Десну перешли батальоны

Десняк Алексей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

Фронтовики в серых шинелях, ватниках, гимнастерках облепили вагоны. Обросшие, давно не бритые, худые и изможденные, солдаты исподлобья, тяжелым взглядом обводят сосняк, курят махорку и отчаянно чешутся. Кое-кто с завистью разговаривает со своим братом-солдатом, стоящим уже на тормозной подножке. Солдат размышляет вслух: спрыгнуть в лесу или ехать до станции? От леса до села рукой подать. Взяв свой брезентовый засаленный мешок, солдат повис на поручнях. Коснулся ногой земли, побежал рядом с поездом, остановился и, прощаясь с товарищами, долго, пока последний вагон не скрылся за поворотом, махал фуражкой. Потом облегченно вздохнул и быстро спустился с насыпи. Ступал он широко, вдыхал полной грудью сосновый воздух.

— Дома… — сказал он вслух и огляделся вокруг.

Солдата с обеих сторон дороги обступили стройные, кудрявые сосны, зелеными кронами кивали ему. В глубине леса стучал дятел, пищали синицы. Желтый лоскуток коры тоненько звенел на ветру.

— Три года не видал родного села… Мишка, верно, вырос, может быть, пастушок уже? Узнает ли отца?.. И Ульяна все тосковала, присылала письма, залитые слезами.

«Хлеб этим летом не уродил, как зимовать будем — и не знаем», — неожиданно вспомнились слова из отцовского письма, написанного чужой рукой.

Солдат в нерешительности остановился: домой полетел бы на крыльях, но и на отцовскую полоску земли посмотреть захотелось. Да и недалеко она — в полуверсте от лесной дороги.

— Пойду! — и решительно повернул направо через лес. От быстрой ходьбы гимнастерка прилипла к плечам. Он снял шинель и взял ее на руку.

На опушке начинались пески, а на песках — рожь Жалкая, мелкий колос и стебель чахлый. Здесь навоз нужен, да где его возьмешь, этот навоз? Фронтовик останавливался у посевов, мял в пальцах колоски; пробовал плоское зерно на зуб. Скоро жатва, а что жать придется? Засеял ли отец свою полоску?

Пекло солнце. Солдат шел с трудом, по самые щиколотки загрузал в глубоком песке.

Маленькая кудрявая груша над дорогой на их полоске. Он зашагал быстрее, уже не сводя глаз с желтой полоски, четко выделявшейся на фоне зеленой картофельной ботвы, потом вдруг пошел медленнее, в отчаянии схватился за голову. Рожь была реденькая, поднялась чуть-чуть выше колен. Колоски сиротливо клонились ему навстречу. Посмотрел вниз, на помещичье поле. Ветер волны гонит, рожь шумит, как море… И послышалось солдату, будто колоски на отцовском поле шепчут тоскливо: «Мало нас, мелкие мы… Мало нас, мелкие мы…»

— Эх!.. — с губ солдата сорвался приглушенный стон. — Будьте вы прокляты, звери! — он побрел прямо через картофель к убогим соломенным крышам родных Боровичей.

…На околице его догнала пара вороных. В бричке, — редко увидишь брички в окрестных придеснянских селах, — сидело двое. Один — пожилой, лет сорока пяти, худой, с острыми скулами. На нем была черная вышитая косоворотка, стянутая черным плетеным пояском, на голове — новая черная шляпа. У другого — еще совсем юноши — был тонкий, как клинок, подбородок и острые, прищуренные глаза. Из-под черной плисовой фуражки лихо выбивались кудри. Он был в вышитой белой рубахе, черных брюках и хромовых сапогах.

Поровнявшись с солдатом, пожилой придержал лошадей. Хриплым, привычным к окрикам голосом спросил:

— Как будто из нашего села фронтовик, Иван?

Молодой посмотрел на заросшее жестким волосом лицо солдата и ответил нарочито громко:

— Дмитро Надводнюк…

Солдат не остановился — шагал и смотрел на сытых лошадей и на их хозяев. Вспомнился девятьсот пятый, казаки, которых Писарчук приводил к нему, к Бояру, к Ананию Тяжкому. Тогда у Писарчука еще не было ни таких резвых лошадей, ни такой брички. «Кому — война, а ему — житуха», — подумал Дмитро. Закипела кровь, сжались кулаки… Отвернулся.

— Садись, служивый, подвезу! — окликнул Писарчук.

— Я привык пешком.

— Садись!

— Я доеду на отцовских!

Писарчук злобным взглядом смерил солдата.

— Р-россию немцам продали!.. Бунтуете!

Дмитру показалось, будто его кнутом огрели. Внутри все кипело, он едва сдерживался.

— Россию осрамили перед всем светом. Царя…

— К черту вашего царя!.. Натерпелись!.. Довольно!

Писарчук подскочил на бричке. На висках надулись синие жилы. Мелко-мелко задрожали насупленные брови.

— Ты с фронта удрал, Григорий Бояр удрал. Отечество кто защищать будет?

Дмитро в сердцах сплюнул.

— Почему же ваш Никифор не пошел защищать отечество? — и сделал ударение на «отечество». Писарчук быстро свесил длинные, худые ноги в сапогах «бутылками».

— С Никифором себя сравниваешь? Он в гимназии был! Ученый! При воинском начальнике нужен…

Фронтовик захохотал. О-о, так можно защищать отечество… Он не раз встречал таких защитников. И опять исподлобья посмотрел на вороных сытых лошадей. Глаза его встретились с глазами Ивана. Тот не скрывал ни своей ненависти, ни удивления: фронтовик слишком уж смело отвечал его отцу. Дмитру вспомнилась полоска родного поля. «Мало нас, мелкие мы», — прозвенело в ушах, и он, не скрывая злобы, внезапно спросил:

— Ржица подходящая уродилась, Федор Трофимович?

Писарчук еще сильнее насупил густые, косматые брови.

— Слава богу, подходящая… Может, в жнецы пойдешь?..

Дмитро остановился. Будто кто-то снова огрел его кнутом, так обожгли слова Писарчука.

— Н-нет!

— Ов-ва! А что жевать будешь?

— Хлеб!

— А возьмешь где?

В глазах Писарчука насмешка. Дмитро не ответил и оглянулся. На солнце буйно колосилась рожь на помещичьих и кулацких полях. Писарчук перехватил этот взгляд.

— Не для тебя… Ты про наш хлеб забудь. Голову живо свернем.

— А если мы?..

Взбешенный Писарчук дернул вожжи.

Резвые лошади рванули, обсыпая фронтовика пылью.

У берега на двух старых, сработанных колесах уложены мостки. Молодица стирает белье. Река Лошь оделась в монисто лопухов — тихая, спокойная. Над Лошью растут вербы и тополя. К вербам привязаны лодки. В реке купаются шумливые дети. Молодица на мостках одна. Время от времени она выпрямляется, выкручивает выстиранную свою или свекрови сорочку, затем несет ее на лужайку, кладет на горку серого от влаги белья и, приложив козырьком ладонь ко лбу, не сводит глаз с русой головки, мелькающей в гурьбе детишек. В ее глубоких задумчивых глазах грусть одиночества. Из-под белой косынки спадают на плечи черные и густые, как смола, косы. Загоревшее лицо истомлено ожиданием и печалью. Только подушка знает, сколько слез выплакала молодица. Уже третий год проходит, как забрили мужа. Забрили и сразу погнали в действующую армию воевать с немцем. Редко приходят письма, да и с теми бежишь к соседям, чтобы прочли, — ведь ни она, ни свекор не знают грамоты. Стыдно делиться с чужими своей тоской по милому мужу. Может быть, не то написала б она в письме к любимому, нашла бы более ласковые слова, да вот! — неграмотна, а люди не поймут, что хочет выразить ее сердце.

Вечером уложит она Мишку спать, сама облокотится на подушку, склонит на руку голову — так целую ночь и не сомкнет глаз. Встанет, снимет со стены присланный с фронта портрет, подойдет к окну, смотрит на него при лунном свете. Стоит ее Дмитро с товарищем. Сабли в руках, на затылок лихо сбиты серые фуражки с кокардами. Смотрит Дмитро серыми глазами прямо на нее. Ничего не говорит, ничего не скажет… А она все думает, думает: жив ли он, здоров ли? Молит бога, чтобы пули пролетали мимо, чтоб ангел господень хранил его в боях. Ненавидела она войну, боялась ее и не понимала. Называла войну разлучницей, проклинала. Целовала портрет долгим, страстным поцелуем, прижимала к груди, а потом снова возвращалась в постель и плакала тихо, чтобы свекор со свекровью не услыхали, накричать могут…

Отгонит от себя мысли молодица, нагнется над мостками, полощет белье, а мысли снова осаждают. Сегодня встретила на огороде Наталку Бояр. «Еще нет Дмитра?» — спрашивает, а сама рада-радехонька: дождалась своего Григория. «Не горюй, молодица, приедет! Готовь встречу!» И снова смеется. Да неужели она плохо встретит Дмитра? В сундуке уже давным-давно припрятана бутылка наливки, а яйца найдутся. Приехал бы только поскорее и был здоров…

Свекор горюет. Жатва скоро, а жать нечего. И как они зимовать будут? Свекровь совсем расхворалась. Хоть бы Дмитро не забыл сапожного ремесла, заработал бы деньжат, а то и хлеба…

Не слышит молодица, как на горке затопали босые ноги. На улочке мелькнула лысина свекра. «Случилось что-нибудь?» — испуганно подумала Ульяна, но Тихон счастливо улыбается, машет руками.

— Ульяна, ты слышишь?.. Ульяна! Дмитро приехал!..

Она рванулась с мостков, чуть в воду не упала. Обмерла, сердце зачастило в груди, перехватило дыхание.

— П-правда?

— Приехал! Бородатый!.. Худой!..

Тихон торопливо бросал себе на плечи выстиранное белье. Оно сползало на траву. Старик волновался. Ульяна бросилась к детям.

— Мишка, Мишка!.. Отец приехал!..

Русый мальчик стремглав вылетел из воды, на ходу натянул штанишки, рубашку и помчался к матери. Втроем они торопливо поднялись на горку. Ульяна обогнала Тихона. Мишка обогнал мать и первым прибежал в хату. Приоткрыв дверь, он нерешительно остановился на пороге. У стола стоял бородатый фронтовик, на скамье всхлипывала бабка. Мальчик колебался: «а может, это не отец?» — и поднял глаза на портрет. Там отец молодой, без бороды.

— Мишка, не узнаешь? — Дмитро протянул руки. Мальчик неуверенно подошел к нему и с опаской положил свою маленькую ручку в большую ладонь. Счастливый отец прижал своего ребенка к груди. По небритой щеке скатилась слеза и упала на грудь. Мишка обнял отца.

— Борода у вас какая… — и не добавил: «татусь». Еще раз посмотрел на портрет на стене. Дмитро улыбнулся, оставил мальчика и пошел навстречу Ульяне. Молодица вскрикнула, свалила белье на скамью и припала к груди мужа. Он целовал ее глаза, полные счастливых слез, широкой ладонью нежно гладил по голове. Тихон разглядывал шинель, щупал солдатский мешок, не отходил от сына и все повторял:

— Так неожиданно…

Ульяна с трудом оторвалась от Дмитра. Из сундука вынула ему чистое белье — Дмитру захотелось искупаться в реке. Пока Ульяна со свекровью готовили еду, а Дмитро купался, Мишка успел уже всем соседям сообщить счастливую семейную новость.

Только Надводнюки сели к столу, как в хату вошли соседи, товарищи Тихона, такие же, как и он, хлебнувшие горя старики — Кирей Бояр, Гнат Гориченко и Мирон Горовой. Прибежала солдатка — Вивдя Шелудько. Все они здоровались с Дмитром за руку, поздравляли его с благополучным возвращением домой.

— Может, про моего Данилу слыхал? — спросила Вивдя и часто-часто замигала рыжими ресницами. Печаль лежала на ее широком, безбровом, усеянном густыми веснушками лице. Синева под глазами говорила о бессонных ночах.

— Не привелось встретиться… Данила был на австрийском фронте, в Карпатах, а я на немецком, под Ригой.

— Да разве я знаю, где они, эти Карпаты? — Вивдя подняла передник к глазам. — Писали нам, что многих в плен забрали… Будто и мой Данила там. Когда ж его из плена ждать?

— Не горюй, Вивдя. Вернется твой Данила, войне скоро конец! — снимая со сковороды подрумяненную яичницу, говорил Дмитро. Все наблюдали за его движениями, и кое-кто отметил, что Дмитро похудел и постарел. Вивдя с завистью смотрела на весело хлопотавшую Ульяну. Кирея интересовало, скоро ли наступит то время, когда людей на фронтах не будут калечить.

— Паны хотят войны, а наш брат, фронтовик, если только может, домой уходит. — Дмитро вытер полотенцем руки, вышел из-за стола. — Обмануло нас правительство Керенского. Красиво говорили о свободе, о народной власти, а как уселись на Николкином месте — затянули старую песню. Снова погнали миллионы людей гнить в окопах и вшей кормить. Разве панов интересуют те, кто своими трупами Галицию покрыл, Пинские болота запрудил?.. А какая нам, крестьянской бедноте, рабочему люду, польза от этой войны? Мы там страдали, а вы — здесь! Нам говорили, что землю дадут бедноте. Дали?

— Да где там! — замахали руками Гнат и Мирон. — Как жил пан Соболевский на своей земле, так и живет.

— Люди говорят: силой ее надо брать, — прошептал Кирей, оглядывая присутствующих.

— Может, ваш Григорий говорил? Он дома?

— Пошел куда-то на хлеба посмотреть. Да разве это хлеба, черт его побери!

Дмитро улыбнулся, услыхав с детства знакомое выражение Кирея: «Черт его побери!», которое тот повторял, когда был чем-нибудь недоволен.

— Хорошо, что Григорий дома. Поговорить нужно, посоветоваться. Так, как теперь, дальше жить невозможно, надо прислушиваться к тому, что большевики говорят. И в нашем полку большевики были.

— Люди такие?

— Партия! Она за рабочий люд и за нас, бедноту крестьянскую. Программу такую составил Ленин!

— Ленин?.. Ты видел его? Какой он из себя?

— Не привелось видеть, — с сожалением вздохнул Дмитро. — Большевики так говорили о своей программе: чтобы войне конец, чтобы фабрики и заводы отдать рабочим, а помещичью землю и всякие угодья — крестьянам.

Старики придвинулись поближе к фронтовику. Гнат недоверчиво развел руками.

— Луга Соболевского поделить, поля поделить, лес наш, Лошь наша… Эх, не будет дела! В девятьсот пятом…

— Знаю! — перебил Дмитро. — Сам сидел в тюрьме. Только теперь не то время. Весь народ ненавидит войну, измучился. И есть кому людей сплотить.

— Ну, а кто же людей сплотит?

— Большевики взялись за это дело. Фронтовики.

— А ты не записался в их партию? — спросил Кирей.

— Сперва надо себя на деле показать.

— Тебе, Дмитро, о семье подумать надо. Хлеба на отцовской полоске много не нажнешь. Придется шило и дратву в руки взять, может, сапоги кому пошьешь? А тем временем перемелется. Ведь не один ты на свете, — советовали отец и мать.

Дмитро посмотрел на них, отмахнулся, печально опустил голову на руки. И снова ему послышался шелест колосьев: «Мало нас, мелкие мы…» Вспомнился разговор с Писарчуком.

Сидели допоздна. Дмитро брился перед разбитым зеркальцем и рассказывал о походах и боях, о переходе через Западную Двину, Курляндию, о смерти солдат, об их отваге. Соседи скорбно качали головами, удивлялись людской храбрости, с горечью думали каждый о своем завтрашнем дне.

Уже давно по хозяйству управилась Ульяна, давно заснул на ее руках Мишка. Молодица бросала укоризненные взгляды на соседей: когда же, наконец, они уйдут домой?

Первым поднялся Кирей.

— Кобылку надо отвести в ночное.

Прощаясь, Вивдя подошла к Ульяне и на ухо с завистью прошептала:

— Счастливая ты… А я обниму подушку, заплачу, может на душе легче станет..

Ульяна постелила в клети и протянула руки к Дмитру:

— Любимый… милый… дождалась!

* * *

Кирей лежит у оврага, смотрит в звездное небо и прислушивается к тому, как жуют стреноженные лошади. Старику хочется отдохнуть, но не дают покоя мысли, навеянные Надводнюком.

Тяжело стало жить. Совсем не уродило на бедняцких полосках. Да и откуда этому хлебу быть? Разве на этой полоске песка за лесом что-нибудь соберешь? Удобрять было нечем, и хорошо обработать сил не было — вот и мерещится опять голодная зима. А пан Соболевский и кулак Писарчук вон какой урожай соберут, подавай только рабочие руки…

Болит душа у Кирея, сердце ноет. Он ворочается, поправляет под головой чекмень и на росистой траве вытягивает обутые в лапти ноги. Трава!.. Панская она! Соболевского! После большого паводка поднялась выше пояса, мягкая и сочная. Заливные луга, их еще рано косить… А общественного выгона — клочок. Даже собака перепрыгнет! И речка Гнилица принадлежит пану, а за нею — его сад. И какой сад!..

Кирей поднимает голову и смотрит на черные силуэты столетних лип. Там — аллея от дома до самой реки. Кирей никогда не ходил по этой аллее. Внизу яблони, сливы разные, черешни, груши. Днем видно, как много ильинок на деревьях. И в саду этом Кирей никогда не был. А кто из крестьян был? Разве что Писарчук? Кирей только садил этот сад. Давно это было, не теперь… Кирею обидно, он повернулся спиной к помещичьему саду. С луга доносится птичья перекличка.

Дер-дер, деркач!.. Не журись!.. не плачь!..

Верно, под березкой панской закричал перепел…

В эту ночь не уснуть Кирею. В голову лезут воспоминания и все невеселые. Да разве видел дед за свою долгую жизнь что-нибудь веселое? Горе одно! Кости ноют, руки в мозолях. Мозоли никогда не сходили.

Кирей всматривается в темноту. Старческие глаза нащупывают в овраге серую стреноженную кобылку.

Где он только не побывал в поисках заработка!.. Все мечтал прикупить земли с десятинку. Был в Пруссах — жал за сноп у господ. Молотить ежегодно ходил к кулакам на Полтавщину. Ломоть хлеба насущного был в диковинку. Так где уж там о покупке десятины мечтать? Так и остался на отцовской полоске песка на Боровщине…

Родился Григорий. Был умным мальчиком. Сам как-то попал в церковно-приходское. Учиться хотел. Говорил ему Кирей — не ходи! Не послушался. Взял однажды Кирей длинный сковородник, вошел в школу, схватил Григория за ухо и вытащил во двор. Мальчик вырывался, хотел поскорее добраться домой. Кирей погнал его по всему селу, а дома сунул палку в руки и повел в Пруссы. Разве бедняки могли учиться? Конечно, рада бы душа в рай, да грехи не пускают…

В девятьсот пятом зашумело было, земелька показалась краешком, но мелькнула перед глазами и исчезла. И Григорий чуть не пострадал. Просидел с Надводнюком недели три в тюрьме в Соснице, но их все же выпустили. Да и теперь, черт его знает, что творится. И Дмитро Надводнюк, и Павло Клесун, и сам Григорий, — все фронтовики, — говорят, что царя уже скинули. А порядки прежние. Если нет царя, так власть должна быть народная, а паны ее под себя подмяли. Что Соболевскому? Царя нет, а он как был паном, так и остался. У него сенокосы до самой Десны, леса вокруг всего села. За околицу выйдешь — опять его поле… А говорили: землю нам, крестьянам… Дождешься…. И Надводнюк ведь говорил: силой ее взять надо… А как ее возьмешь?.. Молодые, верно, знают. Дмитро зря говорить не будет, не такой он. А земельку брать надо, она непокорная, сама в руки не дается…

Уже перед самым рассветом, устав от тяжелых дум, Кирей задремал. Во сне перед ним встал солнечный сенокос над Гнилицей. Натыканные в траву вешки-прутики указывают межу. Дует легкий ветерок, гонит волны шелковой травы к ногам Кирея. А он только что начал косить. На нем белая, выстиранная невесткой, старомодная рубаха с вышивками на рукавах, соломенный бриль. Коса, как бритва, ровно-ровно кладет траву. Ш-ш-шу! Ш-ш-шу!.. И ложится трава ровным покосом. И тут же Григорий. Он в солдатских штанах, босой и без фуражки. Рубаха на груди расстегнута. Вот Григорий остановился и точит косу… Дзинь-дзинь! Ш-ш-шух… Кирей вытирает потный лоб. Ну, и греет же солнышко! Постояла б такая погодка. Солнце — золото!.. Полосы через две — еще косари. Кирей всматривается и узнает своего товарища, высокого и нескладного Тихона Надводнюка с Дмитром. А еще дальше — Малышенко Гордей. Он один. Кругом на лугу звенят косы. Так радостно-радостно у Кирея на сердце. Он понимает свою радость: ведь не у пана Соболевского они косят. Они всем обществом поделили помещичий сенокос. Вот их десятина, а вот Надводнюков, а дальше Малышенко. А кто там под березкой косит? Клесуны, кажется?…

— Деда, дед, да проснитесь же, наконец!..

Кирей вскакивает и протирает глаза. Перед ним на коленях стоит девушка. Кирей узнает прислугу пана Соболевского — Марьянку и испуганно оглядывается. Кобылка одиноко стоит на выгоне. Из ночного все, верно, давно ушли, потому что солнышко уже вон как высоко поднялось над березкой.

— Ваша лошадь, дед, в траве была. Хорошо, что пан не видел. Прибежала я, лошадь выгнала и вас разбудила. Вам что-то, верно, снилось? — торопливо говорила Марьянка, оглядываясь на помещичий сад.

— Черт его побери, что приснилось!.. Будто мы панский сенокос поделили и косим. Григория своего и Надводнюков во сне видел. Сам я был в вышитой рубашке… Это к добру, дочка!.. А ты все служишь?

— Некуда мне, дед, деваться. Ведь мать на поденной у Писарчука.

— Правда, правда, дочка. Вдовья доля известно какая! — покачал Кирей седой головой.

Он распутал лошадь, положил ей на спину чекмень, взял повод в руки и пошел к плотине. Марьяика забежала вперед.

— Дед, когда будете делить панскую землю, и нам с матерью хоть полоску дадите?

Кирей остановился. На него с мольбой смотрели черные глаза уже изнуренной работой семнадцатилетней Марьянки. Худенькая, стройная, в старой полотняной юбчонке, она напряженно ждала, что ответит дед. Ее руни, — Кирей видел, — работали б на этой земле так, как еще никогда ничьи не работали. Кирей вздохнул.

— Заберем землю, дочка, и вам с матерью первым дадим! — и дернул за повод. Марьянка опять забежала вперед.

— Дед, а когда?

— Когда? — Кирей задумчиво покачал головой. — Когда бы мне самому кто сказал… Прислушивайся к тому, что фронтовики говорят, Дмитро Надводнюк. Он знает.

— Не забудьте ж, дед! — сказала Марьянка и побежала через плотину к помещичьему саду.

Кирей смотрел ей вслед и вздыхал. Он заметил: возле калитки Соболевский остановил Марьянку, что-то спросил у нее и направился навстречу Кирею. Старик поправил чекмень на спине лошади, насторожился. Встреча с паном ничего приятного не сулила. Больной ревматизмом, Соболевский, опираясь на палку, с трудом передвигал ноги. Он был в желтом жилете, белых брюках, и на ногах — замшевые ботинки. Холеная, расчесанная надвое, уже седая борода спадала на плоскую, как доска, грудь. На голове у него была серая летняя шляпа.

На мостике Кирей посторонился.

Соболевский замахнулся палкой.

— Ты как коня пасешь?

— Это кобыла, пан.

— Кобыла?.. А кобыле можно пастись на моей траве?

— Черт его побери, она на выгоне паслась.

— Врешь!.. Веди ее ко мне в усадьбу и принеси пятерку! — Соболевский протянул руку, чтоб схватить повод. Кирей отступил, пряча повод за спину.

— Не дам… Сжальтесь над моей старостью, Платон Антонович! Весь век на вас работал!..

— Бунтуешь?.. Девятьсот пятый снится? В Сибирь загоню, в тюрьму! Веди!

— Теперь и мы умнее будем! — поднял голову Кирей. — Наедитесь и вы сырой земли когда-нибудь. — Он дернул за повод и хотел пройти мимо Соболевского.

Побагровев, Соболевский поднял над Киреем палку. Перед дедом промелькнула вся его жизнь. Он сразу вспомнил вчерашние разговоры в хате у Надводнюков. Его охватила злоба, к лицу прилила кровь. За что? До каких пор будет Соболевский измываться над народом?.. Кирей выпустил повод и, перехватив удар, вырвал из рук Соболевского палку, переломил ее надвое, бросил в Гнилицу.

— Семьдесят лет поедом ели меня с отцом… Черт его побери…

Не оглядываясь, Кирей повел кобылку на гору.

 

Глава вторая

Гневный и злой возвращался Григорий Бояр домой. Работы на станции не нашлось. Карьеры в лесу тоже закрывались. Дома его поджидала еще одна неприятность — пока он ходил на станцию, пришли сотские и арестовали Кирея. На завалинке голосила одинокая Наталка.

— Писарчук? — сквозь зубы процедил Григорий.

— А кто ж другой?.. В Сосницу угнали.

Бритое лицо Григория почернело. Он сразу выпрямился, сжал кулаки и опрометью кинулся со двора. Остановился он лишь возле хаты Маргелы, в которой заседал недавно избранный комитет. Григорий влетел в хату и осмотрелся. Здесь он никогда еще не был. В углу, под потемневшими иконами, сидел Писарчук, без шапки, в легкой, добротной, из синей шерсти чемерке и в начищенных сапогах «бутылками». У стола в военной гимнастерке сидел писарь — однолеток Григория — Прохор Варивода. Он делал вид, что не замечает Бояра. Такая встреча покоробила Григория. Он посмотрел на третьего. Опершись спиной об угол печки, стоял Маргела. Он курил трубку. Высокий, черный, с длинным, жирно намазанным чубом и небольшими масляными глазками, Маргела был похож на старую лису.

— Защитникам отечества наше почтение! — Маргела низко поклонился Григорию и повел бровью в сторону Писарчука. Тот поднял голову от стопки воззваний Временного правительства.

— Чего хочешь? — не спросил он, а выкрикнул.

— Правды! — рубанул Григорий, обдергивая гимнастерку, и без того аккуратно облегавшую его крепкие и широкие плечи.

— Правды?.. Хе-хе-хе!.. Ты ее когда-нибудь пробовал? Хе-хе-хе!.. — масляные глаза Маргелы быстро забегали в орбитах. Григорий побагровел. На висках вздулись жилы.

— Л плакать не придется?

— Но-но! — Писарчук ударил кулаком по столу. — Говори, чего явился?

— Не стучите! Фельдфебелей видели… Отца зачем потащили в Сосницу?

— По закону!.. Платона Антоновича побил. Палку его поломал. Бунтовал против власти.

— Это не отец хотел бить пана, а пан — моего отца.

— Ты знаешь, или мы знаем?

— Я!

— Ну и знай! — нагло выкрикнул Писарчук.

— Знаю… Это вам не Николкин режим, не забывайте!

Писарчук выпрямился под иконами, провел рукой по недавно подстриженному ежику и еще наглее крикнул:

— Наш режим!

— Чей это «наш»?

— Народный.

— На-родный?.. Платона Соболевского и ваш?

— Против власти агитируешь? За отцом в Сосницу хочешь?

— Поскользнетесь! — Григорий изо всех сил хлопнул дверью и вышел на улицу.

«Зачем я пришел сюда? — неожиданно спросил себя Григорий. — Правды искать? Разве я заранее не знал, кто сидит в этих комитетах? И фронтовик Варивода с ними заодно… Верховодят в селе… Подождите, подождите! — он сжал кулаки и посмотрел на них. — Не тут ли, не в них ли правды искать, в своих кулаках?».

Ему захотелось рассказать близкому товарищу о своей обиде и своих мыслях. Дмитро — фронтовик, он поймет его и посоветует. Третий день Григорий дома, а все еще не виделись. Друзьями ведь были они до войны. Григорий поспешно направился к Надводнюкам.

У калитки дымил самосадом старый Тихон.

— Дмитро дома?

— Да, дома, — недовольно буркнул старик, идя вслед за Григорием. Бояр, не бывший здесь года три, заметил, что хатка Надводнюков еще больше покосилась, прямо по окна осела в землю. Не успел Григорий повернуть щеколду, как дверь потащила его за собой и он очутился в сенях. Тихон и Бояр вошли в хату. Григорий понял, почему старик недоволен. Дмитро сидел на колоде возле скамьи и чинил сапоги, а сегодня ведь было воскресенье.

— Здорово, друг!

Дмитро поднялся, высокий, как отец, и протянул Григорию большую, перепачканную варом руку.

— Здорово, Григорий!.. Рад встретиться на этом свете.

Он снова уселся и потянул в обе стороны концы дратвы. Григорий заметил перемены в Дмитре. В его когда-то буйные, непослушные волосы начала закрадываться седина. Большой, с горбинкой нос заострился. В серых глазах уже не было прежнего юношеского задора, который так любили товарищи. Вместо него, где-то в глубине поблескивали огоньки неудовлетворенности. В углах губ залегла новая морщина, свидетельствовавшая об упорстве и внутренней силе.

— Изменился ты, Дмитро, — сказал Григорий, довольный своими наблюдениями, и подумал: «Этот себе в тарелку не даст наплевать!»

— Да-а… Изменился. Жизнь, брат, наша такая. Да и ты постарел, — сказал Надводнюк, посмотрев в открытое лицо Григория с маленькими клинушками лысины, которые с годами ползли на темя. — На западном был? Я тоже был там… Вот сапоги чиню соседу. Хлеба нет, денег нет! Зарабатываю. Не забыл за три года своего ремесла… Ты сам ушел?

— Дали на три дня отпуск, вот я и смылся.

— А у нас взвод отвели с позиций в тыл на отдых, мы и разбежались. Взводный пример подал!.. — засмеялся Дмитро, показав два ряда крепких, пожелтевших от табака зубов. — Георгия не привез? — снова Дмитро засмеялся. Григорий тоже усмехнулся.

— Георгия у меня нет, но лычку одну имею.

— A-а… За что?

— Пулемет немецкий притащил во время боя. А ты?

— Я тоже имел лычку. Аэроплан сбили. Потом сняли ее, еще и на «губе» сидел.

Дмитро отбросил сапог, взял из деревянной коробки клочок бумаги и скрутил козьюыо ножку.

— Повели нас в церковь в одном селе. Ну, стоим. Длинноволосый курит фимиам за благословенное воинство… — Тихон при слове «длинноволосый» сплюнул и вышел из хаты. — Был у нас такой чудак — Цветков. Я стоял первым, правофланговым, а он позади меня. Накупил этот Цветков копеечных свечек и решил поставить перед каждым угодником. Выйти из строя нельзя, так он положит мне свечу на левое плечо и похлопает: «Божьей матери»… «Тройце единосущной»… «Георгию победоносцу»… Я передавал свечи и его наказ дальше, передним. Нам уже надоело, а он все передает и передает… Вот снова по плечу хлопает. Я поворачиваю к нему голову и говорю:

— Слушай, Цветков, квартиры святых не только в правом углу!

Солдаты покатились со смеху. Полковник тоже услышал, побелел весь. Дернул себя за крашеный ус и давай греть ротного… Девять дней просидел я на «губе»!

Фронтовики несколько минут хохотали.

— Знаешь, Дмитро, моего старика Писарчук с Соболевским в Сосницу угнали.

— Что ты?

Григорий рассказал о стычке Кирея с Соболевским на плотине.

— Я был в их комитете.

— Ну и что? — лукаво поднял брови Дмитро.

— Писарчук угрожал мне. Вслед за отцом в Сосницу не прочь был отправить.

— Что же ты теперь будешь делать? — Надводнюк долго не сводил с Григория испытующего взгляда.

— Как подумаю, сколько пришлось выстрадать в окопах…

— А они здесь и горя не знали, — добавил в тон ему Дмитро.

— …то хочется пойти к Соболевскому и Писарчуку, шею им свернуть!

Довольный этим ответом, Надводнюк отбросил сапог и хлопнул Григория ладонью по плечу.

— Идем искупаемся в Лоши!

За огородами, над Лошью, был котлован, откуда водонапорная башня брала воду и гнала ее по трубам на станцию. Берег здесь песчаный, чистый и крутой. Это было излюбленным местом купания семьи Соболевских. Сюда вот и пришли фронтовики. На песке лежали двое: мужчина и женщина. Ода подняла крик:

— Не для вас, не для вас!

— Куда лезут? — возмущался мужчина.

Дмитро отошел за вербу и стал раздеваться. Берег зарос крапивой. Дмитро разбежался и прыгнул в воду. Вынырнул он сажени за четыре от берега на открытом месте, расправил плечи и крепко ударил сильными руками по воде.

Бояр быстро его догнал. Они вышли на противоположный, покрытый травой берег. Здесь начинался луг. Роскошный и яркий полесский луг, весь в ромашке, шалфее, синих колокольчиках и диком клевере. Фронтовики легли в траву. Им видна была их одежда, развешанная на кустах, котлован, женщина и мужчина, греющиеся на песке.

— Зять Соболевского, говорят, кадровый кавалерийский офицер, — кивнул Дмитро в сторону котлована и добавил: — Из тех, кто считал зубы нашему брату. — Дмитро перекусил травинку, пожевал и сплюнул. — Позвал я тебя сюда, по душам поговорить. Может быть, об одном думаем. Ты был в их комитете, видел, кто там засел. Да и я уже поинтересовался. Писарчук — первый богач в селе, с Соболевским соперничать начинает, Орищенко — на Писарчука равняется, поп Маркиан, Маргела да Варивода. Варивода в эсеры записался. Меня вчера приглашал в свою партию. Да разве я не знаю, кто они? Это — пособники Писарчука. Вот кто этот комитет, Григорий. От таких Керенскому подмога и Центральной раде. А все они вместе против нашего брата.

— Центральная рада в своих универсалах что-то о земле писала?

— Слушай, Григорий! Вот сюда, — и Дмитро показал на свою шею, — пока мы воевали в окопах, нам эту раду помещики с Писарчуком и фабрикантами посадили. Мы ее не выбирали, значит, она и не наша власть! Народ повсюду недоволен, голоден, войной измучен. Вот рада и вертится, как вьюн в проруби. Универсалы написала, а ничего не дала. Как же пойдет она против своих хозяев, сидящих в комитетах и вон там греющих бедра на песке? Разве Кирея забрали бы в Сосницу, если бы эта власть была за нас, а не за панов? Так, дружище?

Григорий и сам много думал об этом. Теперь Дмитро те же мысли высказал. Не сказал только, как быть в дальнейшем. Невтерпеж больше.

Словно читая его мысли, Надводнюк продолжал:

— Они крепко сплотились в своем комитете. В селе верховодят. Народ еще не знает, где правда. А мы, фронтовики, хорошо знаем. Вот давай и начнем работу. Я, ты, Малышенко Гордей, Клесун Павло, Тяжкий Ананий, Кутный Яков да и другие фронтовики найдутся. Бедноту вокруг себя сплотить нужно, глаза людям раскрыть. Вот такое будет начало. — Надводнюк посмотрел вокруг и зашептал тише. — Нам дорогу потом укажут.

— Кто?

— О большевиках слышал в полку?

Григорий кивнул.

— Так вот был в одном взводе со мной мой друг. Уже много лет в партии. Рабочий… Теперь он в Сосницкой организации. Я с ним связь поддерживаю, на днях его увижу…

Григорий взволнованно пожал руку Дмитру. В этом пожатии была благодарность за то, что Дмитро ему открылся, за то, что знал, с чего начинать, и теперь привлекает Григория к общему делу. Григорий почувствовал, что их дружба после трехлетней разлуки стала еще крепче. Он внимательно слушал Дмитра и был готов идти за ним.

 

Глава третья

Марьянка устала. Вчера весь день прибирала в комнатах. Натирала воском паркеты, чистила посуду, крутила мороженицу: мороженое так любит барышня Муся, которая сегодня должна приехать из Сосницы, где она учится в гимназии. А еще пришлось Марьянке, по распоряжению барыни Нины Дмитриевны, выбирать клубнику в саду. Потом пекли пироги с ягодами, с сыром, с яйцами, готовили всевозможные блюда. Разве справится у печи с этим одна кухарка! Потом на станцию за газетами и письмами для господ пришлось бежать Марьянке. К вечеру она с трудом волочила ноги, так устала, а ночь — моргнуть не успеешь, как уже время вставать.

Еще вчера господа послали лошадей в Сосницу. Муся должна быть сегодня к раннему обеду. Платон Антонович оделся по-праздничному — тонкая батистовая сорочка, серый жилет. Аккуратно в обе стороны расчесал бороду, взял черную с широкими полями шляпу. Он гоголем подходил к Нине Дмитриевне, высокой и очень худой, которую заглаза все называли «щукой», вертелся на больных ногах и спрашивал, хорошо ли одет? Нина Дмитриевна находила туалет мужа безукоризненным. Платон Антонович не удовлетворялся похвалами жены. Он пошел на обвитую диким виноградом веранду, где в кресле-качалке сидел зять, красивый полный брюнет.

— Владимир Викторович, как вы меня находите?.. О-о-о, я и не заметил! Завидую вашему вкусу! — сказал Соболевский, увидев серый костюм зятя.

— У вас, папа, тоже неплохой вкус. Сразу виден опытный кавалер.

— Шутите?

— Нет, я серьезно! — зять вынул из бокового кармана золотые часы. — Папа, уже двенадцатый час. Муся должна скоро приехать.

— Нина, Глафира, Таня, Ксана! Собирайтесь!

Через несколько минут на веранде собрались женщины. Внимание к себе привлекала Ксана: высокая и стройная, с гордо поднятой головой и правильными чертами лица. Выражение уверенности в том, что она неотразима, не сходило с лица Ксаны. Белое шелковое платье плотно облегало ее талию, большое декольте обнажало белую шею и полные плечи. Умение держаться Ксана приобрела в институте, где учились дочери аристократов. Она, как и ее сестра Муся, которую ожидали сегодня, была дочерью скромного сельского учителя, теперь, в военное время пехотного офицера Бровченко, и потому для нее были закрыты двери аристократического института. Но на помощь подоспели бездетные тетя Глафира и ее муж — Владимир Викторович. Они имели большие связи в Москве, и им удалось устроить Кеану в институт. В институте она сразу поняла, что от нее требуется, прекрасно переняла и усвоила манеры и повадки окружавших ее генеральских дочек, своих подруг. Теперь она держала себя, как аристократка, иногда даже с презрением относилась к своим родственникам-провинциалам.

Выйдя на веранду, Ксана грациозно, но с чувством собственного достоинства поклонилась. Владимир Викторович быстро поднялся и поцеловал ее оголенную полную руку. Платон Антонович удовлетворенно кашлянул.

— Наша Ксана — просто чудо! — любуясь ею, говорила мягким и манерно-нежным голосом старшая дочь Соболевского — Глафира Платоновна. Глафира Платоновна — среднего роста, круглолицая, с медлительными движениями — взяла свою племянницу об руку. Глафира Платоновна была в роскошном шелковом костюме сестры милосердия, на голове — белая косынка, спадавшая на плечи, а на высокой груди красовался большой красный крест. В начале войны она действительно была сестрой милосердия в Риге, где стояла воинская часть Владимира Викторовича — ее мужа. Пока раненых было немного, Глафира Платоновна ездила в госпитали, раздавала подарки «солдатикам» и иногда даже делала перевязки. Когда же госпитали заполнились искалеченными на фронте солдатами и вид раненых и их нечеловеческие страдания стали действовать на ее нервы, когда стало ясно, что война требует большого самопожертвования, Глафира Платоновна сразу забыла о своем патриотизме и перестала посещать «солдатиков». В дни приближения немцев к Риге она благополучно эвакуировалась в Москву, а летом приехала к отцу в Боровичи и мужа вызвала сюда в отпуск. Она любила всем рассказывать, как заботилась о «солдатиках», и сама верила в то, что рассказывала, и, расчувствовавшись, плакала. В деревне она продолжала игру в милосердную сестрицу, носила форму (которая была ей так к лицу) и время от времени собирала среди крестьян пожертвования для окопных героев.

— Пойдем, чтобы не запоздать, — тихо попросила Татьяна Платоновна, мать Ксаны и Муси.

Татьяна Платоновна — полная противоположность сестре. Тихая, скромная и трудолюбивая женщина, без капризов и чрезмерных требований. Еще в гимназии она перечитала множество книг, которые оказали на нее большее влияние, чем родители. Окончив гимназию, Татьяна Платоновна пошла работать в школу народной учительницей. Там она встретила молодого способного учителя из крестьян Петра Варфоломеевича Бровченко. Ей понравился высокий, стройный и серьезный Бровченко. Он сделал предложение. Татьяна Платоновна ему не отказала, хоть и предвидела, что отец не даст согласия на этот брак. Обвенчались они тайком. Соболевский принужден был примириться со свершившимся фактом, но отказался что бы то ни было дать в приданое дочери и Петра сыном не называл. Непримиримая вражда навсегда осталась между тестем и зятем. Когда началась мировая война, Бровченко мобилизовали на фронт, и Соболевский забрал дочь и внучек к себе.

…Соболевские вышли на улицу. Впереди, опираясь на палку, волочил ноги Платон Антонович, за ним шел Владимир Викторович, взяв под руку Глафиру и Ксану, за ними — Татьяна Платоновна и Нина Дмитриевна, приподнявшая, чтобы не запылить, край своего платья. Они свернули вправо, к плотине и, спускаясь с горы, всматривались в дорогу, пролегавшую через луг.

— Господа, в лесу, в холодке подождем! — предложил Владимир Викторович. Все согласились. Офицер стал рассказывать о неутешительном положении на фронте, о массовом бегстве солдат из окопов. Глафира Платоновна умело поддерживала разговор мужчин и в то же время восхищалась пейзажем. Восхищаться, действительно, было чем: справа от дороги, в низине, на лугах, принадлежавших отцу, росла густая высокая трава, слева — отцветали цветы на пригорках. Впереди, маня прохладой, зеленела дубовая рощица, белели нарядные березки. Глафира Платоновна оглянулась. Над Гнилицей поднималась гора. На ней — село. Слева от плотины начинался их сад — там роскошная аллея, еще в молодости названная ею «Аллеей вздохов». Глафира Платоновна видит даже увитую диким виноградом беседку. Сколько там передумано в молодые годы!

— Люблю наши Боровичи! В них столько поэзии. Луга, леса, поля, река Лошь! Куда ни пойдешь — душа радуется. Всю зиму — в Москве, и весело, кажется, жить в таком большом городе, а как придет весна — не могу! Тянет меня в Боровичи! — восхищенно тараторила Глафира Платоновна.

— Действительно, флора Полесья чрезвычайно богата. Прекрасный колорит! — поддерживал жену Владимир Викторович.

— Общества здесь нет подходящего, — с грустью проронила Ксана.

— О-о, я тебя, Ксана, понимаю, — многозначительно улыбнулся Владимир Викторович. — Офицерские погоны, шпоры, музыка, песни, развлечения!.. — и вздохнул.

Они вышли на опушку. Дорога, вырвавшись из леса, снова запетляла по лугу к соседней деревне.

Ксана взобралась на пенек.

— Наши лошади!

Все поспешили навстречу. Офицер стал торопливо собирать букет луговых цветов. На дорогу вырвалась пара серых, в яблоках, лошадей. Хоть дочери еще не было видно, Татьяна Платоновна первая замахала платочком. Платон Антонович азартно махал шляпой. Блеснули белые бретели гимназического передника, над бричкой покачивалась соломенная шляпка. Муся сияла счастливой улыбкой. Кучер круто остановил лошадей. Татьяна Платоновна кинулась к бричке. Муся повисла на шее у матери. Глафира Платоновна привлекла гимназистку к себе, не преминув выдавить из своих холодных глаз пару слезинок. Когда мать и тетка выпустили Мусю, она очутилась в объятиях Нины Дмитриевны, затем к ней неторопливо подошла Ксана и, склонившись, поцеловала в щеку. Платон Антонович подставил голову. Муся чмокнула его и протянула руку Владимиру Викторовичу. Он прикоснулся губами к ее пальчикам и, протянув букет ромашек и синих колокольчиков, просил не быть слишком требовательной и принять скромные цветы родного края.

— Ах, как я по вас соскучилась! Вы понимаете: я в Боровичах!.. Я в Боровичах!.. Лес, поле, луга — для меня!.. Нет противной математики! Нет немки!.. — Свобода!.. — Муся подпрыгивала, болтала без умолку, забегала вперед, пританцовывала, скакала на одной ноге.

Ей было лет шестнадцать. Полненькая, живая и веселая, с серыми быстрыми глазками, с ямочками на щеках и двумя каштановыми косами — она производила приятное впечатление, хоть и не была так красива, как старшая сестра.

— Господа, пойдем пешком? Доставьте мне удовольствие.

Лошадей пустили вперед. В центре шла Муся, рядом — мать, бабушка, тетя, за ними Ксана и мужчины.

— Что у вас нового слышно в гимназии? — спросил Владимир Викторович, когда женщины немного угомонились.

— Все говорят о свободе! — выпалила гимназистка. Соболевский сердито кашлянул. — У нас тоже свои ораторы. Катя Гребницкая вылезет на стол, когда воспитательницы нет, и давай, и давай ораторствовать. И о равенстве, и о братстве! Ах, как она говорит! Где только она слова берет? Настоящий оратор.

— Черт знает, что она говорит!.. Розгой некому вас…

— Розгой?.. Шутите!.. А однажды мы штукенцию подстроили нашей монархистке… Воспитательница у нас, Лидия Аполлоновна, монархистка.

— Ты в этом что-нибудь понимаешь, Муся? — спросил офицер, насупив густые брови.

— Все говорят в гимназии… Послушайте. Сделали мы красивый красный бант, понимаете, красный, и положили в ее журнал. Приходит Лидия Аполлоновна, манерно поджала губы, обвела лорнетом весь класс. Мы притаились, молчим. Раскрыла она и: «Ах-ах! бунт в гимназии!.. Ах… ах!..» и упала на стул. Крик на всю гимназию подняла. Начальница прибежала, топает, страшная стала… Допрашивала, допрашивала, а мы, — словно воды в рот набрали… Так мы и победили! — удовлетворенно засмеялась гимназистка.

— И ты, Муся, не понимаешь, как непристойно то, что вы сделали? — не пряча иронической улыбки, спросил Владимир Викторович.

— Что тут непристойного?.. — удивилась девушка. — Теперь не монархический произвол! — повторила она, очевидно, кем-то в гимназии или на улице сказанные слова.

— Господи, боже мой!.. Муся! — женщины всплеснули руками.

— Ну и времена!.. Розги нужны, шомпола нужны! Боже, дай твердую руку и чистый разум для спасения России!.. — прошел вперед Владимир Викторович. — Вакханалия!..

Татьяна Платоновна украдкой дергала Мусю за платье. Глафира Платоновна стала быстро говорить о купальне. Ксана прищуренными глазами удивленно, словно на какого-то зверька, смотрела на сестру… Разговор оборвался. Радость встречи неожиданно испортила та, которую так торжественно встречали.

* * *

На следующий день Муся обежала весь сад, побывала у реки, на лугу. Радости ее не было предела. Занятые своими делами, домашние не обращали на Мусю внимания, у девушки было много свободного времени. Правда, Глафира Платоновна, вспоминая встречу в лесу, заводила длинные и скучные разговоры о выдержанности и поведении молодой девушки, но Муся легкомысленно отмахивалась и спешила в лес или на луг. Если у Марьянки выдавалась свободная минута, то Муся, чтобы не было страшно одной в лесу, брала ее с собой. Вскоре Муся привыкла к этой простой и ласковой девушке, певшей прекрасные украинские песни.

Больше всего любила Муся плескаться в воде, но купалась не там, где вся семья, а выбрала себе местечко на Глубокой луке, поодаль от деревни, на лугу, где можно и в Лоши искупаться, и по траве побегать, и на солнце полежать — никто не помешает. Муся не умела плавать. Марьянка ее научила, сделав из сухого ситника поплавки. Муся весело проводила свободное время.

Но иногда и Мусе бывало грустно. Иногда по ее подвижному лицу пробегала тень. Ляжет тогда Муся на траву и думает, напрягает память, хочет восстановить в своем представлении дорогой образ отца. Вот стоит отец перед ней, готовый к походу: высокий, по-военному стройный, целует ее на прощанье. Слезы бегут по гладко выбритым щекам. Силится Муся представить себе выраженье отцовских глаз, но не может. Дорогое лицо расплывается в пятно, остаются только длинные усы.

— Отчего вы такая грустная, Муся? — спрашивает Марьянка, сплетая венок из ромашки.

— Три года отца не видела.

— Соскучилась?

— Очень! Он один меня любил и любовь свою не скрывал, как скрывает мама. А тебя, Марьянка, любил твой отец?

Встрепенулась девушка, низко-низко склонила голову над венком. Любил ли ее отец? Не знает Марьянка, не помнит этой любви. Пять лет ей было. Отец ходил на заработки в экономию Мусина-Пушкина. Всегда возвращался без сил и на кого-то сердитый. Что произошло в этой экономии — не знает Марьянка. Мать рассказывала, что прискакали казаки, забрали отца и долго били его нагайками. В Сосницу его угнали. Там, говорят, тоже били… Да кого казаки не избивали в те страшные годы? Вернулся отец домой, надрывно кашлял, слег и вскоре умер. Внутренности ему отбили… Уже больной, он, бывало, приподнимется, сядет на скамейке, возьмет ее, Марьянку, на колени, гладит потрескавшейся ладонью, а у самого слезы из глаз катятся. Обросший весь, волосы спутанные, а сам желтый, желтый, как воск. «Хотел, чтобы хоть тебе лучше жилось, моя девочка…» Таким помнит своего отца Марьянка. И грустно ответила Мусе:

— Наверно, любил меня отец… — и на длинных ресницах засверкали росинки. Муся посмотрела на нее, что-то подкатилось к горлу, стало нечем дышать. Упала она лицом в траву и заплакала. У каждой и горе свое, и слезы — свой. Поплакали девушки, умылись в Лоши и молча пошли домой…

Ходили они и в сосновый лес за грибами. Сосняк густой, еще не расчищенный. Выберет Муся место где-нибудь в глубине сосняка, возле молоденьких березок, ляжег в траву и глядит в небо. Где-то высоко-высоко плывут облака. Тихо гудят сосны, свистят синицы. Смотрит Муся в небо и просит Марьянку что-нибудь спеть. Марьянка начинает старинную, еще от матери слышанную песню:

Дівчинонько, шумить гай, Кого любиш — забувай…

Тихо льется песня, и никому не слышно ее из лесу. Поет Марьянка о злой свекрови и несчастных молодоженах, не имеющих своей хаты.

Постав хату з лободи, А в чужую не веди…

Когда она умолкла, Муся неожиданно поднялась на локте и спросила:

— Марьянка, сколько этой сосне лет?

— Семнадцать.

— Откуда ты знаешь?

— Ее посадили в тот год, когда я родилась. Рассказывала мать, как трудно было ей на работу ходить и за мной присматривать…

Муся растерялась, потому что такого ответа не ожидала. Помолчав, протянула руку и погладила колено Марьянки.

— А я по сучкам высчитала, что сосне семнадцать лет. Так в книжках написано.

— Книги не для меня писаны, — в голосе Марьянки звенит печаль и зависть к гимназистке. — Вы, Муся, учитесь, знать все будете, и мне хотелось быть грамотной, да не для меня, несчастной, были школы. Вот и живу в прислугах у господ, темная, забитая. Почему это так на земле: одному все счастье, а другому ни крошки?

Муся опустила голову, не выдержав взгляда черных глаз. Никогда она об этом не думала. Не глядя на Марьянку, она спешила оправдаться. Она не виновата, что Марьянка неграмотна. Судьба ее, верно, такая.

— Научите меня, Муся, читать книги, а я вам буду всякие-всякие песни петь и вас научу! — черные глаза молили.

— Что тебя интересует в книгах?

— Может быть, они мне скажут, почему одним все счастье, а другие его не видят?

— Таких книг нет, Марьянка.

— Есть! Они должны быть! Я их найду, только научите меня!

Муся пообещала. Марьянка выпросила у Татьяны Платоновны букварь. Когда девушки снова пошли к реке, Муся познакомила Марьянку с азбукой. Девушка набросилась на занятия, как голодный на кусок хлеба.

* * *

Однажды Муся попросила Нину Дмитриевну:

— Бабушка, родненькая, отпусти Марьянку со мной на станцию, может быть, письмо от папы есть.

— Подумаешь, подружку нашла!

— Бабушка, дорогая, я боюсь одна! — Муся сумела состроить такое грустное лицо, что вызвала у бабушки жалость.

— Ну, идите уже, идите… Ох, испортишь ты мне прислугу, придется другую брать.

Но Муся уже не слушала, довольная своей победой, и побежала одеваться.

От усадьбы Соболевских до станции километра три. Полдороги идти через село, а затем — по полю. Минут через сорок девушки были на станции.

Пришли чуть ли не за час до прихода поезда из Гомеля. У знакомого телеграфиста забрали газеты для Соболевских: писем не было.

«А вдруг с этим поездом будут! — думала, нервничая, Муся. Долгое отсутствие писем от отца волновало девушку. — Может быть, с отцом случилось что-нибудь, теперь такое делается на свете. Может быть, он раненый лежит где-то, помощи просит… А может быть… Нет-нет, об этом думать не надо. Вот с этим поездом придет письмо, отец сообщит, что он жив, здоров… Поскорее бы поезд!» — Нервными шагами Муся мерила перрон, Марьянка едва поспевала за ней.

Наконец, из лесу вырвался клубок белого дыма и растаял в небе. Из-за сосен показался паровоз, а за ним на повороте выгнулась цепочка вагонов. Пассажирский быстро несся к станции… Вот паровоз уже у перрона. Муся бросилась к почтовому вагону, откуда человек в синем переднике передавал письма дежурному по станции.

— А нам есть? — Мусин голос дрожал. Дежурный пересмотрел пачку газет и покачал головой. Муся повисла на руке у Марьянки.

— Идем…

Марьянка подвела ее к скамье. Девушка в изнеможении оперлась о спинку. Марьянка смотрела на поезд.

Из последнего вагона кондуктор вытащил чемодан и поставил его на землю. После третьего звонка на ступеньке появился военный. Забинтованная рука висела на белой перевязи.

Поезд тронулся.

— Верно, раненый солдат, — прошептала Марьянка, беря Мусю за руку. Девушки медленно приближались к военному, который был в форме пехотного офицера, но без погонов. Он все еще стоял возле чемодана, разглядывая станцию и людей на перроне. Не сводя глаз с профиля офицера, Муся внезапно остановилась. «Высокий, такие же усы…» Сердце у нее застучало, стало душно. Муся потянула вслед за собой Марьянку. Военный обернулся. Муся вскрикнула и зашаталась. Сильная рука офицера подхватила ее.

— Папа, любимый! Приехал!..

Он прижимал ее к себе здоровой рукой и целовал ее полосы, лоб, лицо. Марьянка смотрела на чужую радость, смахнула непрошенные слезы: отец ее так не обнимет, не скажет ей ласковых слов…

Чемодан оставили на станции и пошли в деревню.

На возглас Муси: «Папа приехал!» все выбежали на крыльцо. Глафира Платоновна заплакала.

— Петр Варфоломеевич, вы — герой! Раненый герой. Страдалец за нашу несчастную родину!

— Почему вы не писали нам о ранении? Зачем эта скрытность? — спрашивал Владимир Викторович.

— Что там слыхать? Почему и до сих пор не наведут порядка в Петербурге?

— Успеете о политике! Чайку с дороги. Варенье есть свеженькое, сегодня варила, — суетилась Нина Дмитриевна.

Петр Варфоломеевич обещал позже все рассказать, а сейчас хотел искупаться и сбросить этот осточертевший ему военный костюм. Вышла Татьяна Платоновна с корзинкой, в которой лежало белье.

Они пошли к реке.

Спустившись с горы, Татьяна Платоновна сказала, заглядывая мужу в глаза:

— Петя, может быть, на лугу будем купаться?

Пошли через луг к Глубокой луке. По дороге Татьяна Платоновна рассказывала о жизни семьи, о приезде Муси. Офицер был невесел.

— Чего ты такой, Петя, будто не рад нам.

— Война убила мою веселость.

— Худой ты, Петя.

— На казенных харчах жить приходилось… Рана болит. Будьте вы прокляты!

— Кто?

— Те, кто миллионы людей уничтожил.

— Немцы?

— Которые на царском престоле сидели и министерские портфели носят!

Татьяна Платоновна испуганно раскрыла глаза.

— Ты что-то страшное говоришь, Петя…

Бровченко усмехнулся и стал раздеваться.

…Часа через два все собрались на веранде. Платон Антонович достал из погреба пару бутылок вина. Нина Дмитриевна позаботилась о завтраке. Когда все сели за стол, Платон Антонович поднял бокал:

— За защитников земли русской! — и внимательно посмотрел на зятей-офицеров, сидевших на разных концах стола. Платон Антонович задержал взгляд на грустном Бровченко, который был теперь в белом штатском костюме.

Раненая рука висела на чистой перевязи. В висках вилась первая седина. Длинный нос заострился. Чисто выбритые щеки запали. В его умных серых глазах тесть уловил скрытое возмущение. Соболевский насторожился, не спускал с зятя глаз.

Выпили… Ели молча — такой порядок любил Платон Антонович. Когда подали чай, Соболевский повторил свой вопрос:

— Почему до сих пор не наведут порядка в Петербурге? Почему не чувствуется твердой власти?

Ответ всех интересовал. Бровченко, будто нарочно, не спешил с ответом и долго размешивал ложечкой сахар в стакане. Все наблюдали за ним.

— Некому наводить порядок, — сказал он, наконец.

— Как так некому?.. — подхватил Соболевский. — А Временное правительство?

— Никто не хочет его слушать!.. Рабочий люд и солдаты слушают большевиков в Советах. В Петрограде теперь два правительства, и…

— А вы, господа офицеры, куда смотрите? Время взяться за ум! Пулеметами порядок наводите! В штыки большевиков! — захлебываясь, сжимал кулаки Владимир Викторович.

Бровченко чуть-чуть усмехнулся.

— А солдаты говорят: Временное правительство взять в штыки, чтобы порядок установить. Вы, может быть, знаете, третьего июля была демонстрация в Петрограде. Рабочие и солдаты требовали прекращения войны, требовали, чтобы Советы взяли всю власть! И что ж вы думаете?.. Временное правительство прибегло к методам царя: расстреляло демонстрацию.

— И правильно поступило! — ударил кулаком по столу кавалерийский офицер.

— Поддерживаю! — выкрикнул Платон Антонович. — А вы? — резко повернулся он к пехотному офицеру. Петр Варфоломеевич поднял голову и, отчеканивая каждую букву, громко ответил:

— Не поддерживаю!

Соболевский, Владимир Викторович и Глафира Платоновна вскочили.

— То есть как?

— Слушайте… — У Бровченко нервно задергались брови. — Нужно три года просидеть в окопах, чтобы знать и понимать ненависть солдата к тем, кто погнал его на убой. Пришло время, и солдат понял, ради чего он гнил в окопах, ради чего миллионы солдат похоронены в чужой земле. Кто же теперь пойдет воевать? Я? — неожиданно спросил он и закрыл глаза. — Довольно с меня! За что меня ранили в бою?

Соболевский упал в кресло и закрыл лицо руками. Женщины потупились. И только Муся с восторгом смотрела на отца. Ей нравилось, что он рассердил деда и Владимира Викторовича.

— Вы забываетесь, Петр Варфоломеевич! Вы — офицер! Ваш священный долг помочь Временному правительству навести порядок в России и победоносно закончить войну с немцами! — Владимир Викторович поднялся из-за стола, ушел с веранды. Через минуту он вернулся, держа в руках скомканную газету. Он рывком отодвинул чашку и положил перед собой на стол газету. — Слушайте, господин офицер! Это — к вам! Слушайте!

— Вы напрасно волнуетесь. Успокойтесь! Я это воззвание Керенского к солдатам и офицерам читал. Скажу откровенно: глупо он агитирует! Какая перспектива скрывается за этой агитацией? Опять война? Пусть дамы извинят, опять — вши, смерть и сумасшествие в окопах! Скажу прямо: дураком будет тот, кто послушается Керенского!

Побледнев, как полотно, кавалерийский офицер рванул газету и подскочил к Бровченко:

— Так говорят только… из-мен-ники! А еще — офи-и-цер!..

Бровченко с поразительным спокойствием ответил:

— Да-а, меня сделали офицером на войне. Но поймите, что мне надоело в окопах гнить, как последней твари! Я возненавидел титулованную сволочь, которая продала народ. Вот там ищите изменников!..

— Вы изменили принципам!

— Перестаньте! Я ведь не дурак. Принципы Терещенко — его сахарные заводы, Родзянко — его поместья в Белоруссии, а у меня таких, — он нарочно подчеркнул «таких», — принципов нет!

— Удивляюсь! Удивляюсь, господа, почему он не ходит по улицам Петрограда вместе с восставшей солдатней и не н-носит к-красного флага!..

— Это мое дело, а не дело кадрового офицера Владимира Рыхлова! — отрезал Бровченко.

— Боже, что вы? — всплеснула руками Глафира Платоновна. Ее глаза от испуга сделались большими и круглыми.

— Он психически болен! — заорал Рыхлов. — Вас надо в лечебницу отправить.

Глафира Платоновна заплакала. Татьяна Платоновна сжалась в комочек. Ксана уткнулась в книгу. Нина Дмитриевна выбежала на кухню. Муся смело подошла к отцу и обняла его за шею.

— Папа ранен на фронте, а вы, Владимир Викторович, во время войны к тете в отпуск приехали. Вот!..

— Правильно, Муся! Я человек вполне нормальный, только душа моя исстрадалась и пуля покалечила руку.

С кресла тяжело поднялся бледный Платон Антонович. Нижняя губа обвисла, руки дрожали.

— Чтобы я вас в этом доме не видел! — и он снова упал в кресло, закрыл руками лицо.

…Семья Бровченко переехала в маленький домик, который стоял на противоположной стороне улицы и был отписан в наследство Татьяне Платоновне.

 

Глава четвертая

В конце июля в Боровичах началась уборка хлеба. Дни были тревожными для всех. У кого была засеяна полоска земли, тот тяжело вздыхал над ней и думал о голодной зиме, исподлобья поглядывая на низину, где буйно дозревали хлеба на полях Соболевского и Писарчука. А те видели и хорошо понимали эти взгляды, помня ночи первой революции, тревожные, охваченные заревом пожара… Писарчук и сам не спал по ночам, и сыновьям не давал. Караулили поле, боялись. Теперь надеяться было не на кого.

Почти половина боровичан вот уже с десяток лет работала на карьерах в лесу, грузила балласт — сыпучий песок для железной дороги, строящейся где-то в болотистой Белоруссии, и с этих заработков жила. Заработки были мизерные, работа тяжелая. День целый бросаешь балласт лопатой в вагон, а к вечеру и спины не разогнешь. А летний день — как год. Люди приносили домой копейки, на эти копейки и перебивались. Теперь карьеры были закрыты — прекратились и эти нищенские заработки. Говорят: нынче не до железных дорог. Куда же людям податься, где хлеба кусок найти? Нужен людям заработок, ведь от зимы не убежишь. Да тут разве заработаешь? Дает Писарчук по рублю на жнеца да еще договаривается, чтобы каждый не меньше чем полторы копны поставил за день. Люди кинулись к Соболевскому — и этот по рублю дает, а полторы копны поставь. Ведь это не шутка — полторы копны! Не каждому по силам такая норма. Да и не о деньгах люди думали, хотели жать за сноп — хлебца нужно. Не соглашаются хозяева за сноп.

Через несколько дней пошел по селу слух: Писарчук согласился — предлагает за девятый сноп. Боже, за девятый сноп! День целый, не разгибая спины, жни, да еще на своих харчах. Да и какие это харчи! Но что поделаешь? Хоть бы за пятый согласился. Ну и жила! Видано ли, слыхано ли, чтобы так над своими односельчанами издеваться? Уж лучше с голоду пухнуть, чем идти к Писарчуку! Пусть пропадает хлеб, ни ему, ни нам! — решали, собираясь по вечерам, соседи. Росла, как ком, черная и страшная человеческая злоба на богачей. До крови сжимались кулаки, хотелось размахнуться и ударить, и так ударить, чтобы пыль столбом поднялась до самого неба.

А тут новый слух: Писарчук берет жнецов из Макошина. Забурлили Боровичи. Все знали, что в Макошине люди только с заработков живут. На лесопилке, на пристани, на путях работали, на водочном заводе. Теперь все закрылось, так куда людям деваться? Погонит их голод к Соболевскому и Писарчуку. Что ж тут делать? Собирались кучками, соседи с соседями, и совещались-советовались… Голова болела от бессонницы, тяжелых мыслей. Надвигающаяся зима тяжелым грузом висела за спиной каждого. Когда б хоть ты один был, а то еще и дети кушать хотят…

Раскололись Боровичи на разные лагери. Одни с болью в душе пошли на поля Писарчука и Соболевского, другие, знавшие какое-нибудь ремесло, искали работу в соседних селах, а некоторые остались дома, надеясь на лучшие времена. Но все затаили в душе ненависть и злобу на хозяев, затаили до поры до времени.

* * *

Еще и светать не начинало, а жнецы Федора Трофимовича уже идут в поле. По одному, по двое, по трое идут, перебросив серп через плечо. Идут молча, горькую думу думают. Тут и Свирид Сорока с женой, вечный пастух чужого стада, и Харитина Межова — мать Марьянки, сгорбленная, маленькая, изнуренная работой. И Мирон Горовой с невесткой вышли на заработки. Пришлось и фронтовику Якову Кутному пойти с женой на чужое поле. Его изрытое оспинами лицо, обычно веселое, сегодня было мрачным. Яков никогда не падал духом, но больно было сегодня ему, исстрадавшемуся в окопах, идти работать за девятый сноп.

Писарчук тоже не сидел дома: надо присмотреть за жнецами. А то смотри, чего доброго какая-нибудь баба намнет себе колосков в подол… Сам Писарчук приезжал на лошадях, а сыновья — Никифор и Иван — на волах. Писарчуки жали, вязали и сразу домой свозили, — боялись, чтобы ночью кто-нибудь не украл копен.

Мало в Боровичах хорошей земли. То болота — «Большое», «Дедовское», «Крачковое», то пески сыпучие, то заросшие вереском выгоны. Где поле похуже — это бедняцкое, где получше — это Соболевского, Писарчука, Орищенко. Самая лучшая земля — в урочище Степках между железной дорогой и речкой. Хорошая там земля — жирная и плодородная. Прежде она вся принадлежала Соболевскому, но после тысяча девятьсот пятого, когда он стал понемногу распродавать землю, так и этой половину продал Писарчуку. Вот сюда, в урочище, и набирал жнецов Федор Трофимович. Десятин с тридцать здесь было под пшеницей и рожью. Не любит пшеница песка, ей плодородную почву давай, а земля такая только у помещика и кулаков. Пшеница в этом году у Писарчука прекрасная, как стена стоит. И стебель крепкий, и колос крупный. А подует ветер — побегут по ней волны, как по морю. И рожь — рядом, в рост человека. Колос тяжелый до земли кланяется. Не то, что на полосках у бедняков возле леса — колос в небо смотрит. Не у одного боровичанина, проходившего мимо полей Федора Трофимовича, сердце обливалось кровью. Будет у Писарчука хлеб и к хлебу, закрома трещать будут. Богач!.. А все чужим горбом сделано, руками батраков и бедняков!

Но хоть как ни богаты были кулаки в Боровичах, а машин не знали. Пахали простым плугом, бороновали деревянной бороной, а убирали серпом и косой. Где лучше уродило — там серпом жали, где плохо — там брали косу… Вывел Федор Трофимович своих жнецов, расставил их, сказал: «С богом!», и замелькали серпы в натруженных руках. Постоял хозяин, посмотрел, как работают, наказал не мять хлеба и колоски старательно подбирать. Сыновей рядом поставил, чтобы наблюдали. Никифор — тот, как медведь, работает. Писарчук специально вызвал его от воинского начальника из Сосницы. Иван — в тени под копною. Глаз у него зоркий, это отец знает. Склоняются спины жнецов до самой земли. Умело ловит рука стебли, собирает в пучок, и весь день одна мысль — побольше, побольше бы заработать. Болит спина, ноют руки, исколотые жнивьем, щемит сердце от несправедливости, от обиды. На ряды полукопен у Писарчука посмотрит жнец и зубы от боли стиснет.

Молча жнецы возвращаются домой. Идут гурьбой, идут по одному, несут свое горе в убогие жилища. Одну только песню слышат жнецы. Берет эта песня за сердце, тоскливо от нее на душе.

Поет фронтовик Яков Кутный, возвращаясь с чужого поля.

Ой, боже, мій боже, Що ви наробили: На самого Спаса Війну об’явили… Ой, під Перемишлем Висока могила, Ой, там пропадає Вся наша родина…

Привез эту песню Яков с фронта. Пел ее тайком в окопах. Вспомнил о ней в Боровичах и теперь, идя через конопляники, печально выводит:

Якби мати знала, Яка мені біда, То й передала би Горобчнком хліба, Синичкою солі. Якби мати знала, В якій я неволі…

Катилась песня по полю, через Гнилицу, эхом отдавалась на лугах. Пел Яков с большим чувством, голос его шел из глубины души. К последним словам его песни прислушивалась не одна молодица и не у одной из них от горя сжималось сердце.

Якби мати знала, Яке мені горе, То й переплила би Через Чорне море…

Замолкал Яков, и еще грустнее становилось в поле. Тихо-тихо в селе. Притаилось оно и молчит, мрачное, как небо в грозовых тучах перед бурей.

* * *

Послушался Григорий Дмитра и не пошел к Писарчуку наниматься в жнецы. Запретил и Наталке. Запрягли они кобылку, выехали в поле, убрали хлеб на своей полоске — поставили две копны и полукопну. Перевез Григорий снопы на гумно, взял косу и отправился за Лошь — там был у него клочок сенокоса. Переехал Григорий реку на лодке, посмотрел на помещичий луг, а там косарей-косарей. Любил Григорий косить вместе со всеми — померяться силами. А кто у них атаманом? Наверно, Ананий Тяжкий. Любит Григорий быть атаманом. Подошел к косарям, засмотрелся. Ананий остановился, взял горсть травы и отер косу. Провел бруском. Дзинь-дзинь!.. Дзинь-дзинь!.. Покатилось эхо над Лошью, перезвонами откликнулось ближнее пастбище. Тоскливо стало Григорию. Кому косят?.. Косари пошли заходить новый ряд. Ананий шел впереди, большой, сутулый, потный, бородатый, и грудь покрыта черным мхом.

— Чего стоишь, Григорий? Приставай к нам, — подошел Ананий.

— Хорошо бы с вами косить, да не пойду я к пану.

— Что ж поделаешь, Григорий! Давно сказано: сила солому ломит. Ведь жевать-то что-нибудь надо?

— Правду сказали, Ананий Петрович. Сила солому ломит, но сила у нас, а не у пана. У нас, видишь, какие сильные руки!

В глазах Анания блеснули огоньки. Ясно было, что о том же и он думал-передумывал, когда шел атаманом на панском сенокосе.

— Я здесь, а баба рожь жнет ему же, пану. Авось что-нибудь заработаем… — сказал он, подумал и совсем тихо добавил: — Мало в Боровичах землицы, а если бы панскую поделить, то хватило бы на всех. Так дальше жить нельзя. Правильно я думаю, Григорий? — глянув в глаза Бояра, осторожно высказал Ананий свою затаенную мысль. Григорий не успел ответить — подошло еще несколько косарей, поздоровались, приглашали в свою компанию.

— Мы, Ананий Петрович, поговорим в другой раз. Приходите ко мне, или лучше к Надводнюку, — сказал Григорий и взял свой котелок с бруском. Переходя по мостку через ров, Григорий услышал, как косари допытывались у Анания: что Бояр обещал рассказать? Может быть, есть какие-нибудь новости о земле?.. Ананий отвечал уклончиво.

Придя на свой сенокос, Григорий наломал ольховых веточек и отметил межу, чтобы не врезаться в участок соседа. Наострил косу, сбросил гимнастерку, поплевал на руки и начал первый ряд…

…Управившись с покосом, Григорий полез на чердак, нашел под стропилами кельму, брезентовый передник, уровень, осмотрел все это и сказал Наталке:

— Пойду в Бутовку. Может, где печку сложу. Люди панский лес тайком возят, хаты строят… Отнесешь Надводнюку хлеба. Он идет в Сосницу — старику передаст.

Уже в воротах Григорий крикнул:

— Если Дмитро опросит, где я, скажешь.

Шел Григорий на заработки и думал: «Что скажет Надводнюку тот человек из большевистской партии?»

* * *

По ночам неспокойно стало в Боровичах. В сад к Соболевским, где прежде никто из крестьян не бывал, приходили хлопцы, обрывали яблоки, груши-скороспелки. Нина Дмитриевна хотела однажды подстеречь этих хлопцев, но ее забросали палками, и она еле живая убежала. Выходил Сидор дежурить с ружьем, но хлопцы поймали его в саду, поломали ружье и велели молча лежать в будке.

Соболевские слышали, как по ночам скрипели колеса по песчаной дороге. Вдоль улицы ехали груженые возы. Нина Дмитриевна припадала к щелям в заборе, пыталась узнать, кто из крестьян едет. И если узнавала, то приходила в комнату и записывала их имена. Никто в Боровичах не думал о том, берут или не берут его на заметку, и старался ночью забрать с полей Соболевского все то, что пан не успел за день перевезти к себе в усадьбу. Крестьяне ездили на поле целыми семьями. Жали, вязали, накладывали на возы и свозили домой. Кто первым начал — никто не знал. Возили все, друг с друга пример брали. У кого не было тягла, тот приходил с мешками, переносил снопы на плечах, просил лошадей у соседа.

С поля перешли на луга, свозили и прятали копны по овинам, раскидывали стога, забирали сено домой. Всю ночь, спускаясь с горки, тарахтели пустые возы. Всю ночь скрипели колеса тяжело нагруженных возов.

— Началось… — шепотом говорили в усадьбе Соболевского.

Сразу стало тревожно. Всех охватило чувство страха перед наступающим днем. Затихли песни в липовых аллеях, не слышно было музыки. По ночам дом оставался темным. Усадьба казалась мертвой, только господский Трезор испуганно нарушал тишину, становился передними лапами на заборчик, поднимал голову и выл:

— Гу-у-в-в… Гу-у-в-в… Гу-у-в-в…

Прислушивались женщины к тревожному вою и шептали одна другой:

— Это не к добру собака воет… Все погибнет на этом дворе!..

Платон Антонович закрывал ладонями уши, натягивал на голову одеяло, только бы не слыхать собаки. За последние дни Платон Антонович исхудал, стал трястись, ноги его не слушались. Владимир Викторович ночи напролет просиживал на кровати у Глафиры. Она, перепуганная, плакала и молила его куда-нибудь уехать. Он слушал ее, ласкал, успокаивал, обещал, что через день-два власть возьмется за ум и везде наведет порядок. Но дни проходили, власть за ум не бралась, тревога нарастала.

 

Глава пятая

Надводнюку не пришлось расспрашивать людей, он легко нашел паровую мельницу на окраине Сосницы. Дмитро вошел через ворота в широкий, заставленный подводами двор и, увидев табличку: «Вход посторонним воспрещен», открыл двери в машинное отделение. Здесь было двое. Один, помоложе, возился у топки, а пожилой смазывал машину.

— Михайла Воробьева можно видеть? — спросил Надводнюк. Оба подняли головы. В пожилом Надводнюк узнал того, кого искал. Воробьев был среднего роста, широкоплечий, с короткими ногами. Его лицо было в машинном масле. Небольшая бородка лоснилась. Пытливые глаза смотрели на Дмитра, улыбались ласково и приветливо.

— Нашел? Вот и хорошо! — Воробьев подошел к Надводнюку, прошептал: — Есть новости. Интересные новости. Ночуешь ты у меня. Я живу в крайнем домике на этой улице слева, возле площади… Найдешь?.. Поговорим.

Выйдя от Воробьева, Дмитро пошел в город. За годы войны город изменился, облупилась штукатурка некогда желтых и серых домов, деревянные тротуары развалились, на немощеных улицах стояли лужи. Только церкви и тюрьма на площади не подверглись влиянию военных лет, сияли на солнце, словно их только что выстроили.

Надводнюк ощупал под рукой узелок, переданный Бояром для Кирея. Надо было найти деда. Дмитро направился к каменному двухэтажному зданию бывшей земской управы, где теперь заседал уездный комитет Временного правительства. Присев в тени под тополем, он вытащил из кармана кусок хлеба. Изредка через площадь пробегали озабоченные люди. У колодца собралось несколько женщин. Их беспокоило резкое повышение цен на хлеб. Они советовали друг другу запасаться продуктами на зиму. Надводнюк тихо выругался. «Их, кроме собственной шкуры, ничто не интересует»…

Вдруг Дмитро увидел Кирея. Старик шел с двумя ведрами к этому же колодцу. Полотняные брюки были закатаны, ноги — грязные.

— Дед!

Кирей остановился и, заметив Надводнюка, подошел к нему.

— Возьмите, дед, ваши передали хлеб. Кому воду носите?

— Поблагодаришь их… Черт его побери… Ночью сижу в погребе, под замком, а днем полы мою в присутствии, начальству воду ношу, поить лошадей заставляют.

— И долго вам придется полы мыть?

— Говорят, долго… Управится ли Григорий один?.. Привелось, сынок, на старости лет, привелось при народной власти. Народная!.. Тьфу!.. Черт его побери. И до каких пор будут они над людьми издеваться? Куда вы, молодые, смотрите? На фронте были, а умней не стали.

Надводнюк рассказал деду, что Григорий уже управился с уборкой хлеба и с сенокосом. Теперь пошел на заработки. Настроение Кирея понравилось Дмитру. Эх, побольше бы таких людей в Боровичах.

— Если б вы были молодым, дед, что бы вы сделали? — тихо выспрашивал Дмитро.

— Черт его побери, что. Силы надо собирать. Соболевскому можно петуха пустить, — шепотом сказал Кирей. — В Гнилицу их всех сразу… Настрадался народ. Землю всю, — и панскую, и кулацкую — разделить бы подушно! Живут ведь они на нашей шее. Вот за что я, к примеру, страдаю? Григорий тоже, как и ты, на фронте страдал.

Дмитро рассказал деду, как Писарчук нанимал жнецов за девятый сноп, как по ночам люди возят помещичий хлеб и сено. Кирей жалел, что его не было в Боровичах, отплевывался и чертыхался.

— Вы, дед, присмотритесь, как оно тут, да и уходите домой. Теперь властям не до вас. Дома будем панскую землю делить.

— А будем?.. — загорелись глаза у деда.

— Будем! — многозначительно подмигнул Надводнюк.

— Ты скажешь Григорию, что я уж как-нибудь да уйду… — Кирей попрощался и пошел к колодцу. Надводнюку больно было смотреть на старика, терпевшего такую обиду на восьмом десятке своей жизни.

Дмитро сходил на речку Убедь, искупался. Дожидаясь вечера, прилег на крутом берегу реки, думал о Михаиле Воробьеве. Ему хотелось заранее угадать те новости, которые обещал рассказать Воробьев; а они, верно, интересные — Михайло попусту говорить не станет. Он не такой. Дмитро вот уже два года знает его как серьезного человека и хорошего товарища. Познакомились они после памятного боя у реки Курляндки, где три батальона 117 пехотного полка, в котором служил Дмитро, полегли в атаке. Прибыло пополнение. С этим пополнением пришел в полк и Михайло Воробьев. Мало знал Дмитро о жизни Воробьева. Сошлись и сдружились они, как земляки. Однажды Михайло рассказал, что до войны он работал механиком на конотопском паровозо-вагонном заводе, а потом переехал в Сосницу. Зачем он переехал в Сосницу, где не было механических мастерских, он так и не сказал. Дмитро понял из его рассказов только то, что переехать Михайлу нужно было для какой-то другой работы. Очевидно, кто-то руководил его жизнью… На фронте они держались вместе. Когда их взвод после боев отводили на отдых, Михайло исчезал, а потом украдкой рассказывал Дмитру о новостях в центре России — в Петрограде, в Москве, приносил вести о Черниговщине. Откуда-то Воробьев знал о забастовках рабочих на Путиловском заводе в Петрограде и о выступлениях ткачей в Иваново-Вознесенске. Рассказывал и о дороговизне в уездах Полесья.

Михайло Воробьев осторожно, но зло высмеивал верховное командование, генералов называл «бездарными тупицами», а солдат — серыми героями, бесцельно гибнущими на фронте. Михайло совсем не так, как он, Надводнюк, смотрел на войну. А когда Воробьев поближе сошелся с Дмитром, то рассказал, хоть и осторожно, почему возникла и кому выгодна война. Михайло приводил факты, как наживались на войне фабрикант Морозов, изготовлявший сукно для солдатских шинелей, и Потапов, заводы которого выпускали орудия смерти. И Дмитро впервые понял, что их, солдат, обманывают… Воробьев приносил с собой газеты и листовки и читал их солдатам. Не все в этих газетах было понятно Дмитру. Но Воробьев умно и терпеливо разъяснял, и Надводнюк начал понимать, что жизнь может быть совсем иной, без царя и без Морозовых.

— Слушай, Надводнюк, большевиков, только они правду говорят! — объяснял шепотом Воробьев. От него Дмитро впервые услышал это новое слово — большевики — и понял его значение.

После одного случая Воробьев стал еще больше доверять Надводнюку. Как-то Воробьева целый день не было в части. Вернулся он молчаливый и настороженный. Лег спать молча. Дмитру в ту ночь не спалось, он получил письмо из дому, в котором отец писал о голоде. Лежал Дмитро и смотрел в потолок, вспоминал родные Боровичи. Что-то зашелестело. Он повернул голову и увидел Воробьева, который вытаскивал из кармана листовки и клал их солдатам под шинели. Глаза Надводнюка и Воробьева встретились. Воробьев на мгновение опустил руки, посмотрел на Дмитра пытливо, настороженно.

— Чего не спишь? — и с тревогой наклонился над ним.

— О деревне думаю, — ответил Дмитро и посоветовал: — Ты будь поосторожней, не то попадешься.

На следующий день — в роте тревога. Ротный коршуном налетает на фельдфебеля. Выстроил взвод во дворе.

— Такие бумажки, — фельдфебель показал смятую листовку, — разбрасывают немецкие шпионы, предатели и изменники. Истинно русский солдат должен выйти вперед и сказать, кто это делает…

Напрасно говорил фельдфебель. «Истинных» не нашлось. Тогда фельдфебель стал с правого фланга.

— Цветков, шаг вперед, марш!

Солдат сделал шаг вперед и замер.

— Ты — честный солдат, Цветков, верой и правдой служишь царю-батюшке. Скажи, кто разбросал эти бумажки.

— Не знаю.

— На место, марш! Идио-от!

Так фельдфебель опросил всех.

Дошла очередь до Надводнюка.

— Надводнюк, шаг вперед, марш!

Дмитро вышел и ест глазами начальство, а сам чувствует на своем затылке острый, пронизывающий взгляд Михайла.

— Я вижу по твоим глазам, Надводнюк, что ты знаешь, кто разбросал бумажки, — воскликнул фельдфебель.

«Неужели и впрямь видит! — испуганно подумал Дмитро. — Сказать правду?» — И Дмитро сразу представил себе полевой суд и приговоренного к смертной казни Воробьева. Такие случаи уже были у них в полку. Воробьев, верный друг, идет на смерть и проклинает его, как братоубийцу. Дмитро побледнел и отрицательно покачал головой. Отчеканил нервно и слишком громко:

— Не видел!

— На место, марш! Мерзавец!

Так фельдфебель ничего и не добился.

После этого Воробьев, пожимая руку Дмитра, сказал:

— Молодец, Надводнюк, не подвел товарища.

Воспользовавшись случаем, Дмитро спросил Воробьева, где он достает эти листовки и газеты. Михайло ответил уклончиво и неопределенно. Дмитро даже обиделся было за такое недоверие, но Воробьев дружески похлопал его по плечу и сказал:

— Поживешь — увидишь. Будет такое время — все скажу…

Почти с полгода пришлось Дмитру ждать «такого времени». Когда царя прогнали и в частях начался разброд, Воробьев неожиданно сообщил, что он — член РСДРП большевиков и действовал по указаниям партийного комитета. О Февральской революции Воробьев говорил, что это совсем не то, что нужно рабочему люду, беднейшему крестьянству и солдатам, потому что Родзянко, как имел прежде в соседней с Черниговщиной Белоруссии свыше 60 тысяч десятин земли, так они у него и остались. Были у Гучкова заводы, и теперь они у него. Были у Терещенко сахарные заводы, и теперь он капитал наживает.

— Надо, Надводнюк, дальше действовать, чтобы капиталистов к чертовой матери!.. Когда ты, Надводнюк, своим умом до этого дойдешь и разберешься, что к чему, приходи в мою партию, будем вместе бороться с ними, — говорил Воробьев.

Оставляя фронт, Дмитро спросил у Воробьева, почему же они дальше не действуют.

Воробьев ответил, что действуют.

— А почему же мы не при деле? — допытывался Дмитро.

— Подожди! Придет время! — успокаивал его Воробьев.

«Может быть, уже пришло это время?» — думал теперь Надводнюк, нетерпеливо ожидая встречи с Михаилом.

Лишь только солнце скрылось за городом, Дмитро отправился разыскивать квартиру Воробьева. Он ее быстро нашел и в ранних сумерках постучал в двери деревянного домика. Навстречу вышел сам Михайло, в синей косоворотке, уже умытый и причесанный. Он ввел Дмитра в маленькую комнатку.

— Раиса, поставь нам самовар, — попросил он жену, худенькую, подвижную и приветливую женщину. Сели за стол, закурили. Несколько минут молча смотрели друг на друга.

— Рассказывай, Дмитро, о деревне, о настроениях. Сперва я тебя послушаю, а уж потом ты меня будешь слушать.

Надводнюк стал рассказывать об уборке хлеба в Боровичах, о тех, кто разрабатывал карьер, о фронтовиках. Воробьев, подперев подбородок ладонью, внимательно слушал, часто переспрашивал, старался не пропустить ни малейшей подробности из жизни в Боровичах. Особенно его интересовало мнение крестьян о земле кулаков и помещиков. Дмитро рассказал о том, как крестьяне увозят помещичий хлеб, о Кирее. Когда Дмитро закончил, Михайло довольно долго молчал, что-то обдумывая, а потом подсел к Дмитру поближе. Глаза его искрились, он был доволен рассказом.

— Так оно и должно быть. И в деревне созревает новая революция. Это революция жестокая и неумолимая: она везде предъявит свои права. Это будут законные права беднейшего крестьянства на землю, а рабочих — на фабрики и заводы. Мы, большевики, поднимем весь трудящийся народ, сметем помещичьи гнезда, прогоним заводчиков, фабрикантов и прочую сволочь. Это будет наша революция, Дмитро! — Воробьев опустил свою тяжелую руку на стол.

Слушая горячие, полные уверенности слова Михайла, Надводнюк опять, как на фронте, почувствовал в Воробьеве удивительную силу. Вот он, Надводнюк, подкову руками разгибает, а Воробьев сильнее его. У Михайла есть какая-то такая сила, что ее в руки не возьмешь, на земле не распластаешь. В чем она, — присматривался Дмитро к Воробьеву, — где она?

— Вот уже пришло то время, когда надо и нам действовать, — сказал Воробьев. Пододвинув чай, хлеб и масло Дмитру, он продолжал: — Теперь, Дмитро, мы переживаем такой момент: Временным правительством заправляет буржуазия во главе с Керенским, а в Советах рабочих и солдатских депутатов засели меньшевики и эсеры. Слушай меня внимательно и разберись в том, что я тебе скажу. Правительство Керенского говорит: воевать с немцами до победного конца. Меньшевистская и эсеровская сволочь в Советах хвостом вертит, поддерживает Керенского. А наша большевистская партия говорит: довольно воевать, конец войне, потому что трудящимся она, кроме горя, ничего не дала!.. Правительство Керенского обещало крестьянам дать землю, но не дало, не дает и не даст, потому что это правительство и по плоти, и по крови своей буржуазное, значит, защищает интересы буржуазии и помещиков. Меньшевики и эсеры в Советах поддерживают Керенского. А Ленин, и с ним все большевики такое требование выдвинули: помещичью, монастырскую и всю прочую землю немедленно отдать крестьянам, а фабрики и заводы — рабочим. Вот, Надводнюк, какой мы переживаем момент. С кем ты пойдешь?

Воробьев испытующе посмотрел на Дмитра. Надводнюк, забыв о чае, слушал. Хотя он и сам кое-что понимал в создавшейся политической обстановке, но слушал Воробьева внимательно, хотел сказанное им навсегда запомнить. Михайло спрашивает, с кем он пойдет? Ясно, с кем.

— Ты бы, Воробьев, мог меня и не спрашивать! Разве ты и до сих пор не знаешь? Я с вами, с большевиками, иду.

Михайло схватил руку Дмитра, крепко пожал ее, придвинулся ближе.

— Я о тебе так и думал, но проверить лишний раз — никогда не помешает.

Надводнюк интересовался, что нужно сейчас на местах, в деревне делать. Воробьев, угадывая его мысли, продолжал:

— За большевистской партией идут рабочие, фронтовики, крестьяне, потому что большевистская программа — это их программа, и недалек тот час, когда Керенский со своими министрами полетит к чертовой матери! А из Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов мы выгоним меньшевиков и эсеров. Авторитет большевиков среди трудящихся растет с каждой минутой, потому что у большевиков слово не расходится с делом и трудящиеся воочию в этом убеждаются.

Воробьев рассказал, что Керенский, видя в большевиках, а особенно в Ленине, свою гибель, начал их преследовать. Рассказал о решении большевистской конференции немедленно отобрать землю у помещиков и о выступлении Ленина на Первом съезде Советов. Всего этого Дмитро еще не знал и потому слушал эти известия, как прекрасное художественное произведение. Напрасно Михайло, прерывая рассказ, просил Надводнюка пить чай. Дмитро тут же забывал о чае.

— Вот не знаю, все ли ты понял, Дмитро, — продолжал Михайло, — а только нам теперь нужно так действовать: в селах надо создавать крестьянские комитеты и немедленно отбирать помещичью землю. Это начинается наша революция. Не время сидеть сложа руки, надо действовать. Сделаем, Дмитро, нашу революцию, и тогда начнется в нашей стране настоящая жизнь. Помещиков и буржуев прогоним, чтоб и духу их не было. Помещичью, монастырскую и церковную землю конфискуем и отдадим крестьянам! Конфискуем у капиталистов фабрики и заводы и отдадим рабочим! Все будут иметь и хлеб, и к хлебу. Народные школы построим, чтобы все стали грамотные. Учиться наши дети будут бесплатно. Нам, брат, дороги не было при дворянах и буржуях, зато наши дети свет увидят. Из среды рабочих и крестьян выйдут инженеры, агрономы, учителя, ученые, профессора, художники… Всюду дорога будет открыта. По-другому будем жить! Все, что нам нужно, — все у нас будет, потому что вся сила будет в наших мозолистых руках.

При одной даже мысли об этой новой жизни у Дмитра дыхание перехватило, быстрее застучало сердце. «Это будущее уже недалеко. Как же тогда будет в Боровичах?» — подумал Дмитро, и перед ним возникло поле от села до железной дороги и даже до хуторов Мариенталя. Поле не Соболевского и Писарчука, а их, бедняков. Счастливый народ на работу спешит. Песни, песни… Лошь — не помещичья, а всего села. Лови рыбу, купайся, сколько хочешь. Сосновые леса, дубовые рощи — общественные. И сенокосы… Вот когда люди будут счастливыми! За такое счастье можно и жизнь отдать…

— Откуда у тебя сведения о Ленине? Петроград далеко, — тряхнув головой, спросил Дмитро.

Воробьев ласково улыбнулся, прощая Дмитру его неосведомленность в партийных делах.

— Человек такой был прислан к нам из центра для связи, понимаешь?

«Как не понять? Так вот откуда у Михайла эта удивительная сила, — подумал Надводнюк. — Михайло не один, он вместе с партией, с Лениным». — И у Дмитра впервые появилось сознательное желание быть таким, как Воробьев, все знать, понимать, обладать такой силой, как Михайло, быть ближе к Ленину.

— Мне с тобой, Михайло, по одной дороге идти к новой жизни… Я о моей партийности говорю. Ты как считаешь? — отвечая скорее на свои мысли, чем задавая вопрос, спросил Надводнюк. Воробьев посмотрел ему в глаза, улыбнулся тепло и приветливо.

— Хорошо, Надводнюк. Ты начинай работу, чтобы мы тебя в деле видели, а я поговорю в организации.

— Так научи, как и с чего начать.

Они вышли из-за стола и поудобнее уселись на кушетке.

 

Глава шестая

Дня через три после того, как Надводнюк виделся с Воробьевым, из Сосницы в Боровичи прибыл в фаэтоне эсеровский эмиссар, заехал прямо к Писарчуку, пробыл у него часа два и уехал по направлению к Макошину. Это не удивило бы Дмитра, но сразу после отъезда эмиссара он, как и все его друзья и другие крестьяне, сидевшие возле лавки (было воскресенье), увидели Писарчука, который лихорадочно и озабоченно метался по селу. Вскоре возле Писарчука оказались Маргела, Варивода, собственники хуторов, жившие по ту сторону железнодорожного полотна, — братья Сергей, Евдоким и Иван Орищенко, владелец лавки Верещака и другие. Они постояли у церкви, посовещались и быстро разошлись в разные стороны.

— Что-то затевают, нюхом чую, — подтолкнул Надводнюка Ананий Тяжкий.

— Забегали… — сплюнул общественный пастух, Свирид Сорока, низенький, обтрепанный, в дырявом соломенном бриле.

Хоть наступил уже вечер, но домой никто не шел. Всем хотелось узнать, отчего суетится кулачье?..

Вскоре по направлению к усадьбе старого Луки Орищенко, находившейся у самой церкви, прошел поп Маркиан, потом проковылял сам Лука, пробежали Писарчук и Маргела. По одному сходились кулаки. Шли они степенно, возле лавки убавляли шаг и здоровались с толпой, но, здороваясь, смотрели куда-то в сторону, мимо людей. Всем было ясно, что собираются только званые.

— Чего это они? — удивлялись у лавки.

— Может, люди хотят рюмку выпить в честь праздника?

Надводнюк оглянул толпу и сказал:

— Нет, друзья, у них собрание будет. Какое-то секретное. Вот видите: пошли только свои. Для чего-то приезжал ведь эсеровский эмиссар?

— Секретное? — воскликнул Ананий. — А вот я пойду и тоже послушаю. Рюмки ихней мне не нужно, а послушать я хочу.

— И я с тобой пойду! — оперся на палку Сорока.

— Идем, хлопцы, все! — позвал Надводнюк.

Поднялось немало народу и пошли к высокой, окрашенной калитке под навесиком.

На резном крылечке сидела старая, толстая, похожая на стог сена, жена Орищенко. Увидев толпу, она ушла в хату. На крыльцо вышли Писарчук и Лука.

— В чем дело? — громко спросил Федор Трофимович.

— Послушать хотим, — выступил вперед Надводнюк.

— Не о вас разговор будет.

— Здесь только собственники, — тоненьким дискантом выкрикнул старый Орищенко из-за спины Писарчука. Этот дискант всем был хорошо знаком: Орищенко по праздникам пел на клиросе.

Писарчук дернул его за рукав, но было уже поздно. К крыльцу, тяжело ступая, подошел Ананий.

— Я тоже собственник.

По двору прокатился хохот.

— Что же у тебя есть, Ананий? — перегнулся через перила Писарчук.

— Хата.

— В которой и от дождя не спрячешься! — закричал кто-то в толпе.

— Что еще у тебя есть?

— Земли три упряжки. Жена есть, дети!

— Принимаете?

— Шутить любишь, — хотел засмеяться Писарчук, но лицо его искривила колючая гримаса.

— Какие там шутки? Вы дело говорите!

Все притихли в ожидании ответа.

— Придешь ко мне, поговорим.

— Сейчас говорите!

— Неподходящая кандидатура, правда? — отозвался Бояр. Писарчук побагровел.

— Вон со двора!

Надводнюк вскочил на стоявшую возле крыльца скамью. Толпа сразу же окружила его.

— Слыхали? Как скотину, гонит! — громко сказал Надводнюк. — Видели, кто здесь собрался? У одного сорок десятин, у другого пятьдесят, у третьего еще больше. Анания не принимают — не ко двору. «Собственники» будут совещаться. Мы знаем, о чем богатеи совещаются! Не поможет вам ваш совет…

— Ты знаешь, куда девают таких? — схватил Надводнюка за плечо Писарчук.

Рядом с Дмитром стали Бояр, Ананий, Малышенко и Кутный. Затрещали колья в плетне. Писарчук вбежал в сени и загремел засовом.

Возмущенная толпа стала выходить со двора.

Надводнюк шепнул Бояру:

— Скажи Ананию, Малышенко и Клесуну, другим я скажу, как только стемнеет, — ко мне.

* * *

Поздно вечером у Надводнюка собрались Бояр, Малышенко Гордей, Клесун Павло, Яков Кутный, Ананий Тяжкий и Свирид Сорока. Окна в хате были завешаны. Тихониха и Ульяна дежурили на скамье у ворот. Тихон был в хате.

— Поговорим, как дальше жить будем, — начал Дмитро, когда все уселись вокруг стола. — Кулаки в союз записываются, а мы, фронтовики, беднота, до каких пор будем молчать?

— Нет у нас объединения, вот если б объединиться! — сказал, попыхивая самокруткой, Малышенко. Среди других он выделялся своей худобой и лихорадочным блеском глаз. Курил он быстро, рывками, с какой-то чрезмерной жадностью.

— В других селах уже начали объединяться, — продолжал Дмитро. — Сам Ленин говорит, чтобы беднота объединялась в комитеты. Чтобы власть в селе взяли мы. Кто же без нас начнет? Мы, фронтовики, всему селу голова. Разве я неправильно говорю?

— Правду говоришь, — воскликнул Ананий. — Где объединение — там сила!

— Вы думаете, зря собрались сегодня у Луки Орищенко? Они чувствуют, что нынешняя власть их не спасет. Вот и обдумывают, как людей прибрать к рукам. А мы подумаем, как их комитет разогнать… Вот зачем я позвал вас сюда.

Все долго молчали. Трудную задачу поставил перед ними Надводнюк. Обдумать надо, чтобы не споткнуться. Да и немного их в селе — этих «собственников»; если бы всем селом выступить против них — в порошок растереть можно. Но опять же власть за них. Если бы по всей стране все вместе выступили… А к этому идет — народу дохнуть нельзя из-за панского и кулацкого отродья. Уже вспыхивают по ночам зарева над лесами. Не бедняцкое горит, а помещичье. Народ поднимается на ноги, топоры острит.

— С людьми поговорить надо, чтобы знали, за кого выступать на сходе, — посоветовал самый молодой из фронтовиков Павло Клесун.

— Правильно говоришь, Павло! Каждый на своем конце села пусть расскажет о нынешней власти и объединяет бедноту. А тогда на сходе выступим и новый комитет изберем. Давайте здесь и наметим, кого в комитет избирать.

— Ясно, кого избирать, — Надводнюка, он председателем будет, другого такого на селе нет! Бояра, Анания, Клесуна. Люди их знают, они за людей постоят. Смелых надо избрать, чтобы не оглядывались, чтобы свой путь знали, других бы вели за собой — тогда и победа будет… Об этом совещании пока молчать надо, но людей готовить. Затем сразу, неожиданно для Писарчука, пойти в атаку и выбить его с занятых им позиций.

* * *

Ночь выдалась темная, облачная. На улицах тишина, будто в яме. Идти Федору Трофимовичу довольно далеко. Его усадьба на самом углу, где сворачивать из Боровичей на Макошин. Хоть и хорошо после собрания угощал Орищенко, но не опьянел Федор Трофимович. Идет он по улице и боится. Век целый ходил и ничего не боялся, да и теперь как будто ничто не угрожает ему, а все-таки страшно. Из памяти не выходит треск кольев в усадьбе Орищенко, когда на собрание приходила беднота. А вот кто тащил колья, Федор Трофимович не заметил. Это еще больше пугало.

Миновав перекресток, Федор Трофимович вынул из кармана револьвер, подарок сына Никифора, взвел курок и, выставив вперед руку с револьвером, быстро пошел вдоль темных дворов. «Хоть бы ночные сторожа ходили…» — подумал он про себя. Завтра он узнает, кто дежурил сегодня. Бунтует народ, слушаться не хочет… А тут эмиссар из Сосницы плохие вести привез. В Сядрине беднота забрала помещичий хлеб и теперь к кулацкому руки протягивает… Ночью со всех сторон небо пылает. К добру ли это?.. В других селах, рассказывал, бедняки готовятся сеять на помещичьих землях. Разве спроста этот Надводнюк народ подбивает? Не боится. Научились на фронте. И куда смотрело начальство? Им земля наша поперек горла стоит. Снится, верно! Нет, руки коротки! А за такие штучки в Сибирь можно… Это же не впервые… И Бояр с ними..: Этот за отца своего, за Кирея… А Ананий… Если б я не дал ему у себя заработать — он бы с голоду пропал. В «собственники» хочет записаться, — Федор Трофимович усмехнулся. — «Собственник!» Хе-хе!.. Присматривать нужно, быть начеку, не дай бог что…

Он подошел к высокой калитке под соломенным навесиком, прикоснулся к щеколде. Зарычала собака, покатилось кольцо по проволоке.

Веселее стало на душе у Федора Трофимовича. Открыл калитку, собака рванулась навстречу.

— Бровко, глупенький… Это я… я..: — собака приветливо завизжала. Федор Трофимович запер калитку, подошел к собаке, снял с нее ошейник. — Сколько раз я им говорил, чтобы на ночь тебя спускали. И чем они слушают?.. Стереги, теперь не то время. Слышишь?..

Бровко, огромный, лохматый, запрыгал вокруг хозяина. Федор Трофимович рассчитывал на его силу. Такой пес мог в одно мгновение сбить человека с ног.

Писарчук постучал в дверь. Ему отворила батрачка.

— Хлопцы дома?

— Спят, — и зевнула.

— Спя-ат? — Писарчук постучал сапогами по крыльцу. — Никифор, Никифор, идем запоры проверим!

В боковой комнате кто-то застонал спросонья.

— Я проверял. Заперта клуня, — послышался хрипловатый голос в глубине комнаты.

— Я тебе что говорю? Проверял…

Зашлепали босые ноги. На крыльцо вышел Никифор, как и отец, высокий, угловатый, в одном белье, босой.

— Ружье возьми…

Никифор вынес ружье. Они пошли в обход через сад вокруг большого дома. В саду лежал пиленый лес. Федор Трофимович собирался в этом году строить новый дом под железной крышей, а этот оставить Никифору, которого уже следовало женить. Бровко повертелся возле сложенных досок и побежал по саду. Писарчуки пошли вслед за собакой. На границе между садом и огородом стояла огромная клуня. В ней все богатство Федора Трофимовича — пшеница. У ворот отец и сын разошлись, пошли по обеим сторонам клуни. Старик потрогал руками замки и вздохнул.

— За свое добро, сынок, душа болит.

— Я ведь сказал — заперта.

— Сказал… Себе самому не веришь в такое время. Караулить будем по очереди. Не надеюсь на Бровка.

Собака услышала свое имя и преданно растянулась у ног хозяина. Федор Трофимович толкнул ее носком сапога.

— Стереги! Даром кормить буду, думаешь?

Внезапно Никифор схватил отца за руку.

— Гляньте, отец, гляньте…

За деревьями, над Лошыо, разорвалась темнота ночи, пожелтела. Задрожали далекие отблески. Они быстро поднялись вверх. Стали видны волнистые очертания облаков. Над тополями повисло зарево. Бровко посмотрел на небо, залаял, кинулся в огород.

Боровичи спали. Не слышно было ни звука. Но от этой загадочной тишины не по себе стало отцу и сыну. Не полетит ли в небо и их клуня?

— Стога горят, сынок, за Десной… В Слободке или в Бабе.

— М-может быть клуни, с-село? — прошептал сквозь зубы Никифор.

— Огонь столбом поднимается, видишь? — уверенно ответил старик.

Зарево быстро ширилось. Далекое полымя золотило листья на тополях над Лошью. Отец и сын, онемев, стояли возле своей клуни. Они перестали верить в свое будущее.

— Для наших людей оружие нужно. Понял? — прошептал немного позже отец.

— Достанем, — еще тише ответил сын.

* * *

Напряжение в селах прорвалось, как только полили сентябрьские дожди. Со всех концов уезда полетели крылатые, волнующие вести. В Нехаевце, на водочном, теперь не работавшем заводе, разгромили погреб. На место происшествия сбежались не только нехаевцы — были и из других деревень. Из Сосницы прибыли войска. От* ряд перепился и помог крестьянам окончательно опустошить погреб.

На станциях рассказывали, что в Прачах развезли по домам помещичий хлеб, уже молотят его, мелют и едят.

А теперь и совсем близко началось — в Макошине. Батраки в экономии Мусина-Пушкина разобрали намолоченное зерно. Управляющий и не пикнул, едва свою шкуру унес. Уже на следующий день об этом событии услыхали в Боровичах, собирались кучками, совещались, выжидательно бродили вокруг усадьбы Соболевского, по никто еще сигнала не подавал. Платон Антонович видел боровичан возле своего дома и не выходил на прогулку, боялся. Молча слонялся по комнатам Владимир Викторович, Глафира Платоновна в своем костюме сестры милосердия больше не собирала пожертвований для солдат. По вечерам Соболевские сидели в темноте: боялись зажечь свет. Усадьба притаилась, молчала, люди жили в ней, словно в гробу.

Марьянке было страшно в усадьбе, и она убегала в домик к Бровченко, просиживала целые дни с Мусей, которая уже собиралась возвращаться в гимназию. Петр Варфоломеевич писал красками — он любил это занятие — или читал. К тестю он не ходил. Татьяна Платоновна готовилась к занятиям в школе. По вечерам все они выходили на улицу и смотрели, как где-то далеко полыхает пожар. Иногда ветер доносил удары колокола. Стояли молча. Муся вздрагивала. Марьянка поняла, что и они боятся, но скрывают от нее свой страх. Вскоре Марьянке запретили ходить к Бровченко. Владимир Викторович своего страха не скрывал.

— Ты спишь в кухне, — сказал он Марьянке, — тебе слышнее… Что-нибудь услышишь в усадьбе — буди немедленно.

Соболевские запирали все двери и с тревогой ждали утра.

В воскресенье Писарчук разослал по всему селу десятских, чтобы созывали на сход. Погода была дождливая, в хате у Маргелы все не могли поместиться, поэтому сход созывали в школе. Десятские кричали под окнами:

— Есть бумага из уезда, надо всем идти. Такой приказ!

После обеда в школу пришли Соболевский, Рыхлов — в офицерской форме — и Глафира Платоновна. С ними был отец Маркиан, крепкий белобрысый мужчина.

Парты из класса вынесли. В одном углу стоял стол и возле него уже сидели Писарчук с Прохором Вариводой. Полукругом стояли кулаки, а дальше, в большой толпе — Надводнюк, Бояр, Малышенко, Клесун, Тяжкий.

Бровченко, в военной форме, но без погон, поздоровался с Надводнюком и его товарищами, подошел к окну. Рядом с Бровченко — Муся и Марьянка. Соболевский со своими остановился возле кулаков.

Молча входили крестьяне, занимали свободные места, исподлобья поглядывали на стол. Сбивая принесенную на лаптях грязь, они смотрели на крепкие сапоги кулаков, громко кашляли и сплевывали прямо на пол. Через несколько минут все потонуло в клубах махорочного дыма.

Федор Трофимович снял черную смушковую шапку, откашлялся, обвел глазами передних и объявил:

— Начнем!

Фронтовики разошлись в разные стороны: Надводнюк — в центре, Бояр — справа, где группировались люди из Супруновки, Клесун — среди ивашковцев, Малышенко — среди лозовчан, а Ананий — с кулишевчанами. Писарчук заметил это движение, весь передернулся, скомкал шапку в руках, снова бросил ее на стол, внимательно посмотрел на кулаков и высоким фальцетом выкрикнул:

— Начнем, граждане!.. Приказываю, чтобы было тихо и чтобы не ходили!.. Здесь нам из уездного комитета прислали бумагу. Варивода нам ее прочтет, а я скажу сейчас о ней. Есть люди, которые забывают власть и бога. Беспорядки заводят, чужое имущество грабят. В некоторых селах — пожар за пожаром. У нас, слава богу, народ не такой, этого нет. Нужно так сделать, чтоб и не было беспорядков.

Крестьяне стояли молча, опустив головы. Изредка кто-нибудь кашлял, надрывно и глубоко. Федор Трофимович, обдергивая чемерку, продолжал уже вкрадчивым, тихим голосом:

— Я так скажу. Есть у нас богом и народом поставленная власть, значит надо ее слушать! Теперь все равны и одинаковы, нет теперь царизма, а есть свобода. Закон для всех один… Вот будет Учредительное собрание, делегатов своих туда выберем, так они разберутся, как в дальнейшем жить будем, и о земле решат. Я по-дружески советую поддерживать порядок и подчиняться власти… В бумаге сказано круто, но нам не надо допускать до этого. И еще я скажу, что в нашем селе есть такие люди, которые подбивают народ. А вы, граждане, их не слушайте — помните, что за беспорядки власть будет строго наказывать! — Федор Трофимович повысил голос: — Приедут, заберут, как в других селах, по тюрьмам таскать будут. Тогда на себя пеняйте, сами будете виноваты, если моего доброго совета не послушаетесь. Власть наша говорит, чтобы мы жили в согласии и тихо. Тогда все будет хорошо и всем будет хорошо. — Острым, подозрительным взглядом Федор Трофимович обвел собравшихся, но никто на него не смотрел. В комнате царили молчание и тишина, словно никого здесь не было. Федор Трофимович вытащил из кармана платок и вытер вспотевшие острые скулы. — Теперь пусть писарь прочтет бумагу из уездного комитета. Читай, Варивода!

Варивода уж слишком поспешно схватил со стола бумагу, откашлялся и начал читать. Надводнюк презрительно усмехнулся и, прищурившись, посмотрел на Бояра. Тот тоже посмотрел на Вариводу и сплюнул.

«В уезде стало известно, — читал Варивода, — что в некоторых селах нашего уезда начались бесчинства. А творят эти бесчинства разные темные люди и хулиганы. Нечестные и воровские разные люди грабят и не подчиняются властям. Так поступают враги народной свободы и враги власти…»

— Слышали? — прервал чтение Писарчук.

Никто ничего не ответил. Дмитро незаметно протиснулся к столу, стал за спиной Федора Трофимовича, смотрел в «уездную бумагу». Варивода продолжал читать:

«Так поступают враги народной свободы и народной власти. Сосницкий уездный комитет и уездный комиссар оповещают всех граждан, что если подобные дела будут и дальше, то с такими людьми расправа будет по закону. У нас есть достаточно вооруженной силы, чтобы прекратить такие бесчинства, а виновных будем арестовывать и сажать в тюрьмы…»

В зале было тихо. Казалось, Варивода читает для себя одного. Никто ни одним звуком не реагировал на «уездную бумагу». И вдруг в напряженную тишину ворвался властный голос Надводнюка:

— Это ложь, граждане! — Он высоко поднял руку. — Ложь!

Зал сразу ожил. Все, как один, подняли головы, придвинулись ближе к столу. Кулаки тесным кольцом окружили Федора Тимофеевича и поглядывали на Надводнюка, удивляясь, когда он успел пробраться к столу. У окна, скрестив на груди руки, посмеивался Петр Варфоломеевич. Рыхлов что-то скороговоркой шептал на ухо Соболевскому, тот покашливал. Глафира Платоновна испуганно озиралась.

— Эту бумагу они сами написали. Из уезда такой бумаги не было! — крикнул Надводнюк. Вокруг него сразу же, еще даже не разобравшись в чем дело, собрались фронтовики.

— Ты чего языком треплешь? — гневно скосив глаза, заорал Писарчук.

— Давай сюда бумагу! Мы посмотрим!..

— Читай, кто грамотный!..

— Вот какие «собственники». Запугивают!

— Читай, читай! — требовал зал.

Крестьяне напирали на стол. Лица у них были мрачные и взволнованные. Варивода растерялся, поднял руку с листком. Писарчук выхватил его из рук писаря и вскочил на табурет.

— Граждане! Граждане! Вот бумага, смотрите! — он быстро вертел ее во все стороны. — Уездная!

— Ложь! — закричал еще громче Надводнюк. — Бумага не по форме, нет штампа и печати. Я хорошо видел. Писарь Варивода ее писал. Сами надиктовали…

— Дай сюда! — требовал Ананий.

— Мы все видим.

— К черту такую власть!..

— Довольно нашу кровь пить!

— Бумагу давай сюда!

— Тихо!

— Чего тихо?.. Бумагу проверим!..

Кричали зло, требовали бумагу. Кулаки под напором толпы отступили в угол. Писарчук запрятал бумагу за пазуху.

— Прячешь?

— Значит, врешь!

— Боишься показать — значит, сами написали!

— Запугать хотел?

— У самого закрома трещат…

— Шкуру свою спасаешь?

— Боже мой, боже! Папа, Владимир, что ж это такое? — заплакала Глафира Платоновна.

На табуретку вскочил Надводнюк.

— Граждане, видите, чем вас запугивают? Бумаги пишут сами. Разве такие людишки постоят за все общество? Вот в соседних селах такую власть переизбрали. Кулаки против народа. Такая власть нам не нужна!

— Переизбрать комитет! — выкрикнул Бояр.

— Правильно! Переизбрать!..

— Переизбрать!

— А о тюрьме забыли? — орал, побелев, Писарчук.

— Не пугай, не то…

— Сам когда-нибудь сядешь!

— Помнишь девятый сноп!

— Переизбрать!..

Сквозь толпу протиснулся Владимир Викторович.

— Прошу слова!

— Говорите!

— Нечего! Не надо-о… Офицер…

— Зять пана… Не надо!

— Одна рука…

— Сам пан!..

Рыхлов покраснел. Топнул.

— Слова прошу!

— Пусть говорит. Пусть говорит…

— Не надо-о!..

Владимир Викторович поднял руку и закричал:

— Граждане! Чья теперь у нас власть?.. Народная! Кто ее избирал?.. Мы избирали! Ее и надо слушать. А вы слушаете этих дезертиров, которые удрали с фронта, кинули на произвол родину, немцам Россию продали…

— Именно продали! — обрадованно подтвердили оттертые в угол кулаки.

— Опозорили Россию, жизнь разрушают. Голод приходит. Кто виноват? Они — эти дезертиры, которых ждет полевой суд.

— Владимир Викторович, зачем вы людей запугиваете?

Рыхлов осекся. Все обернулись к окну. Красный, взволнованный Бровченко выпрямился, рука на перевязи дрожала.

— Вы же сами удрали с фронта!

— А-а-а!.. — зашумел зал.

— Рыхлов пугает нас!

— Долой!

— Долой!.. Не давать слова!

— Не да-ва-ать!

Кровью налились глаза Рыхлова.

— Вы не офицер, а-а… дурак!

— Это вы — дурак! — крикнула Муся.

— Слезай с табурета!

Рыхлов было рванулся к окну, но ему преградили дорогу. Он повернулся и побежал к дверям.

— Хамы! — бросил он в дверях.

— A-а… Хамы?

— Тащи его сюда!

В дверях образовалась пробка. Владимир Викторович успел удрать. Склонившись на плечо отца, плакала Глафира Платоновна. Воспользовавшись суматохой, Писарчук что-то быстро зашептал Вариводе. Тот закивал.

— Прошу слова, — обратился к толпе Прохор.

— Говори!

— Не надо!

— Он фронтовик, пусть…

— Говори!

Варивода стоял на табурете.

— Граждане, я был на фронте. Всем надоело воевать, это правда. Вот и я пришел домой… Я о беспорядках скажу. О земле все думают, я это знаю. О вас тоже люди думают. Не надо делать беспорядков, всякую анархию! Нужно о порядке помнить…

— Чего ты хочешь, Прохор? — оборвал его Надводнюк.

— Я говорю, не надо беспорядков… Все знают, что будет Учредительное собрание. Пошлем туда своих делегатов. Они и решат, как быть с помещичьей землей. Учредительное собрание никого не обидит… Всем будет хорошо. А теперь жить надо тихо, в согласии и в мире, как бог велит… Придет время, и всем будет хорошо… Я кончил.

— А комитет переизбрать! — раздался из толпы голос Клесуна.

— Варивода с Писарчуком — два сапога пара…

— Надводнюка в комитет!

— Надводнюка-а!

— Бояра!..

— Малышенко!..

— Логвина Пескового!..

— Писарчука! Писарчука!..

— Маргелу!..

— Клесуна Павла!

— Тяжкого!..

— Вариводу!..

— Орищенко!..

— Якова Кутного!..

Надводнюк стал вести собрание. К нему протискивались и называли своих кандидатов. Бояр записывал. Когда в списке оказалось десятка три фамилий, запись была прекращена.

— Голосуем. Бояр, проголосуй за меня.

Григорий вскочил на табурет.

— Кто за Надводнюка, Дмитра Тихоновича, поднимите руки… Выше там в углу!.. — Он довольно долго считал. — Сто пятьдесят четыре.

Записали. На табурете опять стоял Надводнюк.

— Продолжаем голосование. Кто за Бояра, Григория Кирилловича? — и стал подсчитывать голоса. — Сто двадцать один!.. Кто за Малышенко, Гордия Петровича? Девяносто шесть! — и записал. — Кто за Пескового, Логвина Сидоровича?

Логвин, уже пожилой крестьянин, в короткой свитке и в лаптях, стоял в кругу лозовчан. Он пожимал плечами и вслух говорил: «Я что ж?.. Я что ж?.. Как люди…»

За него подали около ста голосов. За Писарчука и Маргелу голосовали одни кулаки.

Надводнюк подсчитал и объявил результаты выборов. В новый комитет были избраны — Надводнюк, Бояр, Малышенко, Клесун и Песковой. Сход избрал председателем комитета Надводнюка и писарем — Григория Бояра. Кулаки сразу же ушли, а крестьяне еще долго не расходились. К столу подошел Бровченко.

— Фронтовики победили! — улыбнулся он.

Надводнюк настороженно посмотрел на него, вспомнил неожиданную стычку между Бровченко и Рыхловым и тоже улыбнулся.

— Да, победили… — сказал Надводнюк и подумал: «Куда ты гнешь, офицер?»

Бровченко и Муся направились к выходу. Муся была увлечена борьбой на сходе.

— Ну и интересно было! Не так, как у нас в гимназии.

— Не так?..

— А Владимир Викторович бежал! Испугался!

— Ты еще дитя, Муся, — серьезно произнес Петр Варфоломеевич и задумался.

* * *

Рыхлов, бледный и растерянный, метался по комнатам и ломал руки.

— Боже, боже!.. Что делается с Россией? Они сходят с ума… Мужики, хамы своими лаптями втаптывают в грязь честь и имя лучших людей страны! И этот мужицкий офицер стал их приспешником… Россия, куда ты идешь? Где тот, кто выведет тебя на прежнюю дорогу?.. Отзовись, и я первый пойду под твое благословение. Где ты? — выкрикивал Владимир Викторович, кидая в чемодан свои вещи. Его руки дрожали, дергались. Он мял костюмы, белье и беспорядочно втискивал все это в чемоданы и сундуки. — Поскорее отсюда, поскорее в город, где есть войска, какая-то защита!

Соболевский, вернувшись со схода, застал Рыхлова уже собравшимся в дорогу.

Куда вы? — как осиновый лист задрожал Платон Антонович.

— Владимир! — испуганно вскрикнула Глафира Платоновна.

— Немедленно собирайтесь! Немедленно! Уедем от этих бандитов! Разве вы не видите, что здесь делается? P-революция… убьют…

Этого панического утверждения было достаточно. Все бросились к комодам и гардеробам, начали набивать чемоданы, связывать узлы. На пол летели книги в кожаных переплетах с золотым тиснением, летели подушки, падали на пол флаконы духов, вазы, сервизы, в суете опрокидывали мебель, рассыпали бумаги. Соболевских подгонял страх за собственную жизнь, страх перед теми, кто еще вчера покорно гнул спину.

Глафира Платоновна всхлипывала и складывала в чемоданы всякую чепуху: альбомы, фотографии, фарфоровых зайчиков, цветочные вазочки. Владимир Викторович сердито орал:

— Не делай глупостей, Глафира! — и решительно выбрасывал все эти вещи из чемодана. Глафира Платоновна еще громче плакала и, подобрав выброшенное Рыхловым, снова набивала чемоданы, а Рыхлов опять все это выбрасывал на пол и орал еще сильнее.

— Марьянка, помоги барыне укладывать вещи! — крикнул он наконец.

Прибежала Марьянка и все, что ни попадалось под руку, совала в чемоданы.

Вдруг Нина Дмитриевна опустилась на стул и заявила:

— Я никуда не поеду.

Оторопевший Рыхлов посмотрел на тещу.

— Мама, не болтайте глупостей. Быстрее!

— Не поеду! Я нажила это добро — и теперь бросить его на разграбление? Не поеду!

— Жизнь дороже, мама!

— Не поеду! Они не посмеют! — решительно заявила Нина Дмитриевна. — Мы будем с Марьянкой стеречь. Будем, Марьянка?

Марьянка, не ответив, вышла из комнаты.

Вечерело. Накрапывал дождь. Глухо завывал ветер в саду. Огня не зажигали. В комнатах было грязно, набросано, словно после погрома. Сидор подал к крыльцу две пары лучших лошадей. Сидор и Марьянка выносили вещи и укладывали их в брички. Соболевские перед отъездом присели. Женщины обнялись и зарыдали. Платон Антонович всхлипывал. Ноги у него подкашивались. Рыхлов, сцепив зубы, проверял револьвер.

— Готово! — доложил Сидор.

— Ну, поехали. Остаетесь, мама?

— Остаюсь.

— Да хранит вас бог! — Владимир Викторович нагнулся, поцеловал ее в голову и вышел быстро из комнаты.

— Может быть, поедешь, Нина? — простонал Соболевский.

— Нет, Платон, я остаюсь стеречь.

Они поцеловались, перекрестили друг друга, и Платон Антонович, втянув голову в плечи, поплелся к дверям.

— Мама! Береги мои вещи! — кричала из темноты Глафира Платоновна.

Сидор дернул вожжи, глухо зацокали колеса. Бричка выкатилась со двора.

— Из собственного гнезда бегу, — горестно покачал головой Соболевский и подумал: «Скоро ли я вернусь?»

В ответ ему стонал осенний ветер.

 

Глава седьмая

Через несколько дней после собрания в усадьбу Соболевских прибежала Харитина Межова, отвела дочку в сторону и, задыхаясь, прошептала:

— Марьянка, люди дрова панские возят!.. Надо бы и нам. Щепки ведь нет на зиму!

Марьянка быстро одела свитку, накинула платок на голову и потащила мать со двора. Они побежали в комитет. Временно комитет помещался в здании школы, в сенях. Бояр разбирал бумаги, а рядом разговаривали Надводнюк и Клесун.

— Дмитро Тихонович, люди дрова возят… — подошла к столу Марьянка.

Харитина стояла на пороге и просительно смотрела на присутствующих.

— Чего вы там остановились, тетка Харитина? Подойдите ближе!

Харитина боязливо приблизилась к столу. К Федору Трофимовичу, бывало, придешь, — стой по ту сторону порога.

— Дровишек бы на зиму… — сказала она тихо.

— Дрова надо брать. Идите и возите.

— У нас и лошади нет… Муж мой старался, старался, но уж когда нагайками засекли его казаки, то где там мне… — безнадежно махнула рукой Харитина. По ее морщинистому лицу побежали слезы.

Павло что-то шепотом спросил у Бояра. Тот кивнул.

— Вы идите домой, а мы с Марьянкой поедем в лес. Лошадь даст Бояр, — сказал Павло.

— Спасибо вам, век не забуду! Вот когда и меня, бедную вдову, пожалели люди! — и пошла к дверям.

Через полчаса Павло с Марьянкой ехали в лес. Павло сидел, свесив с телеги ноги. Он украдкой поглядывал на Марьянку. Выросла она за эти два года. Когда его мобилизовали на фронт, она пасла стадо у кулаков. А теперь — взрослая девушка. Какие глаза у нее черные, как черешни, блестят. И сама, как цветок, расцветает… Марьянка в свою очередь поглядывала на Павла. Давно ли он, возвращаясь с работы, дразнил у панских ворот Трезора?.. На войне побыл. Фронтовик. В комитет его люди избрали. И красивый он, возмужал.

— Как паны поживают, Марьянка? — спросил Павло.

Марьянка удивленно подняла на него глаза.

— Ты что, с неба свалился? Старый пан, Глафира и Рыхлов удрали ночью после собрания, а старуха осталась. Говорит: «Умру возле своего добра!» Вас, комитетчиков, клянет. Большевиками называет. День и ночь, змея, шипит в углу.

— Куда же они удрали?

— Не сказали мне.

Павло помолчал. «Испугались! Не хотелось, верно, насиженные гнезда бросать?» — усмехнулся.

— Так ты говоришь, проклинает? Большевики, — говорит? А ты, Марьянка, знаешь, кто такие большевики? — неожиданно став серьезным, спросил Павло.

Марьянка покачала головой.

— Не знаю. Что-нибудь, верно, обидное.

— Вот чудачка!.. Обидное?.. Ха-ха-ха…

— Чего ты смеешься? Откуда мне знать? — нахмурилась Марьянка.

— Так слушай, я тебе расскажу… У твоей матери нет земли, а большевики хотят, чтобы на конопляниках Соболевского ей нарезали несколько десятинок. Лошади у нее нет, а большевики хотят, чтобы лошадь была. Дров нет, а большевики говорят: бери в панском лесу, чтобы в хате зимой тепло было. Большевики хотят, чтоб ты не работала у панов, а жила в своей хате и имела свою землю и свой хлеб!

Марьянка широко раскрыла глаза. Да ведь они с матерью только об этом и мечтают. Не ходить бы ни к пану, ни к Писарчуку жать за девятый сноп. Не обливаться бы потом у панов. Не быть бы наймичкой. Живет она в прислугах, кто на ней женится, бедной и оборванной? В праздник не в чем выйти на улицу… Марьянка задумчиво произнесла:

— Выходит, большевики — люди хорошие, добра нам, беднякам, желают… А где ж они, большевики?..

— Они везде есть, Марьянка. Это такая партия. Она борется с панами, чтоб всем нам хорошо жилось.

Павло рассказал Марьянке, что слыхал и знал о войне, царе, буржуазии и помещиках. Марьянка впервые узнала, как люди борются за лучшую жизнь. Теперь и она поняла, почему ночью барыня так старательно запирается, почему она злится, почему паны так ругают большевиков. Не за эту ли жизнь, о которой только что рассказывал Павло, пострадал ее отец?.. И опять на девушку нахлынули воспоминания о последних днях отца…

Въехали в лес. Под колесами скрипел песок. Шумели сосны. Пахло смолой. Все чаще и чаще встречались груженные дровами подводы. Встречные односельчане здоровались с Павлом и Марьянкой. Кое у кого в глазах Павло заметил испуг: «Хоть бы ничего не было за эти дрова!»

— Некоторые еще боятся, — сказал он Марьянке. — Не верят, что панской власти конец… Нет, не будет Соболевский наживать капитал на этом лесе. Дудки!

На большой поляне, по ту сторону железной дороги, лежали аккуратно сложенные штабеля дров. Соболевский приготовил их для продажи, но продать не успел — началась Февральская революция, разворачивались события, промышленникам было не до дров. Большие леса росли вокруг Боровичей, но боровичане дров не имели. Нога крестьянская не ступала по помещичьему лесу, грибов нельзя было собирать, а о дровах, конечно, и думать не приходилось. Новоизбранный комитет на второй же день своего существования постановил раздать крестьянам заготовленный Соболевским лес. Теперь возле штабелей стояли возы. Люди выбирали, где поленья получше, молча и торопливо грузили, чтобы успеть несколько раз обернуться. Мирон Горовой старательно грузил свой воз, рядом с Мироном от напряжения пыхтел старик Гориченко. Здесь были и Вивдя Шелудько с мальчиком, и Сорока Свирид. Ананий Тяжкий уже нагрузил для себя — у кого-то лошадь выпросил — и теперь помогает соседу. Легко, без труда Ананий поднимает самые тяжелые колоды. В лес пришли и седые деды, и мальчики-подростки, и девушки, и молодицы. Все возбужденно и торопливо брали дрова, а несколько месяцев тому назад об этом никто и мечтать не смел.

— Гляди, хлопцы, Павло везет Марьянку, словно невесту на свадьбу! — воскликнул Ананий.

— А чем не пара? — крикнула Вивдя с противоположной стороны поляны.

Марьянка вспыхнула и стыдливо отодвинулась от Павла. Павло подумал: «А может и пара?» Он остановил лошадь возле штабелей березы и стал нагружать воз. Несколько колод принесла Марьянка. Павло увидел, с каким напряжением она работает, и ласково сказал:

— Ты, Марьянка, не грузи — я сам.

Сказал и удивился. Откуда у него такая нежность к девушке? И припомнились слова Вивди: «а чем не пара?» Он снова посмотрел на Марьянку и в ее глазах увидел горячую благодарность. Павло смутился и быстрее прежнего стал работать. Марьянка кормила лошадь, взяв охапку сена с соседнего воза.

К ним подошел Ананий.

— Возят, аж пыль столбом стоит… Это ты для Марьянки с матерью? Надо, надо, кто же вдове поможет? — Постоял, свернул цыгарку, попыхтел самосадом. — Только ты, Марьянка, у панов больше служить не будешь — прогонят они тебя за эти дрова.

— Я и сама уйду. Дышать там нечем, хоть удрали уже паны, только старуха осталась.

— Ты правду говоришь, Марьянка? — удивленно замигал Ананий. — Эх, черт, удрали!.. — взмахнул он огромным кулаком. Подошел вплотную к Павлу. — А богатеи по ночам возят.

Павло настороженно посмотрел на Анания.

— Откуда вы знаете?

— Видел. Писарчук вчера ночью на волах и лошадях саженя три сразу перевез. Я и крикнул через плетень: и вы возите, Федор Трофимович?

— Ну-ну… — заинтересовался Павло.

— А он перепугался и ко мне: «Придешь, — говорит, — наберу мешочек, а потом сосчитаемся». Это, чтобы я молчал. Мол, в случае чего — их здесь не было. Норовят, чтоб шито-крыто. Знаю я, для чего это. Проклятые души!..

Ананий сплюнул и стал помогать Павлу.

Груженые возы выехали на дорогу. Марьянка шла рядом с Павлом, старалась идти с ним в ногу. Когда их взгляды нечаянно встречались, Марьянка опускала глаза. Павлу хотелось что-нибудь хорошее сказать девушке, сделать для нее еще что-нибудь приятное. Она шла с ним рядом, такая же несчастная наймичка, как и он — пастух. Он призадумался над этим сравнением и вспомнил свое детство — суровое и безрадостное. Едва встал на ноги, чужое стадо пришлось пасти. Но хуже всего было в жнива и осенью. Оводы не дают покоя стаду. Скотина мечется из стороны в сторону, а вокруг — поля кулаков, посевы. Набегаешься по полю, бывало, ног под собой не чувствуешь. А осенью — проливные дожди. Босой, голый, напялишь на себя грубый мешок и так — целый день в поле. И мерз ужасно, а пожалеть его некому было. Отец на заработках — домой приходил злой и голодный… Учиться очень хотелось. Зимой он ходил в школу. Любил читать. Все книжки, какие были в церковно-приходской школе, перечитал. И у учительницы просил. Но и церковно-приходской Павло не закончил — пошел работать в карьер, балласт возил. До тех пор грузил песком вагоны, пока его в шестнадцатом на войну не забрали. Мобилизованы были юноши лет девятнадцати-двадцати. Не знал, как винтовку в руках держать, но в атаку все же погнали. После первого боя в полку осталось с полсотни человек… Откомандировали в другую часть. И опять он ходил в атаки, а когда солдаты начали покидать фронт, так и Павло подался в Боровичи. Привез с фронта шинель, брюки солдатские, гимнастерку и тяжелые ботинки с обмотками. В этих ботинках и обмотках он и теперь шел рядом с возом… О девушках Павло никогда и не думал — раньше за работой и света не видел, а на войне не до них было. Отец говорит: жениться пора. Жениться? Пойти и посвататься к кому-нибудь всегда можно, но будет ли эта девушка ему по сердцу, полюбит ли он ее? Вот так и жил, и на гулянья не ходил — теперь не до этого… Еще раз Павло глянул на Марьянку. Хорошей девушкой стала. Такая и работы, и трудовой жизни не испугается. Вот такую бы спутницу в жизни!.. Павло вспомнил разговор с ней, когда в лес ехали, и усмехнулся. Чудачка! Ну и налгали же ей господа!

— Что же ты будешь делать, Марьянка, когда от панов уйдешь? — спросил он.

Девушка тряхнула головой.

— Об этом я и думаю. Буду с матерью жить… — Долго молча шла она по сыпучему песку, оставляя на песке ямки, вдавленные рваными обносками.

— Сказал мне как-то дед Кирей, что землю помещичью делить будут. Скорее бы уже!

Она говорила, не сводя глаз с Павла. В ее глазах таилось страстное желание иметь то, о чем он, Павло, говорил, когда они ехали в лес.

— Уже делим, Марьянка.

— Уже?!

— Видишь, дрова уже раздали. Комитет постановил раздать зерно из панских амбаров. Будет у людей, чем засевать и что есть… И о земле решено: отобрать и засеять.

— Лошадей бы где-нибудь выпросить, чтобы вспахать, — мечтательно сказала Марьянка.

— Выпросим и вспашем! Всем хватит земли.

У Марьянки сразу будто крылья выросли. Веселой стала, разговорчивой. Вслух мечтала, как будет работать не внаймах, а на своей земле. На своей… И они с матерью будут жить, как люди…

В тот день Павло с Марьянкой несколько раз съездили в лес. Теперь у Харитины в сарайчике лежали сухие дрова, и ей больше не были страшны зимние холода.

Марьянка проводила Павла.

— Спасибо тебе, Павлусь, — и подала ему руку. Он крепко ее пожал и смутился. И девушка почему-то покраснела. — Приходи, панокими яблоками угощу, — смутившись, сказала Марьянка.

Шла она обратно и чувствовала — Павло смотрит ей вслед. Обернулась и приветливо кивнула. Павло сдернул с головы серую воинскую фуражку и помахал Марьянке.

* * *

Марьянка была уверена, что барыня ее изругает. Но как же она удивилась, когда на кухню прибежала Нина Дмитриевна, ласковая и сладенькая.

— У матери была, Марьянка? Знаю, знаю… Наш лес возили… Ну так что, ну так что… Все возят, и вы себе привезите. Ты ж у нас…

Марьянка настороженно слушала ее. Никогда барыня не была с ней так хороша. Чего она хочет? Может быть, боится, чтобы Марьянка не ушла от них?

— Если бы мы знали, так не валили бы леса.

— И людям тоже дрова нужны, — сказала Марьянка.

— Нужны, нужны. Уже разобрали штабеля?

— Вот только кончили…

«Чего она хочет?» — думала девушка.

— Надводнюк себе возил?

— Не видела.

— И Бояр возил? — уверенно спрашивала Соболевская.

— Не видела.

— Что же ты никого не видела! И Тяжкого, и Клесуна Павла не видела? — уже суровей спросила помещица.

Только теперь Марьянка заметила в руках у Соболевской лист бумаги и карандаш. Девушка все поняла.

— И их не видела.

— Кого же ты, Марьянка, видела?

— Всех.

— Как это всех?

— Всех!..

Нина Дмитриевна позеленела, разорвала в клочки бумагу, топнула, завизжала во все горло:

— Негодница ты! С большевиками наш лес развозишь! Подождите, подождите, и вас развезут… На виселицу. В тюрьму… Ее хлебом кормишь, а она дрова ворует. Убирайся со двора, чтоб и духу твоего тут не было. Вон!

Она еще и еще кричала, выбирая самые оскорбительные слова. Но Марьянка ее даже не слушала, вытащила из-под кровати узелок, собрала свое убогое имущество и сказала:

— Слышу, не кричите. Отдайте деньги за прошлый месяц.

— Деньги!.. Она деньги требует! А дрова даром взяла? Подожди — заплатишь… Вон! Смотреть на тебя не могу.

— Я в комитет пожалуюсь.

Марьянка медленно уходила из кухни. В груди кипела обида. Жаль было труда своего, который отдала им.

— Сидор, Сидор, гони ее в шею!.. В шею! — кричала Соболевская, забыв, что Сидора нет в усадьбе.

Марьянка подходила к калитке. Соболевская выскочила на крыльцо.

— Трезор, куси ее, куси!

Из сада выскочил огромный, откормленный волкодав. Его все боялись. Он часто сбивал с ног проходивших мимо усадьбы детей, пастушков, подростков и молодиц. Детей потом приходилось лечить от перенесенного испуга, они теряли речь, заикались. Обезумев от злобы, Соболевская побежала к воротам:

— Куси большевичку, куси!

Трезор подскочил к Марьянке, обнюхал ее и завертел хвостом. Пес не слушался своей госпожи. Марьянка была ему ближе, чем хозяйка: из рук девушки он ежедневно получал еду. В ярости Соболевская так толкнула Марьянку в грудь, что девушка упала. По земле покатился ее жалкий узелок.

Из школы напротив выскочили крестьяне. После избрания нового комитета они, напряженно ожидая новостей, целые дни проводили в здании школы.

— Не трогай девушку, не трогай! — крикнул Ананий.

— Марьянка, сюда! — побежал ей навстречу Павло.

— Бей помещицу! До каких пор ей глумиться над людьми!

— Бей!

В этом крике было все: девятый сноп, слезы на помещичьей земле, голодные годы во время войны и призрак надвигающейся голодной зимы. Случая с Марьянкой было достаточно, чтобы прорвалась затаенная ненависть к Соболевским.

Еще несколько человек выбежало из здания школы. Затрещал плетень. В ворота помещицы полетели колья. Трезор зарычал и кинулся на Анания. Одно мгновение — и на Анании были совершенно изодраны полотняные брюки.

— А-а…

Высоко взлетел огромный кол в руках Сидора Сороки, хрустнуло, и Трезор растянулся посреди улицы.

— Это тебе, чтобы детей наших не калечил…

Нина Дмитриевна стукнула засовом.

— Не спрячешься!

— Держи ее!

— Бей панов!

Люди бросились к воротам. Ананий налег плечом на высокую калитку — не поддается.

— Подсади меня! — маленький и юркий Степан Шуршавый — хороший танцор, опершись о плечо Анания, взобрался на забор и соскочил к Соболевским в усадьбу. Ворота распахнулись. Толпа, как поток через прорванную плотину, ворвалась на широкий господский двор.

Помещица спряталась в доме. Окна были закрыты ставнями.

— Зерно в этих амбарах! — показала Марьянка.

— Хлеб!

— Хлеб!

— Хлеб!

Все бросились в левый угол двора, где стояли ряды длинных, крытых железом амбаров. На дверях — большие замки. Кто-то ударил по замку палкой, но она разлетелась на мелкие щепки. Ананий и Свирид опрокинули возы и выдернули шкворни. Размахнулся Ананий, изо всех сил ударил по замку — всю жизнь Ананий ждал, что вот так ударит. Замок разлетелся на куски, отскочил и бесформенной кучкой железа упал на порог. Ананий толкнул ногой дверь.

— Берите!.. Комитет еще вчера постановил.

Ананий подошел к следующей двери и снова ударил шкворнем.

— Берите!

Люди кинулись к закромам, хватали руками золотистое тяжелое зерно. Брать, но во что брать?.. Они выбегали из амбара, спешили со двора. Те, что жили поближе, тотчас возвращались с мешками, мешочками, с мерками, набирали из закромов зерно, бегом уносили его домой, дома высыпали в клуни или прямо на пол в комнате и снова спешили на помещичий двор. Бежали туда и женщины, и дети. По улицам тарахтели колеса, двор заполнялся возами. В амбарах люди толпились, давили друг друга, набирали зерно в мешки, рассыпали его по полу, втаптывали в землю.

Об этом дне люди мечтали, ждали его, как воду во время жары. Пришло время, и народ, обманутый и обворованный Соболевским, удовлетворял свою жажду. Закрома опустели. Тогда стали отбивать замки у овинов и складывали на возы еще не обмолоченные снопы. Торопились, чтобы взять побольше, топтали снопы ногами, разбрасывали.

Из сараев люди вытаскивали плуги, бороны, культиваторы и складывали их на возы, несли на руках, волокли по земле. Затем разобрали молотилку, сняли привод, уносили части — пригодится в хозяйстве. Из-под стропил вытягивали доски, пиленые брусья, развозили по своим дворам. Все, что попадало под руку, — брали, зная, что в каждой вещи есть и их труд. Это — их работа с утра и до позднего вечера на полях Соболевского. Это — их слезы и слезы их детей…

— Огня!

В вечерних сумерках вспыхнул огонь, лизнул солому.

Огненные зайчики вприпрыжку побежали вверх, с жадностью охватили крышу, завертелись под стропилами и поползли на Гнилицу. Поднялись клубы черного дыма. Затрещала солома, обваливались и падали стропила, перекладины. В черное небо летели языки, искры рассыпались огненным веером над садом, в Гнилице желтела вода. Дрожали листья на деревьях и корчились от жары.

Гудел колокол, оповещая соседние села, что боровичане на огне сжигают помещичью кривду. Колокол призывал к мести. И словно в ответ на его призыв, где-то далеко темноту ночи прорезывали огненные языки, на горизонте вспыхивало зарево и так же тревожно бил колокол. Еще больше уверенности и силы придавало боровичанам зарево над соседним селом. Не бедняцкое горит — помещичье! Значит, и там пошли против панов! Из-за огромных костров, пылавших на земле, в те ночи не было видно на небе звезд. Полещуки в те ночи держались все вместе, расходились по хатам, когда на горизонте уже серел рассвет.

* * *

Через луга, подальше от накатанной дороги, по направлению к лесу бежал старик. В грязной полотняной рубахе и полотняных брюках, босой, со всклокоченными седыми волосами, он имел вид человека, давно не жившего в человеческих условиях.

Он, верно, сильно устал. Виски его заливал пот. Человек оглядывался на купола сосницких церквей, спотыкался, бежал дальше, присаживался на пригорках, чтобы отдохнуть, смотрел на тусклое солнце, которое вот-вот спрячется за лесом, вскакивал и бежал быстрее прежнего, прикидывая на глаз расстояние до огромных дубов, росших над Десной. Бежать туда еще порядком — версты три. А солнце склонялось все ниже и ниже. Тени на лугу становились длиннее. Выпала холодная роса. Каркали вороны, с шумом пролетали стаи птиц — осень их гнала на юг…

Солнце уже скрылось за лесом, когда человек добежал до Десны. Остановился на откосах, оглянулся. Кто же его перевезет? Когда-то здесь был шалаш бакенщика, зажигавшего бакены на Десне, а теперь и шалаша нет, очевидно, и пароходы не ходят. Десна равнодушно катила белые, мутные воды. Видно, где-то в верховьях на меловых скалах возле Новгород-Северска выпали дожди. По ту сторону реки раскинулся песчаный плес. Берега поросли красноталом. Леса теряли пожелтевший убор. Человек обошел все кусты, но челна не нашел и, растерянный, присел на круче, свесив ноги.

Солнце совсем спряталось. Над рекой покатился туман, похолодало. Скоро совсем стемнеет. Где же переночевать? Разве под стогом?

Вдруг человек услышал какой-то странный звук.

— Хро-хро… Хро-хро-хро…

Человек вскочил, торопливо пошел на этот звук. Неужели его подводит старость? Так рыбаки приманивают сомов… Да-да, это из-за излучины… Человек заспешил к краю высокого выступа над Десной. Он не ошибся. Старость его не подвела. На маленькой утлой душегубке плыл рыбак. В одной руке он держал весло, другой слегка бил по воде деревянным копытцем.

— Хро-хро-хро… Хро-хро…

Рыбак манил сома. Наверно, безземельный, рыбачит, чтобы заработать…

— Добрый человек, перебросьте меня на тот берег! — крикнул старик.

Рыбак перестал бить копытцем и поднял голову.

— А куда вам на ночь глядя?

— Домой, домой, милый человек! В Боровичи!.. Лодки нигде нет. Исчезли! Черт его побери!.. Поймали сома?

Рыбак молча вытащил снасти и подъехал к берегу.

— Садитесь, перевезу.

Кирей уселся в лодчонку.

— Какой вы худой, дед. Где это вы были? — поинтересовался рыбак.

— Где? Черт его побери… Под замком сидел в Соснице.

— A-а… За что?

Кирей рассказал.

— Теперь выпустили?

— Выпустили?.. Бежал!.. Меня посылали днем лошадей комиссарских поить и подметать в присутствии. Черт его побери… Наслышался я на базаре разговоров, и болит у меня сердце. Там хлеб панский забрали, там лес рубят! Землю делят! И в Боровичах, думаю, за дело принялись. Говорил же Надводнюк. Это у нас есть человек такой, фронтовик. Опоздаю, думаю, а я ведь всю жизнь свою ждал этого дня. Черт его побери… И не выдержал! Сегодня пошел еще перед вечером по воду к колодцу, ведра оставил и убежал. Начальству теперь не до меня. Дрожат как в лихорадке. Тьфу!..

— Хорошо, дед, сделали, что ушли. — Лодка пристала к косе. Рыбак постучал веслом о песчаное дно, сказал задумчиво и с надеждой: — Поплыву и я домой. Теперь не до рыбы. И мне десятинку, верно, нарежут от панского поля…

— Да, надо плыть. Надо помочь своим людям. Спасибо… Прощайте. Уже темнеет…

— Доброго пути!

Кирей нашел тропинку и быстро пошел сквозь лозняк в лес. Темнело. Он спотыкался о пеньки, падал, сбивал ногй, но шага не убавлял. В лесу было совсем темно. Кирей многое видел за свой долгий век и темноты не боялся. Скорее бы домой, скорее…

Вдруг над его головой вспыхнуло небо. Где-то недалеко ударил колокол. Стало светлей, зашелестели листья на дубах. Быстрее застучало сердце в груди у деда. Неужели в Боровичах?.. Кирей побежал, вспотел. Рубаха прилипла к спине. Перехватывало дыхание, но он продолжал бежать. Вот, наконец, и опушка. Редеет лес. Сквозь кусты орешника видно пламя.

Кирей выбежал из лесу и остановился. Луг ровный, как ладонь, и в конце его, на горе, освещенные огнем Боровичи. Летят на луг огненные языки. Слышно, как воют собаки, бухает колокол… Упали стропила. В небо взлетел вихрь искр, закружился и рассыпался над Гнилицей.

— Опоздал, опоздал, — вздохнул Кирей. — Так их, люди добрые, так!.. Всех до одного в Гнилицу, в Гнилицу!.. — во весь голос вдруг закричал он и через луг еще быстрее побежал к селу.

 

Глава восьмая

27-го октября телеграф принес известие — для одних радостное и давно желанное, для других тревожное и страшное. Телеграф сообщал: в Петрограде произошел переворот. Власть захватили большевики, министры Временного правительства арестованы, власть перешла к Совету Народных Комиссаров во главе с Лениным.

Весть вырвалась из комнатки железнодорожного телеграфиста и, как ветер, закружила по перрону, перелетела в окрестные села, заглянула ласточкой — предвестницей весны — в дымные жилища полещуков, вылетела на площади, с площадей — на хутора, в самую глубину полесских лесов. Известие это встречали, как самого дорогого гостя. Не сиделось полещукам в хатах. В комитет, в комитет! Там все новости. Сосед забегал к соседу, собирались кучками, бежали в школу.

— Слышали? Переворот…

— Министров арестовали…

— Слышали? У власти народные комиссары!..

— Народные комиссары!..

— Ленин!..

— Ленин!..

— Ленин!..

Стар и млад произносили это имя, как самое дорогое, близкое имя. Ленин — это свобода, Ленин — это земля, Ленин — это хлеб, счастье, радость. Это имя произносили с уважением те, кто всю жизнь ходил в лаптях, жал за девятый сноп, разрабатывал карьеры в лесу, проливал кровавый пот на земле Соболевского и Писарчука. Этого имени боялись в усадьбах, где над калитками, на дубовых столбах лежали навесики, где на цепи бегал Бровко, где люди притаились, как волки в чащах. Здесь это имя произносили со страхом, с проклятиями.

* * *

Надводнюк в десятый раз читал вслух телеграмму из Петрограда. К телеграмме протягивали руки Клесун, Тяжкий, Бояр, Малышенко, Сорока, Песковой, Шуршавый, тянулись сотни крестьянских, натруженных рук. Каждому хотелось подержать в руках бумажку и своими глазами увидеть буквы. Комнатка станционного телеграфа всех не вмещала. Стоявшие позади напирали на счастливцев, оказавшихся поближе, и требовали еще и еще раз прочитать телеграмму.

— На перрон!.. На перрон!..

— Чтоб все слышали!

— На перрон!..

Толпа выкатилась из здания станции, заполнила небольшой перрон, окружила Надводнюка, взобравшегося на тележку, в которой подвозят багаж к поезду. Посмотрел Дмитро на сотни голов и увидел не только боровичан. Здесь были люди из Прачей, из Ядут, из Мариенталя, из Стрижакова и других хуторов. И у каждого в глазах горел огонь, глаза искрились от возбуждения. Надводнюк видел: родные его полещуки поднимали головы, отныне стали чувствовать себя людьми. Надводнюк вспомнил слова Михайла Воробьева: «И близко, очень близко то время, когда Керенский со своими министрами полетит к чертовой матери». Какую святую правду сказал Воробьев! Как далеко видят большевики! Вот она — наша революция! Надводнюку хотелось рассказать боровичанам все, что он знал от Воробьева, все, что думал. Радость его была огромной. Он хотел поделиться ею со всеми присутствующими. Никогда еще Надводнюк не говорил перед такой большой толпой, но теперь он будет говорить. Так его учил большевик Михайло Воробьев.

— Товарищи! — крикнул Надводнюк и увидел, как задвигались, как подались вперед люди: они восприняли это слово, как ласку, тепло и нежно. — Товарищи! В Петрограде уже нет Временного правительства, нет Керенского и господ министров. Их арестовали… Вот телеграмма из Петрограда! — Надводнюк помахал над головою телеграфным бланком. Сотни глаз ловили этот клочок бумаги. — В Петрограде теперь советская власть. Совет Народных Комиссаров во главе с Лениным!.. Большевики захватили власть. Рабочие и солдаты в штыки взяли Временное правительство, всех буржуев разогнали! Товарищи крестьяне, чего хотят большевики, Ленин? Чтобы крестьяне забрали всю помещичью землю и поделили между собой.

— Правильная власть!..

— Пр-равильная! — Поднялись сотни рук. Все махали, кричали, выкрикивали: — Правильная!

— Большевики хотят, чтоб крестьяне забрали у панов все леса и угодья, и всякое имущество, хлеб и все на свете! — Опять по толпе пробежала волна радости, сильная, как морской прибой в бурю. — Большевики говорят, чтоб отдать рабочим все фабрики и заводы… Чтобы дети рабочих и крестьян бесплатно учились в школах… Чтоб все были равны перед законом, чтоб рабочие и крестьяне сами писали для себя законы! — Надводнюк воодушевился. Он стал рисовать будущее такими же яркими красками, как и Михайло Воробьев. Слова Надводнюка слушали с восторгом, как дивную песню талантливого певца. Никто еще не говорил здесь так, как вот теперь говорит Надводнюк. Он подробно рассказал все, что знал и слышал о буржуазии, об эксплуатации, о войне и голоде.

— Чтобы на земле для всех была свобода, чтобы не было панов и буржуев — вот за что борются большевики и Ленин. Они за бедный люд, за нас, потому что и сами большевики из трудящихся, рабочие и крестьяне, труженики. Там панов нет. Это — наша партия! Она за нас! И мы пойдем с партией большевиков за советскую власть! Да здравствуют Ленин и Совет Народных Комиссаров! — закончил Надводнюк.

— Да здравствует Ленин! — стоголосо прокатилось по маленькой полесской станции. Речь Надводнюка покрыли аплодисменты. Впервые в жизни полещуки аплодировали.

Сквозь толпу протиснулся Прохор Варивода.

— Я хочу говорить!

— Говори, говори!

— Слово Вариводе!

Варивода поднялся на тележку, обдернул на себе шинель и начал тихим, вкрадчивым голосом:

— Граждане! То, что произошло в Петрограде, — их дело. Нам прислушиваться к этому не надо. Живем мы на Украине, у нас есть своя власть, Центральная рада в Киеве. Она о нас заботится, об украинцах. — Толпа насторожилась, придвинулась к тележке. — Надводнюк говорил нам о большевиках и о Ленине ихнем. А почему Надводнюк не сказал, что большевики — это только русские? Украинцев наших там нет. Я знаю. Мне на фронте говорили о партии большевиков. А если они русские, так разве станут заботиться о нашем брате, украинце? Делают они бунты в России, в Петрограде, и пусть. Нам до этого дела нет. У нас свои законы, своя власть. Пусть нами управляет наша украинская Центральная рада, а не какие-то большевики из России. Мы все равны — украинцы, нам не нужно ничьей власти, кроме своей. Украина веками боролась за свою свободу и вот ее добилась. А большевики хотят нас снова поработить. Мы этого не допустим. На Украине есть войско из украинцев. Этим войском руководит Петлюра, истинный сын Украины, и он не пустит к нам большевиков. Раз мы — украинцы, то и будем защищать свою родную Украину от чужаков.

Варивода слез с тележки.

На перроне сразу стало тихо. Некоторые просто не поняли Вариводу, другие выжидательно смотрели на Надводнюка, что тот скажет? Надводнюк спокойно стоял возле тележки. В душе он жалел, что позволил этой контре говорить. Разве он не знал, какой вздор будет плести Прохор — правая рука Писарчука? Теперь нужно было ответить ему, да так ответить, чтобы весь народ увидел волчью душу Прохора.

— Про Украину ты сумел сказать, а как же будет с землей? Вот этого Прохор не сказал нам. Как она, эта самая Центральная рада?

— А вот мы его спросим! — громко крикнул Надводнюк и снова вскочил на тележку. — Товарищи! — обратился он к толпе, ожидая, когда стихнет вокруг. — Все слышали, что говорил Прохор Варивода?

— Слышали, слышали! Вот насчет земельки как там?

— А мы спросим его сейчас! Прохор, скажи нам, что думает твоя Центральная рада о земле помещичьей и кулацкой? Стань вот тут, рядом со мной, и скажи громко, чтобы все общество слышало.

Надводнюк посторонился. Варивода стоял в толпе и с минуту исподлобья смотрел на Дмитра. В его глазах, зеленоватых и хитрых, мелькали злые огоньки.

— Говори, чего молчишь? — закричали крестьяне.

— Какая программа у твоей Рады?

Варивода неохотно вылез на тележку.

— Перед нашей властью, украинской, все украинцы равны. Власть никого не обидит, всем будет хорошо житься в родном краю.

— Слышали об этом! — сердито оборвали его. — Ты о земле скажи!

— Я и говорю! Власть никого не обидит. В универсале сказано, что вскоре будет созвано Учредительное собрание. Оно и решит, как быть с землей. Это анархисты говорят: бери, грабь… Порядок нужен.

— И выходит: обещать — обещает, а из рук не пускает! — крикнул Бояр.

— Именно: не выпускает!

— Нам сейчас подавай!

— Обещал пан кожух дать…

— Индюков кормили обещаниями, а индюки возьми и подохни…

— Товарищи, тише, тише! — Надводнюк поднял руку. — Я скажу… Хитрую песенку пел Варивода, да плохо ее закончил. Керенский обещал нам, крестьянам, землю дать. А дал? До тех пор обещал, пока его не прогнали. Центральная рада столько же времени обещает, как и Временное правительство, а земли крестьянам и до сих пор не дала. Ну, и ее прогоним! Землю нужно силой брать, и большевики правильно говорят: бери помещичью землю, чтобы вспахать и засеять.

— Правильно говорят!..

— По-нашему говорят!..

— Варивода сказал, что перед Центральной радой все украинцы равны… Где же, к черту, это равенство? Я украинец, и Писарчук украинец. Правильно? — спросил Дмитро.

— Правильно! — единодушно загудела толпа.

— А кого Центральная рада защищает: меня или Писарчука?

— Известно — Писарчука! — отвечали крестьяне.

— А защищает его потому, что моя хатенка вот-вот упадет, а у Писарчука хоромы, и он еще второй дом собирается строить… У меня пол-упряжки земли, мы с отцом всю жизнь на заработках, потому что в хате и крошки не было, а у Писарчука десятин шестьдесят земли, за девятый сноп велит жать, кровопийца! И это — равенство? А большевики призывают трудовой люд всех наций — и русских, и украинцев, и евреев, и поляков, и всех, всех — выступить всем вместе против буржуев и помещиков, которые вместе с царем на нашу Украину ярмо надели, в колонию ее превратили. Центральная рада кричала, как здесь вот Варивода, о свободной Украине и в то же время пятки лизала Временному правительству, а оно, как всем известно, ни о какой свободе и слышать не хотело, только думало об «единой и неделимой…» Наша Украина будет свободной только тогда, когда ею руководить будут большевистские Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов! Большевики дают нам землю, дают нам свободу! Берите же! Будем строить нашу жизнь без помещиков и буржуев, украинцы со всеми остальными народами в единой семье! Вот большевистская программа… Лгал воем вам Варивода о большевистской партии. В ней есть и украинцы. Вот и я — член большевистской партии.

Крестьяне все теснее обступали Надводнюка.

— Правду говоришь, Дмитро!

— Пра-а-вильно!

— Вот сказал, так сказал!

— Вариводу под самый корень подрубил!

— Мы с большевиками пойдем!

— С беднотой, свой брат — не предаст!

Варивода втянул голову в плечи и, как побитая собака, выбрался из толпы. Его провожали гневными возгласами.

Не спеша расходились. Говорили и говорили без конца. Вести из России окрыляли, ободряли, укрепляли веру в свои силы. На лицах полещуков впервые в их жизни расцвела радость.

* * *

С вокзала Павло и Марьянка возвращались вместе. За эти дни Павло стал для нее отцом, товарищем, которому она искренне верила. Теперь и у Марьянки было кому рассказать о том, что у нее на душе накипело; знала она — Павло поймет, поддержит. А Муси уже не было — она уехала в гимназию. Да разве Муся могла быть Марьянке товарищем? Муся — дочь офицера, у нее свои радости и свои печали. А у Марьянки своя жизнь. Время они проводили вместе — у Муси других подруг не было.

Марьянка ежеминутно вспоминала тот день, когда они вдвоем с Павлом возили помещичий лес. Делает что-нибудь Марьянка, и вдруг — перед ней Павло: «А ты знаешь, кто такие большевики?» — вспоминает его слова, вспоминает все, что он говорил ей, представляет себе его улыбку, сама улыбается. И тогда хочет она, чтобы Павло всегда был возле нее, чтобы рассказывал ей о войне, о жизни солдат в окопах. Марьянка слушала бы, затаив дыхание. Павло умеет рассказывать. И когда это он научился так рассказывать? Вот и сейчас она хочет, чтобы Павло говорил, а он идет молча, думает о чем-то. Марьянка знает, о чем спросить у него. Ее давно интересует, как будут люди жить, когда панов на земле не будет. Как тогда сложится жизнь?

Павло задумчиво смотрит на Марьянку, на голые, лежащие у дороги конопляники, на опушку соснового леса, задерживается долгим взглядом на приземистых хатках, стоящих у самой окраины. Он видит иную картину; как видит, так и рисует ее перед Марьянкой. На эти земли будут приходить счастливые и веселые люди. Они будут на работу идти с песнями и, возвращаясь с работы, будут нести веселую песню в село. Эти земли не будут принадлежать Соболевскому, а будут нашими. Зашумит пшеница на наших нивах, сердца будут до краев полны радостью. Тогда, Марьянка, слез не будет! Во время жатвы над нашими полями будет петь жаворонок, и зазвенит песня счастливых людей… А на луга выйдешь: от Лоши и до Десны — все наше. От Гнилицы и до Бутовки — все наше. В косовицу услышим перезвон кос и песню — без песни косарь не может. Теперь он поет грустную, а тогда будет петь веселую, и не один. Придет осень — в закромах будет хлеб золотой, в клунях — корм скоту. На лугах стога сена вырастут. И сбросят люди лапти, в сапоги смогут обуться. Молодежь будет ходить в кожаных ботинках, а о лаптях и не вспомнят. Полещук помолодеет, человеком станет. Хаты поставим новые, ведь лесов у нас вон сколько. И в хатах — окна большие, чтобы побольше было солнца. Вырастут здоровые дети, они будут счастливее нас. Мы для них построим школы, учителей выучим, а они будут наших детей учить. Все станут грамотными, так как обучение будет бесплатным. Помещичий сад мы превратим в общественный, чтоб каждый после работы мог в тени отдохнуть. Работа будет не мукой, а нашей радостью. Счастливым будет наш край и счастливыми будут люди.

Слушала Марьянка, и все сильнее стучало сердце. Ее охватывало еще никогда не испытанное волнение. Вот когда люди смогут жить, как в сказке, совершенно счастливыми. Увидать бы эту жизнь, людскую радость! Пожить бы вместе с ними! О-о, а разве они с Павлом не доживут? Они молоды, руки у них сильные, вся жизнь впереди. Вот о такой, верно, жизни мечтал ее отец, работавший в экономии… Он хотел, чтобы ей, Марьянке, лучше жилось. Да помешали ему злые люди, а Марьянка, может быть, и дождется.

— Нам, Марьянка, поперек дороги становятся те, кто не хочет, чтобы мы так жили. Помещик, буржуй и кулак-мироед зубами будут отстаивать прежнее, добиваться, чтобы только так было, как до сих пор. Они будут драться за старую жизнь, потому что им хорошо жилось, а мы — за новую, потому что нам тогда будет хорошо житься. И мы победим — нас много! У нас, у трудящихся — сила! Борьба начинается! Ты слышала, что говорил Прохор Варивода? Не все ты поняла, что он говорил, но помни, что од идет против тружеников, за Писарчука. Варивода не хочет, чтобы земля была нашей, он хочет, чтобы земля принадлежала помещикам и кулакам.

Марьянка задумалась. А если Павло всем расскажет, как вот ей рассказал о новой жизни, разве и тогда Варивода будет против новой власти? Может быть, тогда и Писарчук станет добрее, человеком станет?.. Павло от души смеялся над наивностью Марьянки.

— Странная ты! Чтобы жилось так всему народу, надо, чтобы Писарчук и Варивода землю свою отдали людям. А разве они отдадут? Жди!.. Да он с вилами будет стоять на меже, попробуй только подойти к ней! А мы подойдем всем обществом, отберем у него вилы и землю поделим! Писарчук с Вариводой это знают, вот почему они против трудящихся. И всегда будут против, хоть ты им сто дней подряд рассказывай о будущей жизни! Кто же тогда на них работать будет, кто к ним в батраки пойдет? Ты пойдешь, Марьянка, если у тебя своя земля будет?

— Нет, нет, — Марьянка испуганно покачала головой. Хватит с нее ада у панов, она этот хлеб ела.

— Так вот! Оттого-то они против большевиков и советской власти. Они знают, что тогда нам жизнь будет, а им — гибель. Поняла?

Поняла Марьянка, как не понять? Теперь и она раскусила Писарчука и Вариводу. Это они хотят снова превратить ее в батрачку. Это они не хотят, чтобы на своей земле жила Марьянка. Вот такие укоротили жизнь ее отцу, который, верно, говорил так, как Павло. Она поняла. И сжала кулаки…

Павло и Марьянка подошли к хате Межовых — убогая, и сени из лозы. К улице склонилась верба — ее еще посадил отец Марьянки… Хоть и трудно было без дров, но вербу не срубили, пусть растет — в память об отце… Павло и Марьянка постояли у перелаза.

— Приходи, Павлусь, к нам. И мама будет рада. Придешь?

В черных глазах Павло прочел, что Марьянка радуется встрече с ним. Девушка опустила голову и чуть-чуть покраснела. Павло взял ее за руку и нежно пожал.

— Приду!

* * *

Надводнюка в комитете поджидал незнакомый человек. Как только в комнату вошли Дмитро, Григорий и Ананий, человек порывисто поднялся навстречу, спросил:

— Кто из вас Надводнюк?

— Я.

Они внимательно посмотрели друг на друга. Дмитро чуть дольше задержал взгляд на суровом лице и мозолистых руках прибывшего. Тот направился к дверям в соседнюю комнату, Дмитро — за ним.

— Я от Воробьева, — тихо сказал прибывший. — Вот записка от него, срочно… — и вытащил из солдатской шапки небольшой конверт. Надводнюк надорвал конверт, вынул из него листок бумаги, быстро пробежал его глазами и спросил:

— Больше ничего Воробьев не передавал?

— Одно добавил: сделать немедленно, сегодня же! — человек протянул руку. — Прощайте! Я — на Макошин…

Он быстро вышел из комнаты.

Через несколько минут Надводнюк созвал членов комитета.

— Есть дело. Сегодня надо у Писарчуков, Вариводы, Орищенко и Маргелы отобрать оружие. Это оружие останется у нас.

— Понадобится? — заинтересовался Бояр.

— Очень!

— И скоро?

— Возможно… Об этом не пишут. — Он еще раз взглянул на записку и разорвал ее на мельчайшие кусочки. — Очевидно, пахнет столкновением.

— А с кем будет столкновение? — пододвинулся Ананий.

— С кем?.. С петлюровцами. Не станем же мы ждать, пока Писарчук с Вариводой нанесут нам удар в спину.

Как-то сразу все замолчали, задумавшись над словами Дмитра. От Писарчука и Вариводы можно ожидать удара, в углу где-нибудь точат нож, ждут удобной минуты. Первым решительно поднялся Гордей Малышенко.

— Пойдем! Распредели, Дмитро, кому куда.

Надводнюк тоже поднялся.

— Я и Клесун — к Писарчуку, Бояр и Песковой — к Вариводе, Малышенко с Ананием — к Орищенко. Идем!

Члены комитета вышли из здания школы. На перекрестке они разошлись в разные стороны.

Решительно, без малейшего колебания открыл Дмитро высокую под навесиком калитку. Заворчал Бровко, потащив кольцо на цепи по натянутой от клуни до ворот проволоке. Надводнюк и Клесун ждали, пока кто-нибудь из хозяев не покажется во дворе. К перелазу из сада вышел Иван. Дмитро посмотрел на загнутую пирожком и лихо сдвинутую на одно ухо смушковую шапку, подмигнул Павлу и усмехнулся. Иван прищурился — насупил густые брови.

— Ну? — словно через силу выдавил он из себя.

Бровко свирепо рванулся на цепи.

— Пса убери, мешает!

Иван медленно отвел собаку в дальний угол двора, привязал ее и скосил зеленоватые глаза в сторону Надводнюка.

— Ну!

Надводнюк подошел ближе.

— Ну и ну! — их взгляды встретились. Иван не выдержал и отвернулся. — Других слов не знаешь — нукаешь? Отец где?

— Я за него.

— Что ж, можно и с тобой… Где винтовка?

Молодой Писарчук сразу же встрепенулся, быстрые глаза метнулись в сторону, бледность поползла по лицу. Он бросился на крыльцо.

— Запри дверь!

Но он не успел добежать — его опередил Павло. Ворвавшись в комнату, Клесун заглянул во все углы и, ничего не найдя, направился в соседнюю комнату. Следом за ним вошел Надводнюк. Старый Писарчук лежал на скамье. Он, удивленный и перепуганный, растерянно смотрел на членов комитета и лишь тогда опомнился, когда Павло нашел винтовку, запрятанную между печью и сундуком.

— Поставь! — хрипло крикнул Писарчук, вскочив со скамьи.

— Найдите револьвер и патроны, да побыстрее!

Писарчук сразу обмяк и опустился на скамью. Он понял, что бессилен, что окрик его — всегда властный и грозный — теперь не поможет. Писарчук рванул жилетку, пуговицы покатились по полу.

Вдруг в дверях вырос Иван. В его руках поблескивал высоко поднятый над головой топор.

— Вон из хаты!

Павло ловко отскочил в сторону, щелкнул затвором.

— Брось!

Иван зашатался, как пьяный, руки бессильно повисли, топор со звоном ударился о порог.

— Открой ящики и сундуки!

Иван открыл и отошел к отцу.

— Это все — Никифорово… берите, только пожалеете…

Надводнюк едва не вскрикнул от удивления — в тряпье лежали две ручные гранаты и револьвер.

Через несколько минут Надводнюк и Клесун ушли. Писарчук смотрел им вслед налитыми кровью глазами.

На цепи бесился Бровко.

 

Глава девятая

Воробьев почувствовал серьезную, нараставшую на железной дороге опасность и стал пристально наблюдать за всем, что происходит там. А после состоявшегося 6 декабря совещания уж не спускал глаз с дороги. Это совещание на одной из ближайших станций созвал комитет 19 Советского стрелкового полка. Полк получил задание пройти на Дон, чтобы помочь шахтерам Донбасса, боровшимся с генералом Калединым. Полк шел по маршруту Гомель — Бахмач — Харьков — Ростов. На одной из станций его остановил петлюровский «курень смерти». Войска Центральной рады не хотели пропустить Советский полк через Украину.

Воробьев, узнав об этом, поспешил на станцию и попал на совещание полкового комитета. Целый день бились над задачей: захватить ли с боем Бахмач и пройти на Дон или повернуть назад и пойти обходным путем. Михайло ознакомился с создавшимся положением и не удивился тому, что узнал. Раз «курени смерти» не пропускают Советский полк, значит, Центральная рада в союзе с генералом Калединым. Отказаться от намеченного маршрута и пойти в обход на Брянск? Тогда полк потеряет три недели драгоценного времени, и это намного облегчит положение Каледина. С этим он, Воробьев, примириться не мог. Он решительно поддержал предложение командира полка Рубцова — занять Бахмач силой и прорваться на Дон.

Полк погрузился и двинулся в путь, но петлюровцы свою угрозу осуществили. Возле Макошина они разобрали путь. Советский полк вынужден был повернуть обратно и идти по другому маршруту.

С тех пор столкновения между советскими войсками, которые начали сосредоточиваться в Гомеле, и «куренями» участились, но столкновения эти дальше железной дороги не распространялись. Воробьев внимательно следил за движением петлюровцев, чтобы в решительную минуту быть там, где возникнет опасность. Михайло уловил эту минуту. В последних числах декабря советские воинские части продвинулись по железной дороге до самого Макошина. Петлюровцы, откатившись до Боровичей, угрожали взорвать мост через Десну. Воробьев поспешил в Боровичи.

* * *

Сквозь сон Дмитру послышалось, будто кто-то стукнул калиткой. Он прислушался. Под печью тихо скребла мышь. Где-то под скамьей пел сверчок. За окнами в темноте завывал ветер, засыпая стекла снегом. Дмитро решил, что это, верно, Мишка со она ударил рукой о печь, или кто-нибудь из спавших на печи — о трубу. Дмитро задремал опять. Тихо зазвенело стекло в окне. Дмитро сразу вскочил, босиком подошел к окну. Прислушался. Кто-то осторожно постучал пальцем.

— Кто? — Дмитро приник к стеклу. В темноте едва заметно вырисовывался серый силуэт. — Кто?..

Человек за окном тоже прильнул к стеклу. Так они несколько секунд смотрели друг на друга. Потом Дмитро выбежал в сени и открыл двери.

— Заходи, Михайло. Неспроста, верно?

Воробьев сбросил шинель и устало присел на скамью.

С постели поднялась Ульяна, Мишка громко и испуганно спросил: «Кто вошел?» Дмитро его успокоил.

— Кушать хочешь, Михайло?

— Не мешало бы. Только не беспокой жену. — Но Ульяна, набросив кофту, принесла кувшин молока, стакан и краюху хлеба.

— Думал — не найду, но попал на посиделки, и там хлопцы рассказали мне, где ты живешь. — Михайло медленно жевал хлеб. Дмитро сидел возле, нетерпеливо ожидая рассказа. Наконец, Михайло отодвинул стакан и взял Дмитра за руку.

— Садись поближе… Петлюровцы в селе есть?

— Нет. На станции стоит бронепоезд полковника Мензы. Зачем он здесь — не знаю.

— За этим я и пришел к тебе. Твои товарищи надежные?

— В деле еще не были, но я им доверяю.

Воробьев немного подумал.

— Нет ли у вас тут такой женщины, которая могла бы завтра же все разузнать на станции?

Надводнюк толком еще не разобрался, что хочет сделать Михайло, но догадка уже мелькнула.

— Я пошлю жену.

— Нет! Это вызовет подозрение. Писарчуки могут там быть. Рисковать не надо.

Дмитро подумал о Марьянке.

— Есть девушка — толковая и наша…

— Хорошо! — Еще с минуту Воробьев помолчал, потом сжал локоть Дмитра, сказал на ухо: — В Мене и Макошине — советские воинские части, им надо помочь. Вот зачем я здесь…

— Я готов, хоть сейчас. И хлопцы тоже…

Воробьев начал разуваться.

— Постели мне рядом с собой. Ляжем и вдвоем разработаем план.

Дмитро поспешил к постели.

* * *

Холодно на дворе. Мороз крепчает. Подул северный ветер, заметает снегом рельсы. Марьянка постукивает ногой о ногу, толчется на месте, чтобы согреться, дует на руки. Холодно, но Марьянка не уходит со станции. Она торгует. У нее в корзине кусок масла и белый хлеб. Не один железнодорожный служащий подбегал к ней, чтобы купить ее товар, но никто не купил. Подходил и красноносый с припухшими глазами есаул с бронепоезда. Но и он не купил. Девушка такую цену заломила, что и подступить боязно. Пять карбованцев за такой кусочек масла!

Марьянка, смеясь, отвечает есаулу:

— А что я за ваши пять карбованцев куплю? Вот у меня кофты нет.

Есаул задирает голову, кладет волосатую с грязными ногтями руку на темляк сабли и молодецки подкручивает усы.

— Ты и без кофты, моя милая, хороша… — и петушком подходит к Марьянке.

Она смеется звонко и весело. Есаул тоже доволен.

— Эх, война, а не то бы в деревню пришел! Эх!.. — подмигивает он.

Марьянка еще громче смеется.

— Кому вы нужны, пан есаул?

— А тебе?.. Чем не казак? Сечевик.

— Казак-то казак, да потрепанный! — смеется Марьянка.

Но есаул не обижается.

— Ты, моя милая, еще не разбираешься. Ну, что в этом молодом? Молодой толком и не знает, как подойти к девушке, как с ней обращаться.

«Ах ты, пугало гороховое!» — думает девушка.

В здание станции заходят «сечевики» с бронепоезда. У каждого на шапке — кисть. «Сечевики» греются у печки, курят, сплевывают на пол, поглядывают на Марьянку и явно завидуют есаулу. Из комнаты телеграфиста торопливо вышел толстый полковник — командир бронепоезда. Все вскочили. Есаул тотчас же подошел к полковнику:

— Пан Менза, какие будут распоряжения?

Положив руку в теплой перчатке на плечо есаула, полковник подвел его к окну. Марьянка опускает глаза, смотрит в свою корзинку.

— Приказ пана головного атамана Петлюры таков, — слышит Марьянка шепот полковника. — Большевики… через Десну… взорвать мост… — жадно ловит Марьянка обрывки фраз. — Ночью без прожекторов…

Марьянка громко выкрикивает:

— Кто же заберет масло и хлеб? Сидеть холодно.

Есаул хохочет:

— Ого-го, разве у нас некому тебя согреть? Вот сколько хлопцев. Все орлы, как один.

Полковник прищурился и оглядел Марьянку с головы до ног.

«Поскорей бы домой! — думала девушка. — Не забыть бы, не забыть бы… Большевики через Десну… взорвать мост… ночью без прожекторов…» — мысленно повторяла она. Полковник закурил папиросу и опять скрылся в комнате телеграфиста. Есаул подсел к Марьянке. Их окружили «сечевики».

— Ну, так сколько ты хочешь за свое масло? — спросил он.

— Да уж давайте, сколько дадите. Ноги замерзли…

— Вот видишь! Я знал, что девушка перед настоящим казаком не устоит! — подмигнул он «сечевикам» и вытащил три карбованца.

— На, девушка, и знай мою доброту…

«Сечевики» купили белый хлеб. Марьянка заспешила к выходу.

— Черноглазая, скажи, как тебя зовут? Когда побьем большевиков, я в гости к тебе приеду, — кричал ей вслед есаул.

— Приезжайте, приезжайте… А зовут меня Ганка Орищенко. Самый красивый дом напротив церкви — моего отца… Приезжайте…

Через станционный двор Марьянка вышла в поле, а когда миновала пригорок, побежала, не оглядываясь, «Наторговала сегодня. Надводнюк будет рад…» — думала она и повторяла слова, услышанные от полковника.

Навстречу ей дул холодный ветер.

Пошел снег.

* * *

Ночь темная, беззвездная. Густой сосновый лес сливается с темнотой. Но люди свободно ориентируются: издавна знают, что слева от дороги — старый лес, справа — молодой сосняк. Людей немного — небольшой вооруженный отряд. Они цепочкой, один за другим, идут, пригнувшись между рядами молодых сосенок. Тишина. Свежий снег едва слышно хрустит под ногами. В лесу тепло и безветренно. Где-то позади спит село. Едва доносится пыхтение паровоза на станции. Это петлюровский бронепоезд стоит под парами.

Сосняк кончился.

— Тут, — прошептал Надводнюк, и отряд окружил его. Воробьев долго всматривался в лица друзей.

— Не боитесь? — спросил он. — Кто боится, пусть идет домой.

— Нет таких, — ответил за всех Павло Клесун.

Михайло наклонился к товарищам.

— Утром советские войска начнут наступление от Макошина. Петлюровцы хотят взорвать мост через Десну. Этой ночью их бронепоезд без прожекторов подойдет к мосту. Поняли вы мой план, фронтовики?

— Поняли, поняли…

— Так вот: Бояр, Клесун и Кутный будут отгребать лопатками снег из-под рельсов, чтоб были видны костыли; Дмитро, Ананий и я ломами вытащим костыли, а Малышенко и Шуршавый пройдут шагов на двести вперед и будут караулить; Сорока и Песковой — караульте здесь. Работать тихо и осторожно. Оружие держать наготове! Давай…

Отряд рассыпался. Через несколько минут послышалось осторожное царапанье лопаток о снег и глухой звук прикосновения железа к железу. Когда Ананий или Надводнюк надавливали ломом и костыль выскакивал из шпалы, в воздухе слышалось короткое: «лусь».

Сверху сыпал снежок, мягкий и нежный.

Прошло несколько десятков минут, и отряд тихо спустился с насыпи. Было уже за полночь. Гуще посыпал снег, мороз уменьшился. В лесу было тихо-тихо. Пахло смолой.

Воробьев слышал, как стучит его сердце. Глухо и отрывисто: тук!.. тук-тук!.. тук!.. Прошло еще несколько минут. Напряжение росло. Сердцу стало совсем тесно в груди. А вдруг советские войска начнут наступление раньше, чем подойдет сюда петлюровский бронепоезд? Тогда мы своих подведем… Михайло покрылся холодным потом… Связаться! Немедленно предупредить!..

Он посоветовался с Надводнюком.

— Павло! — шепотом позвал Дмитро.

— Есть!

Воробьев рассказал о своих опасениях.

— Пойдешь?

— Пойду!

Клесун торопливо пожал руку товарищам и исчез в темноте.

В напряженном ожидании проходило время. Каждая минута казалась такой длинной, как вечность. Где-то далеко в селе пропел петух. Ему ответил второй, третий… Перекликнулись, и опять стало тихо. Где-то слабо и одиноко залаяла собака. Безмолвно стоял лес. Кружились снежинки. Каждого волновала мысль: успеет ли Павло добежать до Макошина? Отсюда до моста пять верст. И никто не знает, сколько уже прошло времени после ухода Павла. Может быть — полчаса, может быть — больше…

Начали коченеть ноги. Холод пронизывал тело. Партизаны притаптывали, чтобы согреться. Они завидовали Павлу. Он бежит, и ему не холодно.

Пропели вторые петухи. Чувствовалась близость рассвета… Вот тогда на станции громче запыхтел паровоз. Партизаны насторожились. Надводнюк покрепче сжал ручку бомбы, отобранной у Никифора Писарчука… Паровоз на станции запыхтел еще громче — по лесу прокатилось эхо. Бронепоезд тронулся… Прошло еще несколько минут. Паровоз тяжело вздыхал, он поднимался в гору. Совсем глухо гудели рельсы. Ближе, ближе. Партизаны впиваются глазами в темноту и нащупывают черное пятно, быстро мчащееся по направлению к ним. Надводнюк уже видит жерла двух пушек. Жерла грозно смотрят на север… Бронепоезд вот-вот поровняется с ними. Партизаны вытягивают шеи, подаются корпусами вперед. Вдруг в воздухе загремело, затрещало, застонала земля. Колеса врезались в шпалы — бронепоезд сошел с рельс.

— Рота-а, пли! — приглушенным голосом крикнул Воробьев и бросил бомбу. Бомба тяжело ахнула. Затрещали винтовки. Темноту прорезали отблески огней и взрывов. С бронепоезда застрочил пулемет — нервно и дробно. Пули жужжали где-то высоко над головами партизан. Вдруг на рельсы лег луч прожектора.

— Тю-у-у-у… — просвистел снаряд и, перелетев над петлюровским бронепоездом, разорвался в лесу.

— Г-гах!..

Второй упал ближе, третий еще ближе. Петлюровский пулемет смолк. Петлюровцы, соскакивая с бронепоезда, удирали назад на станцию. Их догоняли лучи прожекторов и пулеметные пули. Отряд Воробьева и Надводнюка лежал под сосенками. — Ура-а… — покатилось по лесу и откликнулось где-то в чаще: «а-а-а»… Бой сразу утих. На место боя тихо подъехал бронепоезд «Советская Россия». С бронепоезда соскочили красноармейцы, вместе с ними соскочил и Павло. Сошел на снег командир — крепкий, широкоплечий человек, в кожанке, с биноклем на груди и маузером на боку.

Воробьев и Надводнюк с товарищами подбежали к командиру бронепоезда.

— Вам и вашему отряду выношу благодарность от имени советской власти… — командир пожал руку всем партизанам. — Передайте советское спасибо вашей девушке за революционную услугу!

При упоминании о Марьянке у Павла сильнее застучало сердце.

Светало. На сером фоне четко вырисовывались верхушки сосен. Возле взятого в плен петлюровского бронепоезда хлопотала инженерная часть красных.

* * *

Когда Надводнюк со своими товарищами вернулся в село, его там уже ждали пехотная часть и кавалерийский эскадрон. Красногвардейцев надо было разместить по квартирам. Но Надводнюк не успел дать никаких распоряжений. Школу, где разместился штаб, окружили крестьяне. Они наперебой приглашали красных бойцов к себе.

— Товарищ или как вас? — Мирон Горовой дергал за шинель высокого парня с лицом, густо усеянным веснушками. — У меня старуха напекла пирожков с сухими яблоками, и сметана есть. Идем!..

И Гориченко Гнат приглашал к себе красногвардейцев.

— Мы вас день и ночь выглядывали. Черт его побери!.. Ждали, как сыновей… Идем!.. — приговаривал Кирей.

— Хозяйка блины печет, ей-богу, правда. Кто ко мне?

— Насчет рюмки — извините, теперь нет, а еду горячую найдем.

— Э-э, хлопец, в фуражке холодно, уши посинели. Идем ко мне — папаху дам, от сына осталась… С немецкого фронта не возвратился… — говорил седенький старичок еще совсем юному бойцу.

Через несколько минут красногвардейцы завтракали. Их гостеприимно угощали хозяйки.

Надводнюк написал разнарядку на фураж и отправил Малышенко с верховыми к Писарчуку, Орищенко и Маргеле.

После завтрака красногвардейцы и крестьяне пошли в школу. В передней комнате гармонист лихо играл «яблочко», несколько танцоров звонко выбивали каблуками. Гармонист заиграл польку. Бойцы подхватили девушек. Закружились пары. Марьянка и Павло раскраснелись. Ей приятно чувствовать на своем тонком стане крепкую руку Павла. Старики сидели рядом с Киреем, веселым и разговорчивым, попыхивали трубками, пожилые мужчины курили самосад в газетной бумаге. Хлопцы сгрудились возле бойцов, угощавших папиросами и фабричной махоркой. Всюду — веселый гомон и смех, звон сабель и шпор.

Воробьев поднялся на парту, посмотрел в зал, полный народа, радостно, широко улыбнулся и сказал:

— Товарищи боровичане! — гармонь тотчас же затихла, в зале наступила тишина. — Вот и у вас теперь советская власть, красное знамя с пятиконечной звездой развевается над селом… Теперь все, — он сделал широкое движение рукой, — ваше! Земля, луга, угодья… — Крестьяне, подталкивая друг друга, придвинулись к Воробьеву, сбрасывали шапки, чтоб лучше его слышать; забывали о своих цыгарках. Михайло, рассекая рукой воздух, рассказывал, как советские войска борются против кровопийц и изменников-петлюровцев. Он горячо призывал боровичан вступать в ряды красногвардейцев, чтобы всем вместе разгромить врага, — во всех городах Украины восстали рабочие, во всех селах поднялись крестьяне, весь трудовой народ. В красные полки вливаются все новые и новые отряды красных повстанцев, борющихся за свободу украинского трудового народа. Не сегодня — завтра красные отряды захватят Бахмач, а там и до Киева недалеко. Красные войска выгонят засевшую в Киеве контрреволюционную петлюровскую свору предателей! Тогда вечно будет жить советская социалистическая республика!

— Да здравствует вождь пролетариата Владимир Ильич Ленин! Ура!

— У-р-ра-а! — дружно подхватил зал.

— Да здравствует Ленин! — громче всех кричал Кирей.

Воробьев взмахнул рукой, подзывая красногвардейцев. Бойцы подошли ближе. Боровичане впервые услышали пролетарский гимн борьбы за свободу всех народов.

К вечеру красногвардейцы выступили из Боровичей. Был получен приказ занять станцию Дочь под Бахмачом.

Павло, вооруженный винтовкой и тремя бомбами, забежал к Марьянке попрощаться. Девушка не сдержалась, на глаза навернулись слезы. Харитина поднесла передник к глазам и вышла из хаты. Павло протянул к Марьянке руки. Она припала к его груди.

— Марьянка, может, и не встретимся больше… Скажи, ты любишь меня?

В черных глазах — печаль, на длинных ресницах заблестели слезы. Девушка дрожащими руками порывисто обняла Павла за шею.

— Люблю, — прошептала она, и ее первый поцелуй был как благословение.

— Прощай, Марьянка!.. Я вернусь, когда на нашей земле не будет ни одного петлюровского «куреня»!

Павло выбежал из комнаты. В сенях его поджидала Харитина, взяла за руку и поцеловала, как сына, в лоб.

Павло догнал отряд красных добровольцев уже на околице. Марьянка стояла у перелаза. На ее щеках застыли слезы. Ее губы нежно шептали:

— Любимый… Любимый…