«Back in Moscow, sans the USSR»
В некоторых авангардных романах герою так и не удается дописать первую фразу — таким совершенством наделяет он ее в своем воображении. У меня она, к счастью, заготовлена заранее.
«Когда, низко пролетев над сероватыми, еще не успевшими зазеленеть равнинами, самолет рейсом из Парижа приземлился 9 апреля 1992 г. в Москве, и я спустился по трапу, это было не начало, а конец путешествия». Я возвратился назад, в Москву, в город, в котором живу; в моей сумке был текст Жака Деррида «Back from Moscow, in the USSR», а сам я вернулся «back in(to) Moscow, sans the USSR».
Первая фраза, первый абзац — из их произвольности возникает все остальное, в их необоснованности заключены будущие обоснования. В своей невесомости они часто слишком тяжелы.
«Я приехал 6 декабря. На случай, если на вокзале меня никто не встретит, я держал в памяти название и адрес гостиницы. Когда я выходил из Белорусско-Балтийского вокзала, появился Рейх. Поезд прибыл точно по расписанию».
«Данное заглавие, „Back from Moscow, in the USSR“, представляет собой целое соцветие цитат. Их расшифровка не потребует у вас много времени».
Таковы первые фразы «Московского дневника» и «Back from Moscow».
А в «Возвращении из СССР» Андре Жида первой фразы вообще нет, на ее месте пересказ гомеровского гимна Деметре. Какой, хотелось бы знать, силой экспроприирована у него эта фраза, каким омутом поглощена? Разве бремя суждения, которое берет на себя текст Жида, его наррация выносимы лишь при отсутствии первой фразы?
Что значит писать здесь, в Москве, о Москве Этьем-бля, Беньямина, Жида, Деррида? Как эти заметки и дневники (почему, кстати, основной блок иностранных текстов о России — это письма, заметки, дневники Олеария, Кюстина, де Сталь? Что заставляет их отливаться именно в эту «необязательную» форму?) воспринимаются тем, кто вернулся не «back from» a «back in(to)»? Как научиться двигаться по собственным краям, параллельно кромкам, бордюрам, маргиналиям других заметок, писем, дневников, не оставляющих пустот даже при максимальной, повсюду декларируемой фрагментарности? Ведь если признать событие обещания внутритекстовым, всегда-уже реализованным в своей потенциальности, настоящих пустот, лакун нет, они только декларируются (декларируются изнутри того, что делает их невозможными).
«Back from» и «back in» — тонкая граница между ними едва ли преодолима, не стоит соблазняться ее прозрачностью, она-то и составляет главное препятствие. Все же благодаря предпринятой Жаком Деррида деконструкции его путешествия в Москву, благодаря водяным знакам этого путешествия, этого возвращения «Back from Moscow, in the USSR», для меня, для нас здесь сошлись две редкие удачи: возможность работать с теми же текстами, с которыми работает и один из крупнейших современных философов; работать с текстами, относящимися к городу, в котором я живу уже двадцать семь лет, в который вписан, как в поле собственных априорных возможностей.
Итак, я пишу из конца путешествия о его начале, пишу здесь, в Москве, переставшей быть сначала «надеждой мира» (как пелось в 30-е гг.), потом столицей СССР, пишу на еще дымящихся развалинах этого последнего события, в ауре его непостижимости — так и тянет вновь, вслед за Вальтером Беньямином, задействовать привилегию «текущего момента», когда «любая эмпирия уже есть теория», но по причинам, которые легко уяснить из дальнейшего, я этого не сделаю, уже не сделаю.
Не воспользуюсь я и еще одним преимуществом, которое Беньямин имплицитно дает внутреннему наблюдателю в том отрывке из письма к М. Буберу, где речь заходит о «недостаточности „данных“ из духовной сферы»: «тут нужны факты из области экономики, которые даже в России в достаточной мере поняты лишь немногими». Это «даже в России» молчаливо предполагает мое эпистемологическое преимущество в том, что касается «самой вещи», Москвы, России; глубина знания увязывается здесь с отмеченностью места, находящиеся «здесь» должны знать лучше, чем находящиеся «там». В еще более радикальной форме тот же ход содержится в письме к Юле Радт: «Я не могу все это оценить. Главное, местная ситуация допускает и даже требует занять позицию изнутри…, извне ее можно только наблюдать…, я не могу быть вовлеченным в нее до конца».
Вообще «феноменологический мотив» включает в себя приоритет внутреннего наблюдателя перед внешним, оправданный его близостью к «самой вещи», от лица которой он как бы уполномочен — здесь задета важная в «Московском дневнике» проблема «мандата» — говорить. Из-за подозрительности нынешней Москвы в качестве «самой вещи» я вынужден пожертвовать и этим преимуществом, пожертвовать ради строгой параллельности движения; каждой сильной стороне при таком методе обязательно — и почти автоматически — соответствует слабая, и наоборот. Привилегия игры перед случайностью победы и поражения кажется слишком очевидной…
Я также не участвовал в дискуссии в Ирвайне, которую предварял текст Ж. Деррида «Back from Moscow, in the USSR»: думаю, что в ней было сказано что-то существенное о «политэкономии бумаги» в эпоху перестройки; о «еврейском вопросе» во множественном числе; о деструкции деструктивного идеологического языка и о многом другом. Я осмеливаюсь писать не только в незнании этого, но и этим незнанием; оно активно и в момент письма уже ничего не обещает.
Текст Деррида выделяет «возвращения из СССР» с 1917 г. по перестроечное время в особый жанр: жанр невозможных путешествий к самим себе, дистанцированный от паломничеств в святые места и т. д. Но в нем есть целый ряд более прозаических «возвращений» типа: «Я к этому еще вернусь»; «Что, вероятно, я и сделаю позднее»; «Возвратиться к этому в ходе дискуссии». Ирония «Back from Moscow, in the USSR» — в том, что этот текст о «возвращениях» сам не возвращается, в нем как бы вовсе отсутствует кнопка «rewind»; в качестве законченного наброска он приучает нас к невозможности обратного хода, возврата не только своим содержанием (возвращаются всегда не оттуда, куда направлялись), но и своей структурой, запрограммированной на поступательное движение. В таком тексте обещание возвратиться, отыграть назад становится частью особой «стратегии невозвращения». Он вращается своей невозвращаемостью.
Тем более невозвращаемым является мое собственное возвращение в Москву, в место, откуда (но некуда) возвращаются, с трудом приходя в себя, Андре Жид, Рене Этьембль, Лион Фейхтвангер, Ромен Роллан, Луи Арагон и сколько еще других, узревших свой земной Грааль. В силу фундаментальной асимметрии, поколебленной, но далеко не устраненной, я не могу «обменять» их возвращение на свой отъезд и написать что-то в жанре «back from», «retour de l'URSS».
(Во Франции я, кстати, заинтересовался более чем двухвековой традицией русских «возвращений из Парижа» — от княгини Дашковой до Эренбурга через Карамзина, Фонвизина, Батюшкова, Боткина, Греча, Салтыкова-Щедрина. С анализом одного из ключевых текстов, «Зимних заметок о летних впечатлениях» Федора Михайловича Достоевского, я дебютировал в семинаре Жака Деррида на бульваре Распай.)
Возвратившемуся в Москву остается породить какие-то собственные края и двигаться по ним, рядом и параллельно с краями других записок, заметок, иногда неуклюже заступая за них, поскальзываясь, как скользил на улицах Москвы Вальтер Беньямин, пока Ася Лацис не подарила ему галоши; вновь попадая на свои узкие края в сознании того, что «возвращение из…» для тебя практически исключено, fort и da необратимо поменялись местами.
Я начинаю скользить с самого зимнего из путешествий, декабрьско-январского «Московского дневника» (в дальнейшем «МД») Вальтера Беньямина.
1. Путешествие революционера-коллекционера
«В отношении ко времени русские дольше всего останутся азиатами», — читаем в эссе «Москва», опубликованном по свежим следам поездки в СССР. В Москве, записано в «Дневнике», никто никуда не спешит, и даже такая банальность, как максима «Время — деньги», принимает в этом городе форму лозунга и скрепляется авторитетом и подписью самого Ленина. Но эта замедленная, неторопливая жизнь парадоксальным (Беньямин иногда говорит еще: диалектическим) образом производит на другом полюсе перманентную мобилизацию. Мобилизацию, крайне утомляющую протагонистов «адского треугольника» и других участников «МД». Они исключительно часто принимают горизонтальное положение, их как бы сваливает усталость.
Ася Лацис больна, и с момента приезда Беньямина «ее выздоровление почти не продвинулось»: «Когда мы приходим, обычно она лежит в постели»; «Ася плохо себя почувствовала и быстро устала»; Ася «была очень усталой и сразу же легла в постель»; «Теперь она лежала на кровати в моей комнате» и т. д. Картина не меняется как в санатории, так и после выписки из него. Что напоминает ритм этой усталости?
«Из большого окна со двора падал бледный нежный свет, придавая шелковистый оттенок платью женщины, устало полулежавшей в высоком кресле. К ее груди прильнул младенец. Около нее играли дети, явно крестьянские ребята, но она как будто была не из их среды… Женщина в кресле замерла, как неживая, и смотрела не на младенца у груди, а куда-то вверх»(Ф. Кафка. «Замок»).
Периодическая усталость одолевает и Рейха («пока он спал в кресле в комнате Аси, я читал ей»; «когда через несколько минут я возвратился с пирогами, Рейх лежал на кровати»; «В 10 часов появилась Ася, застав Рейха в постели»; «Рейх сказал, что плохо себя чувствует»), и самого автора «МД» («Я смертельно устал…»; «Я лежал на диване прямо в пальто»; «Он сидел в кресле, а я лежал на постели»; «В гостиницу я возвратился смертельно усталый»; «… просто я слишком устал»).
В логике парадокса усталость, впрочем, не отрицает на другом полюсе исключительно хорошего самочувствия, как это следует из письма той же Юле Радт: «несмотря на мороз, гулять по городу приятно, если не слишком устал. Последнее [усталость. — М. Р.] бывает часто из-за трудностей с языком и сложностей здешней обыденной жизни…, но давно я не чувствовал себя так хорошо. Хотя все здесь невообразимо дорого; возможно, Москва — самое дорогое место на земле».
Вообще, часть очарования Москвы составляет для Беньямина ее принципиальная амбивалентность: она является самой собой и чем-то еще. В особенности это «что-то еще» вдохновляет его как коллекционера: в столице Революции, где на карту поставлено будущее человечества, — «решающая битва еще в самом разгаре», — он возвращается в гостиницу «Савой» на Садово-Триумфальной улице то с бумажным домиком, то с балалайкой, то с китайской бумажной рыбкой. Мы еще вернемся к статусу этих объектов в жарком и морозном революционном климате.
Не менее амбивалентно и положение Аси Лацис, как его трактует Беньямин. Чего хочет любимая женщина в самом центре мирового события, в воронке от недавнего революционного взрыва? «По сути все, чего она сейчас хочет, сводится к нескольким неделям спокойной, комфортабельной буржуазной жизни, которую Рейх, конечно, не может устроить ей здесь, в Москве». Но буквально через несколько страниц Беньямин определяет буржуазные интерьеры как поля сражений, где капиталом убито «все человеческое». Значит ли это, что «революционерка из Риги» мечтает провести пару недель «спокойной, комфортабельной жизни» на поле сражения? Во всяком случае, к такому заключению толкает нас силлогистика Аристотеля. Но не трагическая феноменология «МД», для которой полем сражения оказывается и буржуазный интерьер, и деприватизированная жизнь Москвы, — деприватизированная пока только наполовину, на стадии полной деприватизации ее застанет А. Жид через десять лет, — то, что он обсуждает с Б. Рейхом, Е. Гнединым и другими как «отмирание частной жизни».
С «отмиранием частной жизни» и «тотальной политизацией» вступает еще одна сквозная тема дневника, тема бесконечной «осторожности здесь», в Москве. После интервью газете «Вечерняя Москва», огорчившего Рейха обилием неосторожных формулировок, уязвимых мест, Беньямин отмечает «общую атмосферу осторожности здесь, когда речь заходит об открытом выражении мнений».
Эта тема крепнет и достигает апогея в связи со статьей Беньямина о Гете, отданной по совету Рейха для публикации в издательство «Энциклопедия». В издательство случайно зашел Карл Радек, и ему случайно — необходимость, как всегда, рождается из клубка случайностей — попалась на глаза статья о Гете, он проглядел одну страницу и шутливо (это был известный остряк, и можно себе представить, как артистично это было исполнено) заметил, что словосочетание «классовая борьба» только на одной странице попалось ему на глаза 10 раз. На возражение Рейха он отпарировал: «Это словосочетание еще надо уметь употреблять».
Судьба статьи была решена шуткой товарища из ЦК, да что там статьи: рассыпалась в прах перспектива стать зарубежным корреспондентом московских изданий. А это была одна из целей приезда в Москву (с профессиональной карьерой у Беньямина дела в это время обстояли далеко не блестяще).
В этом эпизоде Ася проявляет «осторожность здесь» в драматической форме: она выговаривает за этот эпизод Беньямину, утверждая, что это он сам — никогда в глаза не видевший Радека — спровоцировал такую реакцию: у этой выходки Радека должна-де быть какая-то подоплека. В записи от 13 января Беньямин начинает пересказывать эту ссору словами Аси: «Я, конечно, в чем-то ошибся, я совершенно не знаю, как здесь делаются дела, и другие замечания в том же роде. После чего я бросил ей в лицо, что эти слова выражали ее собственную трусость и потребность гнуть спину…» В той же записи Ася вновь упрекает его, что он ничего не понимает в России. «Очевидно, мне нечего было на это возразить. Она рассказала, как сначала сама ничего не смыслила в России, как ее уже через несколько недель потянуло в Европу, потому что в России, казалось, все кончено и оппозиция права. Лишь постепенно до нее дошло, что происходит здесь на самом деле: трансформация революционной энергии в техническую. Теперь каждому коммунисту ясно, что в нынешней ситуации революционная работа сводится не к борьбе и гражданской войне, а к электрификации, строительству каналов, закладке заводов…»
[Тут любопытно место фигуры Гете, этого мастера компромисса, которого другие члены «адского треугольника» явно ставят в пример Беньямину. Как при сплошных компромиссах он оказался способным добиться столь многого? «…Ничто подобное было бы немыслимо для пролетарского писателя». Кого можно считать пролетарским писателем? Почему неизбежны телеологические обертоны в слове «пролетарский», когда им овладевает интеллигент? Эти вопросы пересекают «МД» и ведут как минимум к двум компартиям, германской и советской, и к двум способам порождать присутствие пролетариата как абсолютного референта.]
Перед нами здесь не просто любовный треугольник, но многогранники, звезды, полиэдры, да и что-то совсем бесфигурное, аморфное есть для Беньямина в этом городе, создающее вместе с тем возможность бесконечно многих фигур. В Москве есть нечто, что не дает проникнуть в нее извне, ускользает от путешественника. Метафорой — одной из метафор — этого предусмотренного строителями намеренного ускользания — служит знаменитый собор Василия Блаженного на Красной площади: церковь ускользает от наблюдения с любой точки, кроме перспективы сверху, с воздуха, с самолета, «против которой строители забыли его [собор. — М.Р.] оборонить». То есть храм Василия Блаженного и строили специально для того, чтобы он, как и Россия, ускользал от внешнего наблюдения, чтобы постижение приходило исключительно изнутри (или с огромной высоты, на которую человеку невозможно подняться).
В письме к Юле Радт вновь резюмируется эта логика «текущего момента» в Москве: 1) местная ситуация требует занять позицию изнутри, она ускользает от простого, невовлеченного, внешнего наблюдения; 2) «я не могу быть полностью вовлеченным»; 3) совершенно нельзя предсказать, что из всего этого выйдет. Коллапс интерпретаций вызывает к жизни то, что Ж. Деррида назвал «феноменологическим мотивом»: когда «любая эмпирия уже есть теория», остается самоинтерпретация «самой вещи».
Уже через две недели после приезда, в записи от 20 декабря, Беньямин дважды называет Москву крепостью: «Передо мной почти что неприступная крепость»; «Москва для меня теперь — это крепость». Победой является сам факт (не забудем: «любой факт здесь уже есть теория») прибытия сюда, остальное — «непреодолимо трудно».
«Иногда я от этого впадаю в уныние, мне кажется, что я все потерял, и у меня такое чувство, будто я только сейчас приехал в деревню, но не с надеждой, как это было на самом деле, а с предчувствием, что меня ждут одни разочарования и что я должен испить эту чашу до самого дна»(Ф. Кафка. «Замок»).
Беньямин любой ценой хочет избежать ситуации «овнешнения», сохранить имманентность каждому из полученных в Москве впечатлений, каждой, даже мельчайшей из попавшихся на глаза деталей; в «МД» он максимально напрягает, перенапрягает периферийное зрение. Фактически этим письмом движет устремление предшествовать смыслу, быть при его сомнительном рождении и зарождении, принимать роды смысла у самих вещей. Универсум послереволюционной Москвы читается как катастрофичный, разрываемый множеством смыслов.
Прежде всего «многосмысленна» женщина, ради которой он приехал в Москву; это трагическое обстоятельство вынуждает видеть, про-видеть в ней значительно больше, чем можно постичь, сделав ее предметом созерцания. (Независимо от Москвы и Революции, Пруст считал это свойством любви. В Москве Беньямин работает над переводом «Поисков», откуда в дневник перекочевывает, например, такое наблюдение: одиночество — чувство рефлексивное, быть одиноким можно только на фоне предполагаемого не-одиночества любимого существа, когда нам кажется, что оно наслаждается общением без нас.
В «МД» не случайно так много трагической жестикуляции вещей. Их атаки, доставляющие нам удовольствие, неотделимы от пространства одиночества, в котором они зарождаются, берут свое начало. Непонятный язык, мороз, безжалостная дистанция от всего, что в другой ситуации автоматически делается «своим». И главное, от той, ради которой предпринято путешествие, от Аси Лацис, являющейся его — еще одним, после России и Революции, — невозможным смыслом.
Вся эта инфернальная машина выталкивает Беньямина на кромку вещей.) Неинтерпретируемость любимой женщины делает принципиально неинтерпретируемым многое другое. И не просто неинтерпретируемым, данным только самому себе в порядке присутствия, но и неразрешимым (indécidable), в самом недиалектическом смысле этого слова. Неразрешима не только судьба Революции, как раз решающаяся в настоящий момент — чаша весов может склониться в любом направлении, к «социализму» или к чему-то «абсолютно другому», — но и сущность, природа Москвы. Она не отвечает на сократовский вопрос: а скажи-ка мне, милейший, что такое Москва, это город или деревня? — Снаружи это город, а внутри деревня. — То есть как, ты хочешь сказать, что это в одно и то же время город и деревня? Притом в одном и том же смысле? — Да, именно так, почтенный. — А Афины могут быть одновременно и городом и деревней?
— Нет, Сократ, Афины не могут, и даже Берлин не может. «Любопытная вещь по поводу улиц: с ними играет в прятки русская деревня. Стоит зайти в одну из подворен…, и перед вами открывается перспектива столь широкая, как если бы земля в этом городе не стоила ничего. Вы оказываетесь на ферме или в деревне: дети катаются с горок на санках, лопатками разгребают снег; в глубине сараи для инструментов, угля. Первобытные деревянные лестницы придают домам — которые снаружи смотрятся совсем по-городскому — изнутри сходство с избами русских крестьян. Улица приобретает измерение ландшафта. На самом деле Москва непохожа на город, каковым является, а скорее на свои собственные пригороды». Здесь мы снова сталкиваемся с вездесущей оппозицией изнутри/снаружи, парадоксальным образом не позволяющей квалифицировать огромную Москву как город. Еще парадоксальнее то, что она «непохожа на город, каковым является». Как можно быть непохожим на то, чем являешься? Как сущность чего бы то ни было может быть непохожа на саму себя?
Скрыто тут еще раз звучит призыв к бесконечной осторожности. Способное быть непохожим на то, что оно есть, — это симулякр. Его гипотетическое бытие есть кажимость, он вывернут сразу на две поверхности записи, каждая из которых является истинной и ложной одновременно. Попробуйте забыть об осторожности и довериться такому гносеологическому монстру — он заставит истолковывать себя бесконечно, навяжет вам овладевшую им самим дурную бесконечность. На помощь опять приходит «феноменологический мотив»: неинтерпретируемое в терминах явления и сущности может как бы описать себя само, самопрезентироваться. Без возможности репрезентации.
Москва Беньямина является топографически одной из самых достоверных, его маршруты всегда можно проследить (чего нельзя сказать о «Возвращении» А. Жида и Москве Д. Стейнбека в его «Русском дневнике»). Беньямин совершает почти все свои передвижения внутри Бульварного кольца, самого центра Москвы (когда он однажды попал в район Радиобашни на Шаболовке, совсем близко от гостиницы, где жил Деррида, он почувствовал себя на краю света и записал: на окраинах «деревенская сущность Москвы» еще очевидней).
[К слову сказать, «деревенская тема» применительно к Москве — очень старая. Мы застаем ее еще в 1812 году у г-жи де Сталь: «Кто-то справедливо заметил, что Москва скорее деревня, нежели город. Все смешалось там: лачужки, дома, дворцы, базары…»; в 1839 году у маркиза де Кюстина и т. д. Точно так же многочисленные «монгольские лица» «МД» неотвратимо влекут в сторону «Волшебной горы» с «раскосыми глазами» и «татарскими скулами» Клавдии Шоша; а под такими фразами, как «Понимаешь фатализм русских» и «Я еще раз был свидетелем того, до какой степени рабство в крови у здешнего народа», стоят подписи всех именитых путешественников, побывавших в Москве за несколько веков. Здесь Беньямин, влекомый древними, скорее всего известными ему архетипами, «забывает» свою подпись красными революционными чернилами не на бумаге, а чуть ли не на пергаменте.]
Безнадежная асимметрия внутреннего и внешнего, бесконечная осторожность, связанная с бесконечностью неперсонифицированной вины (чем виноват Беньямин в насмешке товарища из «неприступной крепости»?), с «презумпцией виновности», лишает возможности судить, критериев суждения, неопределенно отдаляет людей из «крепости» от самих себя и уже во вторую очередь от автора «Московского дневника». Отдаляет, экспроприируя Асю Лацис и их любовь в Италии, Германии, Риге. Московское чувство к ней не продлевает эти сцены, а вновь зарождается (эта парадигма «родов» и «бытия-в-строительстве» проанализирована Ж. Деррида как константа «возвращений из СССР», как то, что безжалостно разводит по разные стороны перестройку и деконструкцию) — зарождается от постреволюционного климата Москвы, от несводимости дистанции, которая их разделяет. Ее огромность невротически требует преодоления, ликвидации, хотя бы диалектического опосредования, какого-то среднего термина.
В отличие от Рейха, который в Москве успел стать «представителем правящего класса» и «хотя менее восторженно говорит об условиях работы в Москве, чем Ася, но лучше к ним приспособился», Ася Лацис сначала вообще не могла прижиться здесь, рвалась в Европу, «столь безнадежной представлялась ей здесь ситуация с работой», а теперь «пустила корни», но корни слабые, непрочные. С такими корнями ее еще можно перенести в другое место, пересадить, спасти.
От темы «неприступной крепости» Беньямин в записи от 20 декабря плавно переходит, соскальзывает к теме «ребенка». «Сегодня я сказал ей, что хочу иметь от нее ребенка». Он нужен, чтобы «нейтрализовать враждебные стихии [в самой Асе. — М. Р.], которым я только теперь чувствую в себе силы противостоять». В Москве «мысль жить без нее более невыносима для меня, чем когда-либо прежде». Эту зависимость и должен «скрепить» ребенок.
С него как с «третьего термина для невозможных пар» (Деррида) могло бы начаться отступление из «неприступной крепости» в буржуазный интерьер. (Любопытно, что вскоре после «сцены признания» Ася послала Беньямину с Рейхом яйцо с собственноручной надписью «Беньямин». Не было ли оно — принимая во внимание символику яйца-зародыша-начала — залогом будущего несостоявшегося ребенка? Ведь оно было передано через соперника, представителя советского «правящего класса», как раз в тот период, когда Ася мечтала о «нескольких неделях спокойной, комфортабельной буржуазной жизни».)
Гершом Шолем и Жак Деррида, перечисляя причины, приведшие Беньямина в Москву — любовь к Асе; раздумья над тем, вступать ему в Германскую компартию или нет; обязательство написать статьи о Москве, — забывают упомянуть еще одну причину, которая обсуждается в «МД»: я имею в виду возможность остаться в Москве в одной из двух ипостасей — в качестве члена партии, т. е. ВКП(б), или вне ее. Возможно, эта перспектива возникает уже в Москве, но она обсуждается в записи от 27 января (сцена в ресторане «Прага», к которой предстоит обратиться ниже). Перед глазами Беньямина было удачное перевоплощение Рейха в советского гражданина, планируемый им полный разрыв с Австрией (гражданином которой он был до этого) и Германией; кроме того конкуренция за Асю и феноменологическое правило имманентности «ноэмам», их самопрезентации логически предполагают такую возможность. В числе прочего «Московский дневник» документирует ее полное крушение и сам является обломком такового, единственно «удавшимся выкидышем».
Известные положения «МД» об отмирании частной жизни, о тотальной мобилизации, разрушении интерьеров надо понимать cum grano salis. Как все, пребывающее в становлении, они находятся за пределами истины и лжи: интерьеры разрушаются, но еще не окончательно разрушены; частная жизнь отмирает, но не отмерла до конца; в стране происходит мобилизация, но пока не полная. В последний год нэпа экспроприация реальности еще не достигла той степени, когда становится возможным лишь прославление или проклятие даваемого властью спектакля. Дневник ведется в ходе получастной поездки в полудеприватизированный город: только на этом фоне видны драматические эффекты процесса деприватизации и отмирания частной жизни. С результатами этого процесса будут иметь дело уже Жид, Этьембль и другие.
Распад интерьеров не завершился, сохранилось много вещей-перебежчиков из буржуазного мира в социалистический. Буржуазные комнаты немыслимы без комплектности: картины на стенах, подушки на диванах, витражи в окнах, чехлы на подушках и т. д. В Москве 1927 года комплектность вещей непоправимо нарушена, спаслись только отдельные предметы мелкобуржуазного обихода. Но этой деприватизации еще можно приписать позитивную ценность, представить ее как результат обмена, «диалектизировать» в терминах отчуждения: «Раньше люди жили в этих интерьерах, а теперь живут в социальных пространствах». Как если бы они переехали, переселились в результате чуть ли не спланированной операции: проиграв в вещах, они выиграли в коммуникативной проницаемости новых пространств. «Если люди могут выносить эти комнаты, выглядящие, как больницы после дезинфекции, то исключительно потому, что их жизнь отчуждена от домашнего быта. Они живут в конторах, в клубах, на улице».
А так как процесс переселения продолжает трактоваться в терминах отчуждения и обмена, возможность соскальзывания к мелкобуржуазности, перспектива наступления вещей на новый коллективизм признается реальной. Ситуация принципиально многозначна: медленному ритму жизни крестьянской городской массы соответствует невиданное убыстрение всех контактов новой революционной власти; оторванность столицы Революции от мира коррелирует с исключительной «событийностью» борьбы за власть. Промывание золотого песка власти идет здесь лихорадочно, как на Клондайке (сравнение самого Бень-ямина в «МД» и в эссе «Москва»), коммунистическая «политика ремонтов» постоянно перетасовывает технику, кадры, массы людей, часто в непонятных целях. Между полюсными явлениями нет посредствующих звеньев, что парализует прогностические возможности даже самого компетентного наблюдателя (московского экономиста). Но, предупреждает Беньямин, такие звенья могут в любой момент возникнуть, если в Москве откроется «черный рынок власти». «Если здесь, в России, европейцам удастся навязать соотношение власти и денег, проиграет не страна, даже не партия, но коммунизм. Пока у здешних людей нет европейских представлений о потреблении и соответствующих навыков. Для этого имеются прежде всего хозяйственные причины».
Таким образом, прогностика прямо увязывается с «соотношением власти и денег», их конвертируемостью друг в друга; это соотношение может быть только «навязано» из Европы, потому что у «здешних людей» нет потребительских навыков, которые позволяли бы предсказывать их поведение; причины этого лежат не в сфере сознания, а в той же экономике. Главное же, от конвертируемости власти и денег проиграет наверняка только коммунизм, страна же и «даже» партия — не являемся ли мы свидетелями этого процесса? — могут остаться в выигрыше. Не буду перечислять симптомы такого будущего, они в достаточном числе наличествуют в «текущем моменте». У Андре Жида эта тема достигнет если и не кульминации, то огромных масштабов.
Занять позицию в такой ситуации значит вступить в борьбу с совершенно неопределенным исходом; теория блокирована тем, что здесь ею является сам агон; в Москве 1926–1927 гг. «теоретический» значит «агональный»: без опосредования, без гарантий. В такой ситуации коммунистический «мандат» не может прийти к обладателю в результате правильного расчета, удачной сделки, продуманного тактического хода, а должен быть принят с неотвратимостью и абсурдностью дара, сам факт которого скрыт от получателя, одариваемого. Внутренняя позиция опять получает перевес над внешней («наблюдательской»), но какой ценой! Агон предварительно поглощает без остатка, деприватизирует, политизирует, мобилизует участвующих в нем атлетов, не открывая им смысла этих действий, их телоса. Местами Беньямин пытается «заклясть» эту ситуацию, переписать ее в терминах договора, пакта, обмена:
«Вступить в партию? Преимущества очевидны: устойчивое положение, мандат, пусть даже выданный формально. Организованное, гарантированное общение. С другой стороны, быть коммунистом в государстве, где правит пролетариат [речь идет о ВКП(б). — М.Р.], означает полный отказ от личной самостоятельности…»
Но партия ничем не делится, она берет все, в том числе «революционную форму» произведений интеллектуала, его «критическую функцию», право даже во время путешествия прикасаться к истине вещей, которые ему предстают. Мнения Рейха, Гнедина, Лацис, Мускина уже экспроприированы, принадлежат не им, а партийной «линии», безличная сила овладела ими, как своей собственностью. Сила, с которой бессмысленно говорить на языке компромисса. Здесь мы выходим на еще один существенный пласт «МД»: обмен, покупки, оценки, финансовое поведение. Если Беньямин не судит, не прогнозирует, то он много оценивает, устанавливает ценность/стоимость, причем не только вещей («Бутылка минеральной воды стоит один рубль», «Стоимость квадратного метра жилья зависит от зарплаты»), но и видов, пейзажей, спектаклей (так, высокой оценки удостоился «Ревизор» в постановке Мейерхольда).
Покупки в дневнике тщательно датированы, описаны, обоснованы. 11 января куплена первая лакированная шкатулка; на ней изображены «две девушки у самовара». 12 января приобретена вторая шкатулка, значительно дороже первой (сюжет: женщина, продающая сигареты). Следует объяснение того, почему ему не нравятся черные шкатулки с золотом, особенно ценимые в России; отсеиваются «ложные претенденты» на внимание подлинного коллекционера.
Помню, в книге Ролана Барта «Сад, Фурье, Лойола» меня впечатлил список вещей, которые Сад выслал в свой замок из Италии: амфоры, вазы, мраморные глыбы, экзотические вина и пр. На основании «МД» получается не менее интересный список: «великолепные» дореволюционные открытки с видами Сибири и со слонами; деревянные детские топорики с выжженным рисунком; деревянная же модель швейной машинки; «вятские игрушки»; множество игрушек и других фольклорных объектов из Сергиева Посада (где в первый день своего путешествия он осматривал знаменитый монастырь). Практически все это — объекты народных промыслов, ручная работа мастеров из крестьян.
И все это — в «столице революционного человечества». Итак, деньги, калькуляция, расчет, попытка даже с ВКП(б) говорить в терминах бухгалтерского учета… Проблема ценности/стоимости (в европейских языках это — одно слово: Wert, valeur, value), определяемой почти автоматически, в том числе простым взглядом, без установления цены. Повсюду оценивающий взгляд, в лучах которого вещи получают достоинство ценных предметов. Только для этого взгляда существует опасность регрессии, соскальзывания, «мелкобуржуазного перерождения». Революция разорвала связь власти и денег, их «соответствие», способность взаимопревращаться. От восстановления этой связи проиграет один лишь коммунизм. Коллекционируются фольклорные объекты, на улицах взгляд собирателя насыщается лицезрением коллективизма как зрелища независимо от причин, которые его в этом качестве производят. «Пока у здешних людей нет европейских представлений о потреблении». Нет, потому что их упразднила Революция (намеренная, запланированная эмансипация)? Или — нет потому, что они просто их никогда не знали (Москва как город-деревня, крестьянская тема, деревянные и глиняные игрушки)? Если в этом деле замешана Революция, необходимо срабатывает логика регрессии, «перерождения» (апогея эта тема достигает у Жида). Если же «европейские представления» здесь просто никогда не существовали, — по меньшей мере для основной массы москвичей, — и их еще предстоит породить (не с этой ли целью совершена Революция?), — о регрессии, соскальзывании, перерождении говорить не приходится: перед нами феномен sui generis. Само непредсказуемое.
«Московский дневник» вибрирует между этими возможностями, в такт им.
Коллекционирование осуществляется в презумпции того, что Революция где-то рядом, ее полная необмениваемость продолжает допускать акты обмена в своем собственном лоне; коллекционирование аполитично. Зато политика здесь, в Москве, совершенно необмениваема, это — интеллектуальная продразверстка (отбираются все, в том числе интеллектуальные, «излишки»). Возникает новый лик неразрешимости.
Товарная сторона жизни понятна Беньямину: коллекционер без труда определяет стоимость вещей и их ценность (в Европе это одно и то же, на этом основывается «соответствие денег и власти», угрожающее коммунизму). [Так, из целой груды подаренных ему детских книг ни одна не имеет ценности/стоимости: «Была только одна книга, которую я принял с радостью, да и то не потому, что она была ценной — просто красивая книга». В другой коллекции была «только одна по-настоящему ценная детская книга: небольшого объема швейцарский детский календарь за 1837 год, томик с тремя прекрасными цветными вставками». Число примеров оценивающего взгляда в работе можно умножить.]
Но чем больше товар открывается ему в своей потребительной (ценность) и меновой стоимости, чем более удачным оказывается приведение вещей к товарности, тем непонятней становится Москва, тем более необмениваемой — ее «истина», всегда сомнительная, местами даже несомненно (в симулятивном смысле) ложная. Деньги и власть пребывают в трагическом несоответствии, зияние между ними втягивает в себя любой акт оценки. «Мудрее откладывать подобное безумие до бесконечности» (Деррида).
Реакция на это онтологическое ускользание — исключительная визуальность, зримость фигуры автора в тексте «Московского дневника». Беньямин играет в домино в комнате отдыха; Беньямин на Рождество пьет чай из самовара; Беньямин ходит по Сухаревскому рынку, видит «торты в виде лир», изобилие пирогов; Беньямин учится ходить по льду; Беньямин читает Асе «лесбийскую сцену» из романа «В сторону Свана» — все это так и просится на карандаш, является как бы текстуальными зарисовками. Теоремы постоянно становятся нарисованными фактами, местами теория полностью переходит в детали (что очень редко случается в так называемой «художественной» прозе, скорее дидактичной, чем визуальной).
Серия Революция-любовь-ребенок и серия коллекционирование-оценка-деньги проходят через «Дневник» от начала до конца как два идеально параллельных ряда и производят неизбежное удвоение всех предметов. Первая серия даст Россию, несущую факел всего человечества, столь же прекрасную в своей потенциальности, как любимая женщина и нерожденный ребенок. Вторая серия не подвержена идеализму и профетизму; в ее рамках видимо то, что предстает панорамно. Эти серии удивительно нейтральны, безразличны друг к другу. (Вот две фразы из сцены прощания в гостинице: «мой голос задрожал, Ася заметила, что я плачу…, я ускользнул от горничной, не дав ей чаевых». Остается только удивляться, как беспредельно терпеливы друг к другу эти фразы. И это лишь последний из множества таких «вертикальных монтажей».)
Остановимся напоследок на ключевой сцене «МД», эпизоде в ресторане «Прага», где сплетается в узел большинство из затронутых тем.
«Мы пошли на Арбат и после минутного колебания зашли в ресторан „Прага“. Поднялись по широкой изогнутой лестнице на второй этаж и вошли в ярко освещенный зал со множеством столиков, в основном свободных. [Любопытно, что это — тот самый ресторан, та лестница, тот этаж, возможно даже, тот же зал, в котором Лаборатория постклассических исследований через 63 года после описываемого Беньямином события устроила ужин в честь Маргариты и Жака Деррида. В ходе какой дискуссии можно вернуться к этому обстоятельству? К этому броску игральных костей между предпоследним годом нэпа и предпоследним годом перестройки? Что значит „тот же самый“? И упраздняет ли случай бросок игральных костей? — М. Р.] На другом конце зала, справа, была сцена, откуда раздавались то оркестровая музыка [нам она, помнится, в 1990 году тоже мешала говорить. — М. Р.], то голос лектора, то песни украинского хора… Она [Ася. — М. Р.] была смущена тем, что пришла в столь „шикарное“ заведение в стоптанных туфлях. У портнихи она надела свое новое платье… Ася заказала шашлык, я — стакан пива. Мы сидели друг против друга, обсуждая мой отъезд. Ася впервые призналась мне… что было время, когда она хотела выйти за меня замуж… эта возможность оказалась упущенной из-за меня, а не по ее вине… Теперь же у нас больше нет будущего…
— Я последую за тобой, даже если ты уедешь во Владивосток.
— Ты и с красным генералом [новый поклонник Аси, генерал „Илюша“ предлагает ей бежать с ним от его семьи во Владивосток. — М. Р.] предполагаешь по-прежнему играть роль „друга семьи“? Ничего не имею против, если только он будет таким же немым, как Рейх, и не вышвырнет тебя из дома… На самом деле моя страсть путешествовать сильнее желания, которое пробуждала она, хотя последнее связано, вероятно, с препятствиями, с какими оно столкнулось и продолжает сталкиваться. Жизнь в России внутри партии слишком трудна для меня, а вне ее — перспектив намного меньше, тогда как жизнь не менее трудная. С другой стороны, она пустила корни в России… Жить с ней в Европе, если бы она на это пошла, — это могло бы стать самым важным, самым существенным. Что до России, тут я сомневаюсь».
1. Признание Аси в желании выйти замуж за Беньямина в Европе воскрешает тему невозможного ребенка, невозможного здесь, в Москве, но бывшего вполне возможным там, в Европе. У утопического ребенка появляется нерожденный топический близнец. Ребенок и брак были бы возможны там как залог приватизации отношений, их становления личными, что здесь совершенно нереально. И оба нерожденных близнеца Беньямина радикально отличны от «лучезарного младенца» гомеровского гимна, сверхчеловека, закаляемого богиней в огненной купели (Жид уже полностью овладел революционной метафорой, стал арбитром ее аутентичности. Революция — это спектакль, даваемый для нас, привилегия взгляда «изнутри» у него полностью ликвидируется).
2. Над этим едва зародившимся как возможность ребенком сразу же нависает дамоклов меч путешествия, туризма, уводящего от «ранящей истины» любви, Революции, коммунизма, но также от брака, возможного ребенка, новых и старых уз (возникающих уже в Европе).
Несовместимость путешествия и партии, путешествия и любви очевидны для Беньямина. «Пока я продолжаю путешествовать, трудно вообразить себе членство в партии». Что такое эта «страсть к путешествию», которая сильнее любви к Асе, сильнее партийного мандата?
Она неотделима от оценки, коллекционирования, вынесения вердикта о ценности-стоимости, от потребления и приведения к товарности. Занять позицию в стране победившего пролетариата значит отдать все без гарантий, принять теоретическое не просто как фактическое, но как агональное. Совсем другое дело — оценка: коллекционер, путешественник знает ценность лакированных шкатулок и других вещей лучше, чем сами русские. Здесь нет привилегии взгляда «изнутри». Путешествие противостоит политике «неприступной крепости», бесконечной осторожности окружения, противостоит оно пока и глобальности суждения (в духе туриста-троцкиста Этьембля), оно создает зону, где он, Беньямин, по праву может не догадываться, а достоверно знать.
Путешествие — это реванш оценивающего взгляда. У Тиресия вырастает еще одна, третья грудь, от которой его труднее всего оторвать.
3. Подведение окончательного баланса в отношениях с ВКП(б) и с Россией. Жизнь в качестве члена этой партии невыносимо тяжела — тут нужно пожертвовать всем: личной независимостью, литературной формой, своим «инкогнито среди буржуазных авторов». Пойти на это он не может.
Но и просто жизнь в России не менее тяжела, да к тому же лишена «перспектив».
Между Асей и Беньямином оказывается не Революция, не коммунистическая идея, которая их скорее всего объединяет, но сама Россия, родина того и другого, но еще намного раньше — родина «самой себя».
Договор может состояться, но где-то в другом месте, не в Москве. Эта местность подчинена исключительно логике жертвы, неприемлемой для диалектика, каковым является Беньямин.
4. Обмен репликами по поводу желания Беньямина сопровождать Асю и «красного генерала Илюшу» в их бегстве во Владивосток добавляет к и так уже очень насыщенному интертексту «Московского дневника» «Венеру в мехах» Захер-Мазоха (не хватает только самих мехов и бича, их с лихвой возмещают мороз и Революция).
Рассматривая контуры еще одного невозможного путешествия, которое свелось к вербальному проигрыванию несуществующей асимметрии страсти, — путешествия во Владивосток (город, из которого я еще менее могу вернуться, чем из Москвы, потому что провел в нем большую часть своего детства), — я задаюсь вопросом о том, что такое буржуазность. Можно ли после «Истории сексуальности» Мишеля Фуко продолжать придерживаться карикатурного представления о буржуазности как эксплуатации конкретного другого, например, пролетариата. Даже в «неприступной крепости» акт оценки прозрачен, проницаем, ценность вещей восстановима, реставрируема. А ценность нематериального, например, любви, как установить ее? Через признание. Без него нет контроля над телом, над его движениями, над сексуальностью. Параллельно смещающиеся серии калькуляций (движений духа и движений тела) воспроизводят буржуазного субъекта. «Мелкобуржуазность» ампутирует в этом феномене главное — безумие признающегося тела. «МД» буквально пронизан, затоплен логикой признания, ее всегда чрезмерной аскезой.
5. Функция еды в «МД». Как заказанные в «Праге» шашлык и пиво отличаются от «гомеровских» застолий, которые устраивались для Жида (да и роскошный пир на Украине, упоминаемый Этьемблем, тоже многого стоит), так отличен и весь контекст обоих путешествий. Об одном вечере в Москве у Беньямина вырвалось: самое неприятное, что не было ужина. Они оба — официально гости Союза писателей. Но Беньямин почти за все платит сам, а Жид честно подсчитывает баснословные затраты на устраиваемые в его честь пиры. Устраиваемые непонятно кем. На фоне такой полной деприватизации путешествия Жида контекст пребывания автора «МД» кажется почти семейным.
Скромный ужин, устроенный нашей Лабораторией в 1990 году, был, конечно, куда ближе к «пиршеству» Беньямина с Асей, чем к лукулловым пирам эпохи Террора.
В январе 1927 года Беньямин отправил Зигфриду Кракауэру открытку, в которой сделал такую приписку: «Я придерживаю твою рецензию на Кафку до того, как более обстоятельно познакомлюсь с „Замком“».
Познакомиться на языке путешественника значит обойти достопримечательность, замок, неприступную крепость, музей, гробницу, дать ей запечатлеться, удержать ее образ, чтобы передать его другим в рассказе, кино, фотоснимке. Но как можно обойти замок, к которому нельзя приблизиться, который удерживает пришельца на дистанции? Кто проведет в неприступную крепость?
В «МД», как и в «Замке», мы чувствуем труд пути, он изматывает, оставляет без сил. Трудно идти по узкому, ледяному тротуару и думать о Революции, коммунизме.
Путешественник оказался прочитан книгой до того, как сам ее прочитал.
«Приходилось затрачивать столько усилий на ходьбу, что своими мыслями он уже не владел»(Ф. Кафка. «Замок»).
2. Андре Жид: невозможный вердикт
«Dieser grosse Reisende», «этот великий путешественник» — так назвал Андре Жида Вальтер Беньямин, и этим определением точно схвачен жанр его «Возвращения из СССР». «Великого путешественника» приглашают с целью вынесения (благоприятного) суждения об увиденном, суждения, служащего легитимации, установлению соответствия события истине самого себя. Суждение такого путешественника имеет вес, поэтому оно должно быть взвешенным; в него готовы инвестировать, но и его субъект, носитель знаменитого имени, чрезвычайно многое инвестирует в свое суждение, в свою подпись.
Диалектика искренности и постоянства в тексте «Возвращения» целиком разворачивается внутри пишущего «я» (нетождественного, конечно, «я» пишущего), которое в этом благословенном (или проклятом) месте представляет, репрезентирует человечество и культуру и лишь во вторую очередь, ради их спасения (как фармакон, лекарство или яд) — СССР. «…Человечество важнее „я“, важнее СССР», — утверждает, тем не менее, наш путешественник, как если бы человечество и СССР конституировались иначе, чем через «я», как если бы «я» не имело всегда-уже форму «мы», «мы-мыслящие», мы, для кого мир очерчен представлением, кому он пред-стоит в ожидании вынесения вердикта. Человечество же является следствием того, что в совершенно другом месте и по совершенно другим причинам акт рефлексивного дублирования состоялся. «Я», «мы», «человечество» не являются чужаками, за которых их местами выдает «великий путешественник», напротив, они познакомились очень давно, задолго до путешествия в страну сбывшейся утопии, до возвращения из нее.
Эпистемологические преимущества тех, кто «изнутри», кто «занял позицию», вовлекся в теорию как в агон, — вся эта беньяминовская проблематика у Жида растворяется, исчезает. Оценка систематически выносится, но не параллельно «феноменологическому мотиву», трагической самооценке вещей, а как необходимый подготовительный этап перед вынесением Великого Суждения, вердикта, в котором человечество должно узнать (или не узнать) то, к чему стремилось, чего изначально домогалось. СССР пытают на соответствие его истины «нашей» истине, того, что из людей «можно сделать» (это предполагается известным), тому, что из них «сделали». На символическом уровне Жид инвестирует в СССР больше, чем сама принимающая сторона инвестирует в него. Жида, с целью купить его суждение, сделать его предсказуемым; чрезмерность инвестиций придает путешествию ирреальность, превращает его в путешествие на «избранную родину» с чужбины, из Франции, где он имел неосторожность родиться прежде своего истинного рождения.
На след огромных инвестиций наводит грамматическая особенность текста Жида, обилие местоимений первого лица множественного числа, выпытывающих у СССР «истину, которая ранит»:
«Все, о чем мы мечтали, о чем помышляли, к чему стремились наши желания и чему мы были готовы отдать силы, — все было там… До какой степени, в случае неудачи, наша вера была оправданной?»
В СССР «совершался беспрецедентный эксперимент, наполнявший наши сердца надеждой…, зарождался порыв, способный увлечь все человечество… мы решительно связывали со славным будущим СССР будущее самой культуры».
Схваченный тисками судящего «мы», СССР оказывается беременным двойной потенциальностью: его собственное целое, тотальность обещания переносятся в будущее, в настоящем они даны всего лишь как упование; будущее форпоста человечества гарантирует будущее «нас», сделавших его привилегированным объектом инвестиций, его «для-себя» ликвидируется в бесконечном долге перед «нами».
Можно предвидеть безжалостность столь наивного при всем своем величии кредитора, когда дело дойдет до оплаты векселей; можно предвидеть «бумеранговый эффект» иностранных либидинальных инвестиций (так во время засухи толпа верующих низвергает злосчастного «делателя дождя», не выполнившего свой долг перед нею).
«Парадигме усталости» у Беньямина в тексте «Возвращения из СССР» соответствует более оптимистическая и простая «парадигма бегства». Бегства к истине, которая исцеляет даже раня. Для представителя «мы», возложившего на него свои надежды, власть, которая устраивает Жиду фактически государственный прием (хотя официально он — гость того же Союза писателей, что и Беньямин; его пребывание в СССР «курирует» Михаил Кольцов), является персонифицированной. «Под СССР я имею в виду тех, кто им руководит», — с самого начала предупреждает «великий путешественник», выводя за скобки сами массы ради чистоты будущего вменения вины, ради фигуры вины (того, что Ж. Деррида называет ликвидацией истории в личности деспота-фармакона). Масса становится немыслимой приставкой, опасным — в силу своей неизбежной амбивалентности — дополнением, исключающим окончательность возможного вердикта, удерживающим его на почтительном расстоянии от истины, на привилегированное отношение к которой рассчитывает выносящий приговор.
Девизом Жида становится: «Убегать и фиксировать». Истина, немного на журналистский манер, предстает ему как факт, которым «радушная» принимающая сторона еще не успела завладеть, потому что путешественник-олимпиец обогнал ее, оказавшись лучшим спринтером. Беньяминовский агон, заставляющий «неприступную крепость» отдаляться по мере приближения к ней, уступает место спортивному состязанию. Что-то античное, гомеровское есть в этих бегах, где призом служит истина СССР и побеждает тот, у кого быстрые ноги. В расчет при этом не берется театральный эффект самой реальности, принимающей форму факта.
Короче, используется слишком простой прием против столь глубоко фальсифицированного мира.
Стремление не дать себя провести, приняв «потемкинские деревни» за искомую истину СССР, достигает у Жида размеров мании. Важному путешественнику преподносится отрежиссированная реальность («наиболее охотно вам показывают самое лучшее»), а он в порыве бескорыстного служения человечеству убегает к подлинности, к истинному положению вещей. Стало быть, вероятность того, что инсценировка может иметь место внутри уже состоявшейся инсценировки, не принимается во внимание, отметается как недостойная рассмотрения. Но каждое такое бегство к неотретушированной реальности все-таки заставляет усомниться в подлинности завоеванной в беге истины, в ее окончательности, в оправданности эмоциональной реакции на нее. В СССР Жид часто смеется и плачет «слезами умиления». Но законно ли, не внутри ли тотальной режиссуры принимающей стороны проливается эта влага? Такая возможность преследует «великого путешественника» как кошмар. Вот «слезы умиления» навернулись на глаза в шахтерском Доме отдыха под Сочи, и сразу же возник вопрос о достаточном основании. Можно ли подвести под них достаточное основание? «Нет, нет! Ничего там не согласовывалось заранее, не было никакой подготовки — я пришел неожиданно, вечером, без предупреждения и тотчас почувствовал к ним доверие. А это внезапное посещение детского сада под Боржоми — очень скромного, почти убогого [еще одно доказательство его аутентичности, нефальсифицированности. — М. Р.], но где дети сияли здоровьем, счастьем… нам много раз случалось неожиданно заходить в сельские школы, сады, клубы… Я ими восхищался больше всего, и именно потому, что там ничего не было приготовлено заранее для показа».
А вот парад на Красной площади разочаровал: «великолепное зрелище… замечательные участники», но, к сожалению, они «были заранее отобраны, подготовлены, натренированы». Зато на похоронах Горького великому «форварду» удалось уйти из-под опеки «защитников» и выйти один на один с истиной: ему попались на глаза «первые встречные», почти все плохо одетые и казавшиеся очень несчастными. Подобно знаменитому эскейписту Гарри Гудини, Жид убегает, ускользает из дружеских тисков в поисках внезапного, незапланированного, спонтанного и неожиданно, внезапно оказывается у цели, наедине с реальностью. Но и в случае успешного отрыва открытым остается решающий вопрос: как быть с бессознательной режиссурой самого спонтанного, неожиданно застигнутого? Для Беньямина тотальная политизация, мобилизация — явления онтологические, в них запечатлелся «бессловесный вердикт массы», который «великий путешественник» превращает в подписанный им лично вердикт от имени «мы». Тем самым личность автора лишает силы анонимное (со всеми вытекающими из такого преобразования порочными последствиями).
Жид элиминирует «феноменологический мотив», запрещающий понимать эту реальность извне; «неприступная крепость» непостижима и ненаблюдаема для пришельца, ее можно только видеть. На месте феномена «Возвращение из СССР» восстанавливает более древнюю оппозицию явления и сущности, причем сущность, что метафизически вполне грамотно, концентрируется на полюсе наблюдения и движима тавтологией, рефлексивным кругом. Но корректность в данном случае ничего не гарантирует — реальность может оказаться онтологически фальсифицированной, и тогда к ней будет неприменимо наблюдение.
Первый сигнал, который посылают Москва и СССР, — красного революционного цвета, он призывает к осторожности (кстати, если бы меня попросили одним словом определить специфику философии Жака Деррида, им стала бы не «деконструкция», не «грамматология», не «критика фонологоцентризма» — каждое из этих слов само нуждается в объемистом комментарии, в извилистом путешествии по следам — это было бы простое слово «осторожность». Осторожность перед лицом великих мифологем здравого смысла, обещаний невиданного прорыва, свободы, которую нам завоевывают или сулят завоевать одним сенсационным ходом. Осторожность в смысле предосторожностей, которые нужно принять, но, конечно, не в смысле «бесконечной осторожности» Лацис, Рейха, Гнедина). Двигаться дальше опасно. Как можно описать этот красный цвет светофора? Почему движение в сторону сущности здесь запрещено?
Расшифруем этот сигнал: двойная превосходная степень всех наблюдаемых явлений. В СССР есть такие «самое лучшее и самое худшее», между которыми не удается подыскать диалектических посредствующих звеньев.
Жид подробно описал массовый «эффект ликования», следов которого нет в «Московском дневнике». Это ликование не связано со счастьем, неоцениваемо в категориях счастье/несчастье (хотя местами Жид уступает соблазну такой расшифровки). Оно просто существует на регулируемой мускулами поверхности лица как логика этой поверхности независимо от того, что может ей соответствовать в глубине. (Сам Жид покоряется этому эффекту: «на фотографиях, сделанных там, я запечатлен улыбающимся, смеющимся чаще, чем это могло бы быть здесь, во Франции. И сколько раз слезы наворачивались на глаза, слезы любви и нежности…»)
«Эффект ликования» методически регистрируется в тексте Жида, но теория данного эффекта имеется лишь в первоначальном наброске (закрытость страны, русских легко осчастливить потому, что они не знают лучшего, и т. д.). Мимо устремляющегося на поиск фактов писателя проходит фундаментальная связь ликования, полностью локализованного на поверхности лица, единственном пространстве записи, и террора, работающего исключительно с телами без лиц. Ликование, которое в 1936 году Жид застал на лицах москвичей, запредельно радости, счастью и вообще миру аффектов, как положительных, так и отрицательных. Это — реакция кожи лица на террор и полную необеспеченность жизни, медицинский признак здоровья (хотя сама по себе она автоматически не обеспечивала выживания, зато те, у кого эта реакция отсутствовала, почти наверняка подлежали уничтожению). Ликование фактически предполагает отказ от права менять выражение лица, поддаваться самопроизвольно зарождающимся аффектам.
Отсюда — особая логика кажимости, увиденная, но не прочитанная Жидом, не включенная в его обвинительный акт. Порядок кажимости, видимости не проистекает из порядка известных ему причин: «все кажется таким замечательным»; «однако налицо факт: русский народ кажется счастливым» и т. д. В те годы планка простого выживания была поднята в СССР необычайно высоко. Жид видит людей уже после смерти, но судит о них по критериям жизни: условный рефлекс кожи лица представляется ему поэтому признаком счастья (в то время речь шла о получении социально необходимых условных рефлексов в массовых масштабах; не случайно в тогдашней идеологии была канонизирована теория условных рефлексов знаменитого физиолога Ивана Павлова). Жид посетил Россию в самое нечеловеческое время.
Лица людей, увиденные им, но не расшифрованные, — свидетельство того, что Демофоон состоялся, закаленное человечество принесло все личное в жертву социальности.
Текст «Возвращения из СССР» воспроизводит этот эффект ликования, его отблески, ложащиеся на все окружающее и преображающие его. В результате об этой стране оказывается возможным говорить только в превосходной степени, как о выраженном невыразимом, сбывшемся чуде: «нигде, кроме как в СССР», «едва ли в какой-либо другой стране», «нет слов».
«Да, я не думаю, что где-нибудь еще, кроме СССР, можно испытать чувство человеческой общности такой глубины и силы. Несмотря на различие языков…»
(Я бы вслед за деконструкцией сказал не «несмотря на», а «как раз благодаря», ибо язык упраздняется здесь в коммуницируемой нам эмоции невыразимости, оказываясь не в силах пережить экстатичность сообщаемого.) «…Едва ли в какой-либо другой стране можно встретить такую неподдельную искреннюю сердечность… такую очаровательную молодежь… Более прекрасного леса я не видел и не представлял себе…» «Нет слов, чтобы сказать, как изумителен Эрмитаж». Что можно сказать, когда нет слов? Не передается ли таким образом само чувство невыразимости, атмосфера идеальной сообщаемости чувства удивления? «Нам» будет потом от чего «приходить в себя», возвращаясь из такого далекого далека.
Но позитивная превосходная степень — не единственная в тексте Жида, там есть и негативная превосходная степень. То, что можно увидеть и описать, очень плохо, а вот то, что только предчувствуется, что относится к порядку возможного, потенциального — фантастически, беспрецедентно прекрасно, не имея себе равных. Прекрасное в смысле зародыша будущего в своем наличном бытии оказывается безобразным.
«Товары, за редким исключением, совсем негодные… все выглядит ужасно».
Одеты москвичи плохо и однообразно, архитектура города хаотична и часто отталкивающа. Интерьеры убоги (из них к тому времени полностью исчезли вещи-перебежчицы из мира мелкобуржуазного уюта, о которых писал Беньямин); быт окончательно деприватизировался, переместился в социальные пространства:
«В каждом доме та же грубая мебель, тот же портрет Сталина [уже не Ленина, как в 1926 г. — М. Р.] — и больше ничего. Ни одного предмета, ни одной вещи, которая указывала бы на личность хозяина. Взаимозаменяемые жилища… А все самое интересное для него [советского человека. — М. Р.] переместилось в клуб, „парк культуры“, в места собраний. Чего желать лучшего? Всеобщее счастье достигается обезличиванием каждого…» Но все эти и другие признаки наличного состояния совершенно преобразуются и преображаются в измерении будущего, которым наполнена каждая из этих вещей. Причем эта устремленность к будущему как бы не имеет отношения к процедурам, с помощью которых производится эффект будущего. Порядок причин и порядок эффектов пребывают в полном безразличии друг к другу, и сила «Возвращения из СССР» — в том, что оно практически не вводит между ними никаких посредствующих звеньев. Кроме того, что видимо, Москва переполнена невидимым, и это — главное. Ее архитектура хаотична, здания, за редкими исключениями, безобразны, не сочетаются между собой; город перестраивают наобум, без общего плана. Казалось бы, накопление этих признаков хаоса и уродства должно вести к отрицательной общей оценке, но происходит как раз обратное: накопление безобразных деталей на выходе дает максимальную «привлекательность» в порядке потенциального, безразличном к воздействию собственных причин.
«Но все равно Москва остается самым привлекательным городом — она живет могучей жизнью».
На что указывает эффект ликования и почему со стороны Жида было бы «необъективно» не заметить, пройти мимо него, хотя сам он является чисто симулятивным, не имеет объективного бытия? Он указывает на то, что коллективные тела обладают собственной логикой, недоступной здравому смыслу и смыслу вообще (есть ли в принципе нездравый смысл? Есть ли смысл за пределами смысла?). Зрение Жида не лжет, он видит то, что есть, но с помощью этого «агрегата умозаключений» нельзя увидеть мир потенциального, только возможного, мир становления, увидеть, как то, что есть, становится тем, чего нет. Он честно сигнализирует о наличии того, что не видит обычным оценивающим взглядом. Невидимое получает статус «зримого» (хотя это зрение не материализуется ни в каких объектах. Впрочем, не потому ли оно украшается эпитетом самого: прекрасного, привлекательного, братского? Выражение во внешнем обернулось бы катастрофой для него. Будущее, которое можно увидеть, Жид оставил за плечами, на Западе, где оно реализуется через усовершенствование вещей. Оно-то, как мы увидим, и ужасает его).
Фиксируя видимое и невидимое, Жид реализует телос путешествия на «избранную родину», куда — и в этом его уникальность — отправляются, чтобы не видеть, более того, — чтобы видеть не. И он видит со знаком плюс и со знаком минус, видит да и видит не, причем не даже зачастую яснее, чем да.
«…В СССР нет больше классов. Но есть бедные. Их много, слишком много. Я, однако, надеялся, что не увижу их — или, точнее, я и приехал в СССР именно для того, чтобы увидеть, что их нет».
В отношении к России уже не впервые (вспомним маркиза де Кюстина, книгу которого Жид, прочитавший «все книги», просто не мог не знать) важнейшим оказывается вопрос о потенциальном как таковом, без какой-либо возможности реализации: если бы кто-то из путешественников смог принять, признать эту потенциальность в ее окончательности, вне отношения к реализованным или нереализованным возможностям, его любовь к «родине потенциального» не знала бы пределов (сейчас сюда, в Москву, стекается много иностранцев-неудачников, начинающих на «избранной родине» новую жизнь, которая никогда не станет актуальной, не получит пугающего завершения; они искренне радуются обретенной наконец креативности, которую нельзя оценить). Но если видеть в потенциальном его нереализованные возможности, само несбывшееся, тогда и Россия, и СССР жестоко разочаруют вас. Душа, духовность, соборность принципиально незавершаемы, этим возможностям не соответствует ничто внешнее. Отчаявшись их локализовать, многие иностранцы стали видеть в них отрицательный полюс несуществующей бинарности (т. е. ложное), а другие — истину самой истины. Нам еще предстоит научиться не мыслить непроявленное, непроявляемое по разработанной в метафизике модели несокрытого, истины-алетейи.
Но если говорить об эффекте ликования как временном, историческом проявлении потенциального, его кайрос в СССР 1936 года Жид застал не случайно: это был апогей Большого Террора. Мы не обнаруживаем этого эффекта ни в «Московском дневнике» Беньямина, ни у позднейших писателей-журналистов, вчитывавших в социалистическое Зазеркалье постулаты здравого смысла. В «Возвращении из СССР» Жид дал нам больше, чем обещал: он проявил не только мужество журналиста-психолога («В моей компетенции исключительно вопросы психологические»), вынесшего неблагоприятный для сталинской власти приговор, но и интуицию подлинного эстета и коллекционера раритетов в области экспрессии.
Еще один сюжет книги Жида — опасность «буржуазного перерождения». У Беньямина он только намечен и увязан с распространением «буржуазных культурных ценностей». Жид же ради него, как и во многих других случаях (не в этом ли преимущество жанра набросков, записок, дневников для описания мира в становлении?), забывает данный им обет не заниматься экономикой, сосредоточиться на своей истинной «специальности» — психологии (здесь опять так и слышится голос Сократа: так кто ты, любезный, писатель или психолог?). Об опасности «буржуазного перерождения» он говорит в экономически-правовых терминах:
«С восстановлением семьи (как „ячейки общества“), права наследования и права на имущество по завещанию, тяга к наживе, личной собственности заглушают чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью… И мы [вновь всплывает излюбленное местоимение. — М. Р.] видим, как снова общество начинает расслаиваться…»
Тезис об «обуржуазивании» и идеологему «мы» («мы», держащие «избранную родину» в дружеских, но крепких тисках) связывает воедино не пакт, не договор, но сообщничество на очень глубоком уровне, который, к сожалению, не эксплицируется Жидом и другими путешественниками, великими и малыми, теряющими в присутствии своего Грааля дар слова. Не всем в этом смысле по сей день удалось «возвратиться», т. е. «прийти в себя». Напрасно мы будем искать в тексте «Возвращения» описаний внушительных состояний, составленных на советском Клондайке, — от ущербных беньяминовских нэпманов к 1936 году не осталось и следа, — равно как и впечатляющих проявлений «чувства коллективизма» (если отвлечься от полностью нематериального эффекта ликования).
Трактовать советское общество по гипотетической аналогии с буржуазным, единственным, которое путешественники знают в полном смысле слова, их побуждает сама рефлексивная, зеркальная природа исповедующегося «мы».
По выявленной Деррида логике fort/da одно и то же заколдованное общество любят на уровне производимых им нематериальных эффектов и не принимают на уровне причин, вызывающих к жизни эти «фантастически прекрасные» эффекты. И все это в превосходной степени. По сути ненавидят и любят одно и то же, его с одинаковой силой хотят и не хотят, хотят не; чем больше оно притягивает как зрелище, тем больше вытесняется как картина («картина» Жида, в отличие от «портрета» Беньямина, — одна из самых удручающих). «Перерождение» угрожает лучшему, самому ценному — эффекту ликования, превращаемому в случае необходимости в «чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью» (а реально вместо них описываются массовое доносительство, «комплекс превосходства», полное обезличивание и т. д.).
Но разве не произойдет «перерождение», если скрестить французского рабочего с русским коллективизмом? Не окажется ли этот рекомендуемый гибрид чреватым вырождением «товарищества», но на этот раз вырождением полезным, желательным?
«Возвращаюсь к москвичам. Иностранца поражает их полная невозмутимость [вспомним Беньямина: в отношении ко времени русские дольше всего останутся азиатами. — М. Р.]. Сказать „лень“ — это было бы, конечно, слишком… „Стахановское движение“ было замечательным средством встряхнуть народ от спячки (когда-то этой цели служил кнут). В стране, где рабочие привыкли работать, „стахановское движение“ было бы ненужным…»
«Страна, где рабочие привыкли работать», — это, конечно, Франция, потому что чуть далее Жид отваживается на акт социального мичуринства: как замечательно было бы, восклицает он, соединить советский режим с усердием и профессиональной подготовкой наших рабочих. А иначе «замечательное средство», как и кнут в прошлом, ничего не даст и никого не обманет. Эпитет «замечательный» относится к стахановскому движению как зрелищу, спектаклю, чья способность к организации производственного процесса разоблачается «великим путешественником» как банальная уловка принимающей стороны, очередная «потемкинская деревня».
(Тут Жид также выступает в роли «рапсода вечного» и подписывает под именем «одного и того же» ряд довольно древних фолиантов, начиная с «путешествий в Московию». Я имею в виду не только приравнивание стахановского движения к кнуту, но и констатацию «врожденно малой „производительности“ русского человека». Самое подозрительное в рассказах о путешествиях — тавтология, тождество, очевидность, все то, что нельзя увидеть лично.)
Логика сразу двух превосходных степеней делает и «перерождение» желательным и нежелательным — в превосходной степени.
Наш «великий путешественник», которому нельзя отказать в мужестве исторического свидетельства, вместе с легионом других, принял за чистую монету важнейший постулат большевистского символа веры, а именно: что он находится в постбуржуазном обществе, которому может грозить регрессия, соскальзывание, «возвращение». Во всяком случае, он позволил этому постулату себя обольстить, соблазнить, что неудивительно: без этого постулата «избранная родина» не далась бы в объятья/тиски «мы», «человечества», которому что-то надо вернуть как их («наше»), как принадлежащее им по праву. СССР стал привилегированным полем решения «наших» проблем, его пронизало присутствие «нашего» взгляда, невидимая граница, всегда-уже наложившаяся на границу видимую, на невроз границы в том виде, как он прочитывается Жидом в «Возвращении» («комплекс превосходства», «границы на замке»). Граница (право ее проводить, прочерчивать) нужна не только «русским», которых она конституирует как «счастливых-в-неведении-заграничного», но и самим путешественникам: она делает из них наблюдателей ненаблюдаемого, навстречу которым это ненаблюдаемое каким-то таинственным образом раскрывается. Если Беньямин использовал как буфер против этой логики привилегию взгляда «изнутри», теории-агоня, то в текст Жида она втекает без каких-либо помех.
Только наше время демонстрирует полную невозможность регрессии, провозглашенной в эпоху перестройки крайне желательной и в высшей степени полезной, но, увы! нереальной мутацией. Со временем это даст принципиально иную генеалогию феномена советизма, более или менее свободную от мощных либидинальных инвестиций счастливого «человечества». К этому я еще вернусь.
СССР как топос трансцендентного, его материализация предполагают внутреннюю секуляризацию «мы», его вступление в туристическую эру. Зрелище трансцендентного — еще сто лет назад, при жизни Бога, это показалось бы верхом абсурда. А после 1917 года, напротив, преступным стало стремление блокировать этот симулякр братства, каковы бы ни были его истинные причины, независимо от судеб тех, кто в него вовлечен. Сохранить братство без этого географического «привеска», этого «опасного дополнения» (природа которого подробно проанализирована Деррида в книге «О грамматологии») становится невозможным. «Буржуазное перерождение» грозит ликвидировать этот театр пафоса: профанные причины будут иметь профанные следствия в виде знакомой реальности товарного фетишизма, обмена денег на власть.
(Интересно еще вот что: на уровне вещей коллективизм принимается в форме фольклорных объектов, изделий народных промыслов. В этом Жид неожиданно солидарен с Беньямином: «Трудно представить что-либо более глупо-буржуазное, более мещанское, чем нынешняя продукция. Витрины московских магазинов повергают в отчаяние. Старинные же ткани с рисунком, нанесенным вручную, прекрасны. Это было народное ремесло, но это было искусство». При этом «крестьянская тема» и Москва как город/деревня у Жида исчезают.
На уровне же идей коллективизм парадоксальным образом выступает в форме постбуржуазной, которую надо любой ценой оградить от угрожающей ей регрессии к буржуазной всеобщности.
Настоящее при таком подходе ликвидируется в его материальных проявлениях, в нем воспевается исключительно нематериальное: так называемая реальность взрывается, как фейерверк, в совокупности своих чарующих эффектов.)
Над СССР висит дамоклов меч тотальной инверсии. Не скрывает ли фигура инверсии что-то еще не понятное, внеположенность происходящего как революционности, так и контрреволюционности? Логика террора не принимается во внимание в 1935–1937 гг.: «их убивают» — вот что косвенно прочитывается в описываемой Жидом «тотально измененной среде»; они «обуржуазиваются», делает вывод «великий путешественник», — «скоро их не отличишь от наших лавочников». СССР в этой телеологической схеме отводится роль поставщика эмоционального сырья.
Отсюда «вечная» тема всех возвращений из СССР, тема бытия-в-строительстве. Благодаря ей перекидывается — всегда один и тот же — мостик между эсхатологическими ожиданиями и наличным бытием (если предположить, что оно имеется). Постоянно в этой картине только становление, отказывающееся принять форму сущего (Seiende).
«Человечество» стоит перед географической картой, которая оказалась безнадежно неточной, возможно, даже фальшивой, подвела нас, повела нас не тем путем. От его имени путешественник выносит этому пособию и этому пособнику свой вердикт; «мы» движут его рукой:
«Советский Союз не оправдал наших надежд, не выполнил своих обещаний, хотя и продолжает навязывать нам иллюзии. Более того, он предал все наши надежды… Но мы не отвернем от тебя наши взгляды, славная и мученическая Россия. Если ты сначала была примером, то теперь, увы! ты показываешь нам, как революция ушла в песок».
Мне хотелось окончить текст о «Возвращении» Жида (кстати, еврейский вопрос прочитывается уже в том, что я ни разу не употребил прилагательного от его фамилии) одним из двух пассажей. Каждый совершенен в своем роде, я решил оставить оба. Один я только что привел, вот второй:
«Очень много дынь, но невкусных. Вино, в общем, хорошее. Пиво сносное. Копченая рыба [в Ленинграде. — М. Р.] прекрасная…»
А к общему знаменателю, если он есть, пусть приведет их читатель.
Тела тоже имеют свою историю. Недавно я перечитал воспоминания одного из героев «Московского дневника», Евгения Гнедина. Утверждение Г. Шолема о том, что все, с кем общался в Москве Беньямин, «принадлежали к кругам художественной или политической оппозиции», неверно. Сын известного Гельфанда-Парвуса (через которого скорее всего немцы передавали большевикам деньги на революционную агитацию, т. е. в каком-то смысле «автора» русской революции, как де Сад считал себя «автором» взятия Бастилии) был арестован в 1939 году, будучи заведующим Отделом печати НКИД. Его пытали в кабинете Берия, требуя показаний на отстраненного тогда от должности министра иностранных дел М. Литвинова. Он выстоял. Но против Гнедина на следствии дал показания Михаил Кольцов, герой «Возвращения из СССР», который ретушировал для Жида показываемую ему в СССР «картину». Их очная ставка состоялась в октябре 1939 года. Гнедин опроверг показания Кольцова, у которого «был вид тяжело больного человека… передо мной сидел человек, готовый к безотказному подчинению».
(В 1936 году одной фразы Кольцова Бухарину было достаточно, чтобы последний навсегда отказался от своего намерения повидаться с Жидом.)
А осенью 1940 года Гнедин сидел в страшной тюрьме в Суханове под Москвой. Он занимался «дрессировкой» мух: «В жаркой и душной камере развелось много мух, паук был только один, хотя и большой. Я брал муху, отрывал у нее одно крыло, чтобы она не могла улететь, и оставлял ей возможность прыгать по столику. Потом я ставил на стол приоткрытый спичечный коробок и, царапая спичкой перед мухой поверхность стола, побуждал ее прыгнуть в коробок. По утрам я клал в коробок бумажку, смоченную водой, и мухи питались.
То, что я спустя тридцать с лишним лет в состоянии подробно восстановить в памяти „дрессировку“ мух, свидетельствует о том, какое место эта странная игра могла занять в психике одинокого заключенного. Он сам похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессировали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально передвигаться и при малейшем звуке замирал…»
Гнедин выдержал пытки, допросы, одиночную камеру и чудом избежал смертного приговора. Он не сошел с ума, как Кольцов и тысячи других — и жертв, и палачей (к тому же тогда они так часто менялись ролями). Беньямин познакомился с ним в советском посольстве в Берлине за два года до приезда в СССР. В записи от 3 января описывается их первая встреча в Москве: «Я с крайней осторожностью отвечал на его вопросы. Не только потому, что здешние люди очень чувствительны, а Гнедин был особенно привержен коммунистическим идеям, но и потому, что тут надо взвешивать каждое слово, если хочешь, чтобы тебя принимали всерьез как собеседника». Особая приверженность Гнедина коммунистическим идеям в 1927 году понятна, в 1939 году, до его ареста, она тоже понятна, но объясняется теперь совершенно другими причинами, ибо с ней произошла нетелесная трансформация. Но «дрессировка» мух осенью 1940 года — оказывает ли она влияние на эти идеи или нет? Остаются ли они теми же или становятся иными? И где, в какой точке прерывается их тождественность самим себе? Имеют ли тела право на собственную историю, параллельную истории идей, которые они «выделяют»?
Еще острее эти вопросы стоят по отношению к коммунистической убежденности Кольцова 1936 года и его безумию 1939-го.
3. Путешествие и его водяные знаки
Путешественники 20-70-х гг. вынуждены прибегать к схеме «бытия-в-строительстве»; они постоянно застают Москву далеко не в том идеальном состоянии, на которое им позволяла надеяться революционная или какая-то иная (были и такие, о чем пойдет речь ниже) риторика: плохо одетые люди, хронический недостаток продуктов, их дороговизна сравнительно с заработной платой. Но в то же время констатируется коллективизм, общительность москвичей, выгодно отличающая их от замкнутой в свой частный интерес западной личности. Какая-то форма гибридизации становится неизбежной, придавая текстам «возвращений» утопический характер. Изнанкой коллективизма и «тотальной политизации» является крайнее убыстрение процессов социального метаболизма, убыстрение, которое обычно предстает внешним наблюдателям как катастрофизм улучшения, точнее, сам катастрофизм объясняется как временное проявление коллективной воли к слишком радикальным изменениям. Знаменитое «СССР строится» Жида имеет продолжение в предвидении скорого улучшения: «Скоро, я надеюсь, с ростом производства увеличится выпуск хороших товаров».
Более чем через десять лет после поездки Жида, в 1947 году, Джон Стейнбек повторит тот же диагноз вместе с курсом лечения, который за короткое время радикально изменит наличное состояние: «Качество и пошив одежды оставляли желать много лучшего… Но не хотелось бы обобщать: даже за короткое время, что мы были в Советском Союзе, цены снизились, а качество вроде стало лучшим. Нам показалось, что то, что верно сегодня, назавтра может оказаться неверным».
Через двенадцать лет примерно то же самое напишет о Москве немецкий журналист, а еще через пятнадцать лет на быстрые изменения к лучшему будет надеяться уже исключительно профессиональная «коммунистическая» пресса.
Нечто подобное — а подобному, как и тождественному, надо научиться не доверять больше всего — в таких терминах, как «трудности переходного периода» (переходного к чему? Возможно, к еще большим трудностям? Почему-то такая возможность игнорируется как путешественниками, так и самими строителями), проповедовала местная идеология строительства. Создается такое впечатление, что визитеры собственного будущего не читают текстов своих предшественников и делают свои открытия спонтанно, прямо на месте, забывая, что место-то — заколдованное, поэтому в нем и угнездились их грезы об «избранной родине». Террор создал собственную каллистику, совокупность эффектов прекрасного, не подразумевающую дистанцированного созерцания, эстетику без наблюдателя, нечто существенно более цепкое и танатальное, чем то, что со времени греков известно под названием искусства. Эффект ликования, возникший в апогее каллистики Террора, требовал безусловного растворения в нем как в своей собственной сущности, причем на условиях, которые тогда никем не контролировались. Приняв сторону сакральной катастрофы, преоделения истории, втягивающей в себя «все лучшее» (почему именно лучшее?), что в этой истории было, путешественник-революционер на самом деле постоянно сталкивался с профанными катастрофами, в рамках которых террор, вопреки всякой теории, соседствовал с ностальгией по истории и ненавистью к ней.
Думается, жанр революционного путешествия, возвращения с «избранной родины» со всеми сопровождающими его эффектами отсроченного присутствия не дожил до времени перестройки. Я спрашиваю себя, как судьба Аси Лацис, Бернгарда Рейха, Евгения Гнедина, Михаила Кольцова и миллионов репрессированных людей, не увековеченных в записках знаменитых или ставших посмертно знаменитыми путешественников, отразилась на их коммунистических воззрениях и на эффектах свечения, исходившего из Москвы. Этот жанр не пережил 1939-40 годов, когда обезумевший от пыток Кольцов давал показания на Гнедина, а тот «дрессировал» мух в камере Сухановки. (Да и миф о «великом французском писателе», вытаскивающем головни истины из революционного костра, пережил Андре Жида ненадолго. По словам Р. Барта, он умер в 1945 г.) Во всяком случае, ничего сравнимого с текстами 1917-40 гг. в послевоенный период мы не находим. И хотя, естественно, какие-то фрагменты сложного интертекста «возвращений из СССР» доживают до нашего времени (не надо забывать, что иногда «великим путешественникам» доводилось подписывать довольно древние мифологемы, которые, конечно, переживут жанр «возвращений из СССР»), в целом, в совокупности составляющих (в частности, в необычайно интенсивной связи патетики и места), этот жанр до нашего времени не сохранился.
Уже «Русский дневник» Стейнбека не укладывается в традицию «возвращений», скорее, он втягивает СССР в орбиту здравого смысла, депатетизирует его. На СССР опробуются постулаты эмпиризма, в нем уже не находят ничего принципиально необычного, непредсказуемого; в общем, там «все, как у людей». «Это будет просто честный репортаж: без комментариев, без выводов о том, что мы недостаточно хорошо знаем…»
Однако автору не удается удержаться на уровне собственных обещаний, и «непритязательные» выводы в конце книги, в конце путешествия он все-таки делает: «Ну вот и все. Это о том, зачем мы приехали. Мы увидели, как и предполагали, что русские люди — тоже люди и, как и все остальные, они очень хорошие. Мы знаем, что этот дневник не удовлетворит ни фанатично настроенных левых, ни не принадлежащих ни к какому классу (?) правых. Первые скажут, что он антирусский, вторые — что он прорусский. Конечно, эти записи несколько поверхностны, а как же иначе? Мы не делаем никаких выводов, кроме того, что русские такие же, как и все другие люди на Земле».
С точки зрения философа, эти выводы не так банальны, как кажется американскому писателю, и не так предсказуемы. Нет ли в них изрядной доли антиципации («мы увидели, как и предполагали»)? Не ликвидируется ли акт лицезрения и просто зрения в агрессивной максиме здравого смысла? Рассмотрим поближе ряд продуктивных тавтологий, которые содержат это начало и этот конец путешествия, их подозрительная зеркальность.
1. Метафизическое содержание легко вычитывается из утверждения «русские люди — тоже люди», причем «такие же», как и остальные. Описания Стейнбека часто показывают русских как раз не такими же, как другие, т. е. если и «тоже людьми», то людьми в совершенно специфическом смысле. Зеркальное наложение начала и конца — «увидели то, что предполагали, хотели увидеть» — так же не имеет отношения к путешествию как перемещению в пространстве, как и предвосхищенное присутствие в СССР Жида, Этьембля и Фейхтвангера; смысл не зарождается от «впечатлений», а привозится с собой, в чемодане (путешественникам грозит интересное обвинение после обыска на таможне: производство и торговля смыслами, контрабанда очевидностей).
Если вы поняли тот смысл, точнее, тот нонсенс, который приключился с вами в путешествии, если вы почерпнули его у Другого, рассказ о путешествии, дневник, записки, письма, доклад не состоятся, станут невозможны. Без контрабанды этого важнейшего стратегического сырья (смысла) вы ничего не сможете написать, более того, вы ничего не сможете увидеть, у вас не будет «агрегата умозаключений», с помощью которого вообще что-то видят.
Но несомненно и то, что Стейнбек провез в СССР, в Москву другой смысл — американский здравый смысл, рафинированный продукт истории европейской метафизики, редко, впрочем, признающий такое свое родство.
2. «Это будет просто честный репортаж». Обыденная жизнь людей будет как бы невзначай застигнута в многообразии ее проявлений, вне искажающей ее «высокой политики» и прочих высоких материй. (К этому же потом будет стремиться целый сонм журналистов, писателей, эссеистов.)
Здесь предполагается, что в Москве, в СССР можно просто видеть, не мудрствуя лукаво, и, главное, будет что таким образом увидеть. По сути перед нами профанная дегероизированная версия беньяминовского тотального видения, подчиненного экономике как невидимому этого видимого. Высокая политика, согласно этой схеме, не участвует в обыденном, отдает обыденное на откуп его собственной спонтанности; она является специализированной областью, которой занимаются профессионалы. Между тем политика в Москве есть нечто иное и в этом смысле как раз деполитизированное. Особенно это бросается в глаза сейчас, в постперестроечную эпоху.
3. Люди везде «такие же», т. е. имеют природу, которая повсюду более или менее единообразна в своих проявлениях. Это древнейшее метафизическое допущение. (Здесь возникает еще один вопрос: можно ли вообще быть за пределами метафизики, быть ей запредельным? Если все может происходить в пределах метафизики, в ее постоянно ускользающих от самих себя границах, то Москва никогда не возникает в Москве, не контролирует условия своего возникновения. Есть ли кроме маргиналий разума другие маргиналии, которые соприкасаются с ним, но с другой стороны? Отложим на потом обсуждение этого ключевого вопроса — к тому же он затрагивается в беседе с Жаком Деррида, публикуемой в этой книге.)
4. Может ли у «тотально политизированных» людей существовать быт? Во всяком случае, «возвращения из СССР» указывают на более или менее полную безбытность советских людей, быт присутствует в их жизни как угроза, он появится лишь post factum, в результате «буржуазного перерождения». Здесь авторы «возвращений» проницательней позднейших журналистов, в поисках других, производных фактов проходящих мимо «факта» тотальной политизации. Эмпиризм как раз не позволяет им понять логику «самой вещи», специализация на фактах депрофессионализирует их, в московской лаборатории им так и не удается поставить эксперимент. Да и какой удачный эксперимент может быть поставлен в лаборатории будущего (это прекрасно, — лучше других, — понял не кто иной, как Вальтер Беньямин)?
В «возвращениях» Москве отводится роль поставщицы пафоса, ликования, а все инструменты анализа, расчленения, экспериментации привозятся с собой, изготовляются за границей этого пафоса (благодаря сочетанию там прекрасных состояний души и высокого уровня техники). То, что пафос производится и в Москве, в какой-то местной, автохтонной лаборатории, — это, казалось бы, очевидное обстоятельство тогдашним путешественникам представлялось весьма загадочным, если не невозможным. Повторяю, Москва на некоторое время становится главным поставщиком эмоционального сырья для левой европейской интеллигенции, а парижские и другие кафе — фабриками по его переработке. Террор волновал своими эффектами, был прекраснее прекрасного, обеспечивал исключительно высокое качество поставляемых ресурсов, превращавшихся на европейской почве в Великого Другого дисциплинарной власти.
Возможно, эти процессы так никогда и не будут поняты в их собственной логике, даже если она у них и была, — не исключено, что для этого они слишком трансгрессивны.
Почему именно в Москве нужно найти «только людей»? Почему об этом сообщают в конце довольно длинного повествования? Неужели для того, чтобы найти «только людей», затрачивается такой труд, делаются такие инвестиции?
Видимо, найти, как бы мимоходом застать в москвичах «только людей» есть достаточно насильственный акт, ведь для этого надо сначала их индивидуализировать, погасить эффект ликования, подавить другие элементы каллистики террора. На их подавление здравый смысл затрачивает большой труд, поэтому универсализм человеческого объявляется в самом конце (хотя сам этот ход предвосхищен уже первой фразой). Поставщик фактов, журналист элиминирует из этой жизни то, что являлось в ней самым ценным, необмениваемым для революционера — эффект свечения. После описания обычного набора «свинцовых мерзостей русской жизни» (хронический дефицит продуктов, коммунальные квартиры, доносительство и т. д.) журналист, в конце концов, признает эту жизнь нормальным, контролируемым проявлением человеческой природы. Эта разновидность насильственного утверждения составляет условие его ремесла; о каких фактах может идти речь, если признать вслед за Бень-ямином, что «всякая эмпирия в текущий [но не данный. — М. Р.] момент уже есть теория», что благодаря снизошедшей на него революционной благодати явление совпадает с собственной сущностью. Допустить возможность тотальной театрализации журналист — и в этом смысле Андре Жид является праотцом журналистики — не имеет профессионального права: ведь тогда окажется, что сообщение информатора имеет не больший вес, чем реплика театрального актера. Это так же подрывает журналистику как профессию, как выявление локальных механизмов террора подрезало бы корни европейской революционной апокалиптики. Даже и сейчас наше общество далеко от эмпирической фактичности, факты его жизни надо не просто сконструировать (это — универсальное условие), их еще надо предварительно придумать. Просто теперь возросло число местных мастеров их придумывать, составляющих конкуренцию иностранным журналистам.
Это не мешает журналисту по совместительству быть «рапсодом вечного». Стейнбек вспоминает, что у американских журналистов в 1947 году была любопытная игра. Читался текст приблизительно такого содержания: «Русские в Москве очень подозрительно относятся к иностранцам, за которыми постоянно следит тайная полиция. К каждому иностранцу приставлен агент. Кроме того, русские не принимают иностранцев у себя дома и даже боятся, кажется, с ними разговаривать» и т. д. и т. п. Потом новичка спрашивали: «Ну, что вы об этом думаете?» — «Я думаю, что это нельзя будет протащить через цензуру». — «Это было написано в 1634 году. Это из книги, которая называется „Путешествие в Московию, Татарию и Персию“, написанной Адамом Олеарием. А вот послушайте отчет о московской конференции…» И зачитывался текст другого путешественника XVII века.
Аналогичным перечислением «вековых предрассудков» заканчивает книгу «Русские» Хедрик Смит в 1975 году. Дурная повторяемость русской истории возводится к Ивану Грозному и ранее. А более чем за сто лет до него наблюдения маркиза де Кюстина зеркально накладывались на увиденное в XVII веке другим путешественником, Герберштейном.
Революционный эпизод тонет в океане повторяемости, нудной воспроизводимости начал без начала. А поскольку сами «возвращения» омываются теми же водами, водами тождества, тема «вечной России» просачивается и в них. Этот жанр располагается на пересечении многих жанров, которые не имеют между собой ничего общего. В этом обширном интертекстуальном поле западных ожиданий после 1917 года Москва зарождается как окончательный объект их приложения, привилегированный в силу радикальности провозглашенного там эксперимента; центр революционных упований смещается туда после Октябрьской революции, окончательной, как казалось тогда, победы «мы-измерения» — во всей многозначности этого «мы», от полисемии которого, как мы видели, не уберегся и А. Жид, — над буржуазной атомизацией. И не случайно современные западные интеллектуалы, причем не только левые, сожалеют о распаде московской лаборатории, даже если неудача эксперимента предвиделась заранее (кого-то отпугнули московские процессы, кого-то — хрущевский доклад, кого-то еще — события 1956, 1968, 1979 гг.), даже если обещание было признано невыполненным, фальсифицированным, извращенным. Почему даже такая запоздалая трезвость не в силах оградить от сожалений? Не потому ли, что Великий Другой функционален не сам по себе (как того требовала привилегия позиции «изнутри», выветрившаяся уже к середине 30-х гг.), а во внутреннем поле отношений власти, сложившихся в странах, которым он был нужен именно в качестве Другого, нужен прежде всего инфраструктурно, вне идеологических деклараций? С его крушением драматически меняется внутреннее соотношение сил в этих странах, исчезают целые фрагменты реальности власти/запрета; короче, в мире, и так уже удручающе имманентном, туристы, эти визитеры собственного будущего, теряют один из последних отблесков трансцендентного, становятся еще более имманентны самим себе. «Небесная» Москва содержала возможность невозможного, Другого даже для тех, кто давно проклял эмпирическую Москву за то или иное проявление ее диаболизма, несправедливости, репрессивности, брутальности.
Неожиданное «растворение» СССР в конце 1991 года предстает как акт впечатляющего геополитического дезертирства со стороны общества, которое извне смотрелось как монолит, хотя внутренне было одним из самых хрупких и нестабильных. Последствия этого дезертирства, в том числе интеллектуальные, будут сказываться еще много лет, и чем дальше, тем меньше они будут оцениваться в терминах победы либерализма и универсализации рыночной модели. В это время можно ожидать состояния определенной неустойчивости, подвешенности, когда привычных понятий и вещей, «das Zuhandene», как говорил Хайдеггер, постоянно не будет оказываться под рукой.
Начинает складываться третья — после «возвращений из СССР» и апелляций к здравому смыслу — парадигма осмысления советского опыта, отмеченная, по словам Деррида, условиями «обратного направления» и «самонадеянности», этой современной формы так пугавшего греков ύβρις'а. Формообразование на этом этапе идет уже по модели западных парламентских демократий, считающейся единственно спасительной и, главное, апробированной на самом Западе, владеющем ее надежным экспортным вариантом. Тем самым демократия упраздняется в своей всегда-еще-неданности, как усилие, вектор которого направлен в будущее. В форме экспортируемого либерализма она становится модулем, матрицей, машиной, устройство которой предполагается досконально известным производителю, а это и есть «самонадеянность». Теперь уже не «мы» устремляемся в погоню за «ними», ушедшими вперед с революционным факелом, теперь, наоборот, проверяется то, насколько «они» близки к «нам». (Много ли асимметрии заключено в фигуре инверсии? В наложении «у себя» уже не на Москву как на привилегированный топос, а в поисках этого «у себя» повсюду как единственно данного и универсального, как модели для воспроизведения и подражания? Разве любое, даже самое мелкое, различие не более радикально с логической точки зрения, чем переворачивание одного и того же, обнажение его изнанки? Во всяком случае, и деконструкция, и политическая семиология, и шизоанализ побуждают нашу мысль двигаться в этом направлении.) Либерализм — это симулякр демократии, и теперь каждый турист разъезжает со своим собственным Демофооном (обычно это персональный компьютер, фотоаппарат, кинокамера или другое орудие фиксации тождества). Тем самым путешествие ликвидируется в своем трансцендентном измерении, эйдос туризма как способа потребления мира оказывается полностью реализованным, исчерпанным.
Но остаются и константы, унаследованные от достаточно почтенной древности. Например, «бытие-в-строительстве», создающее устойчивую иллюзию быстрого преодоления наличного состояния вещей. В 1926, 1934, 1947, 1958, 1975 гг. констатируются «одни и те же» (повторяю, самое подозрительное здесь — это тождественность «картин») недостатки: очереди, низкая производительность труда, нехватка товаров — но констатируются, как всегда, в перспективе скорейшего преодоления, т. е. статус вечного опять получает само мгновение, hic et nunc, переходность, период полураспада. Но через много лет новый путешественник застает ту же (?!) картину, признаваемую им столь же бренной и столь же быстро преодолимой. Отдельные детали этой картины часто имеют вековую историю. Дух фактически продолжает выполнять свои процедуры в пустоте, дурная повторяемость русской истории такова, что инфернальное колесо понимания вращается здесь впустую, не извлекая на поверхность ничего, кроме тождества, идентичности, одного и того же. В этих записках, заметках, дневниках есть что-то от усилий Сизифа. Каждый очередной Сизиф пребывает в убеждении, что затаскивает на гору последний камень, актом описания с позиций разума делая невозможной такую псевдореальность. Читаешь рассказы о путешествиях и проникаешься убеждением, что в этой стране история протекает в каком-то другом месте, постоянно ускользает от разума, бросает ему немой, бесконечно повторяемый вызов. Короче, симулякр проявляет исключительную устойчивость и обладает явным иммунитетом к разоблачениям внешних наблюдателей.
Метафизика предстает самой себе в виде рефлексии, которой, как утверждает ряд современных философов, на инфраструктурном уровне «отвечают» флексии, или то, что Ж. Деррида называет идиомами. Если способность флексии зарождаться от логоса исторически и подвергалась сомнению, то скорее в смысле права на существование самих флексий, а не в смысле ограничения пневматического законодательства логоса. Деконструкция же ставит саму метафизику в зависимость от флексий и идиом, делает ее производной, производимой собственной текстурой.
Убирая зеркало рефлексии, она делает спекуляцию, т. е. особого рода зеркальность, не более чем совокупным эффектом ряда более сложных закономерностей на микроуровне. Начало в таком случае есть всегда начало дисперсии, дисперсия начала. Деррида выделяет «возвращения из СССР» в особый жанр, отмеченный эффектом отсроченного присутствия; перемещение в пространстве в данном случае нужно путешественникам только для того, чтобы вернуться к себе, на «избранную родину», оно необходимо для удвоения самого принципа присутствия, его укоренения (отважусь на неологизм) в геопрофетическом месте, в месте без места. Понятно, что Деррида, подвергая этот опыт испытанию на деконструктивном «критериологическом механизме», сам уходит от прямого рассказа о путешествии в Москву, от насыщения так называемых впечатлений какой-либо прогностикой, футурологией, предвидением. Это не значит, что отсутствуют сами впечатления, но посредством анализа «возвращений из СССР» он запускает в действие «критериологический механизм», с помощью которого, в числе прочего, исчерпывает и возможности собственного рассказа о путешествии. Впрочем, жанр «возвращений» дожил до времени перестройки в перевернутом виде: в Москву приезжают уже не ради инспекции собственного будущего, не для того, чтобы справиться о здоровье «лучезарного младенца», а напротив, прибывают с целью убедиться на месте, движется ли СССР в правильном, апробированном Западом направлении, будет ли его будущее соответствовать «нашему» настоящему (парадоксальным образом это настоящее теперь играет роль «лучезарного младенца» Демофоона, — чудесный случай омоложения). Деррида застает феномен советизма на закате, размельченным на дублирующие его многочисленные национализмы. Ретроспективная диагностика Деррида, выделение им «возвращений из СССР» в особый жанр, наподобие паломничеств ко Гробу Господню, мениппей или рыцарского романа, предполагает исчерпанность Москвы как центра эсхатологического смыслопорождения. Этот ход подводит черту под целой эпохой. Радикальный отказ от процедуры инспекции во всех трех ее разновидностях — революционной, здравосмысловой, рыночной — позволил французскому философу, вопреки коварным предположениям московских собеседников, понять, что перестройка, несмотря на некоторую этимологическую близость, вовсе не есть деконструкция, а есть довольно агрессивная политика присутствия, самоданности в уповании на реализацию в будущем, политика, требующая жертв и самоотречения ради потенциального, возможного, которое запредельно следам, дисперсии, остатку. Перестройка лишена локализации, развертки, устремлена вовне, в который раз — это нечто не принадлежащее себе, сохраняющее нетронутой энергию имени собственного (Горбачев, завершающий собой авторитарный порядок присутствия).
Если деконструкция, как ее определяет Деррида, есть явленный, реализованный опыт невозможного, то перестройка, напротив, представляет собой неявленный опыт всего лишь возможного. Во французском языке слово «личность», «персона» (personne) пишется так же, как местоимение «никто»: собственно, деконструкция позволяет рассмотреть в «персоне» отца перестройки то самое «никто», которому открывается этот процесс; да и сама она является «ничто» перестройки, начиненной энергией будущего. Застигнутая на последнем витке коммунистической спирали, перестройка предстает Деррида довольно законченной формой метафизики присутствия.
Есть ли у метафизики изнанка? Является ли апокалипсис разума единственной формой апокалипсиса? Если подобная изнанка все же существует и апокалипсис разума лишь открывает серию возможных апокалипсисов, то и тогда заключенное в скобки деконструированное путешествие в Москву, записанное и не записанное одновременно, остается «удачным выкидышем», редким набором следов, но его истина оказывается в окружении не-истины и тем самым локализуется, открывается тому, что граничит с ней, но лежит за ее чертой, совсем рядом и очень далеко.
Москва Деррида записана как бы водяными знаками, проступая сквозь «критериологический механизм», посредством которого просеиваются предыдущие «возвращения из Москвы, столицы СССР». До нас доходят: пастельные контуры Дома Советов, гостиницы «Октябрьская», мавзолея, Института философии, таможни в аэропорту Шереметьево, сотрудников Лаборатории постклассических исследований и т. д. Наррация принимается в ее неизбежности, но с минимумом таких ее черт, как выборочность и сверхъинтерпретация. Из этих кусочков невозможно сложить описание города, среды, путешествия. Оптимизм наррации принесен в жертву той осторожности, о которой я уже говорил как о фундаменте философии Деррида, в жертву стремлению избежать патетических, неконтролируемых утверждений и состояний души. Стремлению, естественно, не реализуемому в полной мере (вспомним хотя бы пробуждающееся у него при звуках «Интернационала» желание бороться с парижской реакцией), но осуществляемому с большой последовательностью. Не случайно выделенный жанр «возвращений» вкладывается в еще один жанр, papers, жанр сообщений, подготовленных для научного сообщества, жанр самого текста «Back from Moscow, in the USSR». И оба эти жанра сложно переплетаются внутри литературного корпуса, свидетельств вовлеченных в политику «признанных» писателей, логики вечно «текущего момента» (как избежать соблазнения им, втягивания в него?). Хотя к моменту его посещения Москвы революция как «процесс в действии» давно обросла солидным архивом имевшего место события, «время этого опыта» по-прежнему оставалось «по своей структуре предварительным и постижимым лишь в качестве такового» (фактически Деррида возвращает точке зрения «изнутри» былую привилегированность, отнятую у нее Жидом и Этьемблем; в этом пункте он через 64 года возвращается к «Московскому дневнику»). Турист лишается преимущества политической прогностики, права на пророчество.
Текст «Back from Moscow, in the USSR» фрагментарен, он изобилует квадратными скобками и знаками вопроса, и писать по краям такого текста, двигаться по краям его краев — крайне рискованное дело; тем более заполнять его пустоты, лакуны, даже зияния. О нем можно сказать то же, что сам Деррида в конце концов говорит о «Московском дневнике»: он закончен своей незаконченностью, его бытие без присутствия, возможно, позволит сохраниться существам, наделенным качеством присутствия (в том числе и неназванным, к каким вместе с моими друзьями отношусь и я сам), заряженным энергией потенциального, всего лишь возможного.
Оставалась стратегия параллельного письма, вписывания себя, с помощью широких краев, оставляемых Деррида, его обильных маргиналий, в свои края, в свои маргиналии. Вписывания в надежде на «предустановленную гармонию», в презумпции невиновности клавиш пишущей машинки.
Деррида приехал в Москву в конце февраля 1990 года, когда время перестройки, время «второй попытки» — берется уже другой барьер, другое препятствие — подходило к концу, на ее выполнение оставалось каких-нибудь полтора года. Но тогда об этом не знал никто: ни рядовые участники перестройки, ни профессиональные борцы, решившие еще раз отдать все силы потенциальному, ни путешественники, ни «деспот-фармакон», присвоивший ей имя собственное. И тем не менее текст «Back from Moscow» оказался одним из последних свидетельств о государстве, чье название не содержало «никакой отсылки к единственности места или национального прошлого», об имени собственном без имени собственного, об СССР, осколке мирового события, — Революции. Беньямин писал о советских школах и учреждениях: «Господствующий цвет в этих местах — красный. Они усеяны советскими звездами и головами Ленина». Жак Деррида посетил Москву на закате ленинского культа, выразившегося и в особом оформлении публичных пространств, культа, зарождение которого застал Вальтер Беньямин. Помню, в Институте философии Деррида читал лекцию о дружбе на очень агрессивном идеологическом фоне: огромный гипсовый бюст Ленина, обрамленный двумя расширяющимися кверху полотнищами из красного бархата, и над всем этим, белым по красному, выделялся лозунг: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» (В. И. Ленин). Ленинский бюст занимал центральную точку этого пространства, дававшую вождю особое право на взгляд, на истину молчащей речи, на авторитарное присутствие. Жак Деррида, Ленин и переводчица составляли треугольник, они располагались как бы на лучах, исходивших от ленинского взгляда, так что философ своей речью озвучивал этот взгляд на английском, а переводчица — на русском языке. На луче от этого взгляда деконструкция работала в идеальном режиме, связь голоса со смыслом была совершенно фиктивной. Бюст Ленина обеспечивал нетелесную трансформацию академического дискурса в перформанс. О чем бы ни говорил в поле действия этого взгляда знаменитый философ — а он говорил о дружбе в понимании Платона и Монтеня, Беньямина и Бланшо, — его речь становилась индуцированным артистическим актом, драматическим в силу того, что последним не контролируются условия собственного производства (академические пространства не случайно символически нейтральны, они устроены так, чтобы минимально отвлекать от акта говорения; советские академические пространства в 1990 году были еще совершенно идеологизированы, причем не только в их наглядном оформлении, но и фактически во всех других отношениях).
На исходе нэпа культ ленинских изображений конкурировал с культом географических карт, на исходе перестройки он конкурировал с портретами последнего Генерального секретаря КПСС, М. С. Горбачева. Этот визуальный ряд также составляет часть русского языка, которую так хорошо знал Вальтер Беньямин. ведь язык несводим к объекту нормативной лингвистики, он куда шире своих «научных» определений.
До конца перестройки оставалось полтора года. До конца СССР — меньше двух лет. Глобальное дезертирство коммунизма сопровождалось выдачей «зачинщиков», «деспотов-фармаконов», в которых, как заметил Деррида, ликвидируется виновность миллионов, массовидная виновность, часто вообще не преобразуемая в ту или иную фигуру вины. (Почему миллионы людей плакали на похоронах Сталина? Даже на улице Ульм?) 22 августа 1991 года я видел статуи большевистских вождей Дзержинского и Свердлова, сброшенные с пьедесталов как персонификации коллективной вины, ради очищения, но также для сокрытия неантропоморфного, зародившегося до нашего рождения советизма, скрытого в каждом из нас.
Я дописываю этот текст в Москве, накануне годовщины этих событий: подавления путча, защиты Белого Дома и прихода Ельцина к власти. В благих намерениях в России, как всегда, недостатка нет, но ее реальность, «данная нам в наших ощущениях», стала еще более потенциальной, теперь она вынуждена обходиться без какого-либо имени собственного. Сингулярное образование, имя собственное без имени собственного, — СССР, — растворилось уже больше полугода назад. Я возвратился в апреле «Back in(to) Moscow, sans the USSR». Но все проблемы СССР остались и обострились. Множество «сильных рук» тянется к власти. Народы стремительно нищают.
Смысл окончательно вытесняется за пределы смысла, скоро сама его возможность будет вызывать у моих соотечественников горькую усмешку.
Через несколько дней, в годовщину окончательного подавления путча, 21 августа, я улетаю в USA, но опять-таки не «back in», а в первый раз, «back from Moscow to the USA».
17 августа 1992 года,
Москва.