надев намордник, возили даже в Прохладную долину трамваем!) Если инженер, собиравшийся обычно быстрее жены, первым спускался по лестнице, собака выбегала с ним вместе, но на первой же площадке мчалась назад в квартиру за Эржебет и до тех пор звала ее и задерживала его, отплясывая перед ним и не давая ступить ни шагу, пока не соединяла их воедино. И по дороге, если кто-либо отставал — чаще Эржебет, то и дело останавливавшаяся перед пустяковым каким-нибудь цветком средь травы или бормочущим про себя стариком на скамье, — собака сразу же бросалась назад и не успокаивалась до тех пор, пока супруги не оказывались друг подле друга. Ее старания соединить то, что принадлежит друг другу, дабы из двух несовершенных частиц составить целое, были так явственны, что инженер однажды назвал ее сводней и долго смеялся собственному замечанию, а рука его тем временем нежно обнимала за талию стареющую жену.
В августе 1950 года, вскоре после прогулки в Прохладную долину, Анчу арестовали. Утром он ушел на работу, но в полдень, против обыкновения, не позвонил жене, вечером не вернулся домой. На службе ничего не могли сказать о его местопребывании — ни в головном предприятии, ни на самом строительстве канала. Целый год о нем не было никаких вестей.
* * *
Для Эржебет Анчи настали тяжелые времена. Жалованье мужа ей выдали еще за один только месяц, нужно было позаботиться о заработке. В отделе государственной безопасности министерства внутренних дел, куда она обратилась за разъяснениями, никаких сведений о муже ей не дали, но посоветовали прекратить розыски. Стало ясно, что Анча находится в руках этого ведомства и против него ведется расследование по делу политическому. Таким образом, Эржебет напрасно искала работу: ее нигде не брали. Она стала наниматься на уборку квартир, потом на дому выполняла заказы частной трикотажной мастерской, но этого ей едва хватало на хлеб.
Месяца через два после того как арестовали Анчу, приехал на съезд стахановцев в Пешт ее свекор; только тут и узнал он об исчезновении сына. Старый шахтер, хотя уже год был на государственной пенсии и сам с трудом сводил концы с концами, немедленно решил увезти невестку к себе в Шалготарьян. Но она все же осталась в Пеште, ей хотелось здесь дождаться мужа — если вообще им доведется свидеться вновь. С этого времени первого числа каждого месяца на ее имя приходило из Шалготарьяна от шахтерской родни пятьдесят пять форинтов.
Поскольку вполне можно было ожидать, что квартиру у нее отберут либо поселят кого-нибудь во вторую комнату — что несколько позже и произошло, — возник вопрос, не следует ли ей расстаться с Ники. За собаку полагалось платить налог, пять форинтов в месяц, да кормежка обходилась в двадцать — двадцать пять форинтов. Вправе ли она почти целиком тратить на собаку ту помощь, которую оказывает ей свекор? Конечно, можно было бы продать кое-что из обстановки и тем серьезно облегчить житейские заботы, но жена инженера этого себе не позволила. Она не отказалась от надежды, что ее муж однажды все-таки вернется домой.
В конце концов судьбу Ники, к великому облегчению ее хозяйки, решило одно воспоминание. Эржебет пришло вдруг на память, как ее старая свекровь, шахтерская жена, однажды сказала, теперь уж и не вспомнить по какому поводу: «Веришь ли, уж так-то я животных люблю, за всю мою жизнь курицу никогда не зарезала. Да я скорей помру, чем мышь прибью». Это воспоминание было как огромный и яркий нравственный маяк, оно пролило свет и в ее мучительно колеблющуюся душу. Ники избегла — и слава Богу, скажем мы, — самой ужасной судьбы, какая только может постигнуть собаку: потери хозяев.
Когда первые мучительные недели прошли, когда жена инженера уже в состоянии была думать и о собаке и окончательно решила оставить ее у себя, она отдала Ники ночную рубаху мужа, которую он надевал в свой последний приезд. Ники жадно обнюхала брошенную на ее подстилку рубаху, потом вытянулась на ней во всю свою длину и опять принялась обнюхивать. И от этого явно стала чуть-чуть поспокойнее. Однако каждый вечер она по-прежнему ждала своего хозяина. Если внизу, после того как запирали подъезд, раздавался звонок в дворницкую, Ники садилась на подстилке, наклоняла голову набок сперва в одну сторону, потом в другую и напряженно прислушивалась; иногда она даже подбегала к двери и, положив голову на пол, несколько раз глубоко, шумно втягивала в ноздри воздух. Немного погодя она медленно возвращалась на подстилку и со вздохом падала — именно падала, а не ложилась на нее. Случалось, надежда навевала ей слуховые галлюцинации, ее уши, казалось, узнавали шаги инженера, и тогда она, словно обезумев, скуля и плача, так яростно скреблась в дверь, что у Эржебет замирало сердце, она выбегала в переднюю, распахивала дверь на лестницу, и собака, скуля, вылетала за ней. Незнакомый мужчина проходил мимо, и они обе возвращались к себе. Часто и ночью Эржебет просыпалась от слабого поскрипывания пола под легкой поступью Ники. Иногда она включала лампу на ночном столике и видела у кровати Ники: опустив уши, понурив голову, она неподвижно смотрела перед собой в пол.
Однажды ночью Ники громко застонала во сне, потом села и, откинув голову назад, завыла. Успокоить ее было невозможно. Эржебет встала с постели, присела на корточки возле собаки, погладила ее по голове. Наконец, боясь, как бы она не перебудила соседей, взяла ее на руки и положила на свою кровать. Это случилось впервые — прежде Ники никогда не спала на ее постели. Но что делать, ведь Эржебет теперь особенно старалась не привлекать внимания и к себе и к своей собаке: после ареста мужа многие жильцы подчеркнуто ее обходили, другие, с кем она прежде была в самых добрососедских отношениях и подолгу беседовала, стали вдруг забывать даже просто поздороваться, а иной раз под чьим-нибудь ненавидящим взглядом у нее по спине пробегали мурашки, так что Эржебет делала теперь все от нее зависящее, чтобы ее существование в жизни большого доходного дома было совсем незаметным, тенью скользила вниз по лестнице, людей избегала, и из квартиры ее, кроме иногда возбужденного лая Ники, не доносилось ни звука.
Как-то утром, когда она вывела Ники на набережную гулять, со стороны острова Маргит из-за работавшей там землечерпалки выехала и остановилась прямо возле них большая, груженная землей пятитонка. Ники испугалась и облаяла грузовик. За рулем сидела женщина в синем комбинезоне; бросив презрительный взгляд на прогуливавшую собаку «барыню», она крикнула ей что-то обидное — мол, лучше бы она нянчилась с внуками. Эржебет Анча, опустив полные слез глаза, молча прошла мимо. Немного спустя, оторвав взгляд от земли, она увидела, что Ники преследует какой-то мужчина в белой рубашке, с длинной палкой в руках. Из узенькой улицы, выходившей на набережную, выскочили прятавшиеся там до этой минуты еще двое парней, тоже в белых рубашках и с палками, и бросились догонять Ники. Собака попала в облаву.
Эржебет в первый миг оцепенела. Но через мгновение, опомнясь, видя, что ее хотят лишить последнего ее достояния, эта обычно столь мягкая и ласковая женщина буквально рассвирепела и, охваченная ненавистью, бросилась живодерам-собачникам навстречу, с силой толкнув того, кто оказался всех ближе. Парень покачнулся и едва не грохнулся навзничь.
Ники мчалась как раз в их сторону, преследуемая по пятам первым живодером, уже готовым накинуть ей на шею укрепленную на конце длинной палки проволочную петлю. Собака бежала, ловко лавируя; хвост ее был поджат, уши относило назад. Услышав голос хозяйки, которая в отчаянии выкрикивала ее имя, она внезапно изменила направление и бросилась прямо к ней. Но, к счастью, в последнюю минуту заметила, что чуть впереди устремившейся к ней Эржебет бежит третий живодер и он своей длинной палкой достанет ее скорей, чем хозяйка. Ники в последний момент успела все же отскочить в сторону и тотчас свернула в улочку, ведущую на Пожоньский проспект.
Тем временем надрывные крики женщины и гулкий топот молчаливых живодеров привлекли внимание прохожих. Люди останавливались, громко возмущались жестокой охотой и, сбившись на тротуаре толпой, давали собаке возможность проскочить, всячески мешая при этом ее преследователям. Живодеров в Пеште вообще не любят, а при тогдашней общей подавленности вся улица дружно против них ополчилась. Про них ведь не боялись говорить то, что думали. А поскольку случилось так, что все трое были крепкие, мускулистые парни, тут же посыпались советы поискать себе другой способ зарабатывать на хлеб, потрудиться, например, на шахте или на картошке. Кое-кто уже обзывал их палачами.
Ники, не столько от физической усталости, сколько от волнения и растерянности, начала сдавать. Живодеры, разъяренные противодействием улицы, упорно гнались за ней, по их лицам струился пот, первый преследователь был уже совсем близко, он несколько раз забросил петлю и однажды едва не поймал несчастную свою жертву. Тогда собака, приняв внезапное решение, свернула в первое же парадное, кем-то с улицы распахнутое перед нею. Тем временем подоспела Эржебет, и люди при виде седой, задыхающейся женщины с заплаканными глазами опять загудели, требуя, чтобы палачи прекратили наконец мучить животное и человека.
Вполне могло статься, что и без того раздраженная толпа выплеснула бы давно копившийся гнев и трем живодерам пришлось бы испытать на собственной шкуре то, что, пожалуй, вполне могло быть квалифицировано как насилие против власти, если бы живодеры не сочли, что потрудились достаточно. Один из них, очевидно, бригадир, приблизился к Эржебет Анче и предложил зайти в подъезд, где скрылась собака. Ники сидела на лестничной площадке прямо против входа, но, завидев человека в белой рубахе, одним махом взлетела по ступенькам наверх, Эржебет осведомилась у живодера, что ему от нее нужно. Тот подмигнул и протянул ладонь.
При ней было двадцать форинтов, почти все, чем она располагала до конца месяца, их она и отдала власти предержащей.
Примерно в эти же дни ее вызвали в участковую партийную организацию и спросили, не думала ли она о том, что ей разумнее развестись с мужем. Эржебет не уговаривали, просто спросили как бы вскользь, добавив только, что, пока она носит фамилию предателя родины, ей не могут доверить воспитательную работу среди населения; и еще спросили, совместимо ли, по ее мнению, с ее совестью коммунистки целыми днями, нигде не работая, прогуливать собак. Эржебет Анча опустила глаза и молча вышла из комнаты. В партийном комитете тринадцатого района Будапешта, куда она обратилась с жалобой, во время короткой с нею беседы действия участковой организации квалифицировали как «чрезмерное усердие». Несколько недель спустя жилищный отдел подселил к ней семью из четырех человек.
Настала суровая зима, а у Эржебет денег на топливо было в обрез. Она постоянно мерзла, непривычная физическая работа подтачивала ее и без того слабое здоровье, она захворала. Две недели пролежала в постели, все это время собаку водила гулять дворничиха на четверть часа два раза в день. Приятельниц у Эржебет в Пеште не было, ведь с тех пор, как Анчу перевели сюда из Шопрона, ему было не до гостей, единственная же ее знакомая, жена инженера с завода горного оборудования, с которой они прежде иногда встречались, после ареста Анчи больше не навещала ее. Так они остались с собакой одни.
Будь у нас склонность к сатире, мы, вероятно, спросили бы, как это возможно, что Ники продолжала поддерживать отношения со своей хозяйкой, а не подыскала себе другую квартиру, по возможности в противоположном конце города. Факт остается фактом: как ни скудно жилось собаке, она даже не подала виду, будто лелеет подобные намерения. Но эта третья зима, самая жестокая из всех, явно ее изнурила. Эржебет иногда казалось, что Ники забыла своего хозяина — ведь прошло уже около полугода, как он исчез, — но по некоторым мельчайшим признакам она вновь и вновь убеждалась, что собака все еще помнит его. Однажды Эржебет выстирала подаренную Ники ночную его рубашку. Ники дремала в коричневом кресле — как видим, под началом женщины государственная дисциплина основательно расшаталась — и не заметила, что хозяйка забрала рубашку. Но вечером, лениво вернувшись в свой угол, она сразу же забеспокоилась, начала искать ее и никак не решалась лечь. Так и стояла, понурясь и поджав хвост, словно побитая.
В другой раз хозяйка ее вздумала проверить гардероб мужа — не завелась ли где моль. Вынув из шкафа висевший на плечиках костюм, она повесила его на гвоздь в стене. И вдруг, продолжая разбираться в шкафу, услышала, что собака громко скулит и бешено скачет у нее за спиной. Удивленная Эржебет обернулась: Ники прыгала перед костюмом давно не виданными высоченными прыжками и, вне себя от волнения, заливисто лаяла, то и дело хватая свисающий его рукав. Отнюдь не желая тревожить читателя необоснованными умозаключениями, мы тем не менее считаем возможным, что собака при виде висевшего на гвозде костюма решила, что вот сейчас незамедлительно появится и его хозяин — ведь в прежние времена Эржебет каждое утро готовила мужу костюм, покуда он мылся в ванной; впрочем, возможно и другое: Ники попросту отчаянно разволновалась от милого ей знакомого запаха — так переворачивает нам душу неожиданно попавшая на глаза старая фотография умершей возлюбленной.
К слову сказать, за эту зиму Ники физически тоже сдала. Она отощала и ослабела, двигалась вяло и почти не радовалась прогулке. Лишь слабые отсветы былой игривости еще напоминали о прошлом. Иногда, встав на задние лапы, она кидалась на свою хозяйку, весело хватала ее зубами за кисть, но через минуту так свирепела, что Эржебет испуганно отдергивала руку. Ники рычала, не выпускала руку, со взъерошенной шерстью и прижатыми назад ушами впивалась зубами в тело, словно замыслила уничтожить все то, что еще осталось от прежней жизни. У нее стала сильно выпадать шерсть. Эржебет два раза в неделю подбавляла ей в еду крупицу дрожжей, но и это не слишком помогало.
Однажды под вечер в квартиру позвонили, и собака вдруг необычно заволновалась. Дверь открыл сосед, новый квартиросъемщик — к Эржебет никто никогда не приходил, — но на этот раз Ники не удовольствовалась обычным предупреждающим ворчаньем или тихим угрожающим рыканьем, какими оберегала свой дом от посторонних. Она бросилась к двери, принюхиваясь, отчаянно завертела хвостом и наконец разразилась оглушительным лаем, только что не визгом, да на самой высокой ноте, что выражало у нее радостное волнение — например, при охоте на зайца или погоне за брошенным камнем. В прихожей тихо разговаривали, но собака уже не прислушивалась к голосам. Она скреблась в филенки, прыгала к дверной ручке, словно хотела сама отворить дверь. Эржебет встала и вздрагивающей рукой ее распахнула. Она понимала, правда, что это не Янош, его Ники встретила бы иначе, но посетитель пришел явно к ней и Ники его знала — быть может, он принес весть о муже!
Однако Винце Йедеш-Молнар явился не только без всяких вестей, но и сам узнал об аресте Анчи лишь нынче утром. Полгода он работал в Татабане, вернулся в Пешт накануне ночью, и тут обрушилась на него эта новость. После работы он немедленно пошел к жене друга. Его словесного запаса для ободрения было маловато, зато куда больше бодрило само его присутствие, спокойное и полное силы. Оно как бы обещало возвращение инженера, как лампа сама по себе обещает свет; Эржебет и не заметила, как оживилась вдруг и даже улыбнулась разок-другой. Могучее тело Йедеш-Молнара свободно, грузно покоилось в коричневом репсовом кресле; исполин поглядывал иногда в окно, редко-редко выговаривал одну фразу, другую, хмыкал, кивал, смотрел на собаку. Ока же, обнюхав сперва его ноги, — мы знаем, что глазам своим она не доверяла, — встала перед креслом на задние лапы и выжидательно смотрела ему в лицо. Йедеш-Молнар не заговаривал с ней. Ники упорно не сводила с него глаз. Оба молчали. Но вот человек дважды, раз и другой, пошевелил ушами, сперва вверх-вниз, потом горизонтально.
Действие опять оказалось неожиданным. Ники громко тявкнула, потом вскочила гостю на колени и весело ткнулась носом в шевелящиеся его уши. Но Йедеш-Молнар заворчал и согнал собаку с колен. Лизаться со всякой тварью он не любил.
— Видали, как привыкла? Вот и человеку надобно привыкать ко многому, — почти деловито повторил он драгоценную мысль, которой однажды, года два с половиной назад, поделился уже с инженером.
С этого дня он часто, раз в неделю, обычно по воскресеньям, заходил к жене инженера и в своей нескладной манере, но так, что невозможно было ни обидеться на него, ни отказаться, оставлял в подарок то немного домашнего сала, домашней же колбасы, рулета или чего-нибудь еще, то бутылку хорошего вина прямо из Чопака, из подвальчика знакомого виноградаря, там проживавшего. (Это был единственный сорт вина, который еще можно было пить тогда в Венгрии, где благодаря некоему важному по значению своему, но сохранившемуся в тайне открытию стали из кукурузы давить знаменитейшие венгерские вина — хедьальское, бадачоньское и так далее.) Иногда он сопровождал Эржебет и во время ее вечерних с Ники прогулок, а когда весна через еще покрытый гусиной кожей Дунай все же перебралась потихоньку в лихорадящий, скудно освещенный город, стал склонять жену друга и на более дальние прогулки. Мы полагаем, нет смысла обстоятельно доказывать, что даже медлительным рондо можно было бы без спеху записать решительно все его высказывания, которыми он развлекал свою спутницу во время этих прогулок и которые по пространности, увы, вряд ли выдержали бы соревнование даже с самым кратким отчетным выступлением на каком-нибудь собрании. Оттого-то, разумеется, и не привелось Йедеш-Молнару рассказать, а жене Анчи узнать о том, как упорно, не страшась никаких административных или бюрократических рогаток, старался бывший шахтер выяснить, где находится инженер и что с ним. Например, накануне — мы имеем в виду день, предшествовавший их последней прогулке, — он побывал в Отделе государственной безопасности, вскоре переименованном в Управление государственной безопасности, которое именно в это время перебралось из дома № 60 по проспекту Андраши, то бишь Сталина, в новый огромный дворец, построенный на берегу Дуная для министерства внутренних дел, но теперь переданный новоиспеченному Управлению. Когда Йедеш-Молнару доброжелательно, но строго посоветовали здесь в собственных его интересах воздержаться от дальнейших расспросов и поисков, великан шахтер — дважды завоевывавший звание стахановца, лауреат премии Кошута, потомственный горняк, у которого уже и прапрадед работал на шалготарьянских шахтах, отец в девятнадцатом был красноармейцем, а сам он двадцать один год состоял в подпольной коммунистической партии, — так саданул, да еще два раза подряд, могучим своим кулаком по письменному столу капитана госбезопасности, что столешница треснула по всей длине. Во время допроса он с неожиданным красноречием рассказал свою биографию, затем изложил молчаливое мнение шалготарьянского рабочего класса по поводу некоторых вещей и событий — так что, когда поздно вечером его наконец отпустили, он получил заверение, что вскоре будет извещен по поводу затронутого им вопроса. Месяц спустя его вызвали и сказали, что придется еще подождать. Наступило уже лето, когда он мог наконец сообщить жене Анчи, что инженер жив, здоров и в скором времени ей напишет.
Поделиться благой вестью с собакой хозяйка, увы, не могла. Разве что опосредованно, через самое себя — свой вновь проснувшийся интерес к жизни, вспыхнувшие надежды и всю ее охватившее вдруг ожидание. Рассказать Ники новость могло ее состояние — голос, блеск глаз, легкость движений, эта азбука Морзе души в переложении на физическое бытие. Но и при всем при том, чтобы ожидаемое в будущем радостное событие — возможное возвращение Анчи домой — стало собаке понятно, его следовало перенести в настоящее. Будущее в их общении и так-то служило причиною многих бед. Пользоваться прошедшим временем им, в сущности, не было надобности, но как, спросим мы, объяснить Ники, что хозяйка ее хотя и уходит, но всего лишь в продовольственный магазин на проспекте Святого Иштвана и через какие-нибудь четверть часа — полчаса опять будет дома, так что Ники совершенно понапрасну тоскливо понурила длинную белую морду с тремя черными точками — блестящими глазами и чумазым носом, — понурила уши, хвост и с забавно подламывающимися от отчаяния лапами провожает идущую к двери Эржебет таким убитым взглядом, как будто прощается с нею навеки. В начале их знакомства Эржебет Анча старалась приучить собаку понимать слова. «Ну, фоксик, я скоро приду», — говорила она ободряюще, почти весело и ладонью добродушно похлопывала собачку по дрожащей спине. В мозговых извилинах Ники эти три слова преобразились в трехтактный мотив одиночества. Стоило ей услышать его — и Ники, как бы бодро он ни звучал, в ту секунду прощалась с хозяйкой навеки. Собаке было совершенно неважно, надолго ли Эржебет покидает дом: выйдя за двери, она уходила в вечность. Сколько бы ни отсутствовали хозяева, десять минут или несколько дней, она встречала их возвращение с одинаковым ликованием, но зато и каждое прощание с равной силой повергало ее в тоску, ибо для нее было прощанием навсегда. Стоило Эржебет Анче надеть пальто или взять в руки сумку, как собака, мирно дремавшая на своей подстилке, молнией взвивалась вверх и, молотя по воздуху передними лапами, словно обезумев от радости и счастья, только что не выпрыгивала из окна. Но довольно было одного взгляда хозяйки, как животное обмирало еще на лету. Эржебет могла сказать только слово, просто взглянуть на собаку или, наоборот, не взглянуть, и следующий прыжок словно цепенел в мышцах Никиных лап. И если затем следовал трехтактный мотив: «Ну, фоксик, я скоро приду», Ники мгновенно отворачивалась и с ощущением свинцовой тяжести в ногах, в устало опущенном хвосте — тяжести, изливавшейся в члены ее непосредственно из души, — плелась в самый темный угол комнаты, за корзинку для бумаг. Бывало, конечно, она не доверяла ушам своим и глазам, и тогда шальная надежда манила ее продолжить наблюдение. Ники останавливалась посреди комнаты и с поникшими ушами, опущенным хвостом следила за каждым движением хозяйки странно невыразительным взглядом. Такой она оставалась даже тогда, когда Эржебет шла уже к входной двери, и хотя каждый член ее, как ожидающая пускового щелчка пружина, являл собой готовность сорваться с места, сломя голову броситься следом, Ники стояла до конца недвижима, только взглядом провожая хозяйку. Не было в этом — насколько человеческий ум тут компетентен — ни просьбы, ни злобы, ни огорчения. Вообще ничего. Ники была само небытие, само разочарование, которое уже по ту сторону разочарованности, сама примиренность со смертью, во всем ее потухшем облике, казалось, запечатлено было отупение. И если в тот миг, как жена инженера бралась за дверную ручку, собака последним усилием тяжело опускалась наземь, прощальным взором ее провожая, Эржебет охотней всего вернулась бы к себе в комнату и осталась дома. Ее сердцу, измученному вдовьей долей, тяжек был этот тоскливый взгляд, который в беспредельной своей безысходности был словно сигналом бессмысленной пустоты, простершейся по ту сторону небытия.
Больнее всего в эти минуты Эржебет ощущала безмолвие животного — не только голосовых его связок, но безмолвие всего его существа. Собака не стонала, не злилась, не упрекала, не требовала объяснений, убедить ее было нельзя: она молча смирялась с судьбой. Это безмолвие, сходное с роковой немотою сломленного душой и телом раба, представлялось жене Анчи громовым протестом самого бытия. Никогда не прозревала она с такой мучительной ясностью трагедию подчиненности и беззащитности животного, как в эти минуты, когда с сумкой в руке оглядывалась от двери на неподвижно лежавшую посреди передней безмолвную собаку, которая, уткнув голову в передние лапы, снизу смотрела ей в лицо. Как объяснить этому олицетворению смертной тоски, что она идет всего-навсего на рынок и через час будет дома с провизией? Или только забежит в трикотажную мастерскую на площади Фердинанда или в одно из ее отделений на улице Турзо и непременно вернется домой еще до полудня? Как объяснить, что однажды инженер, быть может, тоже вернется, пусть не к полудню, а хотя бы лет десять спустя? Повторяю, для собаки было словно бы все едино, оставляют ее хозяева на час или на год, — они отсутствовали, вот и все, она же от этого едва не задыхалась. Она испытывала ежеминутную, сиюсекундную потребность в их присутствии, которое впитывала каждой клеточкой своего тела, которое было ей необходимо как воздух.
Ники порадовалась бы — если бы ей сообщили, — что хозяин ее жив и теоретически вполне возможно, что однажды она его снова увидит. Но и хозяйка не могла бы сказать ей, когда это произойдет; судебного разбирательства по его делу не было, а следовательно, не было и приговора. Долгих полтора года после того первого известия Йедеш-Молнар ничего нового об инженере не узнал. Но и позднее, когда Эржебет уже разрешили — один раз в три-четыре месяца — навещать мужа в пересыльной тюрьме, у нее не было никакой возможности, вернее, способа рассказать об этом собаке. А Ники бы это пришлось очень кстати.
Мы ни в коем случае не решимся сделать поистине непристойное предположение, что животное, например собака, будто бы способно соревноваться с человеком в верности или иных суровых испытаниях любви, а посему все ухудшавшееся физическое и душевное состояние Ники, явно преждевременное ее старение ни за что не приписали бы ее тоске по своему хозяину; на наш неизменно неуверенный взгляд, это следует отнести исключительно за счет неважного качества пищи и недостаточности движения. Да и вообще, с чего бы пятилетняя, достигшая цветущего возраста, сильная, здоровая сука, обладающая неисчерпаемым запасом физических сил, стала худеть и терять шерсть по той лишь причине, что человек с приятным запахом, которого она признала своим хозяином, с некоторых пор исчез с ее глаз? Ники требовалось больше движения, более витаминная пища, другая, более жизнерадостная атмосфера, и жена инженера, в силу все того же пресловутого чувства ответственности старалась, насколько могла, все это ей предоставить. С тех пор как Эржебет убедилась, что муж ее жив, она больше гуляла с Ники, чаще с нею разговаривала, стараясь и ей передать свое чуть-чуть приподнятое настроение. У нее не было денег на покупку мяча, поэтому мяч она заменяла каким-нибудь камнем. Начиная с лета 1952 года, когда здоровье ее несколько поправилось, она по крайней мере час-полтора в своем расписании уделяла собаке: для прогулки по набережной она использовала обычно время своего послеобеденного отдыха. Ровно в два часа, с точностью до минуты, словно где-то в ее нервных ушах притаился часовой механизм, Ники поднималась со своей подстилки и садилась у ног хозяйки. Если Эржебет по какой-либо причине медлила, занявшись, например, починкой своего белья, собака, немного подождав, вставала на задние лапы, а передними, как бы напоминая, изящно касалась руки хозяйки, после чего снова садилась возле ее скамеечки для ног. Если время шло бесполезно и безрезультатно, без всякого разумного смысла, она повторяла свой знак, когда же и это не помогало, начинала очень громко и очень насмешливо зевать. Мы говорим — насмешливо, выражая этим словом скорее впечатления жены Анчи, нежели наше собственное, по обыкновению неуверенное мнение; животные, судя по всему, не ведают сей злокозненной игры духа, какой развлекаются, кажется нам, лишь недоброжелательные, низкие натуры. Нас укрепляет в таком суждении и то обстоятельство, что Ники после так называемого насмешливого своего зевания тотчас задаривала хозяйку неоспоримыми доказательствами любви. Встав на задние лапы и положив голову ей на колени, она долго сопела, не сводя глаз с ее лица. В этой неудобной позе оставалась иной раз по четверти часа, купаясь в любовном тепле тела хозяйки и отдавая в обмен ее бедру жаркое и быстрое биение своего верного сердца и время от времени производя негромкий гортанный звук, так как колени хозяйки слегка сдавливали ей горло, стесняя дыхание. Эржебет изредка ласково гладила Ники по голове, а та в знак благодарности страстно крутила хвостом с тремя длинными, торчащими из обрубка белыми шерстинками. Единственной оставшейся ей радостью жизни — прогулкой и игрой (погоней за брошенным камнем) — она безропотно жертвовала за мимолетную ласку. Это была чувствительная собака.
Когда задние лапы затекали от долгого стояния, Ники опять садилась к ногам хозяйки, возле ее скамеечки. Время было послеобеденное, Ники погружалась в дрему. Известно, что собаки, как Наполеон, могут спать когда угодно и где угодно. Забавно было наблюдать, как сон медленно забирал над ней силу — в точности то же происходит и с засыпающим сидя человеком. Ники начинала моргать, голова опускалась все ниже, потом падала ей на грудь. От резкого толчка она приходила в себя, опять вскидывала голову и устремляла на хозяйку блестящие черные глаза. Так продолжалось некоторое время, потом Ники снова начинала моргать, а голова подрагивала и опускалась, веки то и дело смежались, и вот уже в глазницах под белыми ресницами виднелась снизу только узенькая черная полоска. А Ники, словно покорившись судьбе, вздыхала, ложилась на бок и, вытянув все четыре лапы, засыпала.
* * *
Но если в конце концов Ники все же оказывалась на набережной, жизнь вливалась в ее исхудавшее тело таким сильным и щедрым потоком, что, казалось, и не умещалась уже под редеющей, с пролысинами шерстью. И тогда Ники нынешняя отличалась от прежней юной Ники лишь тем, что быстрей уставала и желала больше чем могла. Она играла бы до заката, вообще не бросила бы игры, если бы ее мышцы, сердце и легкие не отставали от ее стремлений. Едва они выходили к Дунаю и Эржебет нагибалась, чтобы поднять камешек, как набережная чуть не вся из конца в конец заполнялась вездесущим стремительным белым образом Ники, ее резким оглушительным лаем. Она одна создавала такое движение, и столько было в ней веселого азарта, что прохожие с верхнего яруса перегибались через перила и, кто смеясь, кто раздраженно, наблюдали за шумным представлением. Ради истины мы вынуждены с горечью заявить, что в те времена мрачно настроенных наблюдателей было больше, нежели веселых: отмена карточной системы, сопровождавшаяся значительным повышением цен и постепенным снижением жизненного уровня, уже довольно давно ожесточала людей. Замечания в адрес «предмета роскоши» чаще дышали злобой, и не раз слышались глубокие соображения вроде: «Люди голодают, а у этих и на собаку хватает» — или вопросы: «Интересно, чем они кормят свою собаку — пражской ветчиной или кашшайской?» Однако Эржебет Анча, которая раньше всячески старалась быть незаметной, не привлекать внимания к своей персоне, тут, подобно классическим матерям, не остановилась бы даже перед кровавым жертвоприношением ради своей собаки. Почему бы и нет? Ее совесть была чиста.
Эржебет наклонялась, поднимала камешек. В тот же миг и с тою же быстротой, с какой хозяйка вскидывала руку для броска, Ники взвивалась вверх, словно хотела схватить камень еще в воздухе, затем, перевернувшись вокруг своей оси, вновь падала к ее ногам. Пока камень был в руке хозяйки, Ники скакала и вертелась в воздухе волчком и только тогда опускалась опять на все четыре чуть-чуть длинноватые лапы, когда камешек наконец вылетал из руки, описывая высокую дугу. Эржебет Анча, как большинство женщин, увы, бросок делала плечом, а не запястьем и локтем, так что камешек летел метров десять — пятнадцать, не больше; расстояние смехотворное, Ники оно было что семечко разгрызть. Короткий, резкий, с задышкою, охотничий лай, и она уже настигала добычу, чуть скособочась, положив голову на мостовую, осторожно брала ее в зубы и веселой трусцой несла к ногам хозяйки. Та наклонялась и снова его бросала.
Разумеется, дело оборачивалось по-другому, если игру, то есть камень, брал в руки мужчина, например сосед Эржебет Анчи, второй квартиросъемщик, механик с завода электроприборов Ганца (позднее имени Клемента Готвальда), который вскоре после переезда в нарушение всех обычаев и традиций жильцов коммунальных квартир подружился с тихой, грустной женщиной, а следовательно, и с ее собакой и иногда по вечерам вместе с женой сопровождал их на набережную, собственной персоной опровергая широко распространившийся в Пеште предрассудок, будто люди не способны ужиться вместе. Этот невысокий рабочий в очках, даже оказавшись соквартирантом, каким-то чудом не превратился ни в кровожадного тигра, ни в питающуюся падалью гиену и не только не душил соседку по ночам голыми руками, но время от времени зазывал ее к себе на стаканчик вина, а Ники — на горстку обглоданных телячьих косточек из заводской столовой и вообще разговаривал с ними человеческим голосом и на обычном венгерском языке. Иногда он спрашивал, нет ли вестей от мужа, и, если вестей не было, старался приободрить соседку, а после того не подвергал дезинфекции ни язык свой, ни руки и, однако же, на следующее утро в добром здравии подымался с кровати. В своей отваге, которую мы в мужчине столь малорослом и к тому же очкарике, право, назвали бы вызывающей, механик дошел до совершенной уже наглости — стал рассказывать об этой женщине у себя на заводе и даже как-то спросил секретаря парторганизации, можно ли во имя социализма осуждать на голодную смерть ни в чем не повинную женщину.
Когда бразды правления, то есть камешек, брал в свои руки механик, положение в корне менялось. В его броске принимали участие и запястье и локоть, как то положено и свойственно мужчине, поэтому обе стороны получали от игры истинное наслаждение. Длинными красивыми прыжками собака устремлялась за далеко заброшенным камнем, это был упорный радостный бег, пока наконец она не хватала камень за шкирку и, весело взлаивая, возвращалась с такой довольной миной, какая возможна лишь у того, кто честно выполнил свою работу. Ее чувство реальности не оскорблялось тем, что у камня не было ни четырех лап, ни заячьего запаха, ни болтающихся на бегу, откинутых назад длинных ушей: то, в чем отказала ей подлинная жизнь, она умела дополнять по-детски гибкой щедрой фантазией. Приятно и радостно было видеть, как за короткие эти минуты тело Ники буквально наливалось неповторимой силой и красотой жизни и каждый мускул, каждая жилка вновь становились на службу тому великолепному целому, какое замышлено было природой. Особенно любовалась ею хозяйка, когда Ники пожирала глазами державшую камень руку, ожидая броска. Присев на все четыре длинные свои, напряженно подрагивающие лапы, каждой клеточкой готовая к прыжку, каждой мышцей собравшись в комок, так что все ее существо казалось вдвое меньше обычной своей величины, она непрерывно следила за размахивающей над ее головою рукой; Эржебет чудилось, что в эти мгновенья все жизненные силы собаки сосредоточивались в блеске темных глаз. Вздумайся ей изобразить символ внимания, она нарисовала бы именно эту ладную, белую морду с напряженным, сосредоточенным и азартным блеском глаз, эту голову молодого животного — воплощение осмысленности в такие минуты, это ее стройное тело, мелко дрожащее, словно запущенный мотор, каждой клеточкой своей готовое выполнить предстоящее задание. Но вот камень взлетал в воздух, и тотчас вся сосредоточенная в собачьем взгляде сила переливалась в тело, она высоко подпрыгивала, завинчивалась вокруг своей оси и, с отлетающими назад ушами, вытянутыми во всю длину лапами, издавая как бы предупредительный и все усиливающийся резкий лай, молнией летела вдогон. И тут уж — об этом поминали мы раньше — за ней не поспеть было и крупным немецким овчаркам.
Ники явно было веселее бегать с соседом, больше того, она способна была временно покинуть хозяйку даже ради чужого мужчины, ежели он изъявлял склонность поиграть. Со стыдом признаемся, что Ники самым обыкновенным камешком, просто возможностью поиграть можно было, по-видимому, заманить хоть на край света, чему, как видим, у нас есть прямые доказательства. Если какой-нибудь совершенно незнакомый мужчина затевал с нею игру, Эржебет Анча напрасно окликала ее, звала домой, тщетно подзывала свистом, таким знакомым, любимым, — собака не вела и ухом. Выставив хвост торчком, она трусила за незнакомцем и разве что раз-другой оглядывалась на хозяйку; и в этом взгляде Эржи виделась немалая толика заносчивости, даже дерзости, словом, то выражение, какое передает интонация фразы: «Ну и свисти себе, мне-то что!» Разумеется, при некоторой благожелательности мы можем объяснить Никин взгляд иначе — оборачиваясь, она как бы просила прощения с такою примерно интонацией: «Увы, это сильнее меня, целую и до свидания!» Но, как бы там ни было, Эржебет, видя это, на миг колебалась в вере своей и подвергала сомнению даже собачью честь, конечно же, беспричинно. Впрочем, независимо от этих мимолетных и редких интермедий регулярные послеобеденные прогулки и скромные развлечения шли на пользу не только собаке, но и жене инженера, после них она просто оживала: сама обогащалась тем, что отдавала другому.
Собаке тоже полезна была регулярная работа. Работа, сказали мы? Безусловно работа, хотя, с определенной точки зрения, то был сизифов труд, не сравнимый, следовательно, с успешной и даже безуспешной охотой на зайца или иного животного, которая, к первородному греху отношения не имея, была бы одновременно и работой и развлечением. Идейный мир животных, кажется нам, не делает различия между этими двумя понятиями, изначальное единство которых лишь тяжелая длань человеческая разделила надвое; при таком взгляде охота на зайца, с точки зрения Ники, была работой, обратившейся в развлечение, а бросание камня — независимо от доставляемого ею острого, щекочущего наслаждения — развлечение, ставшее работой. Развлечение, которое мало-помалу, как прежде игра с мячом, превратилось в истинное наваждение. Собака приносила камни даже в комнату, ей хотелось работать и дома. Камни валялись повсюду, и, сколько ни выбрасывала их Эржебет, на другой день нога опять спотыкалась о какой-нибудь камешек, припрятанный Ники под ковром либо извлеченный из какого-нибудь ей одной известного тайника. Поднявшись на задние лапы, Ники передними нацеливалась на камешек, словно то был затаившийся мышонок, прыгала на него, хватала в зубы и торжествующе клала у самых туфель хозяйки. В охотничьем своем азарте она настолько утратила трезвое ощущение реальности, что однажды, когда Эржебет лежала на диване, Ники отнесла камешек к ее стоявшим в другом углу комнаты туфлям и, радостно вертя хвостом, счастливо сияя глазами, вся изготовилась к прыжку в ожидании, когда же туфля подбросит камень.
Общее настроение в эту пору было весьма подавленное. Сосед Андраш Пати, маленький очкастый механик, убежденный, что выполнение и даже перевыполнение плана необходимо, в дни получки, два раза в месяц, с великим трудом смирял свою жену, а заодно и собственные сомнения, в ходе их перепалок возникшие. Однажды в особенно горькую минуту он признался даже жене инженера, что хоть план вообще-то вещь хорошая, но, как говорится, «не по нашей мерке скроена». Люди-то выкладываются до последнего, работают, можно сказать, с душой, а что толку, не в силах страна заработать столько, чтобы хватало на все эти конторы. «Трепу много, толку мало», — повторял он любимую свою присказку, которой недавно на большом заводском активе вызвал шумные, но тут же быстро стихшие знаки одобрения. Как-то после получки Пати явился домой вдребезги пьяным. Собака, которая за время их уже долгой дружбы ни разу не видела соседа пьяным, услышав скрежет ключа в замке, тотчас же, как обычно, попросилась в переднюю и радостно выскочила ему навстречу. В следующую секунду Эржебет услышала из своей комнаты протяжный болезненный визг, за которым последовал глухой звук падения и тихие стенания.
На следующее утро Пати, правда, ходил пристыженный, все пытался подкараулить жену инженера в передней с явным желанием выговорить наконец какие-то примирительные слова, но соседка уклонялась от встречи, избегала супругов Пати и на другой день и на третий. Наконец механик к ней постучался и, смущенно передвигая очки на носу вверх и вниз, извинился; потом и жена пыталась его оправдать, говорила, что за десять лет впервые видела его пьяным, да и напился-то он не с радости, а потому, что назначен агитатором по подписке на третий заем и теперь должен убеждать людей в том, что жизненный уровень повышается. Эржебет Анча все понимала, но прежние сердечные отношения между ними уже не восстановились. И хотя Ники с ее всепрощающим, нежным женским сердечком на следующий же день радостно выбежала бы в переднюю навстречу Пати, хозяйка не пустила собаку. Ее рана еще горела, пылала, от малейшего прикосновения было больно и глаза наполнялись слезами.
С тех пор как они познакомились с семьей механика, Ники, словно начисто позабыв своего хозяина, под вечер всегда ожидала возвращения соседа. И по ночам не прислушивалась больше к звонку в подъезде; зная, что Пати дома, она успокаивалась и, как только гасили лампу, шла на свое место и несколько минут спустя засыпала. Возможно, жена инженера еще и поэтому обиделась на семейство Пати больше чем следовало. Собака уже не вспоминала ее мужа. Забыла ли она его вовсе, мы, разумеется, сказать не можем и даже не исключаем из размышлений наших мысли о том, что поворот ключа в замке, когда Пати еще засветло возвращался домой, напоминал ей именно те давние поздние возвращения инженера. Нельзя, однако, отрицать, что теперь Ники прислушивалась к звукам шагов на лестнице лишь между пятью и шестью часами вечера, сидя у самой двери, а так как Пати после работы никогда не задерживался, ночное наблюдение прекратила. Правда, и теперь случалось, что ночью она вдруг вскакивала и шла к двери, но на полпути обычно останавливалась и, медленно повернувшись, плелась обратно. Да и вообще как, на каком языке, каким способом могла бы она сообщить жене Анчи, что все еще ждет его?! Неужто хозяйка хотела, чтобы у нее разбилось сердце? Ведь и ее-то сердце пока дало только трещинку… Одна из особенностей человека состоит в том, что от всех других он ожидает большего, нежели от самого себя, и даже деликатные робкие женские души теряют чувство меры в любовном своем эгоизме. Более того, бывалые, многоопытные государственные мужи, случается, предписывают своему народу такое, к чему сами не испытывают ни малейшей охоты — например, житье в коммунальных квартирах, чечевичную похлебку на обед, нравственную чистоту и мученическую смерть. Так и жена инженера, хотя не отдавала себе в том отчета, удовлетворилась бы в глубине души только смертью Ники — немедленной, моментальной — сразу же после исчезновения хозяина.
Но при всем при том, вернувшись домой из пересыльной тюрьмы, где она впервые получила свидание с мужем, Эржебет Анча именно перед собакой излила переполнявшие ее чувства. Плача, она взяла ее к себе на колени. Ники редко видела свою хозяйку плачущей, волнение Эржебет тотчас передалось ее чувствительным нервам. Она долго примащивалась у нее на коленях, потом и сама заскулила, забавно тычась прохладным черным носом хозяйке в лицо. Было у Ники характерное выражение, которым она пользовалась, когда хотела испросить себе прощение или что-то вымолить: чуть-чуть приподняв верхнюю губу, так что видно было десну, она словно смеялась всей своей собачьей мордой и, подпрыгивая то и дело, старалась достать сверкающими белыми зубами и розовым языком лицо Эржебет. Вот и сейчас, видя, что хозяйка плачет, она умильно осклабилась, потом поднялась на ее коленях и, поскольку лицо было закрыто руками, теплым своим языком взволнованно лизнула ее в затылок.
* * *
В окно влетел шмель. Ники грелась на солнце, устроившись в коричневом репсовом кресле.
В окне, как будто на далеко отодвинутой фотографии, виднелась Крепость и церковь Матяша с поврежденною колокольней. Казалось, шмель слетел в комнату прямо с той крошечной башни, словно вдруг ожившее миниатюрное ее украшение. Собака лишь глазами следила за неровным полетом шмеля. Когда слабое дуновение от жужжания его пролетало над Ники, она настораживала ухо.
Было жарко. Изредка вспархивал легкий ветерок, он приносил от сверкающего под окном Дуная запах воды. Чувствовался и теплый смолистый запах размякшего под солнцем тротуара, и бензиновые выхлопы пролетавших под окном машин. На протянутой через комнату веревке сушилось только что выстиранное белье, и запах его весело спорил с напоенным солнцем дыханием дунайской воды.
Внизу, на площади Мари Ясаи, бурно цвела весна, почки дружно лопались одна за другой, заглушая звонки «двойки» на крутом повороте и доносившиеся издали, от проспекта Святого Иштвана, автомобильные гудки. В комнату вливался и хлорофилловый запах листьев вместе с хрустом гравия на дорожках под ногами прохожих. Иногда через окно долетал далекий собачий лай. Ники не шевелилась, согретая солнцем, и только черная точка носа ее передвигалась вправо или влево, туда, где ощутимее были врывавшиеся в окно ароматы.
Посмотрим на нее: вот она садится и зевает во всю пасть, даже глаза прикрыв от наслаждения. Пасть разинута так, что закрыла собою всю морду; это истинный зевок животного, с высоким тоненьким звуком «а-а», выражающим наслаждение, от такого зевка дрожит вся его голова и только что не выступают на глазах слезы. Шмель гудит над головою у Ники; она, отзевав, вдруг опять широко открывает пасть и, вскинув вверх, с яростным щелчком ее захлопывает, но внимательно следит при этом, как бы шмель и в самом деле ей не попался, ведь в памяти своей она хранит мучительную боль от его жала, освежить которую совсем не желает. Насекомое улетает с густым жужжанием. Ники разок-другой моргает ему вслед, затем удовлетворенно ложится опять в кресле. Ее белая шерсть так нагрелась на солнце, что едва не искрится.
В нижеследующих строках мы опишем один чудесный день собаки и ее хозяйки, единственный их чудесный день среди череды предшествовавших и еще предстоявших гнетуще тяжелых дней, который выделялся из них, темных и мрачных, как выделяется средь окружающего прекрасная улыбающаяся девушка, когда, выздоровев, покидает больничную палату и дурно пахнущие кровати умирающих. Обе они — судя по всему, собака тоже — долго питались воспоминаниями об этом дне. Ничто не нарушило его бодрящих радостей, даже гнусный укус шмеля, который все же настиг Ники к концу дня. Но не станем предвосхищать события.
Было воскресенье, а этот день, как мы знаем, даже совсем павшим духом городам придает некий наивно праздничный и чистенький вид. От этого становится веселей даже тем, кто отдыхал всю неделю напролет и в воскресенье тоже не знает, что делать со своей жизнью. Но человек рабочий одевается в чистое платье, его хозяйка готовит праздничный обед, а молодежь, кто на трамвае, кто на мотоцикле, кто на лодках, спешит в объятия вечно юной, хотя и старомодной природы. Нарядное, залитое весенним солнцем воскресенье подымает даже старца, и он, сев на горьком своем ложе, оживляет в памяти давно минувшую молодость, и видится ему стакан пенящегося пива в ресторане Прохладной долины, а рядом — юная зардевшаяся невеста.
В десять часов утра — согласно предварительной договоренности — Винце Йедеш-Молнар прикатил на мотоцикле «Чепель» с коляской, чтобы захватить Эржебет Анчу и собаку; они отправились в Чобанку, где, как мы знаем, давным-давно жена инженера провела счастливую весну и лето с тогда еще находившимся на свободе мужем. Но Йедеш-Молнар приготовил и другой сюрприз, на который уже намекал несколько раз с таинственным видом: он привез из пересыльной тюрьмы разрешение на свидание в конце недели. Эржебет лишь однажды видела мужа с тех пор, как их разлучили, и теперь надежда вскоре увидеться вновь, каким бы ни было кратким свидание, а особенно мысль, что инженер еще жив, внезапно разгладили ее прорезанный недавними морщинами лоб, который Чобанка видела некогда гладким и моложавым, мягкой розовостью окрасили щеки, придали молодое звучание уже надломленному, надтреснутому ее голосу. Она так изменилась, посвежела за один-единственный день, такой свежестью пахнуло, очевидно, от ее тела, что Ники тоже это заметила. Совместное житье их спаяло, и настроение собаки, по закону сообщающихся сосудов, тотчас приподнялось.
И тряская открытая коляска мотоцикла радостно их будоражила, хотя в начале пути Ники весьма озабоченно косилась вправо и влево на отлетающие назад пейзажи. В первые минуты ее приходилось крепко держать, чтобы она не выскочила сломя голову из коляски, но к тому времени, как они добрались до моста имени Сталина, Ники спокойно лежала на коленях хозяйки, а к Аквинкуму уже спала. У Будакаласа, однако, она проснулась, заслышав брех деревенских собак, когда же на развилке у Помаза свернули к Чобанке, опять села, взволнованно принюхиваясь. Казалось, она узнавала ароматы пилишских лесов.
Вообразим себе душевное состояние жены инженера, когда по узкому мостику она вступила в сад и подошла к маленькому двухкомнатному домику, в котором чуть ли не год так счастливо прожила с мужем. Если мы в силах, зная себя, свое нервное устройство, воспроизвести это состояние, кое, питаясь одновременно прошлым и будущим, жизнью и смертью, взвихривает вдруг обрывки множества воспоминаний и заставляет трепетать светлую вуаль единственной надежды, — если мы внимательно присмотримся к этому состоянию человека, тогда в общих чертах мы сумеем представить себе и то, что же чувствует собака, вновь видя место, где она родилась, где провела первое счастливое время своей молодости. Разумеется, с вычетом вычету подлежащего! Ибо допустим, что Ники примитивным своим умишком все же способна была соизмерить прошлое с настоящим, но что могла она знать о будущем? Могла ли знать о том, что случится с нею хотя бы завтра! А впрочем, что известно об этом и нам, людям, в столь сложные времена? Во всяком случае, Эржебет Анча предвидела, например, — настолько-то мы осведомлены больше собаки, настолько-то протяженнее наши мерила как вперед, так и назад, — что вечером они, по всей вероятности, вернутся в свою комнату на площади Мари Ясаи (бывшей площади Рудольфа), собака же не имела об этом ни малейшего понятия. И вполне могла полагать, что отныне они останутся в Чобанке навсегда. В своей полнейшей зависимости от человека Ники похожа была на тех узников, которые не ведают, почему брошены в тюрьму и сколько времени их там продержат, или на тех руководителей предприятий, которые в момент назначения понятия не имеют, долго ли предстоит им руководить, или на тех продавцов продовольственных магазинов, которым и невдомек, почему в один прекрасный день их переводят на другую точку, в противоположном конце города, в полутора часах езды на трамвае от дома, или на тех писателей, которые не знают, зачем пишут то, что пишут, или на тех читателей, которые не знают, зачем все это читают. Лишь обоюдная привязанность делает эту зависимость выносимой, а в случае с Ники такой привязанности было вдоволь с обеих сторон. Когда же… Но оставим это!.. Ведь мы описываем радостный день.
Итак, если мы представим себе душу собаки, вобравшую в себя при своей неопределенной и смутной насыщенности и сияющую перспективу теперь уже остаться в Чобанке навеки, то мы увидим перед собой, если можно так выразиться, и физические контуры испытываемого ею счастья. Ники ни на секунду не опускала вниз хвост — маленький развевающийся стяг. Она металась по залитому солнцем саду, держа нос у самой земли, вновь и вновь возвращаясь то к одному, то к другому укромному кусту сирени, или стволу большого ореха, или к ведущим в дом ступенькам, столь щедро политым много лет назад в пасхальном расположении духа ее поклонниками. Носясь взад-вперед, она иногда без видимой причины, избоченясь, словно козленок, высоко подпрыгивала всеми четырьмя лапами сразу на пружинах счастья и негромко тявкала, как бы не в силах сдержать рвущийся наружу смех. В неудержимой радости она с ходу врезалась в окаймляющие газон цветники, что было ей некогда строжайше запрещено, как и беготня по обнесенному низеньким штакетником огороду, — врезалась озорно, без малейшего ощущения вины и, повернув наивную белую мордочку к хозяйке, приседала и делала то, что было ей нужно.
Это выглядело так, как будто она на радостях дала себе отпущение во всех возможных грехах. Осмотрев сад, они отправились на прогулку — собака впереди, Эржебет Анча и Йедеш-Молнар сзади. Шахтер подал Эржебет руку; отвыкнув от свежего воздуха, а еще более, пожалуй, от круговерти воспоминаний, она почувствовала головокружение и не совсем уверенно держалась на ногах. Солнце честно грело по-весеннему, деревья и кустарники доверчиво подставляли ему только что выкинутые светло-зеленые листки, и они, как тысячи крошечных зеркал, рассеивали свет его над парующей землей. Самый воздух тоже светился, словно на него с маху опрокинули ведро блесток.
Первой выбежала из сада собака. Она даже не подождала, пока отворят калитку; увидев, что ее спутники идут к воротам, она бросилась прямо к своему лазу и весело протиснулась наружу. С годами она не потолстела, да, правду сказать, и не с чего было ей потолстеть. На узеньком деревянном мостике, под которым катился взбухший от весенних ливней ручей, в иную пору такой изящный, все еще не заменили прогнившую дырявую доску; Ники сразу же бросилась к знакомой дырке и, как в прежние времена, на секунду сунула в нее нос. Склоны канавы по обе стороны поросли крапивой, молодыми листьями которой хозяйка, сдававшая им домик, кормила своих утят; собака наведалась и сюда, осторожно спустилась по крутому, густо заросшему склону, и вскоре оттуда виднелся лишь ее приветственно махавший белый хвост.
Мы знаем, что собаки, в особенности суки, по натуре весьма любопытны. Любопытство Ники в это теплое весеннее воскресенье было обращено, по-видимому, прежде всего в прошлое, как будто она, перебегая от куста к кусту, от одного столба электропередачи к другому, от травинки к травинке, хотела подробно расспросить свой родной край о том, что изменилось или скорее что сохранилось от тех времен, когда она была здесь в последний раз. Неторопливо шагавший позади Йедеш-Молнар об руку с ослабевшей вдруг женой инженера, разумеется, не мог знать, отчего так, зигзагами, бегает Ники, что выискивает с таким волнением, останавливаясь чуть ли не на каждом шагу, снова пускаясь в путь и опять возвращаясь, но Эржебет Анча понимала каждое ее движение. Когда они вышли на помазское шоссе, собака сразу свернула налево и с лаем устремилась вдоль ряда вилл — она спешила, это было очевидно: однако через двадцать — тридцать шагов она опять притормозила бег, немного постояла в неуверенности посреди дороги, затем повернулась и, опустив хвост, побежала назад к хозяйке. Конечно же, она решила повидать первого своего хозяина, полковника в отставке, то место, где впервые ощенилась и первый раз в жизни кормила щенков своим молоком, но ее внезапно остановило какое-то далекое мрачное воспоминание, предмет которого она, вероятно, уже забыла, и только смутный страх, с ним связанный, вновь пробудился в ее мозгу и сердце. Она вернулась с пристыженным видом.
Йедеш-Молнар, конечно, не понял и того, почему задрожала рука его спутницы, когда они подошли к остановке помазского автобуса и собака перебежала вдруг через дорогу, к табличке с расписанием, а там, возбужденно принюхиваясь, обследовала столб и утоптанный вокруг него дерн. Она задержалась здесь на добрых пять минут, и жена инженера, опираясь на руку друга, прошла было вперед, но потом остановилась, явно поджидая собаку. Дальше их путь лежал мимо чьего-то сада, где за забором на равном расстоянии друг от друга высились три огромных тополя. То были красивые старые деревья, они возносились к солнцу своей гигантской статью и, словно три надежных стража природы, охраняли притаившийся позади них маленький крестьянский домишко, что лишь тремя окошками проступал среди живой изгороди жасмина и сирени. Эржебет Анча еще не забыла, как любила смотреть на вековые деревья в те давно минувшие дни; маленькие ласточки, словно тысячи бабочек, трепетали на ветру вокруг их стволов, навевая приятные мысли о мужественности и легком парении. Но почему собака остановилась под ними, а потом с яростным лаем принялась прыгать вокруг стволов, словно собираясь залезть на них? Не сразу вспомнила Эржебет ту давнюю лунную июльскую ночь, когда ее муж пришел сюда, к тополям, с одолженным у кого-то духовым ружьем, чтобы выследить сов: на одном из деревьев поселилось совиное семейство и по ночам упорно будило жителей окрестных домов невыносимыми воплями и стонами. Ники облаивала сейчас в листве тополей никогда не покидавшее ее воспоминание о той веселой охоте. Но семейство сов перебралось, по-видимому, в другое место, а может, и сгинуло вовсе. Собака обнюхала последнее дерево, затем оглянулась на жену инженера, на глазах у которой появились невольные слезы, и, покрутив хвостом, весело побежала вперед.
Это был прекрасный день, полный радостных воспоминаний. Сразу за усадьбой с тремя тополями вправо от шоссе сворачивает тропинка; еще один деревянный мосток перекинут здесь через ручей, который мы уже переходили однажды, а теперь перейдем опять. С той стороны берег ручья более пологий, и его русло расширяется разливом, так что вода сохраняется даже в жаркие летние дни, и большая или меньшая стайка гусей или уток постоянно тренирует здесь плавательные свои перепонки и быстрые клювы. Всякий раз, как пути-дороги приводили сюда Ники, она еще с той, более высокой стороны, прыгала в воду, повергая в забавную панику мирно плескавшихся уток, гусей: отчаянно хлопая крыльями, как если бы в невинно-белом облике Ники среди них появился сам дьявол, крякая и гогоча в смертельном испуге, они шумно разлетались в стороны, подальше от преспокойно купавшейся собаки; их возмущенные, громкие сетования еще долго слышались на вершине холма, куда Ники взбегала за шесть — восемь минут по веселым петлям тропинки.
Отсюда, сверху, хорошо видна вся деревня; тулово ее растянулось в долине вдоль шоссейной дороги, а в конце узкое ответвление под прямым углом ведет прямо к футбольному полю, раскинувшемуся за околицей; дальше стоит лишь несколько хибарок цыганского поселения. Чистую красивую деревню со всех сторон окружают горы: со стороны Помаза, сразу за виллами, — крутые склоны Осойя, на другой стороне холмы пониже, покатее, они словно передают путника из рук в руки до самого Надькевея. И пешая тропа повторяет два главных порядка села; там, где она под прямым углом уходит к футбольному полю, стоит старинное, вымытое дождями распятие.
Когда у инженера еще было время и настроение ходить на прогулки, супруги Анча чаще всего выбирали эту дорогу. Вначале тропинка идет по самой кромке холма — хоть заглядывай в освещенные солнцем трубы стоящих в долине домов да в клювы пасущихся на огородах кур; потом становилось сразу просторнее; слева тропу обрамляют поля овса и пшеницы, справа подымается поросший кустарником бесплодный каменистый склон с невысокой акациевой рощей наверху. Летом в пестрые закатные часы, когда уж не встретишь даже гуляющих и в пурпурной тишине лишь изредка слышно сонное птичье чириканье, здесь человеку все же легче примириться с миром.
Но сейчас солнце сияло в полную силу, одевшиеся свежей листвою леса по склонам холмов тоже светились изнутри, словно меж их толстых стволов зажглись мощные лампионы. В гуще леса там и сям открывались дальние лужайки и, купаясь в здоровом ярком свете солнца, выглядели из долины так уютно, влекуще, что казалось, отсюда можно было увидеть среди их мягкой травы и крошечные висячие фонарики белых подснежников, и желтые звездочки примулы с хвостами кометы. Здесь, внизу, вдоль тропы цветы еще, в сущности, не раскрылись — это был северный склон холма, — но Ники флорой и не интересовалась. Как всякой порядочной собаке, ей отвратителен был собственно запах цветов. Ее тело, нос, душу влек весенний запах земли вообще, мощное испарение зарождавшейся жизни, которое, естественно, включало в себя и выплывающий из разложения аромат цветка, — как в распростертой над холмом воскресной тишине заключены были благовест дальней церкви, пересуды возвращающихся после богослужения женщин, выкрики из корчмы, шорохи ветра, жужжание шмеля и не прекращающиеся громкие вопли гусей и уток, включивших, как видно, имя потревожившей их собаки в свои молитвы. Прибегнув к несколько наивному, но необходимому обобщению, мы могли бы сказать, что Ники влекла к себе жизнь.
Чем дальше уходили они по тропе, тем задиристей и веселее делалась собака. Не останавливаясь ни на миг, она челноком сновала взад-вперед по обе стороны от тропинки, то и дело возвращаясь к хозяйке словно затем, чтобы поведать ей о каждом новом открытии, а заодно показать, что и в неописуемом своем счастье ее не забывает. Ники навестила каждый куст, камень, все заросли окрест и если в кружении своем тот или другой предмет упускала из виду, то возвращалась к нему даже издалека, чтобы не оставить никаких сомнений в своей непреходящей любви к нему и интересе. Хотя обычно такого за ней не водилось, собака, труся по склону, непрерывно тявкала, ворчала, иногда вдруг резко лаяла, сварливо выговаривала ветру, задувавшему ей в уши. Когда она обнаружила первый кротовый ход, Йедеш-Молнару и опиравшейся на его руку женщине пришлось остановиться и подождать: из травы виднелся лишь энергично мотавшийся туда-сюда белый хвостик Ники. Ее морда, когда она показалась наконец на поверхности, была вся в земле, но — мы говорим это без всякого преувеличения — сияла от счастья. Ники даже не отряхнулась, ей было не до того, она устремилась вперед, время от времени оглядываясь на хозяйку, но тут же и отворачивая чумазую мордочку, чтобы не упустить сообщения жужжавшей перед носом пчелы. Если вдруг она устремлялась в пшеничное поле и среди зеленых волн молодых всходов белела одна лишь ее спина, Ники редким тявканьем посылала назад успокоительную весть и, не успев сделать и тысячи скачков, опять оказывалась у ног хозяйки, демонстрируя ей всклокоченную шерсть и длинный, свисающий из смеющейся пасти потный язык. Но уже в следующий миг ее вновь — э-эх! — словно сдувало ветром. Мы должны признаться, не было никакой системы, никакой целенаправленности в ее ребяческой беготне. Ники не искала сусликов, не гонялась за зайцами и, как мы знаем, скоро оросила искать кротов, только на пробу взяла их бархатный запах. Она все осматривала, вернее обнюхивала, и опять мчалась дальше, к следующему воспоминанию. Эржебет Анче казалось: Ники справляет пышное празднество возвращения и жаждет поделиться радостью с нею, очевидно, в благодарность за предоставленные для этого возможность и случай. Она вела себя как ребенок, который, трепеща от счастья перед открывающимся ему — а значит, и познаваемым миром, поминутно с визгом бежит к матери и в радостном ликовании дергает ее за юбку. Задыхаясь от спешки, Ники кидалась от одного куста к другому, от камня к камню, из гусиной лужи к канаве, из кротового хода к коровьей лепешке, от притаившегося белого лепидия к горько пахнущему листу лопуха: она только принимала к сведению, что все это существует — слава Богу, еще существует! — и спешила дальше, откладывая на потом более подробные собеседования. У нее не было ни малейшего сомнения, что счастье продлится и завтра и на третий день, на четвертый — словом, вечно. Ники жила в таком настоящем, которое, не ведая границ, из прошлого протягивалось прямо в будущее. И чтобы обежать эти колоссальные временные просторы, уходящие вперед и назад безгранично, она задала своим лапам такую работу, какой они не знали в Пеште за два года кряду.
Правда, была в этих непрерывных ликующих метаниях одна осечка, которую отметили только глаза Эржебет, потому что она вспомнила прежнее. Время шло к полудню, солнце стояло прямо над головой. Прислушавшись, можно было уловить далекий колокольный звон, чуть слышно долетавший то с одной стороны, то с другой, казалось, он исходил от крылышек пролетавшей мимо пчелы и исчезал вместе с нею. Ветер, не затихавший здесь, на вершине холма, ни на минуту, сейчас словно замер, и лишь один-единственный листик трепетал на ветке придорожной ракиты под ласковым касанием позабытого ветром последнего дуновенья. Далеко внизу по футбольному полю мальчики в красных в полоску трусах беззвучно гоняли мяч, неподалеку от них лаяла в траве крошечная пестрая собачонка, но отсюда ее лай казался Эржебет не громче собственного ее дыхания. И в этой торжественной тишине, как бы бесплотном отражении всех дивных безмолвии земли, вдруг резко хрустнула ветка.
Треск раздался, как показалось жене инженера, прямо у нее за спиной. Невольно она обернулась. Шагах в пятидесяти — шестидесяти справа от тропинки, под кустом с заколыхавшимися вдруг ветвями сидел на задних лапах заяц и, задрав голову, с хрустом уплетал едва распустившиеся листочки. В трепещущем, просвеченном ярким полуденным солнцем воздухе отчетливо видны были его чуть-чуть выпученные, большие и глупые черные глаза, казавшиеся близорукими, его непрестанно двигавшиеся темные ноздри и встопорщенные над толстой верхней губой длинные усы. Живот у зайца — вернее, то была зайчиха — заметно круглился, зайчиха ждала детенышей.
Собака обернулась одновременно с Эржебет, вероятно, тоже на звук хрустнувшей ветки. Хотя зрение у нее, как мы знаем, было неважное, Ники моментально различила зайчиху, которая, оказавшись с наветренной стороны, ничего не подозревала и преспокойно лакомилась зеленой свежей листвой. Ники застыла на месте словно изваяние, ни одна шерстинка на ней не шевельнулась. Но вот она приподняла переднюю лапу, чуть шевельнула ноздрями. В следующее мгновенье собака и зайчиха скрылись в зарослях над тропой.
Мы назвали осечкой то, что произошло с собакой, но могли бы назвать это проще и грубее — поражением. Вспомним первую ее охоту, описанную нами в начале этого жизнеописания. Разница между прежним и нынешним приключениями на первый взгляд была лишь количественная: Ники вернулась тогда к хозяевам добрый час спустя, теперь прошло не более четверти часа. Вернулась она, разумеется, так же безрезультатно и так же задыхаясь, с повисшим до земли языком и с такою же пристыженной, одурелой мордой, что и тогда. Но на этот раз, вернувшись к хозяйке — повторяем, всего лишь пятнадцать, а то и десять минут спустя, — она растянулась во всю длину на пыльной тропе, раскинув все четыре лапы, и, неподвижно глядя перед собой, тяжело задышала. Бока раздувались словно мехи, лапы дрожали, язык вывалился прямо в пыль. Между двумя этими гонками прошло всего пять лет, а Ники за это время словно состарилась на пятьдесят.
Возможно, ее преждевременную усталость только жена инженера объяснила поражением, собака же, не мудрствуя, сочла это просто усталостью. Факт тот, что она долго не желала вставать, а когда наконец неохотно поднялась, то поплелась за хозяйкой с поникшим хвостом и обмякшими ушами; иногда она останавливалась и снова ложилась на тропе. Эржебет некоторое время присматривалась к ней и внезапно повернула назад, к их прежнему обиталищу. Немного спустя она спросила вдруг Йедеш-Молнара, сильно ли постарела за эти пять лет. Йедеш-Молнар, набычив массивную голову, оглядел жену товарища, словно лошадь, и на лоб его набежали морщины.
— Да, — сказал он в несносной своей лаконичной манере, которая так напоминала речи докладчиков на больших заводских активах и, в истоках своих, самого Демосфена.
Собаки не умеют притворяться — и в этом они, как известно, подобны людям, — ибо их тотчас выдает хвост, сообщающий о каждом движении души. На обратном пути Ники еще довольно долго плелась позади, ее короткий белый хвост висел прямо перпендикулярно земле, и лишь в самом конце, когда они опять шли по-над деревней, вновь затрусила впереди хозяйки, то и дело подымая свой чуткий стяг и даже весело им помахивая. Когда они поравнялись с утиной лужей, Ники еще раз в ней искупалась: она долго и жадно лакала воду, едва не осушив всю лужу, к превеликому возмущению пернатых. После этого она явно почувствовала себя освеженной, приободрилась и на последнем отрезке пути к их прежней квартире еще погоняла двух кошек и сунула любопытный, истинно женский свой нос в три чужие калитки.
К вечеру горечь поражения, если Ники и ощутила его, по-видимому, выветрилась бесследно. Ники опять вся светилась, едва миновала усталость, — так облако, быстро гонимое ветром, лишь на минуту омрачает небо и закрывает солнце, но стоит ему пролететь, как мир снова озаряется светом. Казалось, в душе собаки не осталось никакой щербинки. На закате над Чобанкой пронесся свежий весенний ливень, прибил пыль, освежил листву, разбросал на дороге веселые зеркальца луж. После дождя терпкий и сильный запах земли наполнился такими ароматами, что Эржебет Анча все медлила с возвращением в город. Заходившее за грозовыми тучами солнце окрасило небо в кровавый цвет и, красными снопами выбрасывая лучи в просветы туч, зажгло над Пилишем ласковые ярмарочные огоньки, они вспыхивали на миг и тут же гасли. Небо за Надькевеем было красное и растерзанное, как поле битвы под Воронежем.
В коляске мотоцикла Ники тотчас уснула. Смертельно усталая, недвижимая, счастливая, она спала на коленях хозяйки, подвернув под голову одно ухо, другое же наивно откинув. Изредка она громко всхрапывала во сне и не проснулась даже в Будакаласе от лая увязавшихся за мотоциклом местных собак. На площади Мари Ясаи она мигом выскочила из коляски, зевнула во всю пасть и, не задерживаясь, вбежала в парадное.
Эржебет Анча еще в Чобанке решила, что нынешней же весной пустит Ники на случку. Собаку и так-то пришлось лишить буквально всего, что требовала ее природа, но лишать еще и права на материнство нельзя. Жена инженера надеялась, что щенки вернут Ники преждевременно утраченную молодость.
* * *
Но до этого уже не дошло, потому что вскоре после экскурсии в Чобанку собака занемогла. Как-то вечером на набережной она остановилась в самый разгар игры с камнем, словно внезапно ею наскучив. Не добежав до брошенного камня, она вдруг замедлила бег, в растерянности постояла, тупо глядя перед собой, затем повернулась и, свесив хвост, поплелась к хозяйке. В тот день она отказалась от ужина, а когда зажгли свет, спряталась за стоявшей в углу корзинкой для бумаг, в самом темном закоулке комнаты.
Эржебет взяла ее на колени и осмотрела лапы, когти: не поранилась ли о какой-нибудь осколок стекла, бегая по набережной. Она знала, что ее Ники недотрога и плакса, малейшая физическая боль для нее смертельная обида, так что ее жалобы не следует принимать всерьез. Эржебет вспомнила, какой Ники была безутешной, когда ее укусил шмель, — впору было подумать, что он покусился на саму жизнь ее. Издавая отчаянные вопли, Ники удалилась в угол под стул, затем, словно и этого одиночества было мало, чтобы пережить укус шмеля, забилась под кровать, окутав свое горе могильной тишиной. Лишь несколько часов спустя удалось выманить ее оттуда, но и тогда она вылезла с таким оскорбленным видом, словно всю вселенную винила в своих мучениях. Выражение ее морды напоминало вид оскорбленной в своих чувствах старой девы, которой отплатили черной неблагодарностью за все ее благодеяния; Ники легла на спину, вытянула к хозяйке пострадавшую лапу, закрыла глаза: не оставалось сомнения в том, что она раз и навсегда покончила счеты с миром, распрощалась с собственной жизнью.
Но на этот раз никаких внешних травм Эржебет не обнаружила. Ники и утром встала унылая, к пище не притронулась. Эржебет заметила, что она то и дело облизывает нос: собака, по-видимому, простудилась. Она даже покашляла несколько раз тем тихим, робким, покорным кашлем, каким скромные люди скрывают свои хвори и вместе с тем дают о них знать; каждый раз, покашляв, она, понурясь и опустив уши, тупо смотрела перед собой, как человек, не понимающий, что с ним происходит. Несколько раз она еще чихнула, и это было для Эржебет особенно мучительно, ибо поразительно напоминало чихание человека, даже больше — сильно простуженного ребенка. Эржебет разломила надвое таблетку аспирина и, раскрыв пасть, сунула одну половинку ей прямо в горло. Оскорбленная Ники сбежала от нее под кровать. Но на третий день с помощью еще двух порций аспирина кашель у нее прошел, нос стал прохладнее.
Больное животное трогает нас больше, чем больной человек, ибо оно не просит и не приемлет помощи. Чтобы поправиться, удаляется не в больницу — просто уходит в себя. Эржебет узнала о болезни Ники, вернее, о том, что на этот раз речь идет не об укусе шмеля, по ее молчанию. Собака целыми днями не подавала голоса; даже соседка заметила и как-то постучалась, спросила, что с Ники — не потерялась ли, а может, отдали кому. Ники молчком лежала на своей подстилке, почти не прислушивалась под вечер к приходу соседа, разве что приподымала голову, узнав знакомые шаги, устремляла медленный взгляд на дверь, отделявшую ее от передней, и снова роняла голову на подстилку. Утром и в полдень хозяйке приходилось по нескольку раз звать ее на прогулку, пока наконец она лениво, скучно не подымалась со своего места и, дрожа всем телом, молча направлялась к двери.
Мы не можем умолчать о том, что, видя такую изнеженность, хозяйка начинала испытывать к Ники почти раздражение, особенно при мысли, что по нынешним временам у людей хватает и своих переживаний, однако же они не устраивают из этого столь эффектных представлений. Ники умела молчать так громогласно, что комната гудела от ее молчания. Она так сжималась в комок, что заполняла собой помещение до отказа. Самой неподвижностью она непрерывно привлекала внимание к своим страданиям; в сводящей с ума тишине комнаты не думать о ней было невозможно. Все эти дни шел нескончаемый дождь, низко проплывавшие тучи закрывали будайские горы, туман заволакивал иногда даже мост Маргит, из-за закрытых окон сквозь уплотнившийся воздух едва доносился уличный шум; Эржебет иногда казалось, что она задыхается в разреженной атмосфере больничной палаты или тюрьмы. Когда она подзывала собаку, а та откликалась ей лишь глазами и на повторный зов разве что раз-другой еле заметно виляла хвостом, в мыслях не имея пошевельнуться, а просто смотрела хозяйке в лицо упорным, тяжелым взглядом, тем откровенным, чисто животным, исполненным муки взглядом, в котором не было ни вопроса, ни упрека, ни гнева, и на ласку, на слова ободрения отвечала лишь тем, что отворачивала голову от присевшей у ее подстилки женщины, в душе совершенно явно вообще поворачиваясь спиной и к ней и ко всему миру, — тогда Эржебет Анчу охватывала вдруг такая безумная ярость, что она была способна, кажется, покончить с собой. Ей как бы изменял рассудок, и в нервном расстройстве своем она была готова с собакою на руках выброситься из окна или кинуться в Дунай. Однажды она даже ударила Ники — первый раз в жизни; когда же побитая Ники молча на животе отползла к своей подстилке и спрятала голову, Эржебет овладело такое отчаяние, что она стремглав выбежала из дому и вернулась лишь поздно вечером.
Правда, как уже говорилось, через два дня Ники от простуды оправилась, но притом была явно больна. Поскольку определить, что с ней, не было никакой возможности, Эржебет собралась однажды и повезла ее в ветеринарный институт. Отправились они пешком, но собака вскоре так устала, что пришлось сесть на трамвай; к счастью, Эржебет прихватила с собой намордник. Они прибыли на улицу Иштвана, однако у подъезда ветеринарного института Ники внезапно заупрямилась, уперлась лапами и остановилась. После многократных просьб и уговоров она, правда, подчинилась, но, не сделали они и десяти — двадцати шагов по саду института, остановилась опять и, взъерошив шерсть, попятилась. Анча дернула поводок и попробовала идти. Однако собака с несвойственным ей упрямством не уступала; она повернулась внезапно и изо всех сил потянула хозяйку назад. Ошейник туго охватил ее исхудалую шею; сдавил горло; Ники хрипло дышала, из-под соскальзывающих назад лап, дрожавших от напряжения, вылетали гравий и пыль.
Боясь, как бы собака не задохнулась, Эржебет Анча вернулась с нею к воротам. Трудно было понять этот невыразимый ужас, который без всякой видимой причины овладел животным, всем ее существом. Каждая шерстинка стала на Ники дыбом, белки глаз покраснели и почти совсем закрыли зрачки, дыхание со свистом вырывалось из легких. Если она оглядывалась мимолетно и взгляд ее обращался на здание института, по всему ее телу волнами пробегала дрожь, сотрясая поочередно зад, спину, голову. Каждая ее клеточка вопила от ужаса, словно собака почуяла за каким-нибудь окном института затаившуюся там сверхъестественную злую силу.
Выйдя за ворота, Эржебет Анча прямо на мостовой стала перед Ники на колени, прижимая рукой ее бешено колотившееся сердечко, стала гладить по голове. Ники понемногу успокоилась, пошла на руки. Но когда Эржебет опять вступила с нею в ворота и направилась к красным кирпичным корпусам, Ники, словно подброшенная судорогой, вырвалась неожиданно из ее рук и боком шлепнулась оземь. Вероятно, она упала неудачно и ушиблась, так как несколько секунд лежала на мостовой и тихонько скулила.
Случилось так, что как раз в ту минуту, когда Ники распростерлась на мостовой, в ворота вошла одетая в траур женщина с покрытой темно-синим платком клеткой в руке. Разыгравшаяся затем короткая мизансцена, которую вписал в нашу историю случай, укрепила Эржебет в уже принятом ею решении уступить неодолимому сопротивлению собаки и не настаивать более на посещении врача. Отчего животное противится этому с таким бешенством, из последних своих жизненных сил, она, конечно, сказать не могла бы, но, как женщина вообще, больше мужчин доверялась инстинктам, будучи, добавим к этому, на один крохотный женский шажок все еще ближе к тому неясному миру веры, который питается суевериями и в каждой наивной искорке случая неизменно видит символ и знамение… Словом, довольно об этом — так она решила и несколько минут спустя уже шла с Ники домой, сама расстроенная и потрясенная.
Женщина в трауре на миг задержалась возле лежавшей на мостовой, тихо скулившей собаки, жалостливо на нее поглядела. И тут темно-синий платок, которым была накрыта клетка, вдруг соскользнул с нее оттого, быть может, что женщина как раз переменила руку. В клетке за тонкой позолоченной проволокой покачивался на подвешенной вверху круглой деревянной палочке большой пестрый попугай, клювом своим выточивший в палочке узенькие дорожки. Пол клетки был посыпан тонким желтым песком, от дорожной тряски песок собрался по краям горками, открыв посередине голо поблескивающий металлический пол. Из-за проволоки, тревожа обоняние Эржебет, оказавшейся рядом с клеткой, потянуло сладковатым и затхлым птичьим духом.
Птица, помаргивая, озиралась в неожиданно брызнувшем свете. Но едва она увидела лежавшую под клеткой собаку, именно в эту минуту попытавшуюся встать на ноги, как ею ни с того, ни с сего овладел приступ неистовой ярости. Одним прыжком она с качелей прыгнула на решетку и, вцепившись в металлические прутья снизу когтями, а сверху мощным своим клювом, во всю длину раскинула огромные, сверкающие на солнце крылья, из угла в угол перекрывшие клетку. Неизвестно, чем так разъярила попугая безмолвно стоявшая рядом маленькая белая собачонка, но сомнений не было: он едва не обезумел от гнева. Попугай визжал, как вышедшая из себя старуха, огромным кривым клювом, словно скрюченным пальцем, указывая прямо на собаку, и отчаянно хлопал яркими крыльями по прутьям клетки так, что красные, синие и зеленые перья вылетали оттуда и, кружась, поблескивая, взвивались кверху.
Откуда эта ненависть? — думала позднее Анча, уже выскочив из ворот вместе с Ники и содрогаясь от пережитого волнения. Вся сцена продолжалась какие-нибудь секунды, но по насыщенности своей была столь ужасна, что даже потом, при одном о ней воспоминании, у Эржебет пробегали по спине мурашки. Попугай в полной истерике яростно стучал своим мощным клювом по металлически звеневшим прутьям клетки, так что казалось, он вот-вот переломит их надвое, и, осатанело хлопая крыльями, вопил отвратительно напоминающим человеческий голосом, как будто эта ничтожная пернатая тварь заговорила именем всего вселенского зла эпохи. В клоунски пестром своем оперении, с крохотными, воровато горящими глазками, кривым клювом и навязчивым карканьем попугай вполне сошел бы за глумливый циркаческий символ смерти, слетевший в ветеринарный институт прямо из какой-нибудь средневековой мистерии. Только оказавшись уже за воротами, Эржебет разобрала, что же каркала старая птица, какие слова выплевывала прямо в морду Ники, клювом своим вновь и вновь указывая на дрожавшую всем телом собаку. «Помер миленький… помер миленький… помер, помер-р!» — надрывался попугай и не прекратил насмешливого своего крика даже тогда, когда женщина в трауре бегом бросилась с ним к парадному входу института, держа раскачивавшуюся клетку в одной руке и синий платок в другой. Собаку и птицу уже разделяло по меньшей мере пятьдесят шагов, однако попугай, вцепившись когтями и клювом в прутья клетки, все еще провожал глазами Ники и ее хозяйку. Захлопнувшаяся дверь института обрубила злобный вопль его — и как раз на середине фразы!
Не скоро оправилась Ники от волнений этой поездки. Эржебет Анча, не зная диагноза, по-прежнему оставалась в неведении относительно болезни собаки, хотя мы подозреваем, что и ветеринарный институт вряд ли существенно просветил бы ее. Наука еще немного знает о человеческом теле, о теле животного еще меньше. А о душе!.. Не поминая уже о взаимных связях того и другого, которые и поныне исследованы, по крайней мере, не больше, чем какие-нибудь бразильские джунгли, Эржебет Анча, например, была убеждена, что причина таинственного недуга собаки в том, что отравлена ее душа. Всякий раз, когда она охватывала взглядом все более тощавшее тело Ники, ее тусклую, потертую шерсть, клочьями остававшуюся в руке, когда она ее гладила, видела выпирающие лопатки и таз, тускнеющий взгляд, ей и самой отчаянно хотелось поискать источник беды в глистах, чумке, болезни сердца и тому подобном, но Эржебет лучше знала или полагала, что лучше знает, чем больна собака. Она тоскует по свободе, думала Эржебет Анча. По той свободе, составной частью которой была возможность жить вместе с избранным ею хозяином, инженером Анчей. Ники тосковала по своему хозяину. Жена инженера не была сентиментальна и не переоценивала именно эту частицу свободы — хотя она, несомненно, сыграла большую роль в физическом угасании собаки, — но серьезно и непреложно убеждена была в том, что причину ее болезни следует искать не в кровеносных сосудах, не в костях, клетчатке и мышцах.
Эржебет утверждало в этом суждении и то, что как раз после поездки в Чобанку в состоянии Ники наступило явное ухудшение; очевидно, ожившие воспоминания о прежней счастливой жизни ускорили процесс самоотравления. Ники, видимо, больше не хотела жить так, как жила до сих пор. А ведь можно, оказывается, жить и по-другому? — вероятно, спрашивала она себя, видя перед собой залитый солнцем склон холма или широко разлившийся ручеек с плещущимися в лужице утками, и в ее памяти смутно возникала тень шагающего вслед за ней инженера в шляпе и с палкой. Значит, вот как жила я когда-то? Ну что ж, если так жить нельзя, поставим, точку. Возможно, и жало шмеля, некогда ее укусившего, теперь казалось ей наполненным медом. Во всяком случае, жена инженера не сомневалась, что болезнь собаки именно в этом, и потому бессмысленно, поставив ей в задний проход термометр, пытаться с его помощью измерить захирение души.
Однако Андраш Пати, сосед по квартире, осведомленный, вероятно, через жену о событиях у инженерши, однажды постучался к ней и спросил, не разрешит ли она войти к ней его приятелю, который по случайности ветеринарный врач и, тоже по случайности, как раз нынче вечером навестил их. Денег это стоить не будет, несколько раз повторил он с подозрительной настойчивостью, так что пусть, мол, соседка не беспокоится. Лицо маленького механика приняло при этом такое твердое, отстраненное выражение, что и слепой увидел бы, как он взволнован. Пати давно уже не встречался с соседкой, давно не заходил к ней в комнату и теперь едва сумел скрыть, как потрясен увиденным. Соседка постарела, казалось, на десять лет, а ее комната, прежде такая чистая, где все стояло на своих местах, словно на шахматной доске, сейчас, пыльная, грязная, с валяющимися в беспорядке вещами, отражала полную расслабленность своей хозяйки, крайнюю несобранность усталой души. Ее мужество и стойкость были на излете, что подтверждалось и тем, как молча, без сопротивления приняла она помощь.
Ветеринарный врач, красивый молодой мужчина, сильно заикался. К счастью, упорная борьба с застревающими во рту согласными помогала ему одолевать мертвящую тоску, какая присутствовала всегда в комнате больного. Излучая самую искреннюю доброжелательность к людям, животным, мебели и вообще ко всему мирозданию, он вошел, весело хохоча, с цветком в петлице и, положив рядом с собой докторский чемоданчик, тотчас сел в то самое светло-коричневым репсом обтянутое кресло, которое все эти годы — с тех пор как инженер исчез из дому — служило Ники местом дневного отдыха. Самой Ники не было видно, она спряталась под шкаф.
И уже оттуда не вышла. Как будто сейчас, в последние часы своей жизни, сочла, что достаточно знает о человечестве, и завязывать новые знакомства не хотела. Не поддавшись ни на какие уговоры, она так и не вылезла из-под шкафа. Ветеринарный доктор распростерся во весь свой рост на полу и с горячим усердием водил под шкафом длинными своими руками, однако так и не дотянулся до затаившейся у самой стенки собаки, когда же он потребовал палку, зонтик либо кочергу, чтобы с их помощью выудить Ники, Эржебет Анча молча затрясла головой и, борясь со слезами, попросила молодого человека прекратить охоту. Пати, сосед, с ней согласился и, тайком положив на ее ночной столик круг домашней колбасы, вышел с доктором.
Для Эржебет это была тяжелая ночь. Напрасно звала она собаку. Ники больше так и не появилась. Поначалу из-под шкафа еще слышались иногда слабые шорохи, но когда хозяйка стала продолжать свои уговоры и, выбившись из сил, громко разрыдалась, собака окончательно затихла. Немного спустя Эржебет взяла ночник и посветила под шкафом: собака, вытянувшись, неподвижно лежала на полу, глаза ее были закрыты, она не отреагировала даже на свет.
В полночь Эржебет легла в постель. Она погасила ночник, но заснуть не могла. Мы знаем, как ночная тьма и одиночество грубо бьют по натянутым нервам, выделяют из тишины неслыханные, несуразные звуки, из ничего свивают кошмарные видения. Эржебет не могла отделаться от навязчивой мысли, что ее собака умирает там под шкафом, быть может, уже умерла. Она старалась успокоить себя тем, что днем Ники выпила немного молока и вообще весь день выглядела не более печальной или усталой, чем в другие дни за последнюю неделю, — но что это доказывало? Она знала, слышала о том, что животные в свой смертный час стыдливо прячутся от глаз, а куда же и было спрятаться Ники в этой комнате как не под шкаф? Эржебет встала с кровати, опустилась перед шкафом на колени, прислушалась: дыхания собаки не было слышно. Она окликнула ее, но ответа не последовало.
Эржебет не вернулась в постель, спать она все равно не смогла бы. Да и нехорошо как-то было бы — она лежит себе на кровати, а ее собака в агонии распростерта на голом полу, в пыли и паутине, под шкафом, в темноте. Если бы Ники могла по крайней мере совершить это последнее деяние где-нибудь на воле, на крупитчатой, мягкой земле, чтобы последними содроганиями своими укрыть себя в общей для всего живого могиле! Жена инженера с чисто женской трезвостью подходила к вопросу жизни и смерти — особенно теперь, когда и сама не слишком цеплялась за жизнь, — но это не приглушало в ней чуткого понимания, что бывает недостойная жизнь и недостойная смерть. Отчаяние ее в значительной мере происходило оттого, что она не могла исполнить женское свое призвание, не могла помочь — ни здесь, ни там.
Она до утра просидела в репсовом кресле, возле окна, сквозь которое процеживался серебристый свет ярких фонарей на площади Мари Ясаи. Под утро она задремала, быть может, надеясь, что Ники, услышав ее ровное, сонное дыхание, все же надумает выбраться на свет божий. Проснулась от громких голосов в передней, услышала шаги, вдруг дверь в ее комнату без стука отворили. Вошел ее муж с букетиком первоцвета в руке.
И вот они оба, прислушиваясь, стоят возле шкафа. Инженер, которому пришлось за эти пять лет кое-что пережить, который с необыкновенным самообладанием перенес все физические и нравственные унижения, видимо, был слишком сейчас взволнован возвращением домой и потому потерял контроль над собой: узнав о смерти собаки, он разрыдался. Теперь уже не приходится сомневаться, что Ники лежит под шкафом мертвая и бездыханная: ведь услышь она голос хозяина, из последних сил выползла бы ему навстречу.
Припав плечом к шкафу, Янош Анча старается унять слезы: он смотрит на покинутую в углу подстилку, валяющуюся на ней сухую хлебную корку. Жена судорожно его обнимает: сейчас она понимает только то, что ей вернули мужа. Сто раз она спрашивает и спрашивает, как он вышел на свободу и когда узнал наконец, что скоро будет свободен, здоров ли, не хочет ли есть, прилечь, поспать. Инженер молча сжимает ее руки.
— Но в конце-то концов ты узнал, за что тебя посадили?
— Нет, не узнал, — говорит инженер.
— И о том не узнал, почему выпустили?
— Нет, — говорит инженер. — Мне не сказали.
Жена его все еще стоит спиною к шкафу. Но она знает, ей предстоит тяжкая задача — похоронить Ники. И в память о коротенькой ее жизни, поскольку фотографии собаки у них нет, она сохранит тот камень, который на днях обнаружила под ковром.
1955