Верховники

Десятсков Станислав Германович

Часть третья

 

 

ГЛАВА 1

Время, которое после Петра I в России тянулось с покорной медлительностью долгой зимы, ныне мчалось, подгоняемое стремительными прожектами, диковинными слухами, небывалыми разговорами.

Его неспешная обыкновенность была нарушена, и если ранее послу достаточно было побывать при дворе, чтобы узнать самые последние новости, теперь, когда дворца, в сущности, не было, а были лишь огромные дворцовые помещения, охраняемые безучастными лакеями, анфилады пустующих блестящих залов, по которым громко стучали красными каблучками встревоженные камергеры с как бы изумлёнными лицами и жестами сумасшедших стариков из комических итальянских опер, — герцогу де Лириа приходилось бывать на самых неожиданных собраниях, точнее сборищах, политических заговорщиков, где знатные вельможи сидели вперемежку с самой захудалой шляхтой, выбивающейся из подлого сословия только через собственную смелость и достоинства.

Москва, казалось, разучилась спать в эти долгие январские и февральские ночи 1730 года. Де Лириа невольно вспомнились рассказы про взбудораженный Лондон накануне славного переворота 1688 года, который принудил его деда, короля Иакова, бежать во Францию. Но в письмах в Мадрид герцог соблюдал дипломатическую сдержанность. Он выступал в них лишь холодным, безучастным зрителем политического спектакля, разыгрываемого в Москве.

Де Лириа задумался над депешей. Голицын! Старик раздражал многих. Виной тому его гордость. Да-да, именно гордость и несносное тщеславие. И в то же время ум. Отточенный, сухой, скорее французский, нежели русский ум. Де Лириа встал, насвистывая, подошёл к окну: ночь, глухая вьюжная ночь! Где-то совсем рядом ледяной океан: миллионы ледяных миль и никакой жизни. Но что это — мелькают фонари, слышно, как скрипят полозья карет. Одна, другая. Опять где-то политичный съезд. Не странно ли, что один человек, опередивший своих соотечественников на десятки лет, может вызвать такое замешательство в необъятном государстве? Само собой, оттого, что у него власть.

Да, старый Голицын долго ждал своей счастливой минуты. Вспомнилось его сияющее, помолодевшее лицо на сегодняшнем собрании первых вельмож империи в Кремле. Верховный тайный совет созвал Сенат, генералитет, первенствующих духовных и гражданских особ. Герцог, получивший приглашение через Ивана Долгорукого, с любопытством всматривался в эти бритые важные лица. И на всех читал страх и сомнение.

Все тревожно перешёптывались, с опаской поглядывали в тёмные коридоры, в которых Михайло Голицын расставил драгунские караулы. Совещание не дворцовое, а государственное, посему и караулы стоят не гвардейские, а армейские — с усмешкой разъясняли караульные офицеры. Вельможи понимающе перемигивались, вздыхали: с гвардией было бы оно спокойнее — там их сыновья, родная кровь.

Из потаённой двери один за другим вошли в залу верховники. Сели в ряд за длинный зелёный стол. Лица у верховников помятые, усталые. Один Дмитрий Голицын так и светился.

«А Остерман? Остермана-то нет, — прокатилось по залу. — Болен?»

   — Болезни Андрея Ивановича — верный знак перемен. — Священник, сидевший рядом с де Лириа, рассмеялся.

Де Лириа немного знал, а более слышал о нём: преосвященный Феофан Прокопович.

Феофан также узнал герцога, нагнулся к нему, прошептал:

   — Государыня поспешает в Москву!

Де Лириа усмехнулся, вспомнив эту нежданную откровенность первосвященника. Впрочем, такое доверие со стороны горячего прозелита самодержавной фракции вполне понятно — почти все послы в Москве, за исключением датского, стояли за сохранение самодержавства в Российских Европиях. Откуда Прокоповичу было знать подлинные помыслы и ночные размышления испанского гранда. Де Лириа тогда ещё раз обвёл лица верховников: вялые, сонные, усталые. Говорили, что они днями не выходили из своей каморы, все заседают. Только оба фельдмаршала сохраняли решительное выражение.

Секретарь Верховного тайного совета Степанов тусклым канцелярским голосом сообщил собранию, что государыня Анна Иоанновна принимает власть на известных условиях. После чего тем же унылым и однообразным голосом зачитал письмо Анны и текст кондиций.

Собравшиеся молчали. Де Лириа казалось, что все были поражены не столько самими пунктами (последние были давно всем известны), а тем тоном, в каком были составлены кондиции.

«А буде чего по сему обещанию не исполню и не выдержу, то лишена буду короны Российской».

Даже Степанов, казалось, осознал всю дерзость подобного обращения с императрицей и прочитал эту фразу не без дрожи в голосе. «По сему обещаю всё без всякого изъятия содержать. Анна», — закончил он чтение и с видимым испугом оглядел собравшихся, точно только сейчас до него дошла вся необычайность прочитанных бумаг, ещё вчера аккуратно проштемпелёванных и записанных им в конторскую книгу Верховного тайного совета. Общее молчание собрания, казалось, придавило верховников. Де Лириа видел, как побледнели они, точно только сейчас поняли, что, заботясь о собственных интересах, неожиданно свершили нечто большое и великое — замахнулись на самодержавие в Российской империи.

Как ни раздражал де Лириа князь Дмитрий, его поведение на сем политическом совете вызывало невольное восхищение. Старый Голицын, единственный среди всех этих знатных особ, имел твёрдую цель, касающуюся всего государства, и уже это ставило его выше всех этих корыстных людишек, с ужасом внимающих вести о неведомых им политических свободах.

Презрительно оттопырив нижнюю губу, Голицын оглядел собрание и не без насмешки проговорил:

   — Видите, господа, как милостива государыня! — Старик выпрямился во весь рост, и в этот момент не только де Лириа, но и всему собранию показался необычайно помолодевшим. — И каковое мы от неё надеялись, — произнёс он скрипучим язвительным голосом, — таковое она и оказала отечеству благодеяние. Отныне, — голос Голицына стал высок и резок, — отныне свободная и цветущая Россия будет. — Он обводил глазами собрание, и те, кто встречался с его взглядом, не выдерживали лихорадочного блеска серо-зелёных, таких ещё молодых глаз.

   — Пускай наговорится до сытости, — наклонился к де Лириа Прокопович. — Вот увидите, ваша светлость, всё равно никто не молвит ни единого слова.

Действительно, собрание угрюмо молчало. Особы первых четырёх классов внимательно изучали пухлых амуров, трубящих во славу богини Венус на расписном потолке.

Наконец чей-то старческий робкий голос выдавил:

   — Не ведаю и тщусь, для чего государыне пришло на ум писать те пункты? — Некий заштатный советник, недавно приехавший в Москву, тряс буклями огромного парика. Соседи ухватили его за длинные полы камзола, усадили, зашептали на ухо, кто и когда писал славные пункты.

На холодном и бесстрастном лице Голицына досадный сей случай вызвал только рассеянную улыбку. Да и все верховные зашептались, заулыбались. Зашептались и в зале. Были и там улыбки, только двусмысленные, скользкие улыбки.

Голицыну надоело затянувшееся молчание и шёпот. Он выбрал из сотен лиц одно лицо, заранее уже отмеченное им, и строгим голосом потребовал:

   — Для чего же никто ни одного слова не молвит? Извольте сказать, кто что думает?

Алексей Михайлович съёжился под этим суровым взглядом, обращённым, как бы он ни вертел головой, именно к нему, князю Черкасскому, и догадался: всё ведает старик, о всех наших сходках ведает, не иначе как кто-то донёс, но кто? В любом случае ответ держать пришлось именно ему. И Черкасский неохотно поднялся с места.

   — Каким образом, — он едва перевёл дух, и де Лириа с насмешкой подумал: «Бедный Черкасский!» — каким образом впредь то правление будет? — решился наконец Алексей Михайлович.

Голицын милостиво улыбнулся:

   — Пишите свои проекты, Алексей Михайлович, и вы все, господа, только пишите, а мы уж рассмотрим!

Верховники встали. Собрание начало расходиться.

Вдруг в коридоре, где стояли караулы, раздались неожиданные крики. Де Лириа протиснулся сквозь пятящиеся золочёные кафтаны и увидел Павла Ягужинского. Трое драгун связывали ему руки, а стоящий тут же сурового вида генерал, тот самый страхолюдный Леонтьев, что доставил из Митавы «кондиции», кричал на него:

   — Я тебя отшельмую, мать-перетак! Будешь знать, как посылать людишек в Митаву!

   — Ваше превосходительство, помилуйте! — Ягужинский вырвался от драгун и бросился к быстро проходящему по коридору Голицыну. Старик задержался на секунду, взял Ягужинского за плечо твёрдой рукой, посмотрел в упор. Тот невольно потупил взор.

— Сей честолюбец ещё вчера просил воли, а сегодня куёт под неё оковы! Да таких перемётчиков, как ты, надобно жечь калёным железом! — Голицын смотрел в даль гулкого, скорее тюремного, чем дворцового коридора. Казалось, он обращается не к этим, в страхе жмущимся к стенкам вельможам, а к кому-то другому, ещё неведомому ему самому, и потому в словах его была горечь. — Искали карьеры! Интриганы! Они поражают ныне Россию, как антонов огонь тело. Таков и этот! — Оттолкнув Ягужинского, старик дробно застучал каблуками.

«Да, горд, слишком горд старый Голицын!» — подумал де Лириа. И быстрые твёрдые строки легли в дипломатическое послание: «Князь Дмитрий Голицын имеет необыкновенные природные способности, которые изощрены наукой и опытом: одарён умом и глубокой проницательностью, важен и угрюм; никто лучше его не знает русских законов; он красноречив, смел, предприимчив, исполнен честолюбия и хитрости, замечательно воздержан, но надменен, жесток и неумолим.

Простой народ питает к нему величайшее уважение, но низшее дворянство скорее его боится, чем любит. Словом, нет человека более способного и более готового стать во главе партии, чтобы совершить переворот в Русском государстве.

Но партия переворота пока что раздроблена, незначительна и сама зачастую не ведает, что хочет. К примеру, не далее как вчера один калмыцкий князь просил разъяснить конституцию Женевской республики. Когда я удовлетворил его просьбу, калмык категорически заявил, что доселе он не знал, что такое республика, и потому хотел её, но теперь, когда он знает, он всегда будет против её введения. Отсюда можете судить, сколь велико невежество среди дворянского общенародия. Политическое невежество — сильнейший оплот самодержавной партии, которая усиливается день ото дня. Во главе этой партии явно стоит знатный генерал князь Барятинский. Тайно же главой самодержавной партии является наш старый знакомый, вице-канцлер империи Остерман. Ожидается, что приезд императрицы приведёт обе партии к решительному столкновению.

Есть ещё третья партия — партия дворян, не желающих ни власти верховных, ни возврата самодержавия.

На что способна дворянская партия — покажет будущее».

 

ГЛАВА 2

Князь Алексей Михайлович Черкасский — человек молчаливый, тихий, коего разум никогда в великих чинах не блистал, всюду являл осторожность. И всё-таки не уберёгся, нежданно для самого себя оказался в те январские дни во главе самой шумной и крикливой дворянской фракции. Алексей Михайлович сам не мог понять, как это случилось. Он был очень богатый московский барин, имел сорок тысяч душ крепостных, соляные варницы, рыбные промыслы на Каспии, так что мог жить и жил в своё удовольствие. Его большой красивый особняк на Тверской, построенный ещё в те времена, когда Алексей Михайлович был генерал-губернатором Сибири, известен был всей дворянской Москве. У Алексея Михайловича была единственная дочь Варенька — одна из самых богатых невест в России, и в доме Алексея Михайловича вечно жужжал рой женихов, гремела музыка, был накрыт стол на сто персон и никогда не переводились гости. Большей частью это была дворянская молодёжь высшего круга, офицеры-гвардейцы и отменные говоруны и умники Москвы.

Вокруг самого Алексея Михайловича собирался обычно кружок людей более солидных, генералы не самых высоких чинов, сановники, метящие в президенты коллегий, но согласные и на пост вице-президента, дипломаты, посылаемые в разные Мекленбурга и Вюртемберга, мечтающие о Париже, Вене и Лондоне. Перекидывались в карты, обменивались сплетнями, ободряюще посматривали на веселящуюся молодёжь. Хозяин, по обыкновению своему, молчал.

Это молчание в январские смутные дни, когда все говорили, превратилось незаметно в силу. Самые яростные говоруны привыкли в крайнем случае ссылаться на молчаливого Алексея Михайловича как на авторитет: «Молчит, — значит, скрывает нечто такое, что никто не знает. Подождите, он ещё скажет своё слово, и то слово будет последним». Так Алексей Михайлович, незаметно для себя, за эти тревожные недели вырос в персону, которая, даст Бог, всё разрешит и уладит.

Сотрапезники Алексея Михайловича в основном принадлежали к той крикливой человеческой породе, которая всё знает, на всё имеет своё суждение, которая по своему уму и знаниям справедливо, казалось, претендует на высшую власть и всё-таки никогда её не добивается, потому как болтает, а не действует. Этих январских говорунов 1730 года некоторые историки запишут в конституционалисты и отнесут к либералистам.

И они действительно желали конституции и свободы для дворянского сословия. Они не хотели возврата неограниченного самодержавства и расходились в том со сторонниками самодержавной фракции. Но, как всегда бывает с такими людьми, они в первую очередь не желали той власти, которая стояла сейчас, сию минуту, в сущности, на их стороне, и выступали против верховников, и в этом коренном пункте сходились с теми самыми горячими прозелитами Анны, с которыми на первый взгляд у них не было ничего общего.

На другой день после известного собрания вельмож в Кремле в доме Черкасского состоялся великий съезд.

В густом табачном дыму пестрели зелёные, голубые, васильковые мундиры, выступали твёрдые, решительные и несколько однообразные в своей решительности лица офицеров гвардии, тонко и загадочно улыбались молодые дипломаты, сурово витийствовали отставные генералы перед пухлыми провинциальными помещиками, приехавшими в Москву на царскую свадьбу, а угодившие на разработку прожекта конституции.

Однако отставных генералов только провинциальные помещики и слушали. В ход пошли ныне люди, отличные не столько чином в мундирах, сколько умом и красной речью.

Внимание всех привлекал Василий Никитич Татищев. Раскрасневшийся, с блестящими глазами, Василий Никитич не говорил — жёг глаголом, подкреплял звонкую речь ссылкой на российскую историю и примеры из жизни европейских держав. А так как большая часть гостей Черкасского плохо или совсем не знала отечественной истории, не говоря уже об истории европейской, речь Василия Никитича приобрела особую убедительность и даже известную поэзию.

— Всем успехам, — раскатисто вещал Василий Никитич, — Россия обязана монархии. При Михайле Фёдоровиче Романове все были рады покою. Более самовластный Алексей возвратил Смоленск и Украйну. И недавний пример: Великий Пётр самовластие усугубил и тем государству ещё большую честь, славу и пользу принёс, что весь свет засвидетельствовать может. Итак, самовластное правление доныне было у нас всех прочих полезнее! — твёрдо заключил Василий Никитич. Гости зашумели. По мере того как говорил Василий Никитич, всё новые и новые лица присоединялись к его кружку.

Алексей Михайлович в придворном мундире, склонив головку на левое плечико, плавал среди своих гостей, как некий изумлённый карась: рот непроизвольно открывался от горячих и ветреных речей молодых остроумцев, большей частью женихов Вареньки. Особливо отличался сынок покойного господаря Молдавии. Антиох Кантемир за последние дни как-то вытянулся, похудел лицом, потерял всегдашний румянец. И всё говорит, говорит. Экой говорун, а за душой всего-то состояния медный грош!

Меж тем шум, вызванный речью Татищева, не стихал. Большинство гостей Алексея Михайловича простого возврата самодержавия явно не желали. Нашлись и новые, ранее никому не ведомые, говоруны. Бригадир Алексей Козлов, в простом драгунском кафтане, в тупоносых башмаках (потом только Черкасский узнал, что привёз оного бригадира из украинской армии фельдмаршал Голицын), хриплым, простуженным в походах голосом рявкнул, что, во-первых, дать великую власть одному человеку небезопасно для общества, во-вторых, самовластие всегда влечёт за собой временщиков, что из зависти честных людей губят, в-третьих, Тайная канцелярия всегда была в стыд и поношение российскому народу перед иными государствами, а Отечеству дала только одно разорение. Василий Никитич отвечал с не меньшей горячностью, что царь есть домовладыка, и что, окроме временщиков неистовых, есть временщики и благоразумные, и что ежели Тайную канцелярию человеку благочестивому поручить, то и она мало вредна.

Тут поднялся такой шум и крик, что потухли свечи в иных канделябрах. Тайную канцелярию, недавно закрытую Дмитрием Голицыным, московские конституционалисты, пожалуй, ненавидели более люто, нежели само самодержавие. Потому речь Василия Никитича вышла бы ему боком, да спасибо выручил Кантемир, сотоварищ по учёной дружине.

   — Что нам все эти гиштории?! Нам должно свои естественные права требовать, а не отдавать их в руки верховных! — К Антиоху повернулись даже самые азартные спорщики: все дружно желали новых привилегий и прав дворянству. Лицо Кантемира светилось вдохновенностью и решительностью. Вареньке Черкасской, наблюдавшей с хоров залы это мужское собрание, лицо поэта показалось самым прекрасным лицом в мире. «Ни за что не пойду за толстого Петрушу Шереметева, что это за батюшкины причуды, когда есть Антиох!»

   — Самоизбрание верховными императрицы есть незаконно и непорядочно! — звонко убеждал Кантемир. — По закону естественному избрание императрицы должно быть согласием всех подданных, а не четырёх или пяти человек, как ныне учинено! — Антиоху хлопали в ладоши, как в театре. Горячие южные глаза Кантемира, казалось, проникали в душу каждого. Московские конституционалисты уже потому ненавидели верховных, что боялись их.

— Да и я ведь о том же говорю, — поддержал Кантемира Василий Никитич. — Всем ясно, что верховные, дерзнув отставить самодержавство, тем самым похитили власть у шляхетства. И, отставив прошедшее и перейдя к настоящему, и я согласен с вами, что государыня как персона женская ко многим трудам неудобна, паче ей знания законов недостаёт, и потому потребно для помощи её величеству нечто вновь учредить.

Настроение собравшихся явно переменилось. Большинство сходилось на ненависти к верховным и на необходимости составить такой прожект, который бы заменил Верховный тайный совет многолюдным Сенатом.

Писать прожект было поручено Алексею Михайловичу и Татищеву. Но Алексей Михайлович писать умел только деловые письма к своим управляющим, требуя от них исправного оброка.

Василий Никитич же предложил Верховный тайный совет уничтожить, а самих верховных включить в Сенат, где они и потонут в многолюдстве; составить, окромя Сената, дворянскую палату из ста человек и поручить той палате выбирать сенаторов, президентов коллегий и губернаторов; обсуждать все законы только в Сенате и дворянской палате; ввести бесплатные училища для дворянских детей; Тайную канцелярию восстановить, но обязать, дабы вместе с правителем в оной непременно заседали два сенатора, а при аресте полиция всегда должна брать с собой свидетелей, чтобы пожитки не растащили. При обсуждении этих пунктов ещё долго кричали и спорили до хрипоты, добавив пункт о том, чтобы в Сенате не было двух человек из одной фамилии и упомянули, что и купечество, пожалуй, надо от солдатских постоев освободить.

Прочие российские сословия не упоминались вообще.

Дворянский прожект Василия Никитича Татищева подписало более двухсот человек, после чего он поступил в Верховный тайный совет на рассмотрение к князю Дмитрию Голицыну.

Князь Дмитрий узнал о шумном собрании у Черкасского на другое утро. Знал он и о прожекте Татищева. Потому, когда секретарь положил перед ним на стол сей прожект, Голицын лишь бегло пробежал его и только в конце усмехнулся: ишь сколько генералов, и штатских и военных, дали свою подпись. «Генеральский прожект!» С такими словами он передал бумагу Алексею Григорьевичу Долгорукому. Обер-егермейстер читал медленно, вникая в каждую строчку, и всё-таки не сразу сообразил, что здесь главное.

«А собака-то зарыта в первом же пункте... — желчно усмехнулся князь Дмитрий, наблюдая, как от многодумия морщины покрыли ясное чело обер-егермейстера. — В первом же пункте Верховный тайный совет заменялся Сенатом. Проект, обращённый к правительству, предлагал для начала отмену этого правительства». Голицын встал, подошёл к окну. Отсюда открывался чудесный вид на Москву-реку, на покрытое морозными дымками Замоскворечье. Поднимался рассвет над Москвой-рекой, и солнечные морозные лучи весело играли на разноцветных стёклах. И князь Дмитрий снова ощутил веру в свой великий замысел. «Такую бодрость в русского человека вселяет один вид Москвы. К её почве припадаешь, яко эллин Антей к матери своей Гере...» И князь Дмитрий ещё раз уверился, сколь верно поступил, когда убедил Петра II и Верховный тайный совет возвратить столицу на берега Москвы.

— Да ведь эти мерзавцы нас, своих прямых благодетелей, мечтают стереть в порошок и уничтожить! — взревел за спиной Алексей Григорьевич Долгорукий. Наконец-то и господин обер-егермейстер разглядел скрытое жало татищевских пропозиций. — Закрыть Верховный тайный совет! — Алексей Долгорукий так хватил кулаком по столу, что письменный прибор перевернулся. — Закрыть Верховный тайный совет! Каковы прожекты! Я так полагаю, господа фельдмаршалы... — обратился Долгорукий к вошедшим военным, — надобно срочно послать драгун в дом Черкасского, всех этих смутьянов связать и в Сибирь, прямо в твою губернию, Михайло Владимирович... — последние слова Алексей Григорьевич предназначал своему младшему родственнику, сибирскому генерал-губернатору Долгорукому.

   — Так-то оно попроще, по-родственному, по-семейному! — съязвил князь Дмитрий. — К чему великим персонам законы! Мы сами законы пишем!

Оба фельдмаршала — и Михайло Голицын и Василий Долгорукий — взирали с порога на эту сцену в недоумении.

Видя, что военные его не слушают, обер-егермейстер насупился и спросил мрачно:

   — Так что же нам с этим прожектом делать? Принять и самим по домам разойтись?

   — Зачем же принять и разойтись? — лукаво улыбнулся князь Дмитрий. — Надобно пришить бумагу к делу и ждать иные прожекты. — И на общее недоумение верховных разъяснил: — Тут борьба мнений, и борьбу эту не штыками решать. Мало вам, что преосвященный Феофан о наших зверствах измышляет и по всей Москве Пашку Ягужинского как героя оплакивает?! Нет! Против супротивных мнений надобно бороться иными способами. Полагаю не хватать людишек, а разрешить не только генералам, но и всем дворянам в чинах и без чинов вольно составлять свои прожекты. А мы их рассмотрим... — И, обведя взглядом недоумевающие лица верховных, сказал не без торжественности: — Сие и есть, господа Совет, свобода мнений!

С того дня распахнулись ворота самодержавного Кремля для вольнодумных прожектёров... На целую неделю в Москве воцарилось неслыханное вольномыслие.

Столь небывалый в российской истории способ бороться со своими политическими противниками предложил князь Дмитрий, что не только привычные к политическим дебатам москвичи, но и многие иноземные послы были немало озадачены московскими шатаниями.

Датский посол Вестфален озабоченно сообщил своему правительству: «Двери зала, где заседает Верховный совет России, были открыты всю прошлую неделю для всех, кто пожелал бы заявить или предложить что-нибудь за или против задуманного изменения старой формы правления. Это право было дано из военных чинов генералам, бригадирам до полковников включительно; точно так же и все члены Сената и других коллегий, все имеющие полковничий ранг, архиепископы, епископы и архимандриты были приглашены явиться не всею корпорацией, а по три епископа и по три архимандрита зараз. По этому поводу столько было наговорено хорошего и дурного, за и против реформы, с таким же ожесточением её критиковали и защищали, что в конце концов смятение достигло чрезвычайных размеров и можно было опасаться восстания...» И лишь в конце донесения посол обнадёживал, что есть ещё в Москве армия, и «оба фельдмаршала не из таких людей, чтобы легко поддаться страху».

Так непривычное московское свободомыслие зимой 1730 года смутило даже некоторые иностранные державы. Что же говорить о московском обывателе, живущем веками тихо-мирно за тёплой печкой и царём-батюшкой? В те дни он дрожал от великих перемен и все свои надежды возлагал на скорый приезд царицы. Он брюхом чуял — сядет Анна на трон, и уймётся шатание иных незрелых умов.

 

ГЛАВА 3

По глухим замоскворецким переулкам, где солдатские караулы и те для пущего бережения ходили не иначе как добрым десятком, в тревожную крещенскую ночь пробирался молодец в треуголке, обшитой офицерским позументом, и в длинном кавалергардском плаще, отороченном собольим мехом. Впрочем, пробирался не то слово — кавалергард Иван Долгорукий шёл уверенно, как человек, которому Замоскворечье было ведомо сызмальства. Полная луна то выкатывалась из-за туч, и тогда голубые полосы света на снегу ложились под высокие кавалергардские ботфорты со шпорами, то пряталась обратно в облака, и чернота ночи тотчас сближала дома, и улочки становились узенькими, точно жестокий крещенский мороз сдавливал их за горло ледяными костяшками пальцев.

У Покровских ворот князь Иван свернул на берёзовую, аккуратно расчищенную от снега аллею, что вела к каменному богатому особняку в два этажа. Сие было владение российского Креза и новоявленного барона Сергея Строганова, единственного сынка бородатого купчины Строганова, получившего ещё при покойном царе Петре Алексеевиче дворянское звание и баронский титул. Молодой барон, не в пример бородатому папане, учился в Лондоне и Париже разным политичным наукам и доходил до философии, когда вышла у него внезапная дуэль с одним французским амантёром, после чего и очутился он на широком батином московском подворье. Купчина вскоре помер, и барон Строганов, послужив для виду по провиантмейстерской части, вышел в отставку и зажил себе магнифико, то бишь в своё удовольствие. Завёз из Лондона лакея-англичанина и арапов-скороходов, перестроил старый купеческий особняк на манер парижского отеля регентских времён, завёл собственный театр с оркестром, закупил в Париже целую картинную галерею и библиотеку, а в Тамбове, у одного тамошнего разорившегося помещика-охотника, огромную псарню и стал по утрам пить кофе с французским коньяком, а по вечерам водку с шампанским. Человек он был молодой, незаматерелый в старых обычаях, и неудивительно, что в особняке, что ни вечер, гремела музыка, давали театральные представления и пышные ужины, которые на манер знаменитых куртагов регента Франции, герцога Филиппа Орлеанского, затягивались обычно до утра.

Князь Иван был когда-то душой собиравшихся у Строганова молодых гвардейских повес, и по всей Москве гуляли слухи о их выходках: то посреди ночи с факелами ворвутся в женский монастырь и до смерти напугают монашек, то среди летнего ясного дня промчатся в индейских машкерадах по Тверской, то напоят до смеха придворных фрейлин и в тронной зале спляшут с ними камаринского. И всё сходило, потому как Пётр II был негласным сочленом сего шутейного кумпанства. Но сейчас свой царь умер.

И князь Иван постоял на какой-то миг в нерешительности, прежде чем зазвенел под его рукой серебряный от инея колокольчик.

Дверь тотчас отворилась, и навстречу в морозный сад долетели разгульные высокие голоса. Князь Иван с видимым рассеянием поцеловал в сенях высокую полногрудую блондинку в репсовом платье с фижмами, выросшую на пороге, поцеловал словно для того, чтобы она посторонилась и дала дорогу. Блондинка тихо ахнула, отступила, зажмурилась, словно в передней явилось привидение.

Ещё так недавно он любил входить вот так с морозца, звонко постукивая каблуками ботфорт, в шумную и беспечную компанию своих сверстников: людей молодых, скорых на всякую шутку и весёлую затею. Но как-то теперь его примут? Вспомнилось, что после нежданной кончины государя он ещё ни разу не визитовал Строганова.

«Вишь, даже Лизка Маменс испугалась, хотя мужчин-то эта фрейлинская девка никогда не боялась, с тех пор как бросила своего незадачливого мазилку Никитина и свободно пошла по рукам». Князь Иван дружески потрепал было фрейлину за маленькое ушко, как бы напоминая о былых забавах и приятных утехах, но Лизка ласки сей не приняла, хлопнула веером по руке, молча и сердито прошла в залу.

Любил он когда-то входить и в эту просторную гостиную с огромным английским камином и креслами в одном углу, ломберным карточным столиком в другом и пиршественным снаряжением на широком круглом столе посередине зала. Сколько раз, морщась от запаха ароматных кушаний и заморских вин, с беспечной насмешкой наблюдал князь Иван с порога, как пенилось, бродило, пузырилось шампанским молодое веселье.

Затем шагал с порога, и навстречу ему неслось дружеское: «Виват! Виват князю Ивану Долгорукому!» Некоторые кричали, само собой, из расчёта и подобострастия перед царским любимцем, но иные, как ему казалось, от всей души приветствовали старого камрада. И эти последние были ему всего дороже, и за этих последних он, по молодости своих лет, почитал большинство.

Но сегодня виватов не было. Один гостеприимный хозяин бросился к нему навстречу с распростёртыми объятиями, в кои заключил князя. Но всем было ведомо, что в час ночи, под влиянием шампанской пены, кою он сливал в бокал из каждой открытой бутылки, Серж Строганов готов был обнять и обласкать всю Москву. Через припавшее плечико российского барона князь Иван осмотрел собравшихся с холодным любопытством. Из старого шутейного кумпанства тут остались, пожалуй, лишь сам барон да майор Сашка Мамонов. Остальные были или немчики, как тот эстляндский губернаторишка граф Дуглас, или люди противной партии, вроде сродственника новообъявленной императрицы, известного пьяницы и обжоры Семёна Салтыкова. С последним за круглым пиршественным столом восседали и столпы учёной дружины Васька Татищев и этот фендрик — пиита Антиох Кантемир. К ним-то и был у него разговор. После случая у балаганов с Васькой говорить, само собой, не хотелось, но надо — приказ старого Голицына. Приходилось смирять свою гордость, иначе... иначе и Голицын их бросит, а в нём для Долгоруких единая надежда.

С появлением князя Ивана в широкой гостиной словно тихий ангел пролетел. Все смолкли и воззрились на Долгорукого, яко на выходца с того света. Кричали тут, судя по всему, о скором приезде Анны и грядущих с ней переменах. Вон как лебезит и вертится хозяин перед остзейским барончиком Корфом, прилетевшим уже из Митавы. Да и все прочие на улещания Корфа, поди, уши развесили. Как же: Анна — дщерь небес ясна! А того не ведаете, сударики мои, что со дщерью небес заявится в Россию и господин Бирон! С холодным бешенством князь Иван подошёл напрямик к угрюмо нахохлившемуся Татищеву, но ожидаемых извинений ему не принёс, а отчеканил властно:

   — Князь Дмитрий Михайлович ждёт тебя, сударь, намедни у себя в Архангельском. Имеет срочное до вас всех дело! — и обвёл собравшихся ледяным взором, за коим многим померещилось сибирские кибитки.

Да, князь Иван всё ещё имел власть. И это его спасало. Ведь ежели взгляды могли бы убивать, лежать ему многократно сражённым на том ночном куртаге Сержа Строганова.

Даже пьяный хозяин уловил сии убийственные взоры и, дабы разогнать тяжёлое молчание, подал весёлый знак. Оркестр в соседней танцевальной зале тотчас грянул громкий шведский танец, который танцевала ещё гвардия Карла XII шведского перед злосчастным для неё походом в Россию. Майору Семёну Салтыкову танец сей напомнил дни молодости, когда и ассамблеи были пошумнее — пили-то чистую водку, а не французские помои, — и девки подюжее. А сейчас разве что эта рыжая Лизка Маменс крепка и отменно хороша — видишь, какие каприолы с графом Дугласом выделывает, сразу видно, прошла школу покойной матушки царицы Екатерины! Майор чокнулся со своим дружком Мамоновым: хороша бабёнка, присадистая!

   — У неё, должно быть, новый амур с графчиком! Глянь, Ваньке-то Долгорукому от ворот поворот сделала, — злорадно рассмеялся Мамонов. Злость его на Долгорукого была особливая — всей Москве было ведомо об амурах его ветроходной жёнки с Ванькой Долгоруким. Впрочем, до недавнего времени амуры сии хитрый Мамонов как бы не замечал и от царского фаворита за то имел великие милости.

   — Амуры! — Салтыков хотел было сплюнуть на персидский ковёр, покрывавший гостиную, но сдержался: человек он был здесь новый, — само собой, пока Анюта не села на трон, богачу Строганову и на ум не приходило приглашать к себе такого затрапезного офицера. — Амуры! Выдумали вы все, господа; амуры, любовь! Вон, говорят, царевна Елизавета в Покровском тоже любовные вирши пишет. А какие у неё амуры могут быть, у девицы по званию? Всем ведомо — только скрытные.

   — А где же ты зрел явный Амур! — пьяно захохотал Мамонов. — Какая такая б... тебе рапорт о своих амурных делах принесёт! — Все за столом грохнули от смеха: то ли от слов Мамонова, то ли над Мамоновым.

   — Нет, в старые времена вернее поступали! — распалялся тем временем толстяк Салтыков. — Говорено же в «Домострое», что бить жену плетью и разумно, и боязно, и страшно, и здорово! А покойный великий государь Пётр Алексеевич, царство ему небесное — не то, не дай Бог, возвратится на грешную землю — выпустил наших девок из теремов и тем отворил ворота диаволу. Бабы наши нацепили фижмы, сделали нашлёпы на глупые свои головы, заголили груди и пошли вертеть боками. — Майор вскочил и прошёлся уточкой, подражая походке московских модниц. — Вот они и явились — амуры-с!

Князь Иван, идя в танцевальной паре с дюжей немецкой актёркой Паггенкампф, вслушивался издали в громкий спор и дивился на самого себя. Всё последнее время он испытывал странное и неведомое чувство — не желал более в амурных делах привычного множества. Вот и сейчас он хотел быть токмо с одной-единственной, и той единственной, как ни странно, была его суженая. Конечно, для приятелей сие было тайной, дабы не засмеяли. Но и для него самого это чувство было ещё новым, как таинственный остров, к коему судьба причалила его донжуанский фрегат.

Герцог де Лириа, что идёт в первой паре, величает это чувство любовью. Однажды он сам признавался Ивану, что едва не пустил пулю в лоб, отвергнутый в сём рыцарском чувстве. Но ведь то дюк! А он-то, Ванька Долгорукий, недавно гонявший голубей в Замоскворечье, и вдруг любовь! Сие было нонкопарабль! Сиречь невозможно и непостижимо! Но было же, было! И напрасно пышная немочка жмёт сейчас руку: всё равно перед глазами та, другая, что спит сейчас в старом Шереметевском доме на Никольской. И Ивану так нестерпимо захотелось вдруг увидеть свою Наташу, что он, ни с кем не простившись, ушёл, едва забрезжил рассвет.

Гости его ухода не заметили, столь были пьяны. И даже не зело удивились, когда девица Поганова-Паггенкампф сбросила с себя последнюю юбку и принялась танцевать танец фоли дишиан прямо на столе с закусками. Воззрившись на её толстые ляжки, сыто хохотал майор Салтыков. Сие были не легковесные амуры, сие была жизнь!

 

ГЛАВА 4

Крестовая комната была как бы вторым кабинетом старого князя. Князь Дмитрий не столько здесь молился, сколько размышлял о судьбах России, поскольку Россия была его другим богом, пожалуй, более близким, нежели гневно взиравший с иконы Вседержитель. И не случайно любимой иконой Голицына была Святая София — воплощение премудрости и символ тайны мира.

Творческой премудрости как раз не хватало многим российским политикам. «Столь огромная страна и столь мизерабельная, ничтожная политика! Особливо в делах внутренних, где вся она сводится к сохранению старого и нежеланию новых реформ. Казалось, после великих реформ Петра гений политической мысли надолго отлетел от правителей России. Князь Дмитрий пытался на свой лад продолжить дело. И что же? Одни увидели в этом стремление к тирании и стали его врагами, другие — чуть ли не прямой возврат к временам Семибоярщины и стали его вельможными союзниками. И только третьи, самое рутинное дворянство, не желали ничего, кроме самодержавства.

Старый Голицын опустился на колени, перекрестился... Святая София на огненном троне, с пылающими крыльями и огненным ликом, гневно хмурилась на старинной иконе.

И гнев её как бы передавался душе старого князя.

Вошедший секретарь осмелился прервать раздумья Голицына, доложил, что Василий Никитич Татищев прибыл.

Князь Дмитрий с неожиданным проворством поднялся. Лицо его, столь мрачное и горестно-задумчивое, когда он молился, теперь решительно переменилось, точно сместились на нём все морщины, и твёрдо сложилась линия рта, и его лицо стало тем надменным, сухим и породистым голицынским лицом, которое знала вся Москва. Лёгкой и быстрой походкой старый князь прошёл в кабинет.

Василий Никитич Татищев отправился к Голицыну не без некоторого смущения и не без сопротивления своих друзей. Ему указывали на судьбу Ягужинского, советовали укрыться, надёжно спрятаться в ответ на голицынский зов, поскольку верховникам, несомненно, ведомо было, что он, Татищев, главный оратор на тайных дворянских сходках. И уж ни в коем случае не предполагали, что он не только не скроется, но и примет приглашение старого Голицына. Однако Василий Никитич часто делал в своей жизни то, что никто не предвидел, и обычно такие нежданные ходы выходили ему же на пользу. Он не то чтобы привык играть с судьбой, но верил, что иногда самые рискованные поступки приносят удачу, в то время как самые продуманные и осторожные действия ведут к несчастью. Признался же однажды Василий Никитич Петру Великому в том, в чём никто в Российской империи не осмелился бы признаться, опасаясь костра: в зарождающемся в нём неверии в Бога.

И что же: когда Пётр услышал, что он, Василий Никитич, не верит ни в каких богов, а верит только в разум, великий государь столь был поражён его откровенностью, что, хотя и сделал ему словесный выговор, с тех пор почитал его интересным человеком и частенько вёл с ним споры о Боге. Во время этих споров, а точнее разговоров, о Боге и человеческом предопределении, Василию Никитичу часто начинало казаться, что Пётр I не столько его, Татищева, сколько самого себя стремился убедить в существовании божественного Промысла.

Так же и в другом случае, когда Василий Никитич командирован был на Урал управлять тамошними государственными заводами... Тогда он бесстрашно обличил всесильных Демидовых в неправых делах. И опять судьба отметила сей поступок. Когда стали искать, кому ведать Монетным двором Российской империи, понадобился, само собой, честный человек, и все вспомнили о Василии Никитиче, и он получил место управителя.

Потому, получив приглашение Голицына, которое многие рассматривали как ловушку, Василий Никитич приглашение принял. Вспомнилось ему и новогоднее посещение старого князя, и откровенный разговор с ним.

«Союз его с Долгорукими — союз вынужденный. И цель у них общая токмо по видимости. — В этом Василий Никитич, в отличие от друзей, был убеждён по всем поступкам князя Дмитрия. — Ведь в конечном счёте только князь Дмитрий и его брат Михайло помешали взойти на престол Катьке Долгорукой...»

Василий Никитич Татищев сидел в уже знакомом кабинете старого Голицына и, как нигде в Москве, чувствовал себя в покое и безопасности. Возможно, оттого, что он в те годы уже собирал материалы для истории России, мысли его носили общий, а не частный характер. И в старом Голицыне Василий Никитич видел не столько всесильного министра, по одному приказу которого его могут заковать в кандалы и сослать в Сибирь, а одного из тех немногих на Руси людей, для которых общий интерес всегда стоял выше интереса частного. И разногласица у Татищева с князем Дмитрием, следовательно, выходила только из-за разного понимания, в чём он кроется этот действительный государственный интерес будущих судеб России.

В тот тревожный февральский вечер разговор Татищева был для старого князя непростой. То была отчаянная попытка перетянуть на свою сторону учёную дружину, сторонников и прямых наследников Петра I.

   — Ясно определите, сударь, границы ваших политических чаяний, и вы увидите, что они совпадают с тем пределом для самодержавия, который готовит Верховный тайный совет... — настаивал Голицын.

   — Каковы же будут способы государственного правления? — с лукавым простодушием спросил Татищев.

   — Извольте! Вот мои просьбы... — На столе появилась пачка голландской бумаги, исписанной твёрдым голицынским почерком. Голицын был дальнозорок и потому читал бумагу, отодвинув лист подальше от глаз, — получалось не без торжественности.

«Не персоны управляют законами, но законы управляют персонами!» — громко сказал он. «Что ж, это громогласное заявление прольёт елей на раны всех пострадавших от временщиков и мздоимцев...» — подумал Василий Никитич. Да и следующее разъяснение Голицына: «Верховный тайный совет существует ни для какой собственной того собрания власти, но только для лучшей государственной пользы», — многих, опасающихся тирании Совета, успокоит. Василий Никитич про себя примерял, как воспримут эти голицынские способы в особняке Черкасского.

Было ясно, что всех устроит и обещание Голицына впредь «всё шляхетство содержать, как и в прочих европейских государствах, в надлежащем почтении», освободить дворян от службы в низших чинах, производить в офицеры через кадетские роты.

Василий Никитич не без внутренней радости принял также уверение Голицына, что отныне повышение в чинах будет идти «только по заслугам и достоинству, а не по страстям и мздоимству». Для «птенцов гнезда Петрова», выбившихся наверх через свои многие труды, ратные подвиги и способности, эта уступка со стороны родовитой знати имела немаловажное значение. Взял на примету Татищев и ещё одну уступку со стороны Голицына: «не назначать в Верховный тайный совет более чем двух человек из одной знатной фамилии». Впрочем, как понял Василий Никитич, пункт сей касался более Долгоруких, поскольку Голицыных в Совете было всего двое. И подумал, что в главном его прожект и прожект князя Дмитрия по-прежнему расходятся. Ведь ни отменять Верховный тайный совет, ни заменять его Сенатом Голицын не соглашался.

«Верховный тайный совет есть власть исполнительная. Сенат — власть судебная, создаваемые палаты — высшая и низшая — будут нести бремя власти законодательной. Разделение властей — вот мой политический принцип!» — ясно и чётко заключил Голицын. За этой ясностью стояли годы политических раздумий, которые начались для Дмитрия Михайловича в Киеве, где он был образцовым генерал-губернатором, продолжались в Петербурге, когда он вместе с Фиком по указу Петра I подготавливал административную реформу и для того сравнивал политические системы разных стран, и закончились в Москве, где он, будучи первенствующим членом Верховного тайного совета, мог на деле убедиться, сколь нужно в государственном механизме чёткое разделение властей. К этой мысли Дмитрий Михайлович пришёл не как политический прожектёр (во Франции примерно в те годы к этому политическому принципу пришёл знаменитый просветитель Монтескье), а как практик-администратор, но от этого нисколько не снижалась его заслуга перед отечественной историей. И Василий Никитич, политические помыслы которого были весьма туманными и заключали постоянные колебания между самодержавием и ограниченной монархией, понял вдруг, что Голицына, как человека твёрдого принципа, ни ему, ни его единомышленникам ни в чём не переубедить. Ведь из принципа разделения властей вытекал и общий характер прожекта Голицына: монархия, которая делит исполнительную власть с родовитым Верховным тайным советом.

Петровские дельцы, собравшиеся в доме Черкасского, желали, наоборот, монархии, ограниченной чиновным Сенатом. На первом месте для них всегда стояла петровская Табель о рангах.

Сейчас, в беседе со старым князем, Василий Никитич ясно уловил эту разность. И сколько бы ни уламывал его дале князь Дмитрий, Василий Никитич упрямо уходил от прямой поддержки прожекта Голицына.

   — Да ведь наши прожекты, сударь, — раздражался князь Дмитрий, — сходятся в главном, сходятся на ограничении самодержавства! Разве недостаточно того для общего уговора? — Старый князь перегнулся через маленький кофейный столик, разделявший собеседников, и взглянул прямо в глаза Татищеву.

Василий Никитич взгляд выдержал.

   — Вот вы сами, сударь, побывали несколько лет тому назад в Швеции. Вспомните, как в этой несчастной стране, разорённой её безумным королём Карлом XII, нашлись силы, понявшие, сколь опасно доверять всю полноту власти одной персоне, и учредили подле короля сословный риксдаг...

Василий Никитич помнил, конечно, высокие черепичные крыши Стокгольма, укрытые снегом, скрип полозьев финских санок, мохнатые ели вдоль дорог. По поручению российской Берг-коллегии он объездил тогда десятки горных заводов, изучая на опыте искусные и полезные машины, размещая там русских учеников и вербуя в Россию добрых маркшейдеров. По тайному же поручению Петра I он посетил тогда и многие замки и имения шведской знати, выясняя, есть ли какая возможность для зятя Петра, герцога голштинского Карла Фридриха, занять шведский престол? Вот здесь Василий Никитич и ознакомился на практике со шведской конституцией, которая ограничивала самодержавную власть королей аристократическим риксдагом. И, раздавая царское золото, самолично убедился, насколько может быть продажна и неравнодушна к злату самая родовитая знать Европы.

«Что же о наших верховных говорить? — пронеслось в голове Василия Никитича, — На одного честного Голицына всегда найдётся десяток мздоимцев. Да ежели рассудить, и не было у нас на Руси ни рыцарей, ни аристократии. Что дворяне, что бояре — все мы малые и большие холопы великого государя!» Василий Никитич заёрзал в кресле, как на раскалённых угольях, но Голицын словно не замечал его нетерпение, приводил свои сильные резоны.

   — Возьмём царствование солдатки Екатерины Алексеевны... Вам, как члену Монетной конторы, ведомо, что самый большой расход сей самодержицы, семьсот тысяч рублей, произошёл от покупки венгерских и шампанских вин, до которых покойница была великая охотница. И как можно было возводить пьяную бабу на престол! А поди ж, крикнула её гвардия императрицей, и никто слово не молвил... — Князь Дмитрий даже с кресла поднялся, взволнованно прошёлся по широким половицам кабинета.

   — Мотовство государыни мне, конечно, известно, — молвил Татищев осторожно. — За последний год её правления потрачено было шесть с половиной миллионов рублей при общем доходе государства в шесть миллионов. Отсюда и порча серебряных монет, и выпуск лёгких медных денег произошли! — Татищев, как и Голицын, близко к сердцу брал государственный интерес.

   — Да эта императрица всем нам показала, что где госпожа самодержица, там и господин дефицит! — едко рассмеялся князь Дмитрий. — Хорошо ещё для российской казны, что матка-солдатка недолго царствовала, утонула в море разливанном. А то ведь подходил последний час, когда армии и флоту платить было уже нечем, а во дворце знай песни поют! — Бывшему президенту Камерц-коллегии Дмитрию Михайловичу памятен был тот день, когда казна оказалась совсем пустой и платить офицерам флота и армии и впрямь было нечем. — Выход нашли тогда, отпустив часть офицеров по домам, для исправления имений. Да и матушка-самодержица в последний час испугалась, сократила расход на венгерское. Правда, на другой же день заказала данцигские устрицы... — Голицын усмехнулся при сем воспоминании, снова прочно уселся в кресло напротив собеседника.

   — Я согласен, что особа женского полу на троне вынуждает ввести некие ограничения на самодержавную власть... — поспешил заявить Василий Никитич. — И мой прожект те ограничения включает.

   — Но ваш прожект разрушает Верховный тайный совет, то есть власть исполнительную.

   — Власть исполнительную я полагаю передать Сенату, снова вернув ему титул Правительствующий, — молвил Татищев, только сейчас осознав, по какому тонкому льду несутся его санки. Шутка ли — выходит, он предлагал действующему правительству прямую отставку. А с властью не шутят! Вишь как Голицын гордо вздёрнул голову, отрезал:

   — Сенат — верховный суд империи, и токмо! Разрушать Верховный тайный совет — нарушать принцип разделения властей! Мой принцип!

Да, с властью не шутят! А он, Василий Никитич, похоже, положил голову в пасть льву! Татищев беспокойно завертелся, затем спросил:

   — Ежели высшая палата будет состоять из дворян, то из кого же составится палата низшая?

   — Из купечества и посадских людей.

   — Как в Англии? — уточнил Василий Никитич.

   — Да, как в Англии и Швеции... — задумчиво ответил князь Дмитрий. — Мне кажется, — продолжал он с нежданным для Татищева внутренним жаром, — из всех народов англичане самый счастливый и достойный зависти. Их жизнь не может быть жертвою порочных страстей другого, их имущество защищено от всякого насилия.

А Василий Никитич за окном княжеского кабинета увидел вдруг огромную заснеженную страну: от Петербурга до Камчатки. Управлять этой махиной так же, как маленькой Англией? Нелепица, нелепица!

   — Англичанам нечего бояться ни немилости монарха, ни ненависти министров и куртизанов! — горячился князь Дмитрий. — Их превосходная конституция — грозная охрана от посягательств, гарант от неправды.

«А как вы крепостного мужика-то впишете в свою конституцию, ваше сиятельство? — усмехнулся про себя Татищев. — Мужику не конституцию, мужику, дабы он не бунтовал, вера в царя-батюшку потребна!

Нет, Россией всегда будут управлять не законы, а персоны, хотя персона женского полу на престоле и неудобна. Ох неудобна...» Василий Никитич вспомнил ходившие уже по Москве слухи о Бироне и его влиянии на Анну. Он мысленно перекрестился на образ Святого Филиппа в старинном киоте.

Ведь Святой Филипп Русской Православной церкви — это в миру убиенный опричниками Ивана Грозного знатный боярин Фёдор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против безмерных казней и мучительств.

«Да, у потомков бояр с самодержавством давние счёты...» — подумал Василий Никитич, отводя глаза от пламенного взора Святого Филиппа.

   — Вот вы человек умный, способный, а в чинах ходите средних. Несправедливо! — Князь Дмитрий с едва прикрытой хитрецой взглянул на лобастого Татищева, положил ему руку на колено и продолжал доверительно: — А ведь вы, Василий Никитич, — да, Татищев не ослышался, сей гордый верховник назвал его как равного, по имени-отчеству, — принадлежите к славному роду смоленских Рюриковичей, коий не уступает самым вельможным фамилиям нашего государства.

Василий Никитич даже покраснел от удовольствия.

   — Вы начали ныне, Василий Никитич, работу над историей отечества и, как никто другой, знаете законы политики и народные начала. Так что же мешает вам принять мой прожект и взять назад свой собственный? Ведь в главном-то, в крепкой узде для самодержицы, мы с вами согласны.

«Согласен-то согласен, ваше сиятельство, но всё дело в том, кто эту узду в руках будет держать! — подумал Татищев. — В нынешнем Верховном тайном совете четверо Долгоруких! А фамилия бывших временщиков многим — кость в горле! Да и мне самому памятно бесчестие от Ваньки Долгорукого!» Но вслух Василий Никитич эти соображения не высказал. Он любезно улыбнулся старому князю и дипломатично спросил, какое место тот отводит в своём прожекте немцам.

Князь Дмитрий вспыхнул:

   — Речь идёт о способах правления Россией, так при чём тут немцы? А впрочем, всем ведомо, что немцы рады бы оставить нас пребывать в прежнем рабском состоянии.

   — Немец смеётся там, где русский караул кричит, ваше сиятельство! — поддакнул Василий Никитич.

   — Точно так! Все нынешние беды России от соединения противного чиновного племени с остзейскими выходцами.

Татищеву показался вдруг ужасно одиноким этот чудаковатый старик, который один идёт против твёрдо укоренившегося в России мнения: куда нам без немцев? Течение политической беседы прервала любимая десятилетняя внучка старого князя, Наталья, ворвавшаяся в учёный кабинет с громким криком:

   — Дед, ты не забыл обещаньице?! Ночной лов, ночной лов, выходи, рыболов! — Лукаво кося на гостя, девочка закружилась на одной ножке.

И Василию Никитичу открылся ещё один Голицын — нежный и заботливый дед. Смущённо разводя руками и посмеиваясь, князь Дмитрий пояснил Татищеву:

   — Каюсь, каюсь! Обещал сегодня внукам вечернюю забаву — рыбу ловить из проруби! Придётся исполнить. Не желаете ли составить компанию?

   — Конечно, он желает! — весело решила за Татищева девочка, и скоро весь дом уже заходил ходуном.

Тогдашнее Архангельское мало походило на роскошный дворец, выстроенный впоследствии Юсуповым, но зато имело свою старомосковскую красоту. Воздвигали его те же мастера, что рубили дивные палаты для Тишайшего Алексея Михайловича в Коломенском. Только в Коломенском всё было построено с царским размахом, поражало величием замысла. В Архангельском, напротив, всё было частным, небольшим по размерам: сказочная филигрань — искуснейшее изделие резчиков по дереву. Боярские хоромы с замысловатыми узорами наличников, с причудливыми балясинами, подпиравшими высокое крыльцо, девичьим теремом, украшенным резными петухами и диковинными зверушками, высеребренные инеем, точно приплыли из старинной сказки.

Дедовский сад с рябинами и малинником, с берёзами и высокими тополями, с кружащимися над вершинами деревьев птицами, по весне и летом был простой и весёлый, как цветистый сарафан молоденькой боярышни, а зимой перекликался через гладкое снежное поле с холодной синевой дальнего леса. Сама усадьба широко раскинулась по обеим сторонам деревенского проезда: по одну сторону высились боярские хоромы с высокой крышей кокошником и красной трубой, по другую чернели под снежными шапками овины, скирдник, конюшни и конопляник.

Через огромные старинные сени, уставленные вёдрами, ухватами, пузатыми кадушками и бадьями, можно было попасть в парадные покои, обставленные английской мебелью из красного дерева. Гляделись в высокие венецианские зеркала портреты строгих напудренных вельмож — родственников старого Голицына. Клавикорды наигрывали контрдансы и менуэты, осторожно потрескивали расписные голландские печки.

Но ежели гость из сеней завернул не в парадные покои, а в низенькие двери, то рисковал заблудиться среди бесчисленных чуланчиков, закоулков, клетушек, маленьких низеньких горниц с широкими дубовыми лавками вдоль стен и непременным древним киотом с лампадками. Настоящим украшением этих комнатушек были огромные русские печи, расписанные всевозможными травами, единорогами, цветными невиданными птицами и прочими диковинными зверями, сведения о которых были почерпнуты из «Космографии» Косьмы Индикоплова. И никакой мороз не был страшен в домашних покоях, воздвигнутых ещё отцом Дмитрия Михайловича, князем и боярином Михайлой Голицыным, сидевшим во времена патриарха Никона и Ордин-Нащокина курским и белгородским великим воеводою.

По всем этим горницам, спаленкам и комнатушкам с превеликим раздольем носилось и шумело младшее поколение голицынского корня, внуки и внучки старого князя. Сыновья же несли царскую службу в заморских краях. Младший, Алексей, вёл переговоры с чопорными грандами в знойном Мадриде; старший, Сергей, оберегал интересы России в мокром унылом Берлине. Но все их дети, жёны и домочадцы жили вместе со старым князем.

Когда князь Дмитрий в накинутом на плечи полушубке и валенках, с острогой в руках, сопровождаемый детворой, несказанно обрадованной вечернему развлечению, вышел на крыльцо, он напомнил Василию Никитичу сказочного домового.

«Посмотрел бы кто из иноземцев в сей миг на нашего первого министра! — улыбнулся было Татищев, но тут же поймал себя на мысли: — А ведь, пожалуй, именно сейчас в сём гордом вельможе живёт истинно народный дух!»

На прудах уже чернело множество людей — боярская дворня очищала от снежных заносов лёд, пешнями долбили проруби. В зеркале прудов отражались яркие звёзды.

По знаку старого князя дворня развела огромные костры возле прорубей на расчищенном пруду. Пробиваясь сквозь лёд, огненный свет от костров радужным цветным колоколом спускался в ледяную воду. Сквозь прозрачный лёд было видно, как растревоженные рыбы поднимались к пробитой проруби. Важно плыли лещи и окуни, стайками носилась плотва, и вдруг чёрной молнией пронеслась щука. И тут же княжеская острога ушла под воду, и через минуту полупудовая рыбина забилась на блестящем льду под восторженный шум детворы.

«А рука-то у старого Голицына твёрдая, крепкая ещё рука!» — не без внутренней тревоги отметил Василий Никитич.

Ловко били острогами и старшие внуки Голицына, и скоро золотистая рыба билась на чёрном ледяном подзеркальнике прудов.

Василий Никитич был отпущен из Архангельского с миром, отведав на ужин крепкой домашней ухи с гвоздикой.

И, только прощаясь, старый князь молвил пророчески:

— Попомни, Василий Никитич! Будем едины — устоим! Не будем — всем нам, как тем рыбам бессловесным, на льду биться! В единстве сейчас залог счастливой фортуны!

На том и расстались.

 

ГЛАВА 5

Бригадир Алексей Козлов поспешал в Казань с важными известиями и поручениями от первенствующего члена Верховного тайного совета князя Дмитрия Михайловича Голицына к казанскому генерал-губернатору Артемию Петровичу Волынскому. Собственно, бригадир находился в прямом подчинении брата Дмитрия Михайловича, фельдмаршала Голицына, вместе с которым и прибыл в Москву. Но водоворот последних московских событий так закружил этого петровского новика, что неожиданно для себя он оказался в одном лагере со старым боярином и тем более охотно выполнял поручения князя Дмитрия, что их выполнял и его прямой начальник фельдмаршал Голицын. Дело, по которому он поспешал в Казань, было важным и безотлагательным: надобно было срочно перетянуть на сторону верховников столь важную и известную в самых широких кругах дворянства персону, каким был казанский генерал-губернатор Артемий Волынский — восходящая звезда последних лет царствования Петра Великого. В Персидском походе бригадир близко сошёлся с Волынским. Козлов первым со шпагой в руках под жестоким огнём, почитай, в обнимку со смертью, взошёл на дербентские укрепления и получил чин бригадира из рук самого Петра. Отличившийся в походе Волынский взлетел выше. Но Алексей Козлов не завидовал ему — в сорок лет он ещё твёрдо верил в свою фортуну. Да и сделано немало. В девятнадцать лет ещё безусым корнетом сражался в лейб-регименте светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова под Полтавой, а ныне — шаг до генеральского звания. Бригадир заворочался под бобровой боярской шубой (подарок князя Дмитрия): высунул голову из-под тяжёлого тулупа, коим был укрыт поверх шубы денщиком Васькой, уселся поудобнее в санях, переваливавшихся через сугробы заснеженной дороги, яко фрегат на волнах, и закурил трубочку. Думы были высокие, как эти ели под снежными шапками. Проезжали заповедный корабельный лес.

Как все петровские соратники, бригадир любил живое и общее дело, но все большие дела в России, казалось, прекратились после кончины великого государя. При Екатерине и Петре II Россией правили временщики — сначала Меншиков, затем Долгорукие, а для них важным было не общее дело, важным был собственный интерес. И новые люди остро ощущали этот отход от общего дела, направленного к счастью и приращению Российского государства. Ранее они служили этому делу и за свой ум, толковость, умелость, отвагу получали чины и звания, обходили высокородных по службе. При временщиках всё кончилось. Треть офицеров была распущена по домам за ненадобностью, армия сокращена, флот захирел, продолжающаяся дальняя и малая война с Персией не приносила ни лавров, ни славы. Все реформы были вдруг приостановлены, и недавно бурлящая, полная силы и великих замыслов Россия словно села на мель. Самодержавная власть при Петре Великом опережала своё время, а при наследниках стала отставать от него. Вот отчего у многих петровских сподвижников, а их были ещё тысячи, рождалась мысль, что самодержавную власть надобно ограничить, не допустить, дабы страной и впредь правили фавориты. Только если Голицын хотел ограничить самодержавие из аристократической гордости, Козлов и ему подобные хотели это сделать ради общего служения государству Российскому. Но на какой-то час их интерес сошёлся, и когда Козлов спорил на собрании у Черкасского с Татищевым, он спорил от чистого сердца, а не потому, что был верным сторонником старого боярина Голицына.

Вспомнив тот спор и находя всё новые доказательства своей правоты, которые он тогда не успел привести Татищеву, бригадир сердито потушил свою трубочку и снова нырнул под тяжёлый ямщицкий тулуп и бобровую боярскую шубу. Стало тепло, покойно. Сани на заснеженной дороге плавно поднимались и опускались с сугроба на сугроб, и под эту убаюкивающую качку бригадир и не заметил, как провалился в глубокий и сладкий сон.

Проснулся он от ругани ямщика и Васькиных причитаний. Сани стояли неподвижно, лошади брюхом сели на глубокий снег. Вечерело.

   — Эвон снега навалило! Пока обоз чей-то дорогу не пробьёт, в жисть не проехать! — причитал Васька.

   — Что же, нам и ночевать среди дороги? — сердито спросил бригадир ямщика.

   — Зачем же ночевать? Здесь ночевать, барин, негоже. — Ямщик прищурился, хитро взглянул на офицера. — Тут, в версте от дороги, богатейшее имение вдовицы одной есть, княгини Засекиной. Только что просёлок ихний проехали. Там людишки весь проезд уже расчистили. Путь верный.

   — Чёрт с тобой, вези куда знаешь! — рассердился Козлов и снова нырнул под тулуп.

Но спать уже не мог. Вновь перед глазами стояла тревожная, полная слухов и открытых споров Москва, где решались сейчас судьбы Российского государства. И снова пришла мысль, что, может, зря он в сей решающий час согласился мчаться за сотни вёрст от столицы — как бы не упустить свой случай. Ну да и в поездке есть свой резон. Удержатся верховники у власти, князь Дмитрий сей услуги, чай, не забудет. Кто-кто, а Голицыны умели ценить верных людей — это бригадир знал по своей службе у фельдмаршала.

Козлов сердито засопел, вынырнув из-под шуб и тулупа, крикнул: «Васька, трубку!» Васька, сидевший бок о бок с ямщиком, весело обернулся, подал трубочку. Морозец крепко пощипывал щёки, нос, уши, которые никак не закрывала форменная треуголка. С окрестных полей и пажитей поднимался морозный туман. Однако лошади весело бежали по твёрдому расчищенному зимнику, и скоро ямщик как бы в радостном изумлении воскликнул: «Да вот и Засекино!», указывая кнутом на многие десятки черневших за замерзшей рекой изб. Село Засекино, судя по всему, было-таки изрядное. Но сани свернули не к селу, а налево и выехали на берёзовую аллею, ведущую к стоявшим на холме барским хоромам.

   — Княгинюшка-то здешняя любит гостей принимать да потчевать! Скучно ей одной, право! — Ямщик, повернувшись к бригадиру, весело оскалил сахарные зубы в беспечальной улыбке.

   — Как ты смеешь так о барыне судачить! — поднял было бригадир офицерскую трость, но тут же опустил, потому как вдруг обожгла мысль: «А вдруг здесь твоё семейное счастье?» В свои сорок лет бригадир всё ещё был холост — жениться мешали беспрестанные походы и царёва служба.

На широком барском подворье незваного гостя встретили приветливо. Подбежавшие холопы быстро распрягли лошадей и увели ямщика в людскую избу, денщика в поварню, а степенный и важный старик, отрекомендовавшись здешним управляющим Степаном Фёдоровичем, пригласил господина офицера от имени княгини в боярские хоромы отужинать чем Бог послал. Хоромы и впрямь были боярские, сложены ещё при царе Алексее Михайловиче Тишайшем из могучих дубовых брёвен, столь крепко пригнанных одно к одному, что никакой мороз дому сему был не страшен.

В знак особого уважения к гостю (бригадирский чин деревня почитала наравне с генеральским) сама княгиня, дородная и нарумяненная женщина, на вид лет сорока, в высоком русском кокошнике и широкой телогрее, лебёдушкой выплыла на высокое крыльцо и встретила гостя по старинному обычаю — из своих рук поднесла ему пышный каравай домашнего, ещё тёплого хлеба и солонку с солью. Эта нежданная хлеб-соль тронула какие-то заветные струны в сердце Алёши Козлова — вспомнилась незнамо отчего покойная матушка, которая вот так же хлебом и солью потчевала дорогих гостей в их новгородской деревне. Растрогавшись, он забыл все европейские политесы и троекратно облобызал княгиню.

«Эге, а щёки-то наша княгинюшка-то никак свёклой натирает!» — через минуту рассмеялся бригадир про себя, входя вслед за хозяйкой в низкую, но просторную горницу и оглядываясь по сторонам с изумлением, точно он перенёсся из восемнадцатого века во времена первых Романовых.

Не только Святой угол, но вся горница была уставлена иконами и лампадками, длинные прадедовские лавки вдоль стен застелены белой холстиной, а задник высокой русской печи, выходивший в горницу, расписанным лазорем, и среди дивных лазоревых цветов мирно паслись голубые единороги. «Отпей, батюшка, с дороги медку домашнего, потешь сердце ретивое с моими соседями любезными, а я помолюсь у себя в молельне за твоё здравие, да и к вечернему застолью всех вас позову!» Голос у княгини был глубокий, с горловыми переливами, задушевный голос, и голос тот бригадиру понравился. Деревенские знакомцы княгини, Никодим Гаврилыч и Феофил Ипатыч, по старинному обычаю в пояс поклонились новому гостю, представились. Затем Феофил Ипатыч — низенький, тучный, румянощёкий весельчак, предложил выпить медку, который у княгинюшки Авдотьи в этом году недурен, а Никодим Гаврилыч сел под образа и воззрился на бригадира с явной неприязнью.

«Эге, да ты никак, братец, жених!» — с насмешкой оглядел бригадир сухопарого и долговязого Никодима Гавриловича, похожего на лысую цаплю.

Тем временем Феофил Ипатыч колобком катался вокруг нового гостя, самолично наливал ему в кубок огненного мёда, с видимой жадностью расспрашивал о Москве.

   — Я ведь и сам, признаюсь, при государе Петре Алексеевиче десять лет прослужил в Москве по канцелярской части и даже удостоен офицерского чина по Табели о рангах.

   — Тоже мне, офицерский чин — коллежский регистратор! Бумагомаратель ты, а не офицер! — бросил из своего угла презрительно Никодим Гаврилыч.

   — А у вас и того нет! Отвертелись за своими мнимыми хворями от царёвой службы, а теперь туда же — жениться на Авдотье Петровне! Да она и смотреть-то на вас не хочет, лебедь наша белая! — ответил Феофил Ипатыч.

   — Да уж не вы ли её прельстили, с брюхом-то своим? — воинственно привстал со скамьи Никодим Гаврилыч.

   — Полноте, все мы начинали с малого! — примирительно сказал бригадир и, дабы утихомирить враждующих женихов, принялся рассказывать о нынешнем московском смятении. То ли медок был крепок, то ли снова вспомнилась гудящая, как улей, Москва, но Алексей Козлов с такой горячностью стал выкладывать московские новости, что на другой день себе удивлялся: и чего распустил язык перед деревенщиной? Но тогда его словно понесло.

Он не знал, что из столовой комнаты внимала ему сама княгинюшка.

«Иоанн Златоуст! Чистый Иоанн Златоуст! — радовалась княгиня, вслушиваясь в речи бригадира и отдавая распоряжения управителю, что и как подавать на стол. Речь бригадира была, по правде сказать, для княгини совсем тёмной, — Говорит, словно бисером вышивает, — думала княгиня и усмехнулась в душе: — Да только перед кем бисер-то мечешь, перед женишками моими, голью мелкопоместной, Филькой и Никодимкой!»

Княгиня задумалась, прошла в свою спальню и, пока девки подавали новомодное платье, порешила: «А ежели сей бравый воин и впрямь холост, как его денщик Васька о том на кухне болтает, то возьмусь-ка я за дело как следует и разом оженю его на себе. Оженила же я князюшку Ваню Засекина, оженю и Алёшу Козлова. Имя-то какое сладкое — Алёша! Да и мужчина он видный. — Княгиня сладко потянулась, сбрасывая исподнюю рубашку, подошла к большому венецианскому зеркалу, купленному управителем аж в самом Петербурге, оглянула свою крупную дородную фигуру и вдруг показала себе язык: — Баба в сорок пять — ягодка опять!»

Словно проснулась в ней отчаянная сенная девка Дуня, что пятнадцати годков от роду отравила любовным хмелем вдового и бездетного князюшку Ваню Засекина, и тот перед Нарвским походом не токмо женился на ней, но и завещал ей своё немалое имение. Видели в последний раз Ванюшку во время первой Нарвской баталии, когда дворянская конница Шереметева ударилась в бегство и хлынула на мост через реку Нарову. Был на том мосту и Ванюша — нещадно работая плетью, пробивался на другой берег, да не пробился: рухнул мост в ледяные воды, и принял Ванюша вечную купель.

Так и осталась она вдовою. Но девка она была сметливая, да и батюшка мельник был ещё жив, помог советами. Отбилась в судах от Ванюшкиных родичей — завещаньице-то, слава Богу, составил Ванюша в Москве, по строгому государеву закону. Отстояла Засекино, а в нём восемьсот душ, на хлеб-соль хватит.

Девки надели на Дуню кружевное французское бельё, дружно запричитали: ах, какая у нас матушка красавица! Княгиня довольно покрасовалась перед зеркалом — знают французы толк в женских уборах, попробуй отгадай в сей кружевной пене, какой её возраст. Спасибо государю Петру Алексеевичу — доходят до нас теперь французские снадобья и притирания.

Авдотья Петровна достала коробочку с французскими румянами и вдруг покраснела так ярко, что и румяна были непотребны: вспомнила, что при встрече незваного гостя спешила и натёрла щёки по старинке: свёклой. Поди, целуя-то, и угадал?

За тридцать лет вдовьей жизни княгиня стала стеснительной. Хотя и ходила молва о дюжих ямщиках, любивших заворачивать к вечеру с главного тракта к Засекину: греют, мол, по ночам боярыню-то, — замуж Авдотья Петровна так и не вышла. В Петербург и Москву ехать боялась — политесу не обучена да, по правде сказать, и писать-то научилась больше по судебным бумагам. Впрочем, не одна она боялась петровских ассамблей. Вон Собакины, природные дворянки, а в Москву и носа не казали, остались в девах. Да и тяжба с родичами Засекина была жестокой — шла без малого двадцать лет, так что жизнь Авдотья Петровна знала не столько с радостной, сколько с тёмной её стороны.

И тем паче сейчас поразила неслыханная радость: какого молодца занесло во вдовью светёлку! Ну да и она ещё хороша. Княгиня погрузилась в широкую немецкую робу и приказала горничной властно: «Подавай парик!» Расчесав локоны парика, как свои природные волосы, Авдотья Петровна, шурша парчовою робою, величаво вплыла в горницу звать дорогих гостей к ужину.

Мебель в столовой, к удивлению бригадира, вся была новоманирная, немецкой или рижской работы, стены обиты французской тканью. В стоявших по углам канделябрах были зажжены восковые свечи, и в их свете были видны на стенах две парусины. В одной из них бригадир без труда разгадал Авдотью Петровну, а на другой был изображён черноусый мужчина в богатой собольей шубе.

«Муж мой покойный, князь Засекин Иван, — важно ответила княгиня на вопрос бригадира и неизвестно к чему добавила: — Шуба-то его соболья в рундуке до сих пор цела, я её против моли табаком посыпаю!»

Пиршество началось с молитвы: «Достойно есть...» Засим из дверей, ведущих в поварню, показалось целое шествие холопов в домотканых кафтанах, и на столе явились копчёный язык, рябчики в молочном соусе, тетерева со сливами, куриные пупки, гусиные шейки, холодная печёнка, разные соленья и приправы и огромное блюдо со студнем.

Водка под закуски была подана домашняя, душистая анисовая. Хозяйка встала, поднесла бригадиру почётную чарку, скорее похожую на кубок Большого орла, который случалось Козлову пивать на петровских ассамблеях. Дабы не уронить свою мужскую честь, бригадир выпил залпом, затем склонился в поклоне, поцеловал на польский манер (в Речи Посполитой в Северную войну он провёл многие годы) белую ручку хозяюшки, с которой произошла столь внезапная перемена. На пороге встречала его русская боярыня, а в столовой предстала французская маркиза.

«Теперь у нас будет, мадам, прямое и порядочное правление государства, коего никогда прежде не бывало», — обращался бригадир уже только к хозяйке, чувствуя, что тонет в омуте её прекрасных чёрных глаз.

Сидевший напротив бригадира Феофил в ответ на эти смутные речи даже рот приоткрыл от восхищения.

Никодим Гаврилыч, напротив, никаких новостей не любил и весь смысл жизни усматривал в том, чтобы всё шло раз навсегда установленным порядком. А в Москве, судя по речам бригадира, верховные покушались на сердцевину порядка — самодержавную царскую власть! Было от чего оторопеть. Впрочем, для Никодима Гаврилыча сей офицерик был заезжий щенок, а не преобразователь отечества, и он и слушать бы его не стал, ежели бы не Дуня (за десять лет своего неудачного сватовства он настолько свыкся с Авдотьей Петровной, что называл её про себя Дуней), стрелявшая в бригадира чёрными глазками куда метче, чем сам Никодим Гаврилыч бил в зайцев. А ведь он по праву почитался первым охотником в Муромском уезде.

И потому надлежало этого мальчишку примерно наказать или, на крайний случай, выставить в смешном свете перед княгиней.

Никодим Гаврилыч сердито прервал расходившегося в речах гостя:

   — А ежели государыня оные глупые кондиции в Москве разорвёт, что тогда?

Бригадир ощупал зашитое в кафтане письмо Голицына, глянул холодно на эту лысую цаплю и не сказал, отрезал:

   — Ежели императрица нарушит своё слово, не быть ей на троне, мы и без неё обойдёмся!

   — Да как же так, батюшка, без царя жить! — всплеснула красивыми руками хозяйка, — Нет, что ни говори, свет мой, а без царя нам нельзя. Все мы царские рабы, потому и своих рабов имеем. Царь в нас властен, оттого и мы в своих рабах властны!

   — А что же, можно и без царя! — решительно поддержал бригадира Феофил Ипатыч. — Объявим, как в Польше, бескоролевье и поживём всласть. Каждый шляхтич в огороде будет равен воеводе.

   — Известное дело, есть у нас и такие — всю жизнь без царя в голове ходят! — съязвил Никодим Гаврилыч.

Феофил Ипатыч выпад сей принял и запустил в Никодима Гаврилыча блюдом с холодной телятиной. Никодим Гаврилыч бодро ответствовал миской с холодцом.

   — Ах ты, батюшки мои светы! Срам-то какой! — бросилась разнимать их Авдотья Петровна.

   — Однако же какие здесь страсти бушуют! — рассмеялся бригадир, наблюдая, как дюжая княгиня подвела друг к другу незадачливых женихов (сенные девушки вытерли их лица и кафтаны чистыми рушниками) и заставила троекратно поцеловаться. После чего поднесла всем гостям по чарке еневра. Бригадир выпил и с трудом перевёл дыхание, насмешливо заметил женихам:

   — А что, господа, правду говорят: крепок пир дракою?!

Меж тем по знаку хозяйки внесли первую горячую перемену блюд: жареного гуся с мочёными яблоками, подрумяненного поросёнка, набитого гречневой кашей, бараний бок с салом, горячие домашние колбаски с новоманирным овощем — картофелем.

   — Ты, чаю, свет мой, и не ведал, что в нашей глуши научились картошку растить? — спросила Авдотья Петровна, — У вас и в Москве, почитай, не на каждом столе овощ сей встретишь. Это всё управитель мой Степан Фёдорович старается. Ездил в Ригу с целым обозом за мебелью да и привёз картофель. Ешь, свет мой, кушай! Сил тебе, страннику, много надо... — Княгиня как-то странно посмотрела на бригадира.

Меж тем Феофил Ипатыч снова завёл высокий и политичный разговор.

   — Вот вы говорили, сударь, кондиции установят пределы самодержавной власти. Я мыслю, как в Польше?

   — Никакой Польши на Руси не будет. Знаю я Речь Посполитую, в Великую Северную войну исходил её с нашим воинством вдоль и поперёк, и ничего там хорошего, окроме вечной смуты, не видел, — сказал бригадир.

   — Так ведь и я о том же твержу — не быть на Руси польскому беспорядку! — обрадовался Никодим Гаврилович внезапной поддержке. — Все блага на Русь, яко манна небесная, сыплются от власти самодержавцев.

Однако бригадир токмо рассмеялся:

   — Ни Польши у нас не будет, ни к старому самодержавству возврата нет. Полагаю, будет у нас, как в Англии иль в Швеции, — Конституция!

   — А что, батюшка, — прервала его хозяйка, — Конституция, она царского рода аль из Долгоруких?

Здесь, к смятению Авдотьи Петровны, бригадир выскочил из-за стола и, схватившись за голову, стал бегать от печки-голландки к окну и обратно, бормоча нечто невразумительное. «Дикость! Невежество! Тьма! Толща!» — только и могли разобрать княгиня и её женихи. Наконец бригадир остановился, прижался широкой спиной к дышащей жаром печке и сказал решительно:

   — Просвещения на вас нет, вот оно что!

Тут и Никодим Гаврилыч, и Феофил Ипатыч согласно поднялись из-за стола: «Кто его знает, этого офицера, прикажет ещё выпороть ради этого самого Просвещения. Вишь как в лице стал суров, одно слово: «Бригадир!»

   — Да куда же вы, гости дорогие? — засуетилась княгиня. — У нас ещё щи на третью перемену!

Но женихи столь дружно твердили о дальней дороге, надвигающейся метели, неотложных делах, что поневоле пришлось их отпустить с миром. Щи, наваристые, густые, ели вдвоём.

Бригадир думал, что и не съесть ему щец — лопнет от сытости, да куда там! Сам не заметил, как умял миску, столь было вкусно. Хозяюшка под щи трижды наливала чарку еневра, но и еневр уже не обжигал горло, только вот бригадир становился от него всё сонливей и сонливей. Гудела вновь затопленная печь, гудела метель за окном, куковала кукушка в старинных часах. Морил сон.

   — Васька! Постель! — приказал он после последней чарки еневру Авдотье Петровне, принимая её за своего верного денщика, и Дуня отвела бригадира в опочивальню и сняла с него сапоги. Давно она, после Ванюши, ни с кого сапог не снимала, а тут вздрогнуло бабье сердце, когда она увидела его вот таким: мирным, покойно спящим, со светлой улыбкой на лице. Не удержалась, поцеловала, а потом сорвала с себя французский парик и немецкую робу и нырнула к нему под одеяло, прижалась холодным боком, погреться.

Утреннее пробуждение бригадира Козлова было ужасным: незнакомый дом, незнакомая комната, незнакомая кровать, незнакомая женщина.

«Ба, так это я никак с хозяйкой любовные шашни затеял. Впрочем, любовь та по её воле, и я ничего не упомню!» — хладнокровно рассудил бригадир.

Через час он уже сидел за столом, пил китайский чай и ругался с ямщиком. По всему выходило, что дорогу замело этой ночью надолго, даже по просёлку и по тому не проехать.

   — Вот придёт обоз из Нижнего в Москву, тогда и проедем, а сейчас снег лошадям по брюхо, право слово! — лукавил ямщик, получивший от барыни немалый задаток.

Сама барыня выплыла из задних комнат как ни в чём не бывало: природные русые волосы уложены венчиком, на ногах пёстрые казанские сапожки, на плечи накинута соболья шубка. Барыня собралась показать господину бригадиру своё хозяйство. Делать было всё одно нечего, и, кляня родимые дороги, бригадир поплёлся за Авдотьей Петровной.

А смотреть в имении было чего! В тёплом коровнике стояло стадо на сотню коров, да и коровы-то голландки — чистые, гладкие.

   — Прикупил, по моему приказу, Степан Фёдорович на Москве. Там в Измайлове скот племенной.

На утреннем морозе Авдотья Петровна разрумянилась так, что и парижские румяна ни к чему. «Соболья шапочка и шубка сидят на ней ладно, с фасонцем, — отметил про себя бригадир, — а как засмеется да покажет ровненькие зубки, ей-ей, не дашь более тридцати годков!»

Меж тем Дуня тащила его уже в амбар, полный разными припасами. Переливалось в её руках отборное зерно — сортовое, к посеву.

   — Я, мил друг, на круг тыщи пудов с этим зерном беру.

В птичнике гоготали белоснежные гуси, квохтали куры, грозно шипели откормленные орехами индюки и индюшки.

   — Да тут у тебя целое воинство! — заметил бригадир, а про себя с грустью подумал, что у него в новгородской деревеньке и пяти дворов, поди, не осталось. Да и не был он там, почитай, двадцать лет — с тех пор, как схоронил сначала отца, а затем маменьку. Жил на царское жалованье и не хулил судьбу — покойный-то батя, что греха таить, чтобы с голоду не умереть и сына на ноги поставить, хоть и был дворянином старинного роду, а сам землю пахал. А вдовица меж тем завлекла его на мануфактуру. В одной избе пряли тонкую льняную пряжу, в другой ткали из неё льняное полотно, в третьей десяток девушек (да все прехорошенькие) вышивали узоры по тому полотну.

   — Возьми, батюшка, мой презент! — важно сказала княгиня. — Льняные рубашечки на твоё плечо!

   — Да как же ты мой рост угадала?

   — А пока ты, сокол мой ясный, спал, по указу моему Машка да Палашка, вишь головы потупили, тебя, батюшка, обмерили, ну тебе рубашечки и сшили проворно. Они у меня скорые, на все руки мастерицы, — Княгиня усмехнулась, поглядела лукаво.

«Да, крепко ведёт хозяйство вдовица. Жениться на такой — себя потерять!» — усмехнулся в драгунские усы бригадир. Смеялся Алексей Козлов в душе боле над собой, потому как признался сам себе, что неплохо бы жениться на сей вдовице и зажить спокойно, большим барином в деревне, отставив свои дерзкие замыслы. «Нет уж, увольте, примаком быть — мало чести добыть!» — тут же рассердился на себя бригадир, гусем вышагивая вслед за Авдотьей Петровной на конюшню.

Здесь он, как кавалерийский офицер, нашёл многие упущения: и овёс лошадям конюхи давали не так и не в те сроки, и стойла холодные — сквозняк морозный лошадок насквозь продувает, и кони больные стоят рядом со здоровыми.

   — Да я бы этого конюшего и на версту к коням не допускал! — сердито выговаривал бригадир княгине, поглядывая на конюшего Митьку — ловкого малого с воровато бегающими глазками.

   — Не женское это дело, конюшня! — охотно сокрушалась княгиня. — Сама я ведаю, сокол ты мой, — здесь потребна мужская рука! — И нежданно приказала конюшему: — Митька! Покажи-ка барину того арабского скакуна, что ты осенью у персианина в Астрахани сторговал. — И пока Митька открывал заветное стойло, простодушно сказала: — Я ведь, свет мой ясный, каждую осень баржу с хлебом в Астрахань отправляю. Я им хлебушка, а они мне рыбку красную, арбузы, овощ разный. А этой осенью дурак Митька коня у персидского купца сторговал. Коник славный, да только ездовой, не упряжённый. Заложили его в мою одноколку, а он возьми да и понеси — думала, смерть мне в этом черте арабском явилась, даже поводья отпустила. Ан нет! Спасибо коньку — свалил одноколку в сено, а там мягко!

   — Как же вы, сударыня, такого красавца да в упряжь! Грех это! — Бригадир с видным восхищением разглядывал арабского скакуна. Конь горячо вздрагивал, бешено косил глазом. — Какой красавец! — Бригадир потрепал чёрную гриву. Под его сильной рукой конь задрожал, склонив голову.

   — Ишь, враз признал нового хозяина! — как бы в радостном изумлении воскликнула Авдотья Петровна.

   — Кто новый хозяин-то? — удивился бригадир.

   — Да кто, кроме тебя, сокол мой ясный! Не Митьке же, увальню, на нём скакать, хотя, признаться, он и седло нарядное к коню прикупил. Митька, покажи барину седло!..

Когда скакуна вывели во двор, он при виде ярко блестящих под морозным солнцем сугробов нежданно извился на дыбы, так что Митька, двое конюхов и прибежавший в конюшню Васька с трудом удержали коня, дружно повиснув на узде.

   — Васька, сахару! — приказал бригадир, наверное зная, что в необъятных карманах Васьки всегда есть кусок сахару. Конь взял сахар с руки бригадира горячим языком и, показалось, даже глаза приоткрыл от невиданного удовольствия. А Козлов, скинув плащ и шпагу на руки Ваське, взлетел в седло, вихрем пролетел по двору и помчался по заснеженной аллее. Скакун грудью пахал сугробы, взвивался на дыбы, пытаясь сбросить наездника, но в бригадире словно снова проснулся лихой драгун Алёшка Козлов — сидел на коне как влитой.

   — Алёша, убьёшься, мой свет, убьёшься! — причитала княгиня, глядя, как несётся застоявшийся жеребец.

   — Не боись, не убьётся! Мой бригадир у самого светлейшего князя Меншикова в лейб-регименте служил, только в Полтавской баталии под ним трёх лошадей убило, а здесь, эка невидаль, арабский скакун! Да у господина бригадира конь будет послушной собачкой... — лениво успокаивал перепуганную боярыню верный Васька. И впрямь, когда через час бригадир вернулся к конюшне, гордый конь послушно нёс своего наездника.

   — Что ж ты необъезженных коней покупаешь? — сердито бросил бригадир Митьке, лихо соскакивая с коня. — Не конь, а чёрт, княгинюшка! Спасибо за славный подарок!

«Каков молодец, так разрумянился от быстрой скачки, словно десяток годков сбросил», — залюбовалась княгиня. А Алексей Козлов распоряжался уже по-хозяйски: Ваське наказал насухо обтереть жеребца и накрыть попоной, конюшему — насыпать полные ясли отборного овса. И эта его распорядительность ещё более нравилась Авдотье Петровне, столь приятно было услышать в хозяйстве зычный командирский мужской голос. И сказала вроде совсем некстати:

   — К вечеру, батюшка, мы в мыльню сходим. Потрём спинку друг дружке. А то ведь я всё одна, всё одна...

И столь сильно было её нетерпение, что за вторым утренним столом княгиня сама вдруг предложила своему избраннику руку и сердце. Бригадир про себя так и присвистнул. А опомнившись, сказал жёстко:

   — У тебя, душа моя, тысяча душ, а у меня в моей новгородской «вотчине» и десяти не будет. Так что, окроме чина и государева жалованья, я гол как сокол. Но горд — и в примаки не пойду.

   — Да что ты, Алёша, какой ты примак! И слово-то какое нерусское. Жених ты для меня светлый, сокол ясный!

   — Спасибо, королева моя! — молвил бригадир, крутя чёрный ус. — Ежели по правде рассудить, никто меня столь не любил и любить не будет! Потому, как знать, может, я и вернусь, когда на Москве новые порядки утвердим.

С крыльца смотрела Авдотья Петровна, как отъезжает на арабском скакуне её сокол ясный.

Княгиня увидела, как обернулся лихой наездник и прощально помахал треуголкой.

Через двое суток бригадир Козлов прибыл в Казань и предстал перед генерал-губернатором Артемием Волынским. Тот не чинился, дружески обнял боевого товарища. Затем сел за стол, нахмурился, прочёл письмо князя Дмитрия.

   — Великие замыслы, великие замыслы у Дмитрия Михайловича! И дай ему Бог удачи! А ты чего запоздал, друже?

И только потом узнал бригадир, сколь много крылось за тем вопросом. Ведь пока нежился Алёша Козлов у княгини, гонец от Остермана опередил его и доставил Волынскому известия, что, почитай, вся дворянская Москва недовольна правлением верховников. Вот отчего поспешать в Москву Волынский отказался за многими делами.

   — Да и тебе, друже, не советую класть раньше времени голову на плаху! — мрачно сказал Волынский, словно видел тот эшафот, на котором через десяток лет по приказу Анны Иоанновны и Бирона казнят и его самого, и друзей-конфидентов. — Оставайся-ка лучше у меня, переждёшь в Казани смутное время. Скоро, боюсь, будет всем не до конституций и вольных прожектов!

Но бригадир уже знал, где остановиться. Проезжая через Муромский уезд, он свернул на знакомый просёлок и пересел из саней на лихого арабского скакуна.

 

ГЛАВА

6

Не только заезжему человеку, но и коренному москвичу легко было заплутать в кривых улочках Замоскворечья. Время разменяло уже четвёртое десятилетие с тех пор, как бунташное половодье стрелецких полков, шедших против Петра, было обращено вспять сухой математикой артиллерии петровского генерала Гордона; на Красной площади на плахе полегли буйные стрелецкие головы, отгрохотали барабаны преображенцев и семёновцев, возвещая новую Россию, а здесь, в Замоскворечье, всё ещё жили стариной. Правда, стрелецкие слободы после многих казней и высылок затаились, притихли, замерли, да вот беда... подраставшие замоскворецкие мальцы всё ещё бредили не Полтавской и Гангутской баталиями, а острыми стрелецкими1 ножиками, заткнутыми за голенища пёстрых казанских сапог.

Новые людишки селились здесь неохотно, сторожко.

Первые купеческие хоромы заняли сперва набережную, огородились крепкими дубовыми заборами. С годами стали подвигаться вглубь разбойных стрелецких слобод, прикрываясь надёжной охраной и старой верой. Ведомо было, что купцов-староверов стрелецкие последыши реже щипали. И всё равно морозными тёмными ночами здесь было жутко. Замирало от дальних вскриков купеческое сердце. И, дабы успокоить тревогу, собирали пожертвования и воздвигали первые немецкие фонари по примеру Санкт-Петербурга.

Но по ночам фонари лопались, как перезрелые груши, то ли от случайного камешка, то ли от лихого молодецкого посвиста, пугавшего во время оно не одних купчишек, а и кремлёвские дворцы, что высились на другом берегу Москвы-реки. Разбойные ватаги атаманов Сокола, Камчатки, Мельника сбивали немецкие замки простым тульским топориком, и стенали толстые купчихи, пока их бородатые Тит Титычи откупались большой казной от лихих незваных гостей.

По этим страшным для московского обывателя местам Камчатка вёл острожных беглецов, как по родному дому. Да ежели рассудить, Замоскворечье всегда было родственным приютом для лихого сына мятежного стрелецкого десятника, буйную головушку коего собственноручно отсёк на плахе покойный великий государь Пётр Алексеевич.

Камчатка ведал в Замоскворечье все лазы и перелазы и через час после побега, попетляв по переулкам и закоулкам, дабы запутать возможную погоню, вывел беглецов на зады пустой барской усадьбы.

«Барин здешний, князь Холмский, в персиянском походе седьмой год обретается, а дворовым людишкам не оставил на пропитание и медной полушки. Не с голоду же ребятам подыхать. Вот и занялись частным разбойницким промыслом!» — сказал Камчатка, подводя своих острожных сотоварищей к людской избе, что спряталась от высокого барского дома между конюшней и дворовыми амбарами.

Над избой курился в морозном воздухе дымок — остальная усадьба словно вымерла. Твёрдой уверенной рукой Камчатка распахнул двери и остановился на пороге. В избе не продохнуть, казалось, от крепкого духа, зато тепло. На огромной русской печке сушились тулупы и валенки, а в углу под образами четверо холопей кидали кости. Игроки до того увлеклись, что не сразу обернулись к распахнутой двери.

— Где караульный дозор, пентюхи деревенские? — властно и строго спросил Камчатка с порога.

   — Никак, Камчатка?! Объявилось ясное солнышко! Кто, окроме атамана, с порога лаяться будет-то?! — Игроки радостно приветствовали Камчатку.

   — А караульный — вот я! — раздался сиплый голос, и меж чёрных валенок с печки выглянуло дуло мушкета. — Будь вы из воинской команды, здесь бы и полегли! — После сих слов из-за валенок высунулся сизый нос; такой огромный, что не уступал, казалось, дулу мушкета. Вслед за тем и сам владелец сизого носа спустился с печи и оказался здоровенным детиной, в плечах пошире Максимушки.

   — Здорово, Камчатка! — Сизый нос как бы спрягал стрелецкого сына в своих объятиях, таких крепких, что затрещали стрелецкие косточки. Да только проворен был Камчатка и знал отменные борцовские свычки, и через минуту великан растянулся у ног Камчатки.

   — Ай и ловок Камчатка, бес острожный! Не сломали его, знать, харчи казённые... — рассмеялся в углу белоголовый парень, прозванный за свой голос и песенное мастерство Соловушкой.

   — А мы, братцы, и впрямь не заметили, что караульный наш давно караулы на печи несёт!

   — Забыли, черти, мою науку?! — строго спросил Камчатка. — Хотите, чтобы повязали вас, как ватагу атамана Сокола, на которую навёл солдат Ванька Каин? Иль, может, порешили уже Ваньку Каина? Что скажешь, Нос?

   — Нет, не порешили, атаман. Намедни окаянный Ванька навёл роту преображенцев на тайный притон Заики-мельника. Почитай, всех повязали!

   — А коль так, неси караул по-честному и гляди в оба, — распорядился Камчатка. Затем обернулся к порогу и пропустил вперёд Михайлу и Максимушку. — А вот и новые дружки наши! Налить всем по чарке и выпить за долгожданную встречу! — приказал Камчатка Соловушке, выполнявшему, судя по всему, в ватаге роль виночерпия и денщика атаманов. Пока допивали штоф, Камчатка поведал ватаге о злоключениях Михайлы.

   — А не тот ли это немец, что на Поварской дом держит? — спросил похожий на хорька маленький мужичонка с хитро бегающими глазками. — Палаты богатые, а графа и впрямь Дугласом кличут. На палаты его ещё атаман Сокол топор навострил, да взять-то и не успел. Подвёл его Ванька Каин, крепко подвёл!

   — Ну, Ваньке Каину ещё попомним его грехи, а немчуре, что порох честным людям на спине поджигает, самому красного петуха пустим! — твёрдо сказал Камчатка и, обернувшись к Михайле, озорно подмигнул: — Дай срок! Запылают графские хоромы.

На этом и порешили на совете ватаги — брать после розыска Дугласовы палаты.

 

ГЛАВА 7

Петербург был покинут двором, но не производил впечатления покинутого города. Дорожная карета то и дело обгоняла бесконечные обозы, груженные кирпичом, извёсткою, сеном, съестными припасами. Тянулись артели ярославских и костромских плотников, каменщиков из Пскова и Новгорода, диковатых татар, согласных на любую работу, окающих волгарей, звонко цокающих вологодцев, певучих орловцев, крикливых курян. Со всех сторон России тянулись сюда люди, и город стремительно возносился на берегах Невы. Город рос уже не по царскому указу, как при Петре I, рос потому, что нельзя было повернуть Россию вспять, поставить спиной к Европе; город рос, потому что слишком много крови и солёного мужицкого пота было за него пролито, и, наконец, город разрастался просто потому, что был расположен на бойком торговом месте, где лицом к лицу сталкивались Россия и Европа. Дорожная карета мчалась мимо галерных верфей, с которых сходили лёгкие нарядные скампавеи, охранявшие Балтику, мимо канатных и полотняных фабрик, изделия которых столь высоко ценились на лондонских и амстердамских биржах, мимо купеческой пристани, над коей летом плескались сотни заморских вымпелов, мимо торговых складов, где громоздились бочки с воском и ворванью, мешки с золотистым тёплым зерном, штабеля отборного мачтового леса. Громыхали, падая в трюмы кораблей, листы уральского железа и алтайской меди, визжали бесчисленные лесопилки, медленно кружились крылья огромной пороховой мельницы.

Да, здесь совсем не чувствовалось отсутствие императорского двора — здесь шла своя, другая, отдельная жизнь, с иными интересами и иным значением. Интересы эти определяли не распоряжения императрицы или указы временщиков, а колебания цен на зерно и лен, пеньку и железо на биржах Амстердама и Лондона, урожай хлеба в Поволжье, колониальные войны за Молуккские и Вест-Индские сахарные и кофейные острова и новые золотые прииски, открытые в далёком Забайкалье. Это была не московская розничная торговля — здесь разворачивалась европейская коммерция!

Карета вылетела на широкую полузаострённую Невскую першпективу и, разбрызгивая грязь, понеслась к валам Адмиралтейства. Зима в этом году в Петербурге была мягкая — стоял уже февраль, а Нева так и не застыла. По тяжёлой свинцовой воде снуют пёстрые ялики, над Петропавловской крепостью заклубился дымок — сигнальная пушка ударила полдень! Карета понеслась по набережной. Ежели купеческий и мастеровой Петербург отъезд царского двора в Москву точно подтолкнул действовать ещё более споро, то Петербург дворянский сразу затих. Давно ли во всех австериях Васильевского острова и Адмиралтейской части веселились гвардейские сержанты, забивая своим шумством отчаянных голландских и португальских шкиперов, давно ли ярко светились в морозные ночи окна бесчисленных дворцов на Английской набережной и плыли звуки модного менуэта над Невой; давно ли выезд матушки-полковницы Екатерины I и её путешествие на убранной коврами галере из Летнего сада ко дворцу светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, что высился на Васильевском острове, занимали внимание и любопытство петербуржцев? Всё исчезло, точно по чьему-то сигналу закончился блистательный карнавал. Золотой поток, лившийся из императорского дворца и дворянских карманов, отхлынул в Москву. Ветшали выстроенные на скорую руку дворцы петровских вельмож, обваливалась сырая штукатурка с пузатых колонн, одиноко стояли на снегу забытые в Летнем саду греческие и римские боги и богини. Но иной золотой поток не только не прекратился, но и многократно возрос и усилился. Лился сей золотой дождь за труды петербургских мастеровых и рабочего люда в глубокие кошельки российских промышленников и прижимистых иноземных дельцов, осевших в стремительно растущем городе.

Эти господа не бросали полученные деньги на карточный стол, не покупали своры борзых и гончих, не устраивали домашних спектаклей. И возникали новые мануфактуры в окрестностях северной столицы, дымили чёрные трубы, стучали топоры на корабельных верфях.

— Каковы першпективы! В сём граде каждый своё дело найдёт! — вслух восторгался Шмага.

Голицынский курьер на эти восторги сухо пожал плечами. В свои тридцать лет человек он был осторожный, на доверенной княжеской службе привыкший не бросать слова на ветер. Всю дорогу от Москвы до Петербурга он молчал, благо его попутчик никому и рта не давал открыть — всех заговорил. Дуняша тоже помалкивала, а по ночам, вспоминая суженого, плакала. После побега Михайлы из острога, о чём сообщила верная Галька, от него не было ни одной весточки. Бежал и как в воду канул. А Дуняше надобно было меж тем ехать в Петербург, потому как в Москве ей было оставаться опасно. Галька сообщила, что в Новодевичий наведывались ушаковские ищейки, выведывали о Дуняше. Возвращаться в монастырь было нельзя, и выходил ей один путь — в Петербург вместе со Шмагой. Хорошо ещё Галька оставалась пока и Новодевичьем, и через неё Михайло всегда мог найти путь к Дуняше. Так и ехали — двое молчали, один болтал. Но у Шмаги за пустой беседой рождались всё новые планы и замыслы. В любом случае Шмага твёрдо решил изложить их, когда вместе с этим курьером-молчуном предстанет пред светлые очи вице-президента Коммерц-коллегии Российской империи.

* * *

У Фика голицынского курьера давно ждали. Как только до Петербурга дошли московские новости о кондициях, Генрих Фик почувствовал себя на коне. Он был единственной персоной в Петербурге, которая ясно представляла, о чём шла речь в голицынских кондициях. Сразу вспомнились бессонные ночи, проведённые им с князем Голицыным в долгих беседах и спорах о лучшем устроении государства. Хотя и случались споры, да не было ссоры. Так уж случилось, что по-плебейски весёлый и нахрапистый гамбуржец Фик и старый гордый боярин Голицын дружно сошлись на ограничении самодержавства. Правда, Фик полагал, что это ограничение приведёт к зачаткам демократии, а князь Дмитрий ожидал от этих изменений власти аристократии.

Генрих Фик, поступивший на русскую службу как магистр-законовед, искусный в юридических науках, был специально послан Петром I в Швецию для изучения тамошнего государственного устройства.

В те годы, по его же словам, Фик был более бюрократом, чем либералом. Он скрупулёзно выполнил поручение государя и сделал точное описание шведского государственного устройства. Пётр I, готовивший в конце своего поприща общий свод законов Российской империи, и в делах гражданских, яко и военных, собирался проходить науку у шведов.

Но гражданская наука выходила куда более трудная, нежели военная, и царь Пётр жаловался, что имеет славных полководцев, равных знаменитому Тюрению, но не имеет своего Сюллия. Возможно, что на роль Сюлли, славного министра французского короля Генриха IV, Пётр и готовил Дмитрия Голицына. Во всяком случае, сам царь свёл Дмитрия с Генрихом Фиком и поручил им разработать гражданские законы империи. Но так уж случилось, что оба новоявленные законодателя, назначенные царём-самодержавцем писать законы самодержавной империи, оказались супротивниками самодержавия. И русский боярин Дмитрий Михайлович Голицын, и гамбургский республиканец Генрих Фик мечтали о невиданной николи в России конституции. Но при самодержавном Петре Великом то были пустые мечтания. Надобно было ждать случай. И вот сейчас случай шёл им навстречу. После смерти Петра II трон пуст, у власти стоит Верховный тайный совет, а в нём распоряжается князь Дмитрий. Поистине улыбка фортуны! Фик, который всю жизнь занимался политикой и историей различных держав, ясно понимал силу и роль случая. Его величество случай дал ныне власть Голицыну, и старый боярин получил редчайшую возможность превратить свои прожекты в законы империи. И он, Генрих Фик, единственный человек, который знает до конца великие замыслы своего единомышленника. Потому кондиции Фика не поразили и не удивили — обрадовали. Когда у командующего войсками в Петербурге, генерала Миниха, был созван совет высших чинов северной столицы, Генрих Фик на свой манер растолковал генералам и адмиралам московские новости.

— Что ж тут неясного, господа? — ответил он командующему балтийской эскадрой адмиралу Сиверсу. — Ныне империя Российская стала прямой сестрицей Швеции и Польши, а россияне стали настолько умны, что впредь не будут иметь над собой никаких фаворитов, от которых всё зло в государстве происходило.

Собрание смятенно зашушукалось. Фаворитов, конечно, никто не любил, но как же так — жить без царя-самодержавца. Самодержавная власть представлялась всем этим генералам, адмиралам и президентам коллегий тем самым ключом, который заводил огромный чиновный механизм Российской империи. Но сказать о том открыто ни немцы, ни русские не решались, поскольку власть там, в Москве, у Голицына, а в Петербурге сидит его недреманное око — Генрих Фик. Потому собрание первых вельмож Санкт-Петербурга разошлось молча.

Сразу после этого собрания Генрих Фик собрался было в Москву, где готовились великие дела, но прискакал курьер от Голицына и привёз приказ — ждать! Голицыну в Петербурге нужен был верный человек. Теперь явился новый курьер. Какие-то он привёз известия? Генрих Фик, как был в домашнем халате, нетерпеливо сбежал по лестнице навстречу гостям. Рядом с княжеским секретарём увидел хорошенькую девушку и незнакомца. Фик спохватился, запахнул полы халата на круглом брюхе. И тут вперёд выскочил Шмага, затараторил что-то о храме искусств, русском театре в Петербурге.

   — При чём тут театр, когда у нас с князем Дмитрием речь идёт о высокой политике? — Фик с недоумением обернулся к княжескому курьеру. Тот развёл руками, скупо пояснил, что по княжескому приказу доставил сих гонимых актёров на берега Невы и что князь Дмитрий просил Фика поспособствовать им в Петербурге.

   — Ваше превосходительство... — Шмага поспешил поймать свой случай. — Я видел сейчас в городе корабельные верфи и пороховые мельницы, полотняные мануфактуры и богатые пристани, но не узрел ни одной театральной афиши. А не мне говорить столь учёному человеку, что ещё древние римляне ведали: народ хочет не только хлеба, но и зрелищ!

Генрих Фик рассматривал Шмагу как человека новой породы. «И чем дале, тем больше будет таких новых людей в России!» — подумал он не без удовольствия, поскольку и сам относил себя к этому новому сословию, которое именовал российской интеллигенцией.

   — Но объясни, как ты хочешь завести театр, когда у тебя нет театральной сцены? — с немецкой обстоятельностью принялся расспрашивать Фик своего нежданного просителя, думая уже, как истый петровский выученик, каким путём оказать помощь этому начинанию. В Петербурге любили новые начинания.

   — В сём граде всяк своё дело поставит! — уверенно ответствовал Шмага. — Что за беда, нет сцены! Были бы актёры и зрители, а сцена всегда найдётся, ваше превосходительство. Об этом прошу, чтобы большое начальство не препятствовало, выдало разрешение открыть театр!

   — В сём граде всяк дело поставит! — шумно расхохотался Фик. Он любил, когда высоко отзывались о его второй родине, за которую почитал Санкт-Петербург. И потому дело Шмаги решили тут же на месте.

   — Хорошо, братец... — сказал он покровительственно. — Большое начальство я беру на себя. Сегодня же добуду тебе у генерал-губернатора Миниха разрешение. Денежное вспоможение на открытие театра даст Коммерц-коллегия. Ведь театр — тоже коммерция. Но актёров и сцену ищи, братец, сам! — С тем вице-президент Коммерц-коллегии и отпустил Шмагу и Дуняшу.

Расставшись с актёрами, Фик поспешил провести голицынского гонца в свой кабинет, сразу распечатал секретный пакет. «Наконец-то!» Князь Дмитрий срочно призывал своего единомышленника в Москву, где решалась судьба их совместного замысла. Театральные дела Генрих Фик отложил на завтрашний день, не зная ещё, что этого завтрашнего дня не будет, потому как поджидают его при Анне и Бироне не театральные развлечения, а острог и ссылка.

 

ГЛАВА 8

Кричал, рвался в морозное тёмное небо, озирая заснеженные московские улицы и переулки, разбойный красный петух. Горели палаты графа Дугласа. На подворье ватажка Камчатки действовала быстро и споро. Двери людской избы завалили брёвнами. Дворня молчала: знать, у людей графа Дугласа не было охоты спасать своего господина. Перепуганного, одуревшего от сна лакея в нижних сенях кулаком свалил Максимушка. Мажордома, со старинной алебардой бросившегося навстречу незваным гостям, уложил из самопала Хорёк. Выстрел встревожил верхние барские покои. Камчатка с разбойничьим свистом бросился к скрипучей деревянной лестнице, ведущей наверх. «Хас на мае, дульяс погас!» — разнёсся его озорной клич в верхней зале. В ответ грянули встречные выстрелы. «Погиб!» Михайло, а за ним Нос, Максимушка, Хорёк и Соловушка, тесня друг друга, вбежали в верховые покои. Вокруг стола, стоявшего посреди залы, бегали, размахивая саблями, Камчатка и офицер-немец — дежурный адъютант графа Дугласа. Метались человеческие тени по стенам. Возле дверей, занимавших парадные залы, валялся убитый лакей. На крики вбежавших офицер обернулся, и тут его настигла сабля Камчатки. Кровь брызнула на кавалерийский колет. «Ребятушки, за мной!» Камчатка с силой рванул на себя закрытые двери. Двери распахнулись, и, размахивая саблей, Камчатка помчался по гулким залам.

Михайло, подхватив оброненный мажордомом подсвечник, метнулся на другую половину. Перебежал какой-то коридорчик и сразу наткнулся на запертую дверь. Максимушка, спешивший следом, приналёг на разукрашенные тритонами и наядами золочёные створки. В дверце что-то хрустнуло, и Максимушка ввалился в закрытый покой. Обожгло встречным выстрелом, пуля царапнула плечо. Но сгоряча Максимушка не заметил, бросился к огромной дубовой кровати с балдахином. Послышались возня, сопение. Михайло высоко поднял подсвечник: к его ногам холодной лягушкой шлёпнулся граф Дуглас — генерал-губернатор Эстляндии, кавалер многих шведских и российских орденов, большой любитель запускать фейерверки на мужичьих спинах. Михайло перевернул его ногой. Граф поднял голову и ещё больше побледнел, затрясся.

— Э, да вы старые знакомцы, погляжу?! — не без насмешки пробасил Максимушка. Он с любопытством оглядел комнату. — Мать честная, голая баба! С нею он, чай, и прохлаждался! А ну, подойди, молодка, не бойся! — Максимушка придвинулся к обнажённой девке и отплюнулся, — Тьфу, чёрт, да это парсуна!

Михайло даже не рассмеялся на эту незадачу. Он смотрел на полураздетого человечка, лежащего у его ног, и искал и не находил в себе того бешеного чувства неутолённой мести, которое мучило его в остроге. Ведь это он подбил Камчатку взять особняк Дугласа. Но сейчас, когда этот человек был в его власти, он не испытывал ничего, кроме презрения и даже жалости.

Максимушка посмотрел на товарища:

   — Кончай его, паря! Будя тянуть! — И затем, точно уловив в лице Михайлы что-то жалостливое, закричал яростно: — Кончай немчуру! Мало он нашей кровушки попил! — И прежде, чем Михайло что-то сказал, ударил по голове графа саблей, как топором. Дуглас дёрнулся и затих.

Внезапно из-за спадающей на пол портьеры вылетела графская девка-полюбовница с распущенными волосами, с обнажённой шпагой в руке. «А-а-а!» Михайло выстрелил ей в лицо прежде, чем шпага вошла между лопаток Максимушки. «Бежим!» Он бросился к выходу, точно спасаясь от вида человеческой крови. Максимушка помедлил, наклонился к убитой, в изумлении покачал головой: горяча, ах горяча! Должно, цыганская кровь!

Жарко пылали графские палаты, в их отсветах во дворе мельтешили чёрные тени. Ватага уходила садами с мешками, набитыми графским добром. С улицы не без опаски подступали к горевшему особняку караульные солдаты.

   — Чего медлишь, Михайло! — крикнул Камчатка, перебегая от дерева к дереву, отстреливаясь. Михайло не ответил.

   — Да что с ним? — удивился Камчатка.

   — Не иначе как первую чужую кровь пролил! — рассудительно заметил Максимушка.

   — Снявши голову, по волосам не плачут! — сердито крикнул атаман.

Максимушка меж тем сердито засопел, сгрёб Михайлу могучими ручищами:

— Будя, паря, будя! Дело ждёт!

Дело ждёт! Точно в горячке Михайло бежал через зимний сад между Максимушкой и Камчаткой. С подворья доносились отдалённые голоса. Тревожно всхлипывали красные светляки далёких теперь выстрелов погони.

* * *

В первое же воскресенье после разгрома Дугласовых палат дуванили.

В Китай-город по случаю базарного дня народу — яблоку упасть негде! У шалашей с горячими закусками, квасных кадей, кружал, выносных очагов, питейных погребков, пирожных — не протолкнуться. По-весеннему озорной ветерок весело полощет флаги над кабаками-фортинами. Лица у прохожих от лёгкого морозца радостные, весёлые.

Вольные казаки, как именовал своих сотоварищей Камчатка, шумной ватагой остановились у табачной лавки. К дверям лавки прибита доска-вывеска. На ней намалёван красавец офицер с длинной курительной трубкой. Камчатка и Нос подтолкнули заупрямившегося было, некурящего дотоле Максимушку, под руки ввели в лавку. Максимушка впервые отведал ядовитого заморского зелья, поперхнулся, закашлялся сердито, выскочил из лавки. Посмеялись. Ватажки были веселы по случаю удачного набега. Соловушка выводил высокие рулады, Хорёк — немыслимые ругательства. Даже Сизый Нос развеселился, корчил рожи, изображал турка, слона персидского шаха, которого недавно водили по Москве. «Ох, не к добру сей смех и веселье», — мелькнула мысль у Михайлы. Сказал Камчатке, но тот только рукой махнул:

— Один раз живём, парень! — И весело зазвенел золотыми в припрятанном кошеле. — Сейчас увидишь, как гуляет атаман!

Добыча у графа была взята богатая: золотая и серебряная посуда, графские драгоценности из потайного ларца, дорогое ожерелье, сорванное с дугласовской полюбовницы. У скупщиков краденого глаза разгорелись, как увидели эти вещи.

«Дуваним, парень!» Камчатка ногой распахнул дверь кабака. За ним в кружало ввалилась вся ватага. Камчатку, казалось, здесь все знали, сразу полезли обниматься какие-то дружки и случайные знакомые. В кабаке было шумно, смрадно, крепко пахло чесноком и дешёвой водкой. У стойки толпились, толкались, отхаркивались, пили водку и романею мелкие посадские людишки, извозчики, кабацкие ярыги, отпускные солдаты, гулящие бабы. В дальней чистой комнате сидели заезжие нижегородские купчины. Солнце едва пробивалось через грязные подслеповатые полуподвальные окна, серебрило железные крылья двуглавого орла, прибитого к стене за стойкой. Под орлом, недвижимый и мрачный, восседал на бочке сам целовальник по кличке Хребет. Волосатые кулаки тяжело лежали на стойке. Михайло вздрогнул, столкнувшись с его вопросительным взглядом: что, мол, за людишки пожаловали? Но Камчатка, тот и глазом не повёл, растолкал пьяных у стойки, хищно уставился на целовальника:

   — Что, дубовый хребтина, старинных знакомцев не признаешь?

   — Как не признать, на тебе ведь ещё должок висит, друг ситный! Целых пять целковых, и я те целковые ох как помню! — недовольно пробурчал целовальник.

   — А коль признал, так ставь нам бочонок лучшей водки гданьского розлива да освободи чистый угол! — И Камчатка небрежно, без счёту, высыпал на стойку горсть золотых. Звонко застучали золотые кругляши о стойку, и сразу просветлело хмурое лицо целовальника — он засуетился, забегал, задвинул стол купцов-нижегородцев за печку, выкатил бочонок с отборной водкой.

   — Знай наших! Камчатка гуляет! — Атаман выбил запечатанную пробку у бочонка, разлил водку в чарки. — Э... брат, первая всегда комом! — дружески похлопал Камчатка по спине Михайлу. — Зато другая соколом!

И точно, после второй чарки Михайле стало весело и отрадно.

Тут-то они дуван дуванили, Золотую казну делили мерою, А цветное платье делили нотою... —

затянул Соловушка любимую песню атамана, и Михайло ещё раз поразился красоте его голоса.

   — Тебе бы в театр надобно, Соловушка! Радовал бы людей своим талантом... — сказал он Соловушке, но тот в ответ только кудрями тряхнул:

   — Как выпороли в шестнадцать лет меня по барскому приказу на конюшне, тут и начались мои театры. Барину петуха, а сам в леса! А ты баешь, театр! У меня вся жизнь, парень, — театр!

При мысли о театре неведомо отчего Михайле стало грустно, словно заскучал он о чём-то самом родном и близком, а теперь далёком и невозможном. И сразу же вспомнилась Дуняша. Навалилась тоска. И чтоб прогнать ту тоску, Михайло одним духом осушил ещё чарку.

   — Вот так, — пошла мелкими пташечками! — рассмеялся где-то рядом Камчатка.

А затем всё понеслось, завертелось перед глазами: и кабак, и пьяные сотоварищи, и целовальник. Михайло попытался подняться и рухнул. Соловушка и Нос отливали его водой.

Пришёл в себя он внезапно, будто вынырнул из тёмного омута. Озорно скалил над ним белые зубы Камчатка:

   — Первая кровь, должно, тебе в голову ударила. Выпей-ка романеи, она мягчит!

Михайло выпил, и в самом деле стало тепло, уютно и все вокруг стали милыми, хорошими, даже мрачный целовальник за стойкой глядел родным дядей. Подбежали гулящие бабы. Одна из них уселась на колени Камчатке, другая — толстая, полногрудая — облапила Максимушку. Камчатка щедрой рукой швырнул на стол потаённый кошель:

   — Гуляй, стрелецкий сын, буйная твоя головушка, всех угощаю!

Целовальник вздохнул жадно, выскочил из-за стойки, сгрёб деньги. И снова на столе, как из-под земли, выросли штофы с водкой, бутылки с фряжским вином, позолоченные орехи и сладости для девок. Для прочей почтенной публики кабацкие молодцы выкатили две бочки водки. Весть о щедром угощении скоро разнеслась по десяткам питейных погребов Китай-городка. Через минуту в фортине было не пробиться от кабацкой голи. А Камчатка всё бросал и бросал на стол золотые:

   — Знай наших — гуляет стрелецкий сын! Моему батюшке голову не какой-нибудь палач, а сам великий государь Пётр Алексеевич на Лобном месте срубил! — хвастался захмелевший Камчатка облапившей его девке. Чёрные зубы девки цокались с ослепительно белыми зубами Камчатки. Атаман вдруг оттолкнул девку, приказал властно: песню, други!

Вы леса мои, леса, братцы-лесочки, леса тёмные... —

высоким чистым голосом повёл песню Соловушка.

Вы кусты ли мои, братцы-кусточки, кусты частые! —

дружно подхватила ватага любимую песню атамана.

Как и все-та мои братцы-лесочки все порублены, Как и все-та мои братцы-кусточки все повыжжены, Как и все-та мои братцы-товарищи все половлены... —

уронил на грудь свою буйную головушку Камчатка, стрелецкий сын. Но Соловушка высоко и красиво продолжал песню:

Как один из нас, братцы, товарищей не пойманный, Не пойман из нас, братцы, товарищ наш, Стенька Разин-сын, —

выпрямился Камчатка и подхватил:

Выходил же тут Стенька Разин на Дон-реку, Закричал же тут Стенька Разин громким голосом!

Сидевшие за печкой нижегородские купцы не пожелали узнать, чем кончится песня. Потянулись к выходу. Купцов провожали обидным смехом, острыми взглядами. На последнем купчине у шубы верхи были бархатные, кораблики бобровые. Голь кабацкая взяла его в круг, стала толкать друг на дружку, стаскивать богатую шубу. У купца весь хмель разом вышел. Закричал, стал отбиваться. Выскочил из-за стойки целовальник, бросился спасать купца, заработал кулаками, как молотом. Купец с трудом сумел унести и шубу и голову.

Гульба продолжалась.

Кубацкие ярыги обступили Камчатку, льстиво просили: «Атаман, ты всё можешь! Выставь ещё бочонок белой!» Камчатка поднял руку, крикнул пьяно: «Братцы, я сегодня всё могу!» И бросил на стол последний кошель. По знаку целовальника почтенной публике выкатили ещё два бочонка.

К Носу меж тем прицепился старичок: то ли юродивый, то ли ярыжка — весь трясётся, спрашивает:

   — Откуда взялись, соколики?

Нос осторожно прищурился — кто знает, что за птица-человек? На первый вопрос презрительно промолчал. Но старичок не унимался, целовал в плечико, шептал:

   — Слышали, намедни Дугласовы палаты разбойнички сожгли? Да уж не вы ли там были?

   — Может, мы, а может, и твои сыны! — недовольно ответил Нос.

   — А много ли взяли?

В эту минуту Хорёк подошёл к старичку сзади, прошептал доверительно на ухо:

   — Взяли мы, дед, денег без счёту, посуды без весу и всё отослали к лесу!

Ярыжка вздрогнул от неожиданного шёпота, обернулся.

   — Да это же Ванька Каин! — отшатнулся от старичка Хорёк. — Я его, братцы, в лицо знаю!

И тут в кабаке всё завертелось и понеслось.

Имя ненавистного доносчика было ведомо всем. Но в лицо его знали немногие из уцелевших ватаг, схваченных по доносам Ваньки Каина. К ярыге бросились, но он с неожиданным для своих лет проворством юркнул под ноги, ужом проскользнул к выходу и уже в дверях прокричал:

   — Караул! Убивают!

   — Бежим, малец, тут сейчас все кровью умоются! — кто-то крепко взял Михайлу под руку. Обернулся — Максимушка. И трезвый, ровно и не пил, табак не нюхал. — Слово я дал деду в остроге оберегать тебя, малый, и слово я то сдержу! — Максимушка подтолкнул Михайлу к выходу.

В дверях лицом к лицу столкнулись с целовальником. За тушей кабатчика мелькали уже треуголки преображенцев. Максимушка перехватил руку целовальника, ударил кулаком как гирей. Бросился вперёд. На улице солдаты повисли на нём, словно собаки на медведе.

   — Беги, Михайло! Беги! — услышал Михайло голос товарища.

К Михайле, однако, уже бросился усатый чернявый сержантик с ружьём наперевес. Совсем близко увидел он блеснувшую сталь штыка и, забыв, что вооружён пистолями, бросился бежать с резвостью перепуганного зайца, перемахивая через высокие заборы, отбиваясь на ходу от огромных меделянских кобелей, петляя по садам и подворьям. Позади прозвучал выстрел, другой. Раз даже показалось, что пуля оцарапала щёку, но то полоснула ветка берёзы. Выстрелов более не было, погоня отстала, но Михайло продолжал бежать, спасаясь уже от своего страха, пока не налетел на балаганную палатку на Москве-реке. Над палаткою красовалась вывеска: «Комедиант, персиянин Иван Лазарев».

В кабаке тем временем солдаты вслед за Максимушкой связали и Соловушку, и Хорька, и Носа и всех остальных сотоварищей Камчатки. Только атаман спрыгнул в погреб, отбиваясь отчаянно, пока не пристрелил буйного стрелецкого сына меткий солдат-преображенец.

 

ГЛАВА 9

Как всякий русский немец, Андрей Иванович Остерман любил русские обычаи более, чем иные русские. Особливо же нравились ему те обычаи, что не вгоняли в великие расходы и в то же время были полезны его немецкому здоровью. К примеру, русская баня. Андрей Иванович даже и представить теперь не мог, как это он, Генрих Остерман, обходился в родимой Вестфалии без душистой крепкой баньки, все ароматы в коей точно настояны на анисовой водке. Правда, и в бане Андрей Иванович соблюдал осторожность и осмотрительность, и особо доверенные друзья, которых он допускал в свою баньку, никогда не видели его на верхнем полке. Андрей Иванович всегда сидел у окошечка с шаечкой тёплой водицы и вроде бы не мылся, а омывался. Феофан Прокопович, напротив, по русскому обычаю, забрался на верхний полок и только кричал банному мужику: «Поддай, поддай!» Тот шлёпал горячим веником по широкой мужицкой спине первосвященника. Долгожданный гонец новоизбранной императрицы Анны, барон Корф, приглашённый Остерманом при первом же визите барона в баньку, мыться отказался и стоял у дверей, задыхаясь в шёлковом камзоле и бархатных штанишках. Пудра на завитом французском парике барона таяла, стекала из-под ушей и по лбу, парик свисал длинными мокрыми косами. Но барон с тевтонской твёрдостью соблюдал версальский этикет перед вице-канцлером Российской империи.

Слишком уж важным было дело, ради которого он примчался к этому умнику Остерману. Со дня на день Анна будет в Москве, а по-прежнему нельзя было понять, когда же наконец выступит в её защиту самодержавная партия. Застав у Остермана одного из главных вожаков самодержавной партии, этого новоявленного русского Лютера архиепископа Прокоповича, барон твёрдо решил добиться от банных конфидентов решительного ответа. Но Остерман юлил и, хитро посматривая на раскрасневшегося барона, полоскался в водичке. Было жарко. И потом этот «банный мужик».

   — Не бойтесь, барон, мой Власыч глух как тетеря! — перехватил Остерман взгляд барона.

   — Моя государыня Анна в отчаянии. — Барон выразительно закатил глазки. — Этот несносный Василь Лукич сторожит её в дороге как некий дракон!

   — Власыч, квасу! — заорал Прокопович с такой силой, что даже стёкла в окошке тихонько затренькали. Остерман смеясь заложил пальцами уши. Власыч плеснул квасу на горячую печку. Облако пара скрыло и Остермана и Прокоповича, Барон как угорелый вылетел в предбанник. Прокопович блаженствовал: «На кого Божья капля, а на меня вся благодать!»

   — Куда же вы пропали, Густав Карлович? — лукаво звал Остерман. Барону ничего не оставалось, как снова вернуться в этот горячий ад.

   — Моя государыня Анна в отчаянии! — Корф сорвал парик со стриженой головки, нетерпеливо вытер им лицо. — Вся надежда только на вас, господа, иначе эти омерзительные вольности укоренятся в сердцах русского дворянства.

Остерман вылил шаечку на голову, зябко поёжился — этот глупый барон напустил холоду. Ответил не без желчи:

   — Успокойте государыню, я знаю своих русских. Кто много говорит о свободе, тот мало для неё делает.

   — Но надо спешить! — Барон отчаянно обмахивался париком.

Прокопович и Остерман понимающе переглянулись. С самого начала было ясно, что барон не столько посланец Анны, сколько её фаворита. Ходили слухи, что и сам Бирон собирается тайно прибыть в Москву.

Ни Остерман, ни Прокопович не одобряли преждевременного появления Бирона на политической сцене. Суждение российского дворянства было неустойчивым — ох, сколь неустойчивым. Феофан, летающий с одного собрания на другое, хорошо видел, как на них побеждают опасные сторонники политических нововведений. Ежели эту часть дворянства и не устраивали кондиции, так только чрезмерно большой властью, отведённой в последних Верховному тайному совету. Отмену же самого самодержавия осуждали лишь на немноголюдном собрании у князя Барятинского. У Черкасского Татищев и иже с ними, напротив, твердили скорее за расширение нововведений, а не за их пресечение.

И от Остермана, и от Прокоповича требовалась крайняя изворотливость и ловкость, дабы направить оба течения, хотя бы на время, по одному руслу — против верховников. Нечаянный приезд Бирона грозил погубить хитроумный план искушённых политических дельцов. Посему барону следовало дать сейчас вежливый отказ, не лишая, правда, отдалённых надежд на будущее.

Остерман приподнялся. Власыч подал ему простыни. Зябко кутаясь, Остерман выплыл из облака горячего пара, почтительно наклонил плешивую голову:

— Передайте государыне, что я и мои друзья сделаем всё возможное, дабы вернуть ей блеск российской короны. «Вот и пойми тут — блеск короны! — про себя возмутился барон. — Да разве в блеске суть, когда весь курляндский двор верховники посадили на пенсионное жалованье. Правду говорят, что этот Остерман двулик, как Янус».

Но решительная настойчивость барона была уже побеждена. Забыв о версальской учтивости, он хмуро натянул парик и, не откланявшись, выскочил в предбанник.

Остерман и Прокопович расхохотались. А Власыч, который ничего не понял в тонком господском разговоре, увидел одно: неведомо отчего господам весело. И поддал пару. В баньке густо запахло квасом. Любимым запахом российской горячей бани.

 

ГЛАВА 10

Верховный тайный совет не расходился уже несколько часов. За окнами старого Кремлёвского дворца в быстро надвигающихся зимних сумерках смутно виднелись заснеженные крыши Замоскворечья. Секретарь Степанов по знаку Голицына распахнул фортку — ворвался свежий морозный воздух, а с ним и заунывная перекличка караульщиков. «Славен город Киев! Славен Великий Новгород! Славен город Суздаль! Славен город Москва!» С этой перекличкой точно сама тысячелетняя история России заглянула в маленькое зальце, где за круглым столом сидели верховные персоны. «Осьмичленные затейщики» — так их величает ныне Феофан Прокопович, усмехнулся князь Дмитрий. Преосвященный отлично ведает, что затейщик в Совете он один. Разве что Василий Лукич в помощниках ходит. Долгорукий только что прискакал из Всесвятского, где в Путевом дворце остановилась Анна. Новости, которые он привёз, были тревожные: при встрече с почётным караулом преображенцев и кавалергардов, присланным во Всесвятское для встречи императрицы, Анна самовластно, нарушая кондиции, провозгласила себя полковницей Преображенского полка и капитаном кавалергардов.

   — Не иначе Как салтыковская родня её надоумила... Во Всесвятское все слетелись: и Екатерина Ивановна, и Прасковья Ивановна... — вслух размышлял Василий Владимирович Долгорукий. Для фельдмаршала Долгорукого события виделись на старомосковский обычай: не борьбой политичных мнений, а борьбой фамилий.

   — Не вижу, что плохого в том, что императрица Анна следует примеру своего великого дяди и берёт чин полковника своего первого полка! — внезапно нарушил своё многодневное молчание Андрей Иванович Остерман.

Все так и замерли: то, что немец вдруг заговорил, и как заговорил... было для верховных явным знаком грядущих перемен.

Один Дмитрий Михайлович встал, обошёл вокруг стола и, нагнувшись к Остерману, сказал твёрдо:

   — А то плохо, Андрей Иванович, что императрица в сём случае нарушила данное нам слово блюсти впредь кондиции нерушимо. Присвоение ею звания полковника преображенцев — прямое нарушение четвёртого пункта кондиций. И вам то, господин Остерман, отлично ведомо.

Все смолкли. Не из-за того даже, что князь Дмитрий приструнил Остермана. Хитрого немчика и Голицыны и Долгорукие одинаково недолюбливали.

Притихли все из-за того, что случай сей прямо показал, на кого они замахнулись своими кондициями — на самодержавную власть замахнулись! И что напрасно верховные, после того как Анна в Митаве подписала кондиции, изображали эти пункты как некое благодеяние и умысел самой императрицы. Нет, то был их умысел, и им надлежало отвечать за него в случае восстановления самодержавства. Они в ту минуту как бы заглянули в глубокий тёмный колодец, и некоторые сразу же отшатнулись.

«А может, вернуть всё на круги своя и самим возвратить императрице самодержавную власть? А самодержица за такое благодеяние нас и простит...» — такая мыслишка нет-нет да и мелькала в те дни у иных верховных: фельдмаршала Долгорукого, привыкшего к воинскому единоначалию, и у старозаветного Алексея Григорьевича. И только князь Дмитрий и Василий Лукич твёрдо стояли на своём.

Дмитрий Михайлович боролся как человек идеи. И поскольку защищал он не свой личный интерес, а интерес государственной идеи, он был не только выше корыстных частных интересов, но и выше личного страха.

Василий Лукич боролся до конца, потому что лучше всех верховных знал Анну, её злопамятство и жестокость и за время, проведённое с нею в Митаве, отлично разобрался, что, ежели снять с императрицы узду ограничений, всех их ждёт в лучшем случае жестокая царская опала, в худшем — плаха на эшафоте!

И поскольку эти два верховника вели за собой свои фамилии, Верховный тайный совет от кондиций не отказался, хотя разговоры в пользу прямого восстановления самодержавия заводили и фельдмаршал Долгорукий, и Алексей Григорьевич. Если эти вельможи так и не провозгласили Анну самодержицей, то объяснялось это просто тем, что при прежнем монархе они принадлежали к фамилии временщика, а как новая царская власть может расправиться с бывшим временщиком и его роднёй, Долгорукие хорошо ведали на примере Меншикова, которого сами низвергли. Но, не отказавшись от кондиций, они в то же время боялись сделать следующий шаг и всенародно объявить новые способы государственного устройства, выдвинутые князем Дмитрием.

Спорили по каждому пункту, цепляясь за каждую букву, и постепенно замысел Голицына всё более урезался.

   — Ежели ты, Дмитрий Михайлович, посадских людишек хочешь в особую палату посадить, то отчего бы оных и в Верховный тайный совет не допустить? — Красный как рак от многочасовых прений, Алексей Григорьевич с шумом вскочил и захлопнул фортку. Князь Дмитрий побледнел. Боле чем глупость Алёшки Долгорукого бесило несогласное молчание других членов Совета. Неужто им то непонятно, что палата ремёсел и коммерции известный противовес дворянской палате? Однако все эти тонкие соображения до большинства верховных просто не доходили. Они и рядовое-то шляхетство ни во что не ставили, а здесь ещё палата для посадского люда? Выдумки! Пустые мечтания!

   — Оно можно и третью палату допустить, для лиц духовного звания... — с важностью высказался, к примеру, фельдмаршал Долгорукий. — А ещё лучше торговых мужиков и посадских людишек в палату совсем не пускать, а посадить вместо них духовных особ.

И здесь то ли от бессонных ночей, то ли от тягостного предчувствия, что рушится весь великий замысел, князь Дмитрий сорвался и закричал запальчиво:

   — Да наше духовенство — батальон в рясах! Оно давно всякую честь потеряло, короновав на троне солдатскую девку. Иль Катьку-солдатку забыли, господин фельдмаршал? Да слышали бы вы, как преосвященный Прокопович всех нас поносит, вы бы для него особую палату не придумывали!

Кричать, конечно, было без надобности. Фельдмаршал, старый петух, само собой, обиделся, а за него вступилась и вся фамилия. Пункт о нижней палате Долгорукими, к которым присоединились Головкин и Остерман, был похоронен. И ещё хуже — Верховный тайный совет решил повременить с публикацией «Способов государственного правления». Напрасно Дмитрий Михайлович убеждал всех разом и каждого в отдельности, что, только объявив открыто свой замысел, они положат конец всем враждебным слухам о коварстве их планов. Большинство Совета стояло на своём — без подписи императрицы «Способы правления» не объявлять. Даже Василий Лукич и брат Михаил примкнули к большинству — столь привыкли, что законы шли в России только за царской подписью.

Князь Дмитрий в те минуты, когда терял власть над Советом, чувствовал то же, что чувствует смелый и опытный пловец, нежданно увлечённый сильным подводным течением к острым скалам. Он видит, что разобьётся, и яростно сопротивляется, плывёт против течения и гибнет. Меж тем пловец неопытный вверяется течению, и течение щадит его и выбрасывает не на скалы, а на прибрежный песок. Вот на такой песок и мечтало попасть большинство верховных, силящихся теперь представить даже кондиции неожиданным благодеянием самой императрицы. Ну, а коль она сама даровала их, то сама вправе и нарушать!

И напрасно Дмитрий Михайлович снова спорил до хрипоты, доказывая, что дай Анне откусить палец — откусит и руку. Верховный тайный совет так и не решился взять у императрицы обратно присвоенные ею во Всесвятском воинские чины.

Единственное, что удержал князь Дмитрий, была новая присяга подданных. Все самодержавные титулы из присяги были выкинуты. Присягали впредь не самодержавице, присягали государыне и отечеству.

Верховные уже собирались разойтись, когда Василий Лукич сделал заговорщицкое лицо и сказал, что генерал Леонтьев, который остался пока во Всесвятском, предлагает верный способ борьбы — немедля арестовать супротивников.

   — Вместо борьбы мнений — снова аресты и гонения, — нахмурился князь Дмитрий. — Разве не для того мы закрыли Тайную канцелярию и распустили Преображенский приказ, чтобы люди могли впредь свободно выражать свои мысли?

   — Французы говорят: «На войне как на войне», Дмитрий Михайлович! — Василий Лукич дипломатично улыбнулся. — А генерал Леонтьев знает, что предлагает. Ему точно ведомо, что Барятинский со своими дружками готовы напасть на нас вооружённой рукой!

   — Барятинский мой старый сослуживец! Отличился ещё при Гренгаме. Да я за него головой ручаюсь! — вскипел Михайло Голицын.

Дмитрий Михайлович нежданно улыбнулся. «В этой прямоте весь он, младший Голицын, — подумалось ему. — А князь-то Василий, наверное, прав. Не дозрели мы ещё на Руси до свободы мнений, коль не можем без подписи Анны свой же прожект опубликовать». И, подойдя к брату, Дмитрий Михайлович взял его по давнишней привычке за пуговицу на камзоле, повертел и затем спросил:

   — А не дождёмся ли мы, Миша, как этот твой отличный офицер всех нас как кроликов переловит? Помню, кричали уже в гвардейских казармах в тысяча семьсот двадцать пятом году, когда Катьку на престол сажали: дай срок, взойдёт на престол матушка-императрица, разобьём головы старым боярам.

   — Ну, это пустое, — самоуверенно ответил князь Михайло. — Пока я да Василий Владимирович фельдмаршалы, ни один волос с господ верховных не упадёт. Ручаюсь.

   — Ручаюсь, ручаюсь! — сердито выговаривал после Совета князь Дмитрий брату. Возвращались домой. — Ты как человек военный и представить себе не можешь, что могут делать войска, когда выходят из повиновения своим прямым начальникам. А я в тысяча семьсот двадцать пятом году видел, как эти янычары, — он указал на греющихся возле костра караульных гвардейцев-преображенцев, — Аникиту Ивановича Репнина, тогдашнего президента Военной коллегии, с лестницы взашей спустили!

   — Ну, сейчас не тысяча семьсот двадцать пятый год, а тысяча семьсот тридцатый. Да и не в Петербурге мы, а в Москве, — рассмеялся фельдмаршал. «Вечно ворчит старшой, не может угомониться. Как будто в мире нет более приятных вещей, нежели эта несносная политика». И князь Михайло весело подкрутил ус, радостно представляя, что его ждёт не холодная казённая квартира, а свой дом, хорошо сервированный стол, а за столом не унылый денщик, а хозяюшка, Танюша-Танечка. И зачем заглядывать в смутное будущее? Князь Михайло так часто глядел в глаза смерти, что привык жить только сегодняшним днём.

А Дмитрий Михайлович сидел рядом с братом и снова чувствовал себя пловцом, которого сильное подводное течение несёт на скалы. Сегодня опять ни на что не решились — ни открыто объявить свои планы, ни дать генералу Леонтьеву списки самых ярых противников Совета. А ведь слухи о тех списках всё равно поползут, вспомнилась ему вдруг змеиная улыбочка Остермана. И, обернувшись к брату, князь Дмитрий проворчал:

— За Остерманом, Миша, потребен глаз да глаз! Не то, чаю, ждёт нас не родимый дом — дальний Берёзов!

Князь Михайло вздрогнул. В самом деле, только он вернулся в Москву, зажил по-людски, своим домом, как затянули его в хоровод вокруг кондиций, из которых неизвестно ещё что выйдет: иль их воля, иль ссылка в Берёзов? Как человек военный, Михайло Михайлович боялся непрочной власти, а власть у верховных сейчас шаталась, ох как шаталась! И князь Михайло видел, что старший брат чувствует эту шаткость, но упрямо ведёт ладью на острые пороги. И фельдмаршалу, что греха таить, иногда хотелось выпрыгнуть из непрочной ладьи на твёрдый берег. Ранее в делах политичных он всегда выполнял наказы старшего брата, как выполнял в армии приказы своего прямого начальника. Но сейчас, когда брат задумал нечто дерзновенное и неслыханное, фельдмаршал растерялся. Он не терялся под картечью неприятеля, но там сходились друг против друга в открытом бою. А здесь всё перепуталось, и вчерашний друг оборачивался злобным врагом. А вдруг старший брат избрал роковой и неверный путь? Вдруг он падёт, как падали до него Толстой, Меншиков? А с ним падёт вся фамилия? Князь Михайло вздрогнул. Голицынский род был ему дорог не менее, чем брату. И Михайло Голицын впервые подумал, что их пути с братом Дмитрием в сей московской круговерти могут и разойтись.

Четырнадцатого февраля Верховный тайный совет представлялся Анне во Всесвятском. В малой зале Путевого дворца тянуло угарцем — во дворце давно никто не останавливался и печи были сырые.

В покоях императрицы толпились курляндские бароны и фрейлины, слышалась крепкая немецкая речь. Барон Корф, принимавший верховных как обер-гофмаршал двора, с трудом прокладывал им путь в этой толпе. «Опять явное нарушение кондиций — притащила из Митавы с собой весь курляндский двор!» — нарастал гнев в сердце Дмитрия Михайловича. И первой мыслью при виде Анны было: а не ошибся ли, пригласив на трон именно эту, среднюю из трёх сестёр? Не проще ли было взять младшую Прасковью, известную на всю Москву слабоумную дурочку?

Но вот, поди же, выбрал Анну. У князя Дмитрия, по правде сказать, было о ней смутное представление, как о вечной просительнице, которая и в Петербурге, и в Москве всегда торчала в приёмной, и он наперёд знал, что клянчить она будет денег, денег и денег. В самой её фигуре было тогда что-то жалкое, искательное. А теперь эвон каким гренадером стоит — на голову выше всех верховных. Власть точно распрямила Анну, и взгляд у неё не просительный, а грозный. «Грозного взору!» — отметили про себя с тревогой и другие верховные, пока Василий Лукич представлял их императрице.

После аудиенции верховные не разошлись по зале, а дружно столпились перед троном, окружили Анну и сразу оттёрли её от немцев. Князь Дмитрий важно выступил вперёд и начал приносить Анне общее поздравление Верховного тайного совета с прибытием в первопрестольную.

Курляндские бароны и фрейлины, забившие приёмную зальцу, напряжённо слушали речь этого большого русского вельможи. Мнения о Дмитрии Михайловиче при дворе Анны были самые противоречивые. Немцам было известно, что именно старший Голицын предложил отдать корону Анне, но ведомо было и то, что злополучные кондиции — тоже его затея.

И сама Анна, и её ближайшие советники: барон Корф и банкир Липман — в глубине души надеялись, что при встрече с законной императрицей Верховный тайный совет заберёт кондиции назад и восстановит самодержавную власть императрицы во всём её блеске.

Эта надежда, что кондиции отменят сами же верховники во Всесвятском, куда сразу нахлынула с приветствиями толпа вельмож, генералов, явилась с поздравлениями, почитай, вся салтыковская родня, превратилась почти в уверенность. Анне было известно теперь общее недовольство, вызванное затеей Верховного тайного совета в дворянской Москве. У верховных ныне, представлялось ей и её советникам, дабы сберечь свои головы, был один путь — самим разорвать кондиции.

Посему лестные поздравления Дмитрия Михайловича звучали в ушах Анны как сладкая музыка. Она благожелательно смотрела на князя Дмитрия, спокойно ожидая, когда этот важный вельможа, которому она, в общем-то, была наособицу благодарна за то, что он выбрал на царский трон именно её, Анну, — предложит возвернуть исконную самодержавную власть. Неужто сей опытный министр не представляет себе, сколь велики будут к нему царские щедроты и милости, когда Анна получит из его рук не только корону, но и все исконные права российской государыни?

Но что это? Анна не верила своим ушам. Князь Дмитрий от поздравлений перешёл к кондициям, которые «нашим именем предложили тебе наши депутаты». Этот наглец и не думал отменить свои пункты, а, напротив, открыто требовал, чтобы Анна гласно подтвердила данную ею в Митаве подпись под кондициями. Императрица растерянно искала глазами своих советников, но барон Корф только беспомощно развёл руками, а банкир Липман тот даже в аудиенц-залу не был допущен. И здесь Анна окончательно растерялась: в руках у неё была бумажка, составленная Корфом, в которой она заранее благодарила верховников за их верность самодержавному трону, а теперь пришлось говорить совсем иное, и говорить самой, без бумажки. И, путаясь, как ученица, косноязычно и нескладно Анна выдавила из себя признательность Верховному тайному совету за данную ей корону и подтвердила свою верность кондициям.

Курляндский двор возмущённо зашумел: выходило, что императрица получала власть не от Бога, а от Верховного тайного совета. Но генерал Леонтьев глянул волком, и бароны и фрейлины притихли — за окном-то заснеженная Россия, а не милая их сердцу благонравная Курляндия, да и в переходах дворца стояли военные караулы, подчинённые русским фельдмаршалам. Приходилось пока смириться.

 

ГЛАВА 11

Над городом повисли, цепляясь за кресты церквей и верхушки деревьев, красные ветреные облака. Ярко сияли пёстрые шатры колоколен. Бурлила, переливалась, мчалась в синюю ослепительную даль московская улица. Весёлыми стайками мельтешили мальчишки, разноголосо кричали уличные торговцы, лоснились красные лица квасников, мясников, сбитенщиков; елейно-благообразные скопцы-процентщики щурились от солнца. Даже глаза юродивых и нищих казались Наталье счастливыми, наверное, оттого, что во всех этих глазах она видела одно общее радостное и нетерпеливое ожидание. Все они там, за окном, поджидали свою повелительницу.

Наталья ухватилась за оконную раму, припала разгорячённым лбом к холодному, слегка заиндевевшему стеклу. Перед глазами поплыл недавний, такой непохожий на нынешний день. Улица была пустой, вымершей, черно-белой. Однообразно и приглушённо били обтянутые чёрным сукном барабаны, резко, пронзительно, предсмертно плакала флейта. Одиноко раскачивалось траурное знамя. Мало кто пришёл на похороны покойного императора. Да и то правда — после смерти прошёл почти месяц, ожидался уже въезд новой императрицы. Но он-то пошёл. Её Иванушка. Его не видели среди тех, кто умчался во Всесвятское, навстречу Анне, навстречу новым милостям и щедротам.

Весь в чёрном, с обнажённой шпагой Иван Долгорукий шёл за гробом Петра II. Мерно, монотонно били чёрные барабаны, издавая какой-то глухой и печальный звук. И ей вдруг послышалось, как стукаются о крышку гроба мёрзлые комья. И она будто бы заглянула в последний раз в гроб и отшатнулась: там лежал Иванушка. «А-а-а!» — «Наталья, что с тобой?! Опомнись!» Она открыла глаза: за окном солнечный погожий день, рядом братец Петруша — в золочёном кафтане, ярком богатом плаще — собирается туда же, встречать императрицу. Братец что-то твердил о её долге быть там со всеми, дабы удержать монаршьи милости славному роду Шереметевых.

— Да ты, я вижу, совсем обеспамятствовала. Забыла даже распорядиться ёлку перед домом поставить! Ёлку! Ах, черти, да где же вы! Ёлку, скорее ёлку! — Путаясь в плаще, братец полетел на подворье — распорядиться поставить ёлку в знак великой всеобщей радости. Наталья неожиданно для себя рассмеялась, видя такую смешную позитуру братца. В семнадцать лет смех — лучшее лекарство от горести. Наталья снова стала с любопытством смотреть в окно. Улица посыпана чистым песком, у каждого дома праздничная ёлка, та самая, о которой беспокоился братец. Идёт смешной пьяный красавец мужик. Увидел барышню в окошке, снял шапку. Бьёт челом, а глаза лукавые, хитрые — понравилась, должно, барышня. Задрал голову, поглаживает чёрную цыганскую бороду, хохочет. Наталья сделала строгое лицо, а самой смешно. И потому, что смешно, вспомнила вдруг недавнее радостное время, когда Иванушка устраивал для неё то бал, то охоту, то parti de plaisir за городом, с иллюминацией, бенгальскими огнями. Ах, сладкие, сладкие минуты. Нынче кажется, что и не с ней они были, а с совсем другой девушкой.

На улице тем временем ещё более засуетились, загалдели, бросились к двойному фронту солдат, ограждавшему проезд. Ударили пушки у Воскресенских ворот. Промчался кавалерийский эскорт. Бежали какие-то арапы, скороходы. Наконец вылетела огромная карета с императорской короной. Впереди кареты князь Шаховской. Наталья узнала его: «Этот-то что здесь делает?» Всем было ведомо, что Шаховской, как шут, за целковый разрешал во дворце бить себя по лицу. Хмурый, неулыбчивый Михайло Голицын лениво трусил сбоку кареты.

И вдруг сердце Натальи безотчётно вздрогнуло: её взгляд встретился с внимательным, зорким и злобным взором толстой, нарумяненной женщины, восседавшей в карете. Да, такой взгляд она видела однажды у мясника, когда тот на поварне рвал головы молодым петушкам.

Карета промчалась, но Анна неожиданно оглянулась в заднее окошко, точно вспоминая, где она видела это чистое девичье лицо. Встретились два взгляда. Гремели уже салюты на Красной площади и в Кремле, где были построены гвардейские полки, учинившие радостный троекратный огонь, а Наталья всё ещё смотрела вдоль опустевшей улицы и шептала: «Престрашного взору, престрашного взору».

Ночью ей приснилось рыхлое лицо императрицы, Наталья кричала, задыхалась, звала Иванушку. Но никто не шёл, и безучастно стучали деревянным молоточком старинные нюрнбергские часы, вывезенные ещё батюшкой Борисом Петровичем Шереметевым из заморский краёв.

* * *

Меркурий, как известно, исполнял на греческом Олимпе роль вестника. В те беспокойные январские дни 1730 года барон Серж Строганов был московским Меркурием. Как всегда во время политических шатаний, находится множество людей, единственным интересом которых являются не цели партий и движений, а слухи об этих целях и движениях. И чем нелепее и чудовищнее был слух, с тем большим удовольствием он подхватывался Меркурием и, стократ преувеличенный, расходился, обрастал мифическими подробностями. Сержу Строганову тогдашняя политическая разноголосица представлялась новой увлекательной игрой.

В сумерки с подворья Строгановых вылетела карета. Барон в чёрном бархатном венецианском костюме, в итальянской театральной маске, кутаясь в длинный, подбитый мехом чёрный плащ, посматривал в разноцветное окошечко. За окошечком мелькали бесконечные московские заборы. Тревожно ухал филин, залетевший на заиндевевшую одинокую колокольню. Барон Серж представлялся себе ужасным заговорщиком. Его с одинаковым радушием принимали и у Черкасского, и в доме Барятинского, у Елизаветы Петровны и Феофана Прокоповича, он был желанным гостем и в домах верховных вельмож.

Все знали, что барон Строганов добрый малый, богат и умеет жить, и потому как барон всю жизнь ломал комедию, то никто особо не удивлялся, когда он превратил себя в ужасного заговорщика.

Вбежав в тот вечер к Прокоповичу, барон поразил всех собравшихся. Он был бледен как полотно.

   — Вы слышали новость, господа? — Барон оглянулся вокруг и, видя перед собой токмо хозяина, Татищева и Кантемира, вздохнул спокойней.

   — Да успокойтесь, вы откуда, барон? — Феофан Прокопович, большой, массивный, двинулся навстречу новому гостю и благословил его. В самой фигуре преосвященного было нечто успокоительное. Восковые свечи освещали весёлую гостиную, увешанную картинами, и уставленный закусками столик.

   — Я только что от Алексея Григорьевича, — заторопился барон.

   — Долгорукого?

   — Его, его...

   — Для барона нет противоположных партий, для него есть токмо новости! — рассмеялся Василий Никитич.

   — Вот счастливец! — подхватил Антиох, предвидевший весёлый розыгрыш.

И у Василия Никитича Татищева, и у Антиоха Кантемира настроение духа было самое благоприятное, как всегда, когда они сходились у главы учёной дружины. Сегодня Антиох читал свой перевод книги преславного Фонтенеля «О множественности миров».

Вся тревога последних недель, казалось, отступила перед учёными занятиями. И вдруг вторжение известного всей Москве сплетника — как тут не поразмяться, не позабавиться.

Но новость, привезённая бароном, отбила всякую охоту к учёным забавам. В Москве, шёпотом объявил барон, начались аресты. И сразу стало слышным гудение пронзительного колючего ветра за окном. Потому что все давно ждали этой новости, поверили и невероятному числу арестованных: сотни человек.

   — Алексей Григорьевич Долгорукий объявил мне, что он не давал своего согласия, но вы же знаете старого Голицына — он метит в новые Вильгельмы Оранские. Приказ об арестах князь Дмитрий дал самолично. Я не удивлюсь, — последние слова барон произнёс шёпотом, — если и за мной уже явились. Ведь старый Голицын знает, наверное, что я главный ему в Москве неприятель. Не посоветуете ли, господа, в какое посольство мне скрыться?

   — Только не в испанское. Герцог де Лириа друг Ивана Долгорукого, — напомнил Василий Никитич и поймал себя на мысли, что это известие об арестах настолько всех уравняло, что он мог серьёзно допустить, что старый Голицын арестует и этого шута горохового, барона Сержа, с его купеческой генеалогией от татарского князя Луки Строганова, что в пятьсот семнадцатом году от Рождества Христова помре. Генеалогия эта, приобретённая бароном за большие деньги, была предметом постоянных шуток московских насмешников.

   — Я всегда говорил, что верховные тщатся ввести не правление аристократии, а правление олигархии. Осьмеричные тираны! Нет, избави нас Бог от свободы, купленной явным порабощением! — Огромная тень преосвященного заметалась по гостиной. Под тяжёлыми мужицкими шагами Прокоповича заскрипели половицы крашеного пола. Никогда ещё ни барон Строганов, ни Антиох и Татищев не видели главу учёной дружины в таком гневе. — Нет, во сто крат раз лучше самодержавие! Царь, по крайней мере, законный домовладыка, а верховные присвоили себе царскую власть.

   — Но конституция?! — заикнулся было Василий Никитич.

   — Что это за конституция, которая даёт власть восьми человекам и отстраняет тысячи дворянских фамилий, — вспыхнул Кантемир, — это не конституция, а явная насмешка. Ни к чему нам такая конституция. Правильно заметил преосвященный — нам не нужна их свобода, купленная нашей несвободою.

«Ну и дела! — крутил головою барон, усаживаясь в карету. — Самые просвещённые люди стоят за самодержавие, а самые знатные отстаивают конституцию. Не токмо в матушке-России может всё идти шиворот-навыворот. Поеду-ка я лучше в Покровское, к Елизавете Петровне. Там я найду надёжное покровительство. Шутка ли, дочь Петра Великого. Её-то не тронут ни верховные, ни их противники, иначе гвардия и тем и другим свернёт головы». Барон Строганов недаром учился в Париже и дошёл даже до философии. Он полагал, что за всеми переменами истории стоит женщина.

После отъезда барона Антиох Кантемир, как самый молодой и горячий, предложил внезапно напасть на верховных — он ручался за офицеров и солдат своей гвардейской роты. Да и Барятинский с товарищами их в том поддержит.

Но Феофан Прокопович снова отверг этот план, указав, что неведомо, как поведут себя другие роты, когда в казармы явится такой любимец гвардии, как Михайло Голицын.

   — Нам потребно лицо, которому солдаты привыкли подчиняться уже по его званию. У нас нет своих фельдмаршалов, но у нас есть императрица. Надобно войти с ней в сношения и токмо тогда действовать.

   — А пока ждать, чтобы нас арестовали? Слышали, сотни человек забрали? — Антиох горячился.

   — В двадцать два года и я бы поверил барону Строганову на слово, — усмехнулся преосвященный. — Сейчас же одно скажу: не верь, друже, барону — попугаю, что поёт со слов Алёшки Долгорукого да почитает при том себя за известного заговорщика. Долгорукий пускает такой слух для страха. А страх — плохая политика. Им надо бы под корень рубить, а не пугать, да на то у них сил не хватит.

   — А ежели хватит? — Татищев вспомнил сухой и твёрдый голос князя Дмитрия: «Для вашей же пользы скорей дайте согласие!» — и холодок пробежал по спине. — Такой, как Голицын, не станет медлить, не пощадит никого ради своего великого замысла.

И как бы в ответ на его мысли прозвучал ответ Прокоповича:

   — Будь они все похожи на князя Дмитрия, я не стал бы ручаться. Но князь Дмитрий один. А мы в бездействии дожидать не будем. Ты, Василий Никитич, съезди к Барятинскому, а ты — ну, тебя-то, Антиох, всегда можно застать у Вареньки Черкасской. Когда придёт пора, мы соединим против верховников обе партии. Я же полагаюсь на своё слово. — Феофан указал на разбросанные листки памфлета, направленного против верховных. — И ныне же в Успенском соборе обличу этих затейщиков эзоповой речью. — Провожая друзей, он полуобнял их своими медвежьими лапами и пропел дьяконовским речитативом: «Тоди станется страшенна козацька сила, когда у вас, панове-молодцы, будет воля и душа едины».

 

ГЛАВА 12

А через день после въезда императрицы под завывание самодельных рожков, грохот тамбуринов и пронзительный свист глиняных мальчишеских свистулек в Москву вкатилась масленица. Московские купцы не пожалели денег на развлечения и молодецкие забавы. Шествие масленицы было на редкость пышное и удивительное. Не только простой народ и купечество, но и многие знатные дамы и господа, иноземные послы и гвардейские офицеры выехали смотреть праздничное шествие.

Наталья Шереметева сидела в санках вместе со своим женихом. Князь Иван был тих, невесел.

Наталью, напротив, всё отвлекало от грустных мыслей: и пёстрая толпа, катящая по Покровке, и ясный день с высоким, по-весеннему голубым небом, и весёлое шествие масленицы.

Впереди выступали рослые мужики-сковородники, молодицы с ухватами, старуха с помелом, поднятым на длинный шест. Шли полки оладейные, яишные, шёл пряжечный корпус, шёл полк Хворостовский, полк блиновский и твороговский, шёл гарнизонный соляношный пьяный трёхбатальонный полк. Холмогорские коровы влекли за собой широкие обшивни — в них на пивной бочке сидел толстый мужик, смешно надувался, представлял бога Бахуса.

Наталья жмурилась от солнечных весенних лучей. Иван слушал её беспечный смех, а сам подмечал: Кантемир проскакал — не поклонился. Левенвольде отвернулся спесиво. Мамонов, друг сердечный, посмотрел невидящим взглядом. Только капитан Альбрехт отвесил соболезнующий поклон.

   — Смотри, смотри, масленица! — Наталья до боли стиснула его руку.

Масленица была дородной бабищей на белом коне, в дорогом кафтане, в камзоле рыжего бархата, с намалёванными пробкой усиками.

   — Да это же вылитая курляндка! — рассмеялась Наталья.

   — Ты что, с ума сошла?! — не сказал — прошипел Иван.

   — Сам говорил — ныне воля, кондиции. — Радостный смех всё ещё дрожал в её серых глазах.

   — Только такие девчонки, как ты, и верят кондициям!

Но Наталья не слушала, опять с любопытством вертела хорошенькой головкой.

У Красных ворот столпотворение! От земли на церковную колокольню протянут канат аж до большого колокола. «Персиане, персиане!» — раздалось в толпе. На помост балагана вышли двое: важный толстый комедиант в персидском платье Иван Лазарев и Михайло.

Персианин Лазарев вообще-то занимался гаданием, звездочётством, представление же на канате предложил Михайло.

«Канатный плясун! Вот это номер на масленицу!» — Иван Лазарев пришёл в явное восхищение.

И вот бьют литавры, пронзительно ревут трубы, пугая ворон и галок с деревьев, и по чёрному канату скользит воздушный акробат в чалме, алой рубахе и турецких шальварах. Остроносые туфли с загнутыми носами осторожно ступают по скользкому канату — всё выше и выше идёт канатоходец к весеннему небу!

Снизу несётся победный свист глиняных свистулек.

   — А вот и прекрасная цесаревна, — кланяется Иван Долгорукий Елизавете Петровне, но Елизавета Петровна смотрит на него, смеётся красивым вишнёвым ртом, который он не раз целовал, и как бы не видит. Зато на почтительный поклон важного генерала она послушно склоняет высокую лебединую шею. «Да это же Андрей Иванович Ушаков!» Долгорукий низко кланяется, генерал оценивающим взглядом присматривается к бывшему фавориту и любезно раздвигает квадратное лицо в леденящей улыбке: «Скоро встретимся, батюшка!»

Высоко в небе мелькает фигура канатного плясуна, прогибается и дрожит канат, и сделан ещё шаг к небу. А вот и Варенька Черкасская.

   — Здравствуй, Варенька! — Приветная улыбка гаснет на лице Натальи. Её лучшая подруга отворачивается от неё, гордо пожимает узкими плечиками. Танцует в синем небе пёстрая фигурка канатного плясуна. Ещё шаг, ещё шаг в бездонное небо. Затаила дыхание праздничная толпа. Ах, какой знатный у персидского комедианта канатоходец. Сыплются деньги в кассу персианина Ивана Лазарева. И вдруг качнулась в высоком небе фигурка канатоходца, покачнулся перед глазами Михайлы белый отвес колокольни. Посмотрел он вниз, и полетела навстречу земля.

«Убился! Убился!» — кричит толпа.

А за Москву-реку несётся уже иное: «Убили! Убили!»

Лежит Михайло в голубом глубоком, спасшем ему жизнь, сугробе, и в голове у него одна мысль: жив! жив! А толпа кричит: «Убился! Убился!»

Какое-то прекрасное женское лицо (и где только видел?) склоняется над Михайлой.

   — Жив? — весело смеётся цесаревна Елизавета.

   — Жив! Жив!

   — А каков молодец! — говорит Елизавета Петровна Мавре Шепелевой. Несут уже Михайлу в карету цесаревны. — Это будет масленичный трофей, господа! — В улыбке цесаревна показывает свои прекрасные жемчужные зубы. «Да здравствует дщерь Петрова!» В толпе любят весёлую царевну. Улетает карета Елизаветы, окружённая добровольной свитой щёголей и вздыхателей.

И последним по опустевшей улице санки уносят Ивана Долгорукого и его невесту.

 

ГЛАВА 13

В Успенском соборе облака ладана окутали гудящую толпу. Проповедь преосвященного Феофана всегда привлекала тысячи православных, а сегодня сюда, казалось, сошлась вся Москва. В передних рядах глаз слепнет от золота и серебряного шитья придворных мундиров, алых лент и созвездий. Генералитет и Сенат выстроились чинно: и в церкви блюдут петровскую Табель о рангах. Но уже заметили: нет среди них верховных. Недогадливым помещикам-степнякам разъясняют эту загадку ловкие политичные москвичи: и не ждите, не явятся верховники, не переносят они Феофана, любимца петровского генералитета и Сената.

За генеральскими спинами густо толпятся дворяне и офицеры, редко-редко мелькнёт меж ними монашеская скуфейка или купеческая борода. Заезжий тамбовский купчик со страхом оглядывается: все важные баре, смотрят гордо, спесиво. Особливо гвардейские офицеры. Эти и в соборе говорят громко, перекидываются шуточками. Купчику со страху кажется, на его счёт. В алтаре иконы дивного письма в богатейших окладах, сияют огромные свечи, курится ладан. Задрал голову и испугался: в упор смотрели чёрные гневные глаза Вседержителя. Стоявший рядом московский гостинодворец объяснил не без важности, что сие — роспись старинной работы. Но окончить объяснение не успел. Но толпе прошелестело: «Владыко, владыко!» — и на амвоне показалась величественная фигура преосвященного Феофана. Даже гвардейские офицеры и те угомонились. И загремел сильный, на что-то сердитый голос.

Купчик не различал отдельные слова, для него всё слилось воедино: и огромный, невиданный по красоте собор, и пышное убранство, и нарядная тысячная толпа, и высящийся над ней величавый сладкозвучный проповедник. Он не только не слышал, о чём говорит преосвященный, но даже не пытался слышать, настолько всё слилось для него в едином ослепительном видении. Москвичи, напротив, не только улавливали слова Прокоповича, но и легко открывали за ними потаённый смысл.

Преосвященный гремел с амвона, взывая не к толпе, к России:

   — Нагружай корабли свои различными товарами, продавай, покупай, богатися, мати моя, раю мой прекрасный! — Голос Феофана стал вкрадчивым, елейным. — Только блюдися, мати моя Россия, блюдися, раю мой прекрасный, ползущих змеев-бунтовщиков, которые по подобию змея райского назло подущают. — Голос снизился до свистящего шёпота, столь правдоподобного, что тамбовец вздрогнул от страха, оглянулся. Вокруг были напряжённые, как бы иные лица, и глаза у всех беспокойно бегали, точно каждый чувствовал великий грех.

Грозно взирал сверху разгневанный Вседержитель, кружились под куполами сизые облака ладана, тяжко дышала толпа.

А голос Феофана снова набрал силу и гремел уже под куполом собора, ополчаясь на неведомых людей, которые подучают россиян стать яко бози, пожелать высочайшей власти.

   — Не тако бо бедствиям вред наносят врази посторонни, яко врази домашние, — неслось над толпой. Загудели дворянские ряды. Высоченный Преображенский офицер нагнулся к приятелю, прошептал явственно:

   — Ловко он прошёлся насчёт верховных, барон.

Приятель, беспечный барон Серж Строганов, хохотнул:

   — А ведь он и впрямь о верховных. Вот это смело, вот это по-нашему.

Гудел бас преосвященного:

   — И помните, россияне: которая земля переставляет обычаи свои, та земля недолго стоит! — Да ведь это прямое указание на кондиции и замыслы верховных против самодержавства. Самые тугодумы, казалось, догадались об этом. Толпа зашумела, загомонила.

Барон Серж, расталкивая толпу локтями, рванулся к выходу: первым разнести по Москве весть о смелой речи Феофана Прокоповича. Отлетел в сторону под локтем барона тамбовский купчик. Он один так ничего и не понял.

 

ГЛАВА 14

На масленицу в доме протопопа Архангельского собора Родиона Никитина по старинному обычаю шла гостьба толстотрапезна. А древнерусские обычаи протопоп соблюдал свято. «Да и как мне не блюсти старину, коли в моём храме покоятся бренные останки и Ивана Калиты, и Дмитрия Донского, да и косточки первых Романовых тоже отдыхают!» — шумно вздыхал тучный и краснолицый протопоп, придавая лицу соответственно постное и смиренное выражение. Но в глазах его нет-нет да и мелькала чертовщинка. Ибо куда более долгих постов любил он весёлые праздники, и особливо масленицу.

И вот с утра над поварней из трубы повалил густой дымок, а на дубовый стол стряпухи метали блины: и тёмные гречневые, и молочные из белой муки, огромные приказные оладьи с коровьим маслом, и сладкие тестяные шишечки, пироги с сыром и хворосты, пироги с лебяжьими потрохами под медвяным взваром и губчатые сыры из творога со сметаной.

А к блинам, как и водится, подавалась икорка — в одной кадушечке чёрная, а в другой красная, и служки накладывали её дорогим гостям, кто сколь пожелает.

На столе весело переливались в бутылях и разноцветные водочки: и белая пшеничная, и тёмная можжевеловая, и настоянная на красном перце петровская, и заморская гданьская. Здесь же красовались и наливочки: рябиновая и клюквенная, малиновая и смородинная. Для тех же гостей, у которых сердце послабже, на другом углу стола стояли вина заморские: кипрское и фряжское, токайское и бургундское. Немецким же мозельвейном сам хозяин просто запивал горькую полынную настойку, которой он лечил голову и суставы.

Всё искрилось и так сверкало в богемском хрустале за этим столом, что сразу вспоминались золочёные главы Архангельского собора, отменно, видать, щедрого к своим служителям.

   — Оно и языческий праздник масленица, а всё одно радость и веселие в наши сердца вселяет! — в начале трапезы громкогласно возгласил отец Родион и сразу поднял ковш с полынной и бокал с золотистым мозельвейном: — За вас, други мои!

   — Бахус, вылитый Бахус! — Иван Никитич не без восхищения разглядывал старшего братца, торжественно разрезающего ножом молочного поросёнка с гречневой кашей: праздничная фиолетовая ряса не скрывала дородное чрево протопопа, озорно поблескивали на широком лице маленькие весёлые глазки, большой бугристый нос алел, яко кормовой фонарь на борту голландского купеческого барка. — Рубенса бы сюда, старика Рубенса! Куда тут мне с моей слабой кистью! — Художник невольно вспомнил о своём ещё не оконченном портрете Родиона.

Призыв хозяина к питью и веселью охотно был услышан гостями, и други весело налегли на питьё, блины и икорку. Только один из гостей, высокий сухопарый старик, почти не пил и даже от молочного поросёнка отказался. Лицо его оставалось сосредоточенным, словно он за столом мыслил своё заветное.

   — Что же ты не ешь, не пьёшь, Михайло Петрович? — узрел наконец хозяин воздержанного гостя.

   — А оттого не чревоугодничаю, что о наших общих делах думу думаю. Ведь ныне, отец Родион, когда дщерь твоя духовная Анна на трон взошла, самое время пропозиции наши ей представить и недругов наших, и особливо ненавистного Феофана, сгубить! — желчно и резко ответил почтенный старец.

За столом сразу все загудели: имя преосвященного Феофана Прокоповича ненавистно здесь было многим.

«Да, Михайло Петрович Аврамов старые обиды не прощает!» — усмехнулся про себя Иван. Как художник он был близок к знаменитому директору Петербургской типографии ещё во времена Петра I. При великом государе Аврамов был ещё в полной силе, завёл рисовальную школу при своей типографии, мечтал открыть в Санкт-Петербурге Академию художеств и самому стать её директором. Замысел сей разделяли и братья Никитины. Ведь в случае открытия Академии художеств Ивану, как первому при дворе персонных дел мастера, Аврамов обещал мастерскую и классы с учениками, а младший брат Роман Никитин давал уже уроки в рисовальной школе.

Великий государь к прожекту Аврамова об Академии относился с видимым одобрением. Но после кончины Петра I дело затухло. Уплыла вскоре из рук Аврамова и Петербургская типография. «Неистовый Михайло», как звали друзья Михайлу Петровича, во всех этих неудачах во многом винил своего старинного недоброжелателя Феофана Прокоповича. Как вице-президент Синода преосвященный был, конечно, более заинтересован в процветании синодальной типографии, нежели аврамовской. И когда она совсем затухла из-за безденежья, был тому явно рад.

Аврамов в долгу, правда, не остался и ещё при великом государе осмелился говорить о лютеранской ереси вице-президента Синода. И когда архимандрит Печорского монастыря Маркел Родышевский представил пункты об иконобратстве Прокоповича, повелевшего своему подчинённому по псковской епархии архимандриту снять дорогие оклады с семидесяти икон и спороть жемчуга с праздничных риз, Аврамов же обличения в ереси поддержал.

Правда, сам он при том, посмеиваясь, молвил всесильному при Екатерине I Александру Даниловичу Меншикову, что Феофан, пожалуй, не столько иконоборец, сколько мздоимец, и позолоченные оклады и драгоценные каменья преосвященный спустил на свои роскошества и богатый винный погреб.

Светлейший же князь, сам первый мздоимец в империи Российской, других себе в том подобных не терпел, и завелось против Прокоповича «дело о пунктах Родишевского», не оконченное и по сей день.

Впрочем, главный спор меж Аврамовым и Прокоповичем шёл даже не об иконах, а об общем устройстве Православной Церкви. «Неистовый Михайло» открыто не признавал нового Устава Духовной коллегии, сочинённого Прокоповичем, и открыто требовал восстановления патриаршества, отменённого Петром Великим. И в том с ним были согласны многие духовные иерархи, так же как тверской архиепископ Феофилакт Лопатинский и Георгий Дашков.

   — Эвон, как брызжет слюной мой двоюродный братец Оська Решилов, ныне уважаемый старец, отец Иона из Троице-Сергиевого монастыря. — Иван не без насмешки наблюдал за своим родственником, который и впрямь брызгал слюной при одном имени Феофана Прокоповича.

Узкое, как лезвие кинжала, личико Осипа налилось кровью, злые слова слетали с его уст яко раскалённые угли:

   — Всем нам ведомо, что Феофан изверг и злочестивец, над иконами и святыми постами открыто надругался, покаяние и умерщвление плоти выставляет баснословием, безжёнство и самовольное убожество в смех обращает, над девством смеётся, святые мощи перебирает и при том кощунствует! — злым тонким дискантом выкрикивал Решилов, — Послушайте, что наказывает из заточения наш мученик и страдалец Маркел, который служками Прокоповича был многажды и иман, и бит, и давлен, и кован! — Осип достал засаленную тетрадку и зачитал призывы узника: «Не допускайте до миропомазания и коронования её величества еретические руки Феофана. Было короновал Прокопович Екатерину Алексеевну и Петра II, и что же: царствование их было кратким, венчал он Анну Петровну с герцогом голштинским, и цесаревна тоже скоро скончалась! Воистину дан Феофан дьяволом, чтоб извести весь дом Романовых!» Осип отложил тетрадочку и не без торжества обвёл взором смущённые лица гостей, вопросил смело: «Разве и ныне не ясно вам всем, что сам дьявол напустил Феофана на царскую семью! И, дабы козни дьявольские пресечь, потребно нам восстановить патриаршество во всём его блеске, дабы Анну короновал не какой-то еретик, а российский первосвященник. Тогда её имя Анна, сиречь благодать, и впрямь будет нам благодатно».

Острые слова отца Ионы вызвали за столом общий шум. Перекрывая его, прозвучал вдруг ответный прямой вопрос:

— Кого же из нынешних иерархов, отец Иона, видите вы на престоле патриарха московского?

Вопрошавший, маленький смуглый человечек, говорил с явным иноземным акцентом. Иван посмотрел на него настороженно, наслышан был о ловкости и переменчивости этого юркого грека Евфимия Коллети. Приглашённый петровским дипломатом Платоном Мусиным-Пушкиным преподавать в Славяно-греко-латинскую академию, он был одно время близок к несчастному царевичу Алексею. Но по делу царевича привлечён не был, извернулся и даже стал архимандритом Чудовского монастыря, что в Московском кремле. Всем было ведомо, что ныне грек — горячий сторонник Феофилакта Лопатинского и принял участие в недавнем споре между этим архиереем и Прокоповичем. Когда тверской архиерей решился опубликовать в 1728 году «Камень веры» покойного местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского, преосвященный Феофан ответил на это сочинение памфлетцем, подписав его, правда, не своим именем, а именем некоего вымышленного Буддея. Впрочем, никто не сомневался, что за мнимым Буддеем кроется сам Феофан. Тогда-то Феофилакт Лопатинский и поручил Коллети подыскать автора, способного опровергнуть возражения Буддея. И ловкий грек, имевший доступ во все иностранные посольства, отыскал в свите испанского посла герцога де Лириа монаха-доминиканца Рибейру, который и дал достойную отповедь Будцею. Однако увлёкшийся полемикой доминиканец помимо вопросов веры прямо перешёл и на вопросы политичные и усомнился вдруг в самой идее абсолютного самодержавия российского. Рибейра открыто притом допускал возможность как замены, так и выборности монарха. Появившись в междуцарствование, сочинение Рибейры пришлось как нельзя кстати и вызвало в Москве большой шум, тем более что возможной престолонаследницей российского престола испанский монах прямо называл не Анну, а дщерь Петра Великого Елизавету Петровну.

И вот теперь Коллети просит вслух назвать имя возможного патриарха. Назови, а потом другой Рибейра раструбит о том на весь свет. Дело опасное. Весьма, весьма! И все молчали. Один Осип Решилов фамилию свою оправдал и рубанул со всей решимостью:

   — На патриаршем престоле одного иерарха и вижу — архимандрита Троице-Сергиевой лавры Варлаама. Пусть он и не учен, но благочестив и твёрд в православии. И к тому же, — Оська усмехнулся и глянул на Коллети не без наглости, — новая наша царица Анна избрала отца Варлаама своим духовником!

За столом все загудели от неожиданности. Варлаам — духовник Анны! Теперь хитрый Коллети даже имя Феофилакта Лопатинского назвать не решился. И только Аврамов сказал после раздумья:

   — Что же, троицкий архимандрит хотя и прост, но веру нашу и впрямь блюдёт твёрдо. Я, признаться, Родион, думал, что Анна тебя духовником своим изберёт, ты ведь столько лет служил при ней в церкви в Измайлове и был там ей духовным наставником.

   — Э... нашёл что вспомнить, Михайло Петрович! — Хозяин один, казалось, был равнодушен к назначению Варлаама, весело оглядывая уставленный цветником узор блюд (служки подали рыбную перемену). — Ну да, — продолжал чревоугодник, — служил я протоиереем в Измайлове, но царевны, что старшая Екатерина, что младшая Прасковья, не больно-то меня слушали. А что касаемо средней сестрицы, Анны, — хозяин насупил брови, словно вспомнил нечто неприятное, и промолвил уже тише, — тяжёлого она уже тогда была нрава, други, не слушалась ни покойной матушки-царицы, ни меня, аз грешного. Всё делала по своей воле, и то господам верховным, когда они её избирали, след было помнить!

   — Ну а к немцам, к немцам-то как твоя дщерь духовная относилась? — не отставал с расспросами Аврамов.

Гости заулыбались — всем было ведомо, сколь бурно восстаёт против немецкого засилья «неистовый Михайло». На днях к самому первенствующему числу Верховного тайного совета князю Дмитрию Михайловичу Голицыну с тем обратился. Ещё при Петре II Аврамов сочинил целый трактат «О благих в обществе делах», где выдвигал многие не слыханные прежде пропозиции: к примеру, ввести в России адвокатуру, дабы защищать в судах бедных людей, или начать печатать бумажные ассигнации, коим государство Французское при банкире Ло расплатилось со своими долгами. Князь Дмитрий сими пропозициями заинтересовался и спросил: где книга? Тут «неистовый Михайло» и поднял шум о засилье немцев на самых верхах. Выяснилось, что книга его «досталась в руки лукавого Остермана и у него до времени погасла».

И хотя князь Дмитрий обещал книгу у Остермана взять и некоторые пропозиции в Совете рассмотреть, «неистовый Михайло» долго ещё гудел, что негоже русские дела решать немецким обычаем. Но ежели старый Голицын и сам был супротивником немецкого засилья при дворе и Аврамову за те обличения ничего при том верховнике не грозило, то неизвестно было, как поведёт себя в том вопросе Анна. Вот почему все с таким вниманием слушали ответ хозяина — он-то знал Анну ещё по её девичеству в Измайлове.

   — К немцам как дщерь моя духовная относилась? — Протопоп повторил вопрос Аврамова не без задумчивости. Затем осушил целый бокал рейнского и сказал открыто: — Всегда их любила. Вот как я рейнское жалую, так и она немцев жалует. Да ты разве, Михайло Петрович, о её нынешнем полюбовнике, конюхе Бироне, ничего не слыхивал? Дай срок, вернут ей наши дурни гвардионцы полное самодержавство — все мы о том Бироне услышим. При ней никакой патриарх супротив Бирона не устоит, да и не нужен патриарх Бирону. Человек случая, как Бирон, другой человек случая, как наш Прокопович, куда ближе, а главное — угодней. Посему Феофан и пел вечор акафист Анне-самодержице в Успенском соборе!

После этого горького заключения хозяина все поскучнели. Один Осип Решилов не унимался и всем предлагал свои тетрадочки. Одну из них засунул он и в карман полушубка Ивана.

Никитин только у себя дома обнаружил сей нежданный презент, и когда раскрыл тетрадочку, то узрел заглавие: «Житие новгородского архиепископа еретика Феофана Прокоповича». То был от руки переписанный памфлетец Маркела Родышевского с вольными вставками отца Ионы.

У Ивана родилась было смутная мысль — сжечь эту коварную тетрадочку, но мысль эта как-то испарилась, и тетрадочка осталась лежать на его письменном столе, пока и сама не испарилась.

 

ГЛАВА 15

После обеда князь Дмитрий прилёг вздремнуть по старомосковскому обыкновению. Чувствовал, как ноет рука. «Должно, к перемене погоды», — подумал ещё князь, погружаясь в глубокий сон.

Проснулся так же нежданно, как и заснул, оттого, что в соседней горнице Ефим затопил печку, весело и дружно затрещали в ней дубовые поленья, а Ефим и старик бахирь Панкрат, недавно заявившийся в боярский дом после хождений по святым местам, полагая, что самого князя нет дома, по капризу любимой княжеской внучки Наташи, завели старинную песню.

На пиру-то сидело полтреть-ясто бояр, —

густым басом выводил Ефим, и князь живо представил, как ходуном ходит его широкая борода лопатой.

Они крепкую думали думушку единую, И как будет извести царя православного... —

тонким дискантом бродяги-лирника поддержал его Панкрат.

Он покатится наш батюшка православный царь, И по белу свету, по усердию. И по усердию, ко Благовещенью... —

дружно слились голоса певцов. Весело трещали высушенные с лета поленья в русской печи, изукрашенной травами и единорогами.

Мы закатим-ко, ребятушки, пушку медную, И во пушечку заложим ядро свинцовое, И расшибёмте, ребятушки, золотой берлин, Ушибёмте царя православного!

   — Ушибёмте царя православного... — Наташа влетела в опочивальню и замерла от неожиданности: — Ой, дед, ты дома? — Песня в соседней горнице тотчас оборвалась.

   — Значит, так, свет Наталья, ушибёмте царя православного! — Дмитрий Михайлович усмехнулся и пригладил волосы внучки. Сердиться не стал — больно ко времени пришлась старинная песня.

   — Каковы же были бояре старого закала, коль народ про них такие песни слагает? — Князь Дмитрий задумался, — Государю мы обязаны только службой, но не честью и не отечеством! — Гордостью и надменностью веяло от этой старинной боярской присказки. — А Татищев ещё болтает, что на Руси не было своей аристокрации. Да что они ведают о гордости, служилые дворянчики, в поместьях которых всегда был волен царь. Иное дело боярские вотчины, столетиями записанные за одним родом. Недаром царь Иван Васильевич, казня боярина, чинил лютую расправу и его вотчине за преданность мужиков боярину. И не той ли мужицкой преданностью держалась боярская твёрдость? — Князь Дмитрий посмотрел, как за окном ветер развеивает дым, вздохнул. — В то время не цари нас, а мы царей и великих князей учили. Да что говорить о прошлом, коль недавно государь Пётр Алексеевич Боярскую думу извёл, заменил чиновным Сенатом. И все стали равны в обязанностях. И Пётр назвал это регулярным государством всеобщего блага! И его, Гедиминовича, заставил нести шлейф за солдатской жёнкой...

Воспоминание об этом унижении всегда пробуждало злость, а злость давала немалую силу. А сила так нужна была сейчас, ох как нужна была ему эта сила! С приездом Анны всё уплывало из рук верховных. И прежде всего — власть. Один Василий Лукич Долгорукий не впадает в отчаяние. По-прежнему ровен, весел. И делает то единственное, что возможно: сторожит Анну от сношений с неприятельской партией. А среди неприятелей почти весь генералитет, двор. И в самом Верховном совете тайные неприятели: Остерман, Головкин.

А их партия мельчает: не вернулся из поездки Алёшка Козлов, не явился Волынский... Вызывал намедни Татищева, напрасно улещал, историк только косил лукавыми зелёными глазами, отмалчивался. То же и Черкасский, и Новосильцев, к которым ездил брат Миша. А ведь все люди знатных родов, да и учёностью Господь не обидел. На словах все за кондиции. А на деле ни один не может представить себе Россию без самодержавства. Он, князь Дмитрий, может, но его-то и винят в стремлении к тиранству. И вокруг так мало людей.

«Надо убедить народы, а затем иметь силу принудить», — говаривал ещё Макиавелли в своём «Государе».

Он, князь Дмитрий, никого ни в чём, кажется, не убедил. Ну что же, если он и уйдёт, то уйдёт с честью. После борьбы!

Князь решительно встал, прошёл в кабинет. За работой засиделся за полночь. Все прожекты, даже самый хитроумный, татищевский, подписанный Черкасским и единомышленниками, уступали голицынскому. Ведь ни в одном из них ни слова не было о низшей палате. Голицын подошёл к окну, распахнул настежь, набрал полную грудь тревожного влажного воздуха. С подворья пахло дымком: мужики-подводчики разложили яркий костёр. И вдруг вспомнилась такая же вот тревожная ночь, когда в чреве зимы рождалась уже весна, и другой костёр, в котором горели местнические книги, старинная честь Руси, а бросали эти книги в костёр знатнейшие бояре: Юрий Долгорукий да двоюродный братец, печальной памяти Василий Голицын. И тут же рядом им помогал молоденький, ещё безусый стольник, в котором ныне даже жена Авдотья не узнала бы князя Дмитрия. И всё исчезло, ушло вместе с тем дымком.

Князь Дмитрий с треском захлопнул окно, повернулся к киоту. Строго смотрели бесстрашные глаза святого Филиппа. «Ну что же, господа Остерманы! Судьба — бурная река, выходящая из берегов. Но мы будем строить каналы».

На другой день Верховный тайный совет распорядился окружить дворец вторым кольцом караулов, составленных из драгунских и армейских полков.

Старый князь надумал столкнуть гвардию с армейцами.

 

ГЛАВА 16

Прощай, масленица! Несутся по Москве бешеные кони цесаревны. Прощай, масленица! Елизавета Петровна румяные щёки трёт пуховой рукавицей, кричит: «Скорее, скорее!» А кони что звери — для резвости в пойло вылили по бутылке французского шампанского.

Мчится беспечный пёстрый поезд из Покровского. Цесаревне Елизавете дела нет до кондиций и заговоров. Цесаревна веселится со всей Москвой. Цесаревна не хочет власти, власть — это обязанности. Какие же тут обязанности, когда мчится, гремит, прощается с Москвой хмельная масленица.

По Москве-реке летят купеческие рысаки. Санки укрыты яркими коврами, цветут на снегу. «Скорее! Скорее! Перегнать!» Дух захватывает от быстрой езды, в глаза бьёт ветер, летит ледяная пороша, мелькают чёрные срубы на берегах, всё ближе кремлёвские купола и над всеми — колокольня Ивана Великого. Жарко на зимнем солнце сверкает позолота.

Последнего купеческого рысака перегнали. Позади мелькнула чёрная борода лопатой, выпученные глаза: «Ай да цесаревна! Батюшкина порода! Дщерь Петра!» И вдруг навстречу санкам град снежков. Поперёк реки снежная крепость. Завернули санки вбок, стали. «Господа кавалеры, взять крепость!» — командует цесаревна.

Барон Строганов треуголку надвинул на брови. Разогнал скакуна арабских кровей, думал проскочить, да не тут-то было. Сегодня ещё масленица! Огромная снежная глыба сорвалась с крепости, встал на дыбы арабский скакун, слетел барон с лошади. Вскочил, побежал, а мальчишки ему снежками в спину. Кипит толпа на берегу, летят шапки в воздух: «Ура! Сбили барона!»

Смеётся весёлая Елизавета, жмутся господа кавалеры, — мужицкая, мол, забава!

Потемнели голубые глаза цесаревны:

— Что ж вы, камрады! Аль огольцов московских испугались?! Мне, девке, самой на приступ снежной крепости идти? — Кипит кровь в цесаревне, кровь-то горячая, Петра Великого кровь!

Тут из задних рядов её свиты вынесся всадник, бросился на штурм снежной крепости. По плащу только и определила Елизавета Петровна: да это же канатный плясун, подобранный ею у Красных ворот и зачисленный в хор певчих.

Меж тем лихой дончак Михайлы — не арабский пуганый скакун, только озверел под градом снежков. Бородатый мужик смеялся на валу снежной крепости. Снежная глыба полетела прямо в голову Михайле, но дончак, огретый нагайкой, рванулся грудью, взвился и перелетел через вал, задев мужика копытом на прощанье.

«Взят городок! Взят! Ура!» — грянула толпа на обоих берегах реки.

Дальше по реке помчался пёстрый караван из Покровского. Только в санках теперь рядом с Елизаветой Петровной сидел Михайло. Смеялась цесаревна, блестели прекрасные ровные белоснежные зубы, кисло улыбались, скакавшие по бокам санок щёголи кавалеры.

О масленица наша, прости! А на будущий год к нам в гости ходи! —

кричали ряженые возле балаганов.

Уходили зимние праздники. Наступал долгий пост.

* * *

Ежели Феофан Прокопович орудием политической борьбы почитал слово, Андрей Иванович Остерман на первое место ставил интригу. Сейчас, в метельный февраль 1730 года, Остерман, хотя и притворялся больным и не выходил из дома, был главным вождём немецкой партии.

Неслась злая февральская вьюга по кривым московским улицам, заметала балаганы. Великий пост входил в свои права.

В доме перекрещенца Остермана православные посты блюли особенно строго: Андрей Иванович ел репку. Известного скупца ничто так не утешало в его новой религии, как долгие посты. Голодали домочадцы, холопы, обобранные до нитки крестьяне господина вице-канцлера. Но голодал и он сам, и совесть его была чиста.

Андрей Иванович в старой лисьей шубе сидел возле плохо вытопленной печки, когда кто-то резко постучал в двери.

Дворецкий ввёл барона Рейнгольда Левенвольде.

Все эти дни барон метался по Москве по поручениям Остермана, и то, что для Остермана представлялось отвлечённым кабинетным делом, для барона было беспокойной действительностью.

У Остермана почти не было сомнений в своём превосходном плане, и оттого он был покоен, наверное зная за собой непреоборимую силу; у барона Рейнгольда сомнений было больше, чем уверенности, потому как, встречаясь всё с новыми людьми, он сталкивался и с теми неожиданностями, которые нарушали превосходный немецкий план. Оттого барон Рейнгольд не был ни силён, ни уверен в себе и часто переходил от безграничного немецкого высокомерия к столь же безграничному и неоправданному отчаянию. Ведь в Верховный тайный совет поступали всё новые дворянские прожекты, и под иными из них, как под прожектом безвестного доныне поручика Грекова, выступившего за сохранение Совета, стояли сотни подписей.

План же Остермана состоял в том, что дворянство подало Анне общее прошение о восстановлении самодержавия и отмене правления верховников. Для того он поддерживал постоянную связь и с кружком Барятинского, и с кружком Черкасского. Чтобы запугать дворян, мечтающих всё ещё о нововведениях, Остерман через своих людей пускал по Москве слухи, что верховники готовы арестовать не десятки, а сотни дворян, не разбирая, какие прожекты те поддерживают.

Но это — одна сторона плана. Вторая его сторона состояла в том, чтобы обезоружить верховных. Именно для того приставил он капитана Альбрехта к Ивану Долгорукому, приказав ему войти в полное доверие к этому майору гвардии. И действительно, в те дни, когда во дворце охраной не командовал князь Иван, его замещал капитан Альбрехт. Так что и эта часть плана была проведена успешно.

Через записочки Остермана, которые Левенвольде с помощью герцогини Мекленбургской передавал во дворец, Анна ведала о ходе всего предприятия. Всё шло успешно, и Остерман полагал уже через день, когда караулом опять будет командовать Альбрехт, прислать во дворец дворянскую депутацию, как вдруг — первое неожиданное известие, привезённое бароном. Дворец окружён вторым кольцом караулов — не гвардейских, а драгунских полков.

   — Не иначе как эта собака Митька Голицын постарался! Русская свинья! — Левенвольде ругаться начал ещё с порога. Мнимое спокойствие Остермана его возмущало. — Да что вы улыбаетесь, в самом деле? Какое сами-то имеете мнение?

   — Иметь своё мнение — матерь падения! — думая о чём-то важном, решающем, машинально ответил Остерман. Дипломатическая улыбка исчезла с его лица, выдвинулся твёрдый и упрямый подбородок. Барон посмотрел на него с явным уважением. Такое лицо он видывал у вице-канцлера, только когда тот играл в шахматы, а в шахматы Остерман играл превосходно. — На ваш шах мы объявим вам мат! — процедил Остерман, отправляя барона с секретным поручением к герцогине Мекленбургской. В потайном письмеце Остерман просил Екатерину Иоанновну переговорить с Татьяной Борисовной Куракиной, женой фельдмаршала Голицына, о ведомом им общем деле.

 

ГЛАВА 17

Фельдмаршала Михайлу Голицына в эти дни замучила бессонница. Всё было смутным в февральский гололёд. Многие прежние друзья по воинской службе, такие, как Барятинский, отвернулись, а в новых друзьях стараниями старшего брата ходили такие неверные и скользкие люди, как Василий Лукич Долгорукий.

Было непонятно, где друг и где враг. Даже в своём доме столкнулись два близких человека: жена Татьяна и брат Дмитрий. Татьяну, хорошенькую и лукавую кокетку Куракину, фельдмаршал очень любил, жена была, что называется, его последней радостью. Но и старшего брата он всегда почитал, как родного отца (да тот и заменил ему отца, которого он потерял в малолетстве). Брат не только помогал и делом и советом, так что на всю жизнь князь Михайло почитал себя его должником, но и воспитал его в том глубоком почтении младшего к старшему, которое отличало весь старинный московский уклад жизни.

И вдруг два столь близких к нему человека столкнулись, и столкнулись в жестокой борьбе за него. Он, конечно, ведал, что голицынская родня всегда с неодобрением смотрела на придворную карьеру Татьяны Борисовны, и прежде всего на её дружбу с Остерманом. Старый Голицын не скрывал, что связывать успех фамилии с женским кокетством зазорно и непотребно. Татьяна Борисовна к новым своим родственникам относилась с глубоким презрением за их, как она говорила, неумение ловить случай, а про себя твёрдо решила случай тот поймать и стать первой статс-дамой российского двора. Но прежде-то она хотя бы не мешалась в высокую политику братьев, более всего занимаясь придворными интригами и балами. И вдруг такая неожиданная перемена. Какой уже день жена требовала не денег на новые наряды, а настойчиво приставала к нему, чтобы он приказал снять драгунские караулы вокруг дворца и оставить только внутреннюю охрану из гвардейских полков.

Меж тем брат Дмитрий прямо сказал ему, что он ничего не понимает в большой политике и что армейские полки стерегут гвардейских шалунов, охраняя верховных персон от переворота.

— Да всё тебе, Дмитрий Михайлович, снится тысяча семьсот двадцать пятый год, — рассердился князь Михайло, который в такие минуты обращался всегда к брату по имени-отчеству, но всё же обещал драгун от дворца не уводить.

А дома его поджидала Татьяна и перво-наперво речь повела не об обеде, а всё о тех же драгунских караулах. «Сдались тебе эти караулы, дура!» — вспылил князь Михайло. Он в первый раз обругал молодую жену, и та, само собой, ударилась в слезу. А женские слёзы были самым страшным оружием против фельдмаршала. Потом, конечно, было примирение, он вымолил у жены кое-как прощение, но когда его милостиво простили, князь Михайло всё же осведомился, зачем Татьяне Борисовне дворцовые караулы? И здесь Танюша простодушно улыбнулась ему сквозь ещё не высохшие слёзы и сказала: «Я хочу освободить нашу любимую императрицу Анну от этого несносного Василия Лукича! Ведь ты и сам не любишь Василия Лукича?»

И он вдруг сдался, вызвал дежурного при нём адъютанта и послал его снять эти чёртовы караулы. «Завтра же поставлю во дворце своих семёновцев, и ничего не случится...» — успокоил себя фельдмаршал. Конечно, если бы фельдмаршал знал, что за этими простодушными слезами стоял Остерман, навряд ли бы он столь легко нарушил наказ старшего брата.

Остерман меж тем по-своему даже любил Татьяну Борисовну и не впутал бы её, коли бы не крайняя нужда. Пока дворец окружали караулы армейские, колебались и гвардейские офицеры. Все знали, что драгуны выполняют любой приказ фельдмаршала. Манёвр Дмитрия Голицына был ловок, и потребно было отбить удар. Ведь в случае провала в затейке с депутацией к Анне верховники будут беспощадны, а участие Андрея Ивановича будет явно доказано на первом же следствии. Даже ежели верховные долго не продержатся и падут, а политический опыт подсказывал Остерману, что это случится непременно, то для Андрея Ивановича лично этот переворот будет уже ненужным, а он признавал только нужные для себя перевороты.

В такой крайности Андрей Иванович и заслал Екатерину Иоанновну к Татьяне Борисовне с угрозой предъявить любовные записочки, посланные в своё время жёнушкой разным амантёрам, князю Михайле: записочки те за немалые деньги были собраны Остерманом в заветной шкатулочке.

Татьяна Борисовна, порхавшая по Москве беспечной бабочкой, пока муж её на Украйне готовил армию к войне с турком, сначала было раскричалась на Екатерину Иоанновну, затем поплакала, а затем спросила, что нужно делать. Вот тут-то Екатериной Иоанновной и была передана просьба о драгунских караулах. И был дан жёсткий срок. А уж потом герцогиня Мекленбургская, как сестра императрицы, твёрдо обещала ей от имени Анны место первой придворной статс-дамы, а фельдмаршалу назначение в президенты Военной коллегии.

Татьяна Борисовна холодно поправила её, что мужу ничего о том говорить не следует, а что ему надобно говорить, она сама знает. Екатерина Иоанновна согласилась, что кому, как не жене, знать, как говорить с мужем, а неосторожные любовные записочки Татьяны Борисовны поклялась вернуть сразу же после успеха общего дела.

Так началась осада фельдмаршала в его же доме.

Ночью князь Михайло долго ворочался, не мог заснуть. И наконец признался себе, что, ежели рассудить по-честному, он и караулы-то снял не из-за жены — та своей осадой лишь подтолкнула его. Решился же он отдать приказ оттого, что не было у него веры в великий прожект старшего брата Дмитрия о введении неслыханных в России свобод. Самодержавие для фельдмаршала, как человека военного, всегда было привычным стройным и твёрдым способом правления, когда всё шло по порядку — сверху вниз. Конституция же была словом неизвестным и ненадёжным.

А князь Михайло с детства привык к твёрдому военному артикулу. Ежели брат Дмитрий всю жизнь занимался делами гражданскими, водя полки только по крайней нужде, то Михайло Голицын с юности был военным. В 20 лет он был уже под Азовом, в Северную войну отличился под Добрым, командовал колонной под Лесной, вёл гвардию под Полтавой. И как это просто: стоять в общем ряду перед неприятелем. Тут ежели и был страх, то страх открытый, а потом, в бою, никакого страха уже не было. Когда брали Ключ-город и царь Пётр, отчаявшийся в виктории, приказал отступать, то он, Михайло, в горячке боя (а он всегда был горяч и оттого даже немного заикался) оттолкнул ладьи от острова и закричал офицеру, привёзшему царский приказ: «Передай государю, что отныне я послушен только Богу!» И взял город. Тут всё было понятно, тут можно было царю перечить и на царя кричать.

А сейчас замыслы брата всех их, верховных, равняли с царём, и рождался открытый ночной страх не за себя — за семью, за род. Ведь они встали плечом к плечу с бывшими временщиками Долгорукими, которым и терять-то при новом царствовании нечего, всё равно сошлют, а им, Голицыным, за что делить судьбу временщиков?

Но, с другой стороны, как тяжело было отступиться от брата! Князь Михайло встал, напился клюквенной воды, лёг в кабинете, отдельно от жены. И наконец заснул. Сон был страшный и тревожный. Сначала он услышал шум тёмных елей и мучительно вспомнил, где же он раньше слышал этот шум? И не мог вспомнить. Потом пошла широкая деревенская улица, белая от пыли, и скрипели за спиной сёдла драгун. И здесь он сообразил, что он в разведке и ещё совсем молодой офицер. Улица казалась вымершей, дома стояли пустые. И только глухо шумели вдали тёмные ели и как часы — тюк-тюк — стучали походные котелки драгун. Он оглянулся, увидел бледные лица солдат и вдруг понял, что это мёртвые лица. Вот тот рябой убит под Лесной, этот усатый сержант пал в Финляндии, третий погиб ещё под Азовом. Все они мёртвые, безвестные петровские солдаты. Да и сам князь Михайло разве ещё жив? Но здесь он почувствовал, как мучительно ноют раны: и та, азовская, от татарской стрелы, и та, шведская, полученная под Шлиссельбургом, и понял, что жив.

Князь Михайло проснулся в холодном поту и вдруг ощутил себя таким немощным и бессильным от всех своих сомнений, каким ещё не был никогда. И наутро он не только не повёл семёновцев, но и сам не явился в решающий час во дворец. Он заболел от душевных переживаний, испытывая неведомое ему чувство слабости и бессилия, и молча слушал, как жена отвечает всем посланцам брата Дмитрия: фельдмаршал болен!

После тех памятных событий князь Михайло по протекции Остермана был назначен президентом Военной коллегии, но к должности сей так и не приступил. Вскоре у него открылись старые боевые раны, и фельдмаршал скончался в том же, 1730 году.

Татьяна Борисовна же после переворота получила от Анны звание первой статс-дамы империи и весело танцевала на балах со своим новым амантёром Рейнгольдом Левенвольде.

 

ГЛАВА 18

Вечером 23 февраля у Ивана Фёдоровича Барятинского был большой съезд званых гостей. К двухэтажному особняку на Моховой то и дело подъезжали кареты, из которых неспешно выходили, кутаясь в шубы, вельможные сановники; лихо подлетали щегольские санки. Бодро выпрыгивали из них гвардейские офицеры, одетые по полной форме, и, поддерживая шпагу, стуча каблуками, взбегали на очищенное от снега крыльцо. Под конец, в придворном экипаже, запряжённом цугом в шестёрке лошадей, явилась герцогиня Мекленбургская.

Екатерина Иоанновна, почтительно встреченная хозяином на крыльце, вступила в гостиную с отменной важностью, как полагается старшей сестре императрицы. Гудевшая, как осиный рой, толпа дворян в приёмных покоях почтительно расступилась. Екатерина Иоанновна прошла по образовавшемуся почётному коридору к преосвященному Феофану, приняла благословение, а вслед за тем своим командирским голосом спросила:

   — Так что, святой отец, наши бедные ослики всё по-пустому болтают?!

   — Увы! — Феофан Прокопович лукаво воздел руки... — Всё их действо день ко дню остывает!

   — Когда же они станут мужчинами и выручат наконец мою бедную Анну! — Герцогиня с насмешкой оглядела собравшихся. В зале поднялся гул.

   — Да мы всё можем, дай только знак! — бодро подступил к Екатерине Иоанновне Семён Салтыков, прибывший с гвардейскими офицерами. Он только что был произведён Анной в подполковники гвардии и шумно отмечал своё новое звание.

— Ступай, братец, проспись! И ты, и твои дружки! — гневно ответила Екатерина Иоанновна своему кузену. — Забыл, что вокруг Кремля и Лефортова стоят драгуны и гренадеры Михайлы Голицына. А сей фельдмаршал ещё ни одной кампании не проиграл!

Гости опять загудели. Ох уж эти армейские караулы! Ведь ежели солдат-гвардеец был свой брат — дворянин, то никто не знал, как поведёт себя солдатство армейских полков, когда его кликнут фельдмаршалы. Опять же ведомо было, что ежели гвардейцы подписывались под всеми прожектами против верховных, то армейское офицерство помалкивало, подчиняясь прямой команде Военной коллегии.

И снова в гостиной начались споры и толки.

* * *

Василий Никитич Татищев в эти тревожные ночи метался по Москве от особняка Барятинского на Моховой к особняку Черкасского на Никольской. Всюду натыкался на армейские караулы, точно Москва в осаде. Всхрапывали на морозе драгунские кони, грелись у костров гренадеры. Становилось не по себе. Как пойти против силы верховных, против правительства? Ледяным холодом веяло от жерл орудий, которыми ощетинился Кремль.

Василий Никитич был не робкого десятка, а всё-таки ёжился. Конечно, князь Дмитрий Голицын человек просвещённый, допустил свободу прожектов и мнений, но как-то поведут себя иные верховные, опричь всего Долгорукие? Бывшим временщикам терять нечего. Они бояре старого закала, устроят ещё резню, дабы спасти свою власть, мрачно размышлял Василий Никитич, объезжая громаду Кремля. Но что это? Какое-то непонятное движение начинается в караулах. Василий Никитич из кареты выскакивает в сугроб и слышит звонкую команду разводного караульного: «Приказ фельдмаршала! Снять караулы!»

Весело возвращается в тёплую казарму колонна гренадер, ржут драгунские кони. Армия сняла охрану дворца. А внутренняя охрана своя, дворянская гвардия! С этим радостным известием Василий Никитич, неприлично расталкивая важных особ, ворвался в гостиную Барятинского.

Сомнений среди барятинцев более не было. Тут же порешили: явиться 25 февраля по одному во дворец и просить Анну принять полную самодержавную власть, разорвать кондиции, распустить Верховный тайный совет.

У Барятинского всё было просто и ясно. Не то было в кружке Черкасского, парламентёром к коему прискакал всё тот же неутомимый Василий Никитич.

Шум там поднялся страшный. Явиться во дворец с прошением о роспуске Верховного тайного совета были согласны все гости Алексея Михайловича, но о полном восстановлении самодержавия здесь и не помышляли. Новую челобитную о том снова поручили писать Василию Никитичу Татищеву и Алексею Михайловичу Черкасскому.

 

ГЛАВА 19

Крепко и покойно спится в Москве под свист февральских последних метелей. «Соснуть бы и мне!» — Анна зевнула громко, потянулась, распаренная банькой. Но спать было недосуг. Сестрица Катя в баньке передала ей последние новины. На сегодняшний вечер к ней попросится на аудиенцию Прокопович и передаст подарок: часики с секретцем, а в них план завтрашних действий.

С тех пор как она в Москве, сколько уже было планов и записочек, пронесённых мимо Василия Лукича или Екатериной Иоанновной, или другой салтыковской роднёй. Записочки передавали даже в платье детишек Бенигны Бирон. И всё напрасно. Московское дворянство не спешило действовать.

«На словах-то все смельчаки, а на деле трусят верховных». Анна посмотрела в окно: темнели фигуры караульных солдат у костра, скакали какие-то конные. И то сказать, легко убояться, ежели Мишка Голицын целый военный лагерь перед её окнами разбил, взял дворец точно в осаду! А тут ещё Василий Лукич — попугай французский! Ишь развалился в креслах, болтает с фрейлинами, точно и не замечает, что государыня волосы сушит». Анна с досады взяла веер, ударила по отражению раззолоченного вельможи в туалетном зеркальце. Тонко зазвенели хрустальные подвески. Василий Лукич повернул голову, и Анна вздрогнула, встретившись с его взглядом: «Видел, всё видел!» Вспомнила, как ещё до въезда в Москву, во Всесвятском, вздумалось ей самой произвести в гвардейские офицеры двух крепких телом курляндцев, корнета Тауба и вахмистра Вальтерса. Василий Лукич и старый неучтивец Голицын при всём дворе взяли и прочли ей рацею, что негоже, мол, безграмотных иностранцев производить в офицеры российской гвардии. «Ну и что из того, что грамоты не ведают. Зато верные подданные, не то что московские шатуны!»

Старый Голицын промолчал, а Василий Лукич заглянул вот так, прямо в глаза, и спросил с бесстыдным ехидством, не хочет ли завтра государыня, пока готовится въезд в столицу, съездить в соседнее сельцо Софрино, посмотреть бывшее поместье тётушки своей царевны Софьи. Так и пришлось красавцу Таубу остаться в корнетах, а могучему Вальтерсу в вахмистрах.

Подошла верная Бенигна, сделала книксен, доложила, что преосвященный Феофан Прокопович просит аудиенции у её императорского величества.

   — Проси! — властно приказала Анна.

Бенигна двинулась к дверям, но перед ней вырос Василий Лукич. Бенигна пыталась обойти его слева, но и Василий Лукич сделал шажок влево, Бенигна метнулась вправо, но и тут стал он на её дороге, расставив руки.

   — Что это ты, князь, в кошки-мышки играешь? — Верхний голос означал у Анны крайнее волнение.

   — А то, что Феофан Прокопович после дерзостной своей речи в Успенском соборе доступа к государыне лишён.

   — Кто же это лишил его? Я его не лишала.

   — Так решил Верховный тайный совет, и решения те обязательны. Дерзостную же речь преосвященного Верховный тайный совет на днях обсудит и меры свои примет.

Анна побледнела. Опять посмотрела в окно. Всё без перемен, войска застыли на караулах. Махнула рукой Бенигне: иди, что уж тут! Тучная, высокая, повернулась и пошла в спальню, только на пороге бросила сердито:

   — Спать-то мне, Василий Лукич, Верховный тайный совет не запретил, чаю?

На что старый версалец крутнулся на красных каблуках, отвесил учтивый реверанс:

   — Над Морфеем никто не властен, ваше величество.

Но Морфей так и не явился на сей раз Анне. Проскользнувшая в спальню Бенигна порылась в складках своих двенадцати юбок, извлекла золотые часики, шепнула: «От Прокоповича!» Оставшись одна, Анна надавила на кнопку часиков, нижняя пластинка открылась, выпала бумажка с Остермановым планчиком. По плану выходило, что в эту ночь верные люди снимут армейские караулы вокруг дворца. «Ежели первый пункт выйдет, то и другие удадутся», — загадала Анна. Почти всю ночь она не спала, отодвигала тяжёлую портьеру, смотрела во двор. Всё так же горел солдатский костёр, красное пламя отражалось на гренадерских касках. В соседней комнате сладко посапывал Василий Лукич. Было жарко, душно. Она ещё раз подошла к окну — всё то же. Легла злая, расстроенная: очередная химера. И незаметно для себя заснула.

Очнулась оттого, что Бенигна трясла её за толстые плечи: «Вставайте, ваше величество, караул снят!» Бенигна, когда волновалась, всегда переходила на немецкий. Анна бросилась к окну, и толстое лицо её расплылось в широкой улыбке. Армейские караулы и впрямь были сняты. Ко дворцу спешил капитан Альбрехт с отрядом преображенцев.

Гвардейцы шли бодро, легко. Анна распахнула фортку. В спальню ворвался морозный ветерок, слышно было, как скрипел снег под сапогами гвардейских караулов. И молнией пронеслось: вот она, удача!

 

ГЛАВА 20

Но как ни торопилась Анна, надобно было соблюдать привычный дворцовый этикет.

С утра день начался с обычного чаепития. Анна пила чай с восточными сладостями, дула на блюдечко, а мысли витали далеко-далеко. Не верилось, что сегодня всё должно перемениться. Но часики звонко тикали...

На донышке фарфорового блюдца розовый шаловливый амур оттачивал стрелу. Надоедливо смеялся Василий Лукич — не отходил от Анны с тех пор, как она подмахнула эти злосчастные кондиции. Сторожит, дракон! И рассказы у него все двусмысленные, вольные. А камер-фрау слушают, раскрыв рот. Ещё бы, Париж!

Василий Лукич беспечально токовал над чашечкой чая: пиеса господина Вольтера, герцог Ришелье, регент, Бастилия.

Какой-то там Вольтер? Что ещё за птица?.. Больше всего в рассказах Василия Лукича раздражало обилие неизвестных имён. Парижский лукавец, казалось, и мысли не допускал, что кто-то нимало не знаком с тем, что происходит на берегах Сены. Камер-фрау, те строили понимающие лица, но Анна не выдерживала, взрывалась...

   — Так кто же он, этот твой Вольтер, Василий Лукич? Маршал или министр какой, чаю? — Анна пыталась притвориться равнодушной, но голос выдавал раздражение.

   — Вольтер? «В самом деле, кто такой Вольтер?» — задумался некий французский маркиз и отправился на приём к герцогу Ришелье, другу Вольтера. У герцога маркиз застал множество незнакомых ему людей. «Друг мой, — обратился любопытный маркиз к некоему молодому человеку, — что это за люди?» — «Здесь все или принцы, или пииты», — ответствовал молодой человек. Он и был Вольтером.

Анна крякнула, побагровела.

   — Я тебя, батюшка, спрашиваю, какой у него чин, а ты мне про его годы! Я, чай, не вертихвостка какая, я государыня!

— Вы моя монархиня! — Василий Лукич на ходу поймал и поцеловал мясистую руку императрицы. — Но господин Вольтер не имеет чинов, и я сам не могу пожаловать его в фельдмаршалы! Господин Вольтер остроумец и великий пиит. Но чины! Господин Вольтер и чины! — это несовместимо! — Василий Лукич прикрылся шёлковым платочком, скрывая лукавство взгляда. Анна вспыхнула, но её остановила мысль: «Сегодня, сегодня всё переменится!»

После утреннего чая Анна Иоанновна отбыла на псарню, сопровождаемая другим членом Верховного тайного совета обер-егермейстером Алексеем Григорьевичем Долгоруким. Василий Лукич остался в покоях подремать с французской книжкой в руках.

На псарне к ногам Анны с визгом подкатилась орава борзых, гончих, меделянских и датских кобелей, легавых, бассетов, такс — все они хрипели, стенали, выли, приветствуя хозяина. По знаку Алексея Григорьевича слуги тотчас начали бросать мясо. От собачьего визга у Анны потеплело на сердце. Алексей Григорьевич радовался прожорливости собачек. Этот был не Василий Лукич — простоват. Анна легко от него отделалась и в дальнюю конюшню прибежала запыхавшись одна, даже Бенигну в спешке оставила. В конюшне полумрак, в яслях переливается тёплый золотистый овёс. Здесь Анна чувствовала себя как дома, похлопала по шее привезённого из Митавы Фаворита. Жеребец косил глазом, фыркал, поводил могучими бабками. Какой красавец! Анна достала из мешочка-лакомника кенарский сахар...

Бирон выскользнул из темноты совершенно неожиданно, хотя Анна и знала, что он обязательно придёт на условное место. Без парика, вид жалкий, солома в волосах. Но такого его она любила ещё больше. Ведь ради их любви он рискует жизнью, скрывается.

Бирон капризно принялся жаловаться на свою судьбу, ненадёжные укрытия. Проклинал Верховный тайный совет, кондиции, старика Голицына, всю эту глупую варварскую страну. Ему здесь всегда не везёт. В 1714 году, ещё при Петре, его выгнали из Санкт-Петербурга. Теперь к этому же клонится дело и в Москве. Да и вообще, что это за дурацкая страна, которая за восемьсот лет не сумела вывести порядочной породы лошадей?

Анна успокаивала любезного друга, говорила утешительные слова, а внутри всё кипело: до чего довели лапушку. Рождалась великая злость, а с нею непреклонная решимость. Обратно во дворец Анна вернулась решительным гренадерским шагом. Возле дворца шумела обещанная Остерманом толпа дворян. Караульные гвардейцы с видимой неохотой загораживали толпе путь во внутренние покои.

— Повелеваю тебе и твоим товарищам на сегодня слушать только родственника моего, гвардии подполковника Салтыкова, — отдала Анна свой первый приказ подскочившему караульному офицеру. Рослый краснолицый офицер-немец в упор посмотрел на императрицу. Ей показалось на минуту, что он колеблется. Но ведь в планчике Остермана точно указано, что капитан Альбрехт свой человек. Остерман не врал. Лицо капитана расплылось в тяжёлой улыбке, послушно щёлкнули шпоры. Анна тотчас приказала подскочившему двоюродному братцу Семёну Салтыкову пустить господ дворян в аудиенц-залу.

 

ГЛАВА 21

Ему снилось всю ночь, что он едет на дальний северный погост, где похоронен был князь Василий Голицын. «Сон в руку!» — мелькнуло за умыванием, но князь Дмитрий был не князь Василий. Он привык бороться до конца. Поэтому велел закладывать лошадей и поехал во дворец. На протяжении всей своей долгой и трудной жизни князь Дмитрий не раз заглядывал в лицо смерти и знал, что нет ничего тяжелее предчувствия опасности, что лучше встретиться поскорее с опасностью лицом к лицу, чем думать о ней, додумывать и сочинять её в своём доме.

Большой дворец казался пустым и вымершим: не было обычного оживления перед крыльцом и во дворе, где вчера ещё стояли армейские караулы. «Куда же Миша войска отвёл?» — подумал князь Дмитрий, но уже догадывался, что совершилось нечто ужасное и безлюдность вокруг дворца есть чисто внешняя сторона, а внутри он полон врагов. И, как бы подтверждая эту догадку, караульный гвардейский офицер у дверей не отсалютовал и не бросился распахивать двери, а нагло и независимо оглядел его, точно он был пустое место.

И Голицын, боясь встретиться с этим наглым и чужим взглядом, сам стал старческими руками с вздутыми венами тянуть на себя дверь. Тяжёлая дверь не поддавалась, пока с привычной угодливостью не подскочил камер-лакей, и этот тоже заглянул ему прямо в глаза, но во взгляде его мелькнуло хоть что-то похожее на сострадание.

Князь Дмитрий и тут не дрогнул, не вернулся, а пошёл вперёд по гулким коридорам дворца, высоко подняв голову, чувствуя, как вместе с возрастающим гневом и презрением к его врагам к нему возвращаются прежние силы.

В аудиенц-зале не протолкнуться. Но точно невидимая рука раздвинула толпу дворян. «Голицын! Старый князь! Дмитрий Голицын!» И под этот затаённый шёпот, всё так же высоко подняв голову, князь Дмитрий прошёл прямо к трону, где Анна принимала дворянскую депутацию. Но князь Дмитрий не видел ни Анну, ни верховных — он искал глазами только одного человека, своего брата, и не находил, и оттого все его мрачные предчувствия вылились в слово: «Интрига! Предательская интрига!»

«Интрига!» — читал он в лукавом взгляде внезапно выздоровевшего Остермана. «Интрига!» — кричал глупый и растерянный взгляд Алексея Долгорукого. «Капитан Альбрехт... предательство!» — жарко зашептал за спиной Василий Лукич. «Ежели бы только один этот пруссак предал!» — с болью подумал старый князь, но ничего не сказал и, спокойно выдержав цепкий изучающий взгляд Остермана, повернулся спиной к императрице и приказал секретарю немедля послать за фельдмаршалом Михайлой Голицыным.

Меж тем среди дворян произошло некоторое движение, и вперёд был вытолкнут Алексей Михайлович Черкасский. С каким удовольствием Алексей Михайлович оказался бы сейчас в тиши своего рабочего кабинета. А теперь даже слова, сочинённые им вместе с Татищевым, приобретали — по мере того как он, путаясь в длинных фразах, зачитывал петицию — новый и тревожный смысл. Вначале дворянская челобитная благодарила за кондиции, но находила в них некоторые явные сумнительства...

В этом месте Анна с видимым удовольствием, в такт голосу Черкасского, наклонила голову: челобитная упрекала Верховный тайный совет, что оный не рассмотрел всех дворянских прожектов. Всё пока шло именно так, как набросал в своём планчике вице-канцлер. Счастливо улыбался Остерман, с видимой насмешкой поглядывал на старого Голицына: опоздал, любезный, опоздал! Князь Дмитрий стоял мрачный, проклиная себя за нерешительность. «Ещё вчера надобно было арестовать Остермана и Барятинского, найти Бирона, разжаловать Семёна Салтыкова, незаконно произведённого Анной в подполковники гвардии, самую гвардию разогнать на мелкие караулы. Поздно, поздно, а всё из-за того, что понадеялся на Мишины войска. Да, видно, лукавый Остерман и здесь успел... И вот сейчас этот дурак Черкасский с рабским простодушием предложит Анне не только распустить Верховный тайный совет, но и восстановить самодержавную форму правления. Непременно предложит». Он посмотрел на Анну. Та слушала с явной благосклонностью. А меж тем сам Черкасский с замиранием сердца перехватывал эти благосклонные взгляды императрицы. Он-то знал, что дальше шла не просьба о возврате самодержавия, дальше шли пункты, сочинённые Василием Никитичем Татищевым. И что историк земли Российской о восстановлении самодержавия в сих пунктах и не помышлял. Но он-то, Алексей Михайлович Черкасский, за какие грехи обречён читать эту петицию?

Однако раздумывать было поздно, и, холодея от страха, ещё больше путаясь в словах, Алексей Михайлович зачитал зловещие для него пункты, требующие созыва некоего собрания из представителей генералитета, офицеров и дворян, дабы рассмотреть и исследовать разные формы правления, самим сочинить и принять большинством голосов форму, наилучшую для России, и представить её императрице к утверждению.

Да это «учредительное собрание»! Улыбка слетела с лица Остермана. До самой Анны не сразу дошёл смысл этих слов. Она всё ещё ждала обещанных слов о полном восстановлении самодержавия. Но Алексей Михайлович молчал. Анна наклонилась к нему:

— И это всё?

Алексей Михайлович в немалой растерянности развёл руками и передал Анне петицию.

Оглушительно загомонила, надвинулась дворянская толпа. Анна побледнела, сделала шаг назад. Теперь и до неё дошёл коварный смысл нового прожекта. С растерянностью оглянулась она на верховных. Остерман скользнул мимо неё невидящим взглядом, на пергаментном лице Головкина читалось явное изумление. Да и остальные верховные были немало растеряны. Лишь двое умников — старик Голицын да Василий Лукич — словно чему-то обрадовались.

Князь Дмитрий решительно шагнул вперёд, сказал чётко, внятно, обращаясь к толпе, а не к императрице, что Верховный тайный совет немедля же рассмотрит дворянскую челобитную. После чего протянул руку к петиции, с которой Анна явно не знала, что делать.

В зале внезапно воцарилась тишина. «Отдаст Анна или нет?» — мелькнуло у каждого. Всем ещё памятно было, как на днях во время присяги дьякон в Успенском соборе, то ли по привычке, то ли по наговору, вместо нового титула «государыне нашей Анне» провозгласил по-старомосковскому: «Государыне нашей самодержице Всероссийской». Тогда тот же князь Дмитрий прервал службу и всенародно, в присутствии самой Анны, столь сурово отчитал дьякона, что ни в одной церкви больше не осмеливались упоминать титул самодержицы.

   — Государыня... — Рука Голицына настойчиво тянулась к петиции.

И в этот момент, сердито расталкивая придворных, из боковых дверей, переваливаясь с боку на бок, вывалилась герцогиня Мекленбургская. Чёрные усики на верхней губе, вид бравый — не женский. Герцогиня только что вместе с Семёном Салтыковым потчевала из собственных рук караульных офицеров гданьской водкой, сектом и мозельвейном. Солдатам выкатили бочку простой водки, выставили пиво да поставили ведро кислых щей.

Перо и чернильницу герцогиня Мекленбургская держала в руках, яко меч и щит.

   — Чего тут рассуждать, — ещё издали, по-солдатски грубо крикнула старшая сестрица, — Чего тут рассуждать и раздумывать... Подпиши скорее, — Она решительно протянула Анне перо. Анна, безотчётно подчиняясь старшей сестрице, вывела: «Учинить по сему», после чего, явно расстроенная, удалилась, окружённая верховными.

Екатерина Иоанновна меж тем действовала.

   — Зачем медлить, зачем выбирать каких-то там депутатов. Вы и есть депутаты! Разве не вам вернула императрица челобитную, подписанную ею собственноручно?

   — Точно, точно! — зашумели барятинцы. — Не будем медлить, а пройдём в соседнюю залу и составим порядочную форму правления.

Василий Никитич хотел было сказать, что за несколько минут новую форму правления сочинить нельзя, но понял, что его просто не станут слушать. Вся толпа устремилась уже в соседнюю залу, двери которой были предусмотрительно открыты по знаку Екатерины Иоанновны. Сказывался её театральный опыт.

Какой большой политический спектакль ставился! И какая сцена! Было от чего закружиться голове. Прибежал человек от Остермана. Хитрец немец сообщал, что по его совету Анна Иоанновна пригласила всех верховных на обед. Так что на добрый час никто из верховников здесь не появится.

Аудиенц-зала опустела лишь на несколько минут. Екатерина Иоанновна поспешила начать второе действие. По её зову из солдатской караульни, точно из-за кулис, в залу ввалились гвардейцы во главе с Юсуповым и двоюродным братцем Семёном Салтыковым. Сект, мозельвейн и водка произвели уже желаемое действие на господ офицеров и солдат. Гвардейцы подняли такой гвалт, что казалось, прибыло целое войско. «Не позволим! — ревел Семён Салтыков, — Не позволим, чтобы государыне предписывали законы!» — «Не позволим! Не позволим!» — орали гвардейцы. Бренчали ружья, щёлкали шпоры.

Семён Салтыков, сей героический пьяница, вытащил офицерский палаш и встал на караул у подножия трона. Крики и шум ещё более усилились. «Мы все её рабы, все её рабы!» — заливался Салтыков пьяными слезами.

И в зале, где собиралась дворянская депутация, и в столовой, где сидели верховные, зябко передёргивали плечами. Страшно и опасно было составлять пункты российских свобод под пьяные вопли гвардейцев. Анна поднялась из-за стола и решительно вышла в залу. Надо было спешить, прежде чем старший Голицын вызовет своего братца.

Гвардейцы приветствовали Анну радостным криком. Падали на колени, целовали подол платья. «Рабы мы, — подполз к Анне старый гвардеец, — все твои рабы!» Вошедший с Анной фельдмаршал Долгорукий пытался уговорить гвардейцев разойтись. В ответ выскочил вперёд Семён Салтыков и крикнул с пьяной удалью: «Государыня! Самодержица ты наша! Прикажи, и мы на куски разрубим твоих супротивников!» «На куски!» — взревели гвардейцы. Фельдмаршал попятился.

— Не трогайте его. Василий Владимирович, выйди отсель! — приказала Анна.

Гвардейцы бросились целовать ей руки. «На куски! На куски!» — этот гвардейский вопль показался собравшимся дворянским депутатам тем более страшным, что за закрытыми дверями казалось — ревёт целое воинство.

   — Янычары! — с яростью ругался старый Голицын. Он слал одного гонца за другим к брату, но гонцы возвращались с печальной вестью: фельдмаршал Михайло Голицын болен.

   — Всё в жизни преходяще и переменчиво, — с философским спокойствием полировал ногти Василий Лукич.

«Вот она, власть! Ну, погодите, дайте мне её только в руки», — злобствовала Анна, вернувшаяся на несколько минут в свои покои.

Привычная фигура секретаря Степанова выросла на пороге. Господа дворяне просили принять новую петицию.

Анна вышла в залу с затаённой робостью. Что ещё придумали эти умники? И только гулкие пьяные крики гвардейцев, разбредшихся по коридорам, внушали надежду.

С побледневшим лицом Анна вслушивалась в текст новой петиции, которую звонким срывающимся голоском зачитывал молоденький офицерик. Она о нём слыхивала: сынок покойного господаря Молдавии — Антиох Кантемир. Этот-то каких вольностей желает?..

Но что это? «Всенижайше просим...» И дальше полился восхитительный бальзам:

   — Всенижайше и с достодолжным рабским решпектом просим соизволить принять самодержавие, с которым царствовали ваши предки, и уничтожить кондиции, сиречь условия, присланные вашему величеству от Верховного совета...

И Анна не сдержалась — низко поклонилась молоденькому офицерику, и глухо гудящей толпе дворян, и караульным гвардейцам, скрытым в темноте коридоров. Камер-фрейлина и герцогиня Мекленбургская потянула её сзади за шлейф. «Опомнись! — услышала она шипение старшей сестрицы. — Ты ныне самодержица».

Но, заглушая и этот шёпот, и дворянское гудение, звенел в ушах Анны голос офицерика: «Мы надеемся быть счастливыми при новой форме правления и при уменьшении налогов и можем спокойно почить жизнь свою у ног ваших».

Анна выпрямилась.

   — Как, разве те пункты были составлены не по желанию целого народа?

   — Нет! — твёрдо и внятно ответил Кантемир.

   — Нет! — заревела толпа.

   — Нет! — гаркнули гвардейцы.

   — Хамский восторг! — в бессильной ярости процедил старик Голицын.

   — Так, значит, ты меня, Василий Лукич, обманул? — Голос Анны был ласковый, но в пустом блеске глаз точно уже мелькнули отблески топора палача, который отрубит в 1739 году в Новгороде голову Василию Лукичу и четвертует Ивана Долгорукого. — Где пункты? — Голос Анны точно переменился — стал сильный, пронзительный. Косой луч морозного солнца проскользнул в открытую фортку — колючим холодом пахнуло на сверкающих золотым и серебряным шитьём вельмож, и вдруг луч заискрился, засверкал на короне императрицы.

Анна презрительно, с высоты трона, оглянула согнутые спины, взяла кондиции и пренебрежительно надорвала их.

   — Ура нашей самодержице, ура самодержавной императрице! — крикнул караульный начальник генерал-майор Юсупов. — Ура! — дружно рявкнули офицеры и солдаты караула. — Ур-ра!

   — Ура! — твёрдо кричал капитан Альбрехт.

   — Ура! — робко вскрикивали авторы вольных прожектов.

   — Ура! — уверенно ревели голоса барятинцев.

   — Ура! — самодовольно, на немецкий манер кричали столпившиеся вокруг трона курляндцы. (Бирона уже спешно вызвали во дворец).

За этим общим восторгом никто и не заметил, как Анна положила свиток с кондициями в ларчик, услужливо подставленный Головкиным.

Один Дмитрий Михайлович Голицын был откровенно угрюм и мрачен.

Разлетевшийся было к князю Дмитрию беспечальный камергер Строганов, приглашавший всех на пир по случаю счастливого возвращения Анне титула самодержицы, точно наскочил на камень-валун. Схватив побледневшего камергера за кружевное жабо, князь Дмитрий крикнул:

— Пир? Тут был готов иной пир, но гости были недостойны его! Недостойны! — И, выпустив обомлевшего барона, заключил с гордостью и спокойствием: — Я знаю, что буду его жертвою! Так и быть! Я пострадаю за отечество! Я близок к концу моего поприща, но те, которые заставляют меня плакать, — старик обвёл собравшихся своим всегдашним насмешливым взглядом, — те будут проливать слёзы долее меня! — И тут же уехал из дворца. Задержать его сразу побоялись.

«Ах, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — пели солдаты. Скрипел мёрзлый наст под полозьями кареты. А в ушах старого князя всё ещё стояли людской гул и пьяные крики гвардейцев. Голицын откинулся вглубь кареты, проклиная и Остермана, и Анну, и этих дворянчиков, и своё собственное бессилие.

И вдруг почувствовал, что он действительно стар — последний русский боярин, замысливший первую русскую конституцию. Великий замысел рухнул, вот он и почувствовал себя старым.

«Ах, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — стыли на морозе звонкие солдатские голоса, а какой-то иной, тайный голос выводил как-то подслушанную в чёрной крестьянской избе былинную песню: «А тебя я, князь Голицын, жалую двумя столбами с перекладиною, а на шею на твою шёлковую петельку!» Выехали на Земляной вал, где на памяти князя стояли при Петре Алексеевиче виселицы с раскачивающимися на ветру трупами стрельцов. Сейчас виселиц не было, но над тысячами московских колоколен и маковок в вечернем сумраке вспыхнули голубые тревожные сполохи и разлилось невиданное северное сияние. Жалобно перекрикивались часовые на стенах... Кричало испуганное воронье...

* * *

На Пасху, по случаю провозглашения Анны самодержицей, при дворе устроено было немалое трактование для гвардии штаб- и обер-офицеров. Для сего на дворцовую кухню было отпущено: муки полтора пуда, дрожжей полведра, масла орехового десять кружек, хрену десять фунтов, петрушки зелёной и шпинату по два кулька, сморчков сухих полтора фунта.

Эрнст Иоганн Бирон получил алмазную звезду с изумрудом из драгоценностей российской короны. Говорили, что за тот изумруд пол-Москвы купить можно.

Тонко пели кастрированные мальчики из итальянской капеллы: «Солнце не нуждается в похвалах, божественная Анна также». Сверкала банкетная горка, венчаемая короной и скипетром. Столы были убраны свежими листьями. Одурманивающе пахли померанцевые деревья в кадушках. Переливалась в отражении свечей золотая, хрустальная и фарфоровая посуда, играла нежная музыка. С кожурой жевали цитроны простодушные гвардейские офицеры — морщились и снова жевали: плоды сии были в диковинку.

Возобновила свою работу Тайная канцелярия. Андрей Иванович Ушаков был произведён в подполковники гвардии. Полковницей стала сама императрица.

Четыре кадрили скользили по ярко освещённому зале. В навощённом до блеска паркете плыли их отражения. Голубую кадриль вела смешливая принцесса Елизавета. Елизавета улыбалась: у неё было новое сердечное увлечение.

Величественно переваливаясь, как корабль в шторм, выступала во главе чёрной кадрили Анна Иоанновна. Напудренное, обрюзгшее лицо казалось маской.

Морщась от подагрической болезни, но с улыбкой и сияющим лицом, вёл свою зелёную кадриль Остерман.

Весело скакал впереди пёстрой оранжевой кадрили освобождённый из-под караула Павел Иванович Ягужинский, отменный Арлекин и танцор. Звуки весёлой музыки будоражили вечернюю морозную улицу.

Слышала их и Наталья Шереметева. Откинувшись в глубину кареты, закрыв глаза, она вспоминала, вспоминала... Карета летела в Горенки, имение Долгоруких. Никто не провожал Наталью, никто не прощался с ней, даже брат. Все знали про её дерзостный разговор с герцогиней Мекленбургской. Екатерина Иоанновна явилась в дом Шереметевых, во-первых, по исконной доброте своего сердца, во-вторых, по велению сестрицы Анны. Двору было угодно, чтобы дочь славного российского фельдмаршала разорвала помолвку с Иваном Долгоруким, коего неминуемо ожидала Сибирь. Поручение сие было даже приятно Екатерине Иоанновне. Она, как ей казалось, искренне была привязана к этой сероглазой красавице молчальнице.

Несказанно обрадовался появлению герцогини Мекленбургской и Пётр Шереметев: значит, Анна не гневается на род Шереметевых. С великой бережностью отвёл он Екатерину Иоанновну в комнаты сестрицы. По пути герцогиня Мекленбургская, тяжело опираясь на горячую сухую руку молодого Шереметева, не без удовольствия быстрым взглядом оценила его стройную, широкоплечую фигуру, крепкие ляжки, обтянутые кавалергардскими лосинами. Молодой Шереметев покраснел, и это тоже понравилось стареющей герцогине. Пётр Шереметев, со своей стороны, заметил: а с ней можно сделать придворный карьер. Уговаривая Наталью, Екатерина Иоанновна не сердилась, а как бы мурлыкала. Ведь за ней стояли сила и воля самодержавной императрицы. И наконец, за её доводы говорили рассудок и здравый житейский смысл: известно же, что оный смысл всегда на стороне силы.

Наталья наклонила голову то ли под тяжестью густых русых волос, то ли от горя. В голосе Екатерины Иоанновны было что-то даже нежное, материнское, участливое:

— Ты ещё молода, не сокрушай себя безрассудно. Будут и другие женихи, окроме князя Ивана. Ещё лучше будут. — И мясистая рука Екатерины Иоанновны ласково легла на её колено, глаза смеялись, перемигивались с глазами братца Петруши: — Ещё лучше будут!

И вдруг перед Натальей промелькнул тот весенний радостный день, когда она впервые увидела своего наречённого. Да что ей вся эта жизнь, если надо пожертвовать памятью о том дне, который никогда не повторится и ради которого она, может быть, и вообще-то родилась на свет.

В темноте кареты Наталья даже улыбнулась, вспомнив, как перекосилось лицо толстой Салтычихи, когда Наталья отбросила её руку.

   — Какое мне утешение и честь, что когда он был велик, так я с радостью за него шла, а когда он стал несчастлив, отказать ему. Я не имею такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого, хотя нынче такая мода! Я в любви своей верна.

Слова Натальи ожгли толстую герцогиню, как пощёчина. Всем знамо, что не было в Москве более ветроходных жён, чем Екатерина Иоанновна и её сестрицы. Чёрные усики на верхней губе герцогини нервически запрыгали. Она не сразу нашлась, что сказать, и только с порога прошипела:

   — Ты за это кровью умоешься!

Сестра императрицы могла себе позволить крепкие выражения.

Двери хлопнули, братец Петруша бросился вслед за разгневанной герцогиней, а она осталась одна. Никто не посещал более её, никто не заглядывал в её покои.

Карета давно уже миновала дворец, а весёлые звуки кадрили всё ещё звучали в ушах Натальи. Навстречу бежали, скакали, мчались в открытых санях толпы ряженых, горели смоляные бочки на перекрёстках, освещая весёлые улицы, мелькали медвежьи, козлиные, свиные маски, проносились гвардейские офицеры, переодетые янычарами и Петрушками, франтоватые недавние конституционалисты, выряженные Пьеро и Арлекинами. И всё это с шумом и гамом, смехом и рычанием неслось по кривым московским улочкам на Красную площадь, где били фонтаны красного и белого вина. Высоко в небе лопались ракеты фейерверка, и над пиротехническим изображением императрицы Анны дрожала огненная надпись: «Через тебя исполнятся желания наши».

Но вот замелькали ветхие, покосившиеся заборы московских посадов, и ряженые исчезли.

Народ всё шёл, больше бедный, угрюмый. И точно в насмешку над этим людом радужно вспыхивала иллюминация вокруг далёкого дворца.

* * *

Праздники кончились, и настало лихолетье «бироновщины». То было не засилье иноземцев, а их прямое правление. Когда огромная и неконтролируемая власть находится в руках одного человека, такие политические чудеса, как показала русская история, возможны. Анна, и это единственное, что верно определил в ней Голицын, оказалась совершенно неспособной к управлению страной. Она была лишь именем, и от её имени Россией управляли немцы.

Бирон, по фамилии которого вся эта эпоха и названа «бироновщиной», выступал как верховный владыка, требующий непрерывных подношений и от казны, и от частных лиц. Заработала Канцелярия тайных дел. И снова по Руси полетело «слово и дело», и снова десятки тысяч невинных людей подверглись ссылке, пыткам, разорению имуществ. Кнутобойничал, впрочем, не сам Бирон, с радостью занимался этим делом Андрей Иванович Ушаков, ставший наконец главой Канцелярии тайных дел. Вся страна была окутана сетью тайных доносчиков, получавших за донос некую часть имущества оклеветанного. Большая часть конфискованных имуществ шла в казну, то есть Бирону, который свободно запускал туда руку.

Иностранные дела взял на себя Остерман. Никто более не препятствовал ему брать взятки у послов различных держав. Больше всех давал ему посол австрийского цесаря. Россия стала преданнейшим союзником Габсбургов. По желанию Вены русская армия была послана в Польшу, сажать на польский трон Августа III Саксонского. Когда же Августа III посадили на престол в Варшаве, он и не подумал стать союзником России — оставался союзником Габсбургов.

По желанию Вены Россия вступила вместе с Австрией в войну с Турцией. Русские солдаты впервые взяли Очаков, вошли в Крым. И что же, по Белгородскому миру Россия, потеряв десятки тысяч солдат, не получила ни Очакова, ни выхода к Чёрному морю, ни Крыма. Австрия снова предала союзника. Остерман же получил от Вены ордена, пенсии, милости цезаря.

Военная коллегия оказалась в руках другого немца — фельдмаршала Миниха. Всё, что ввёл пруссак Миних в русской армии, — неудобную форму, плац-парады, прусский шаг, букли, палочную дисциплину и шпицрутены, — отменять пришлось уже Румянцеву, Потёмкину и Суворову.

Финансы России, этот нерв государственной жизни, оказались под полным контролем кредитора Бирона банкира Липмана. Решено было выколотить из мужика все недоимки, скопившиеся за период голицынского облегчения в податях. В деревни были отправлены воинские команды — на правеж ставили не только мужиков, но и стариков, баб. Стон и вопль поднялся над деревенской многомиллионной Россией. Описывали и отбирали последнюю курицу. И всё для процветания банкирского дома Липмана.

Действуя через Бирона, этот банкир наложил свою тяжёлую руку на уральские заводы, астраханские рыбные промыслы, московскую торговлю. Был открыт полный доступ иностранному капиталу, и Невский украсился вывесками на английском, французском и немецком языках.

Двор из ненавистной для Анны по воспоминаниям о кондициях Москвы снова вернулся в Санкт-Петербург. Здесь, ближе к своим остзейским поместьям в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, спокойней чувствовали себя правившие страной немецкие бароны. В Россию хлынули немцы. Причём это были чаще всего не лучшие немцы. Сюда устремилась вся накипь Германии, почуяв, что в России, этой чудной стране, которая сама отдала власть немцам, легко и просто нажиться. Целые кварталы в Санкт-Петербурге были населены немцами. Чувствовали они здесь себя хорошо и свободно и с высокомерием поглядывали на русских. А русским правительство вдалбливало — кнутом и зуботычиной, — что всякий немец уже оттого, что он немец, выше русского. А коль выше, то и жалованье ему клали в два-три раза выше, чем русскому, и в чины производили через две-три ступеньки Табели о рангах.

При «бироновщине» был момент, когда казалось, ничтожное немецкое меньшинство в России станет правящей нацией, а русские подневольной. Правда, то был лишь момент. При дворе хотели вытравить сам русский дух, осмеять, опорочить, унизить всё русское. Тон задавала Анна. Сама русская, она ненавидела Россию, которая так долго отвергала её. Немецкий язык считался при дворе единственно приличным языком. Барон Корф, назначенный президентом Академии наук Российской империи, по-русски не говорил. Все академики, за исключением пиита Тредиаковского, были немцы. А Тредиаковского почитали шутом.

Вышучивали знатные русские роды и фамилии. С особым удовольствием Анна определила в шуты внука Василия Голицына. Когда она била его по щекам, ей казалось, что она бьёт всех Голицыных, а особливо князя Дмитрия, — била всласть, за гордость!

* * *

Лето 1730 года стояло роскошное, безветренное, с неколеблемой гладью деревенских прудов. В такое лето хорошо лежать в высокой траве, смотреть на белые облака, лениво покачивающиеся в глубоком голубом небе, и не то думать, не то мечтать, или просто чувствовать себя частицей этого жаркого покоя.

Елизавета Петровна потянулась в сладкой истоме: «Хорошо-то как, Господи!»

Сад в Покровском, молодой, редкий — из беседки видно: в дальнем мареве колышутся позолоченные верхи колоколен, вспыхивают на солнце беспокойным тревожным блеском — там Москва. А здесь покой и сладкое бабье счастье.

Знакомые шаги по песчаной дорожке. Хруст золотистых песчинок. Ближе, ближе! Знакомые руки закрывают глаза...

Потом купались в пруду. Елизавета залюбовалась на своего амантёра. Михайло — загорелый, высокий, в рубашке из тонкого голландского полотна, подбородок утонул в кружевном жабо, ничем не похож был на того полуголодного скомороха, что пришёл в Москву за своим счастьем.

Разве не счастье любовь принцессы? Такое только в сказках бывает или в повести о матросе Василии Кариотском. Впрочем, Михайло тоже бывший матрос.

Забывалась, казалось, Дуняша, забывался даже её голос, верил Михайло в свою удачу и оттого стал быстр и смел в движениях. Вот только морщинки появились у глаз.

Скинув длинное парчовое платье и парижские туфельки, Елизавета Петровна вошла в воду. Нежданно налетел предгрозовой ветер, сорвал лёгкий парик. Рыжим хвостом взвились волосы, с лица осыпались румяна и пудра — царевна Елизавета Петровна стала просто Лизой — молоденькой, хорошенькой девушкой, счастливой и доверчивой. Михайло, разбрызгивая воду ботфортами, подбежал, поднял на руки.

За синевшим вдали лесом сверкнули зарницы, глухо и торжественно над притихшими подмосковными деревеньками, над прудами, заросшими осокой, над верхушками высоких деревьев дворянских и монастырских садов прогрохотал гром.

И вот, разрывая тишину и покой, налетел не ветер уже, а вихрь. На широкой глади пруда, где ходила до того мелкая рябь, поднялись белые барашки волн.

— Ну, целуй же! — требовательно сказала Лиза и добавила, окая: — Милой мой, душонок!

Накатила шальная волна и накрыла их с головой.

От дома по липовой аллее к пруду бежала Мавруша. За ней спешила камеристка-негритянка, под ветром раскачивались цветные страусовые перья на её широкополой шляпе.

   — Ваше императорское высочество, ваше императорское высочество! — ещё издали затараторила Мавруша. — Нельзя же так — у нас последняя репетиция, вечером спектакль, а вы нашего Юпитера похитили, нельзя же так, ваше императорское высочество!

То, что любимая подруга строго по этикету именует её не Лизой, а высочеством, лучше всего свидетельствовало о гневе Мавруши. Ещё бы, ведь спектакль, которым она собиралась вечером попотчевать гостей, был не совсем обычным дежурным представлением — это было действо о принцессе Лавре, собственное сочинение Мавры Шепелевой. В запальчивости Мавруша готова была на самые отчаянные дерзости, но, взглянув на сияющее лицо подруги, оттаяла: «В Аркадии смолкает гнев богов!» Мавруша сделала церемонный реверанс, сказала с насмешливым пониманием:

   — Ваше высочество, отпустите пленённого вами Юпитера, — и, оборачиваясь уже к Михайле, властно приказала поторопиться на сцену.

Тем же вечером состоялся спектакль. Покровское заполнили гости. И когда казалось, что все уже в сборе, по дорогам, ведущим из Москвы и подмосковных имений, подкатывали всё новые кареты, коляски, старомодные рыдваны. Многие ехали даже не потому, что в Покровском спектакль, а оттого, что приятно и хорошо было ехать после грозового дождя по омытой, непыльной дороге средь свежезелёных хлебов, весёлых рощиц, по обжитому раздолью Подмосковья.

Спектакль давали в открытом летнем театре. К вечеру в липовых аллеях Покровского зажглись тысячи плошек. Закраснелся огонёк рампы, раздвинулся занавес. Судьба несчастной принцессы Лавры, сироты, дочери великого покойного монарха, лишённой трона злодейками родственницами, растрогала публику.

В руках иных дам появились кружевные платочки. Хорошо было поплакать в тёмной аллее, где так нежно и сладко пахло липами.

   — Да ведь принцесс Елизавет и есть принцесс Лавра, — шепнул Левенвольде главе Тайной канцелярии Андрею Ивановичу Ушакову. — И сирота, и всем ведомо, что родственницы у неё престол оттягали. Ай да цесаревна, такие крамольные пьески у себя позволяет! А почтенная публика? Тоже хороша! Все понимают, о чём речь, а слушают.

   — А ведь немец-то прав! — жёстко ощерился Андрей Иванович.

   — Я полагаю, что при таковых консидерациях мы не можем более оставаться в гостях у принцесс Елизавет, — возбуждённо и с нескрываемой злобой шипел Левенвольде. Его слова потонули в аплодисментах.

На сцене меж тем явился бог Юпитер и возвёл несчастную принцессу Лавру на законный престол. «Браво!» — кричали гвардейские сержанты, к которым особливо благоволили в Покровском.

«Какой красавец! Душка Юпитер! А голос, голос!» — Дамы хихикали тоненько: говорят, у цесаревны с ним амур.

   — Ну так что! — с насмешкой отпарировала Варенька Черкасская. — Завидуйте, сударыни, что такого молодчика упустили!

   — Ваше превосходительство, вам как управителю Тайной канцелярии и подавно неприлично оставаться на сем кощунственном представлении, — пристал Левенвольде к Ушакову.

   — Да-да, голубчик, не приличествует, не приличествует! — поднялся Андрей Иванович. «Токмо где я видел этого актёришку? Ба, да за него ещё старик Голицын вступался. Тогда всё ясно, тогда здесь заговор!» — довольно потирал руки Андрей Иванович. А над Покровским шумели тёмные верхушки деревьев, и высоко-высоко в тёмном небе вдруг сорвалась и упала звезда.

* * *

Осенью 1730 года подслеповатый подьячий прикрыл толстую папку с надписью: «Дело. Неприличная пьеска о принцессе Лавре, боге Юпитере и других лицах, оную принцессу в пьеске на престол возводивших».

На стол легла выписка из указа её императорского величества:

«Дело об оной пьеске прекратить, пьеску запретить. Актёров, что из благородных, бить батогами с честью: не снимая рубахи. Актёров, что из подлых, бить до первой крови. Регента Михайлу Петрова сечь розгами до второго обморока. Мавру Шепелеву за её богомерзостную и неприличную пьеску сослать в далёкие деревеньки. Цесаревну Елизавету Петровну от дальнейших розысков освободить». Широко легла размашистая подпись: «Анна». Подьячий осторожно взял царский указ и подшил с великим бережением к «Делу». Закончилось ещё одно «Дело», прервался ещё один видимый токмо Тайной канцелярии заговор.

Откричали пытаемые в Тайной канцелярии актёры. Успокоилась весёлая принцесса Елизавета — её пощадили. А ведь ещё неделю назад, разбрызгивая осеннюю грязь, мчались курьеры от всех иностранных послов с вестью: «Цесаревна Елизавета затребована на допрос в Тайную канцелярию!» Но цесаревну не задержали надолго: в гвардейских казармах было неспокойно, и во дворец донесли, что гвардия столь невежливым обращением с дщерью Великого Петра недовольна, солдаты шепчутся, а иные сержанты грозятся переменить самодержицу, ежели Елизавету Петровну сошлют вслед за Долгорукими в Берёзов. И снова поскакали гонцы от иностранных послов во все европейские столицы: «Елизавета Петровна снова допущена ко двору и весело танцевала кадриль с бароном Строгановым».

* * *

В промозглый декабрьский день через Московскую заставу в Санкт-Петербурге прошёл оборванный высокий господин. Он расписался в книге приезжих как Михайло Петров, актёр. Будочник посмотрел на рваное платье господина актёра и рассмеялся: «И что это за народ чудной — актёры?»

Михайло Петров вышел на бесконечную Невскую першпективу, вдохнул горьковатый петербургский дымок и впервые за последние месяцы почувствовал счастье только оттого, что вот он жив и опять в том городе, где только и жить всегда таким новикам, как он.

На Царицынском лугу замораживающе стучали барабаны. Под дымным петербургским солнцем однообразно желтели портупеи офицеров, жёлтые штиблеты солдат, жёлтые полковые знамёна. Надрывно отбивали однообразный такт одинаковые жёлтые палочки по жёлтой коже прусских барабанов. Новый российский фельдмаршал Миних принимал парад. Жёлтый цвет становился излюбленным цветом императорского Петербурга.

Но Михайло пошёл в другую сторону: к деревянному Исаакиевскому собору, к Неве, к краснокирпичной Новой Голландии.

Хотя Петербург всё ещё был покинут двором, но жизнь в нём кипела.

У театрального балагана толпился народ: давали представление скоморохи-кукольники. Кукольный скоморох на сцене шёл разгульно, смело и вдруг замер, увидел красную девицу в окошечке.

Покачу я колечко кругом города, А за тем колечком я сама пойду, —

словно ножом под сердце ударил Михайлу знакомый девичий голос.

— Я сама пойду, суженого найду! — с печалью и надрывом пела девушка за сценой, а скоморох уже подскочил к картонному домику и затараторил быстрой, тоже знакомой скороговоркой:

Ты пусти, пусти, девица, постоять. Пусти, красная девица, ночевать Удалого на тесовую кровать. Скоморохи — люди вежливые, Скоморохи — люди честливые!

В толпе грянул смех, а Михайло спешил уже в заднюю дверь, ещё не веря своему счастью и удаче. И только через час, сидя в чистеньких комнатах, которые снимал Шмага на Васильевском, слушая его рассказ и глядя, как раскрасневшаяся радостная Дуняша и весёлая певунья Галька собирают на стол, понял, что счастье, редкое скоморошье счастье и впрямь постучалось к нему.

И как сквозь сон слушал он рассказ Шмаги о том, как добрались они с Дуняшей в Петербург, явились к Фику. Немец принял было в них участие, да ни в чём не успел, ускакал в Москву.

   — А из первопрестольной его, голубчика, и в Сибирь переправили, дом-то на казну отписали, а нас на улицу выставили. Хорошо тем временем Галька приехала. — Шмага как-то по-своему, по-особому поглядел на певунью.

   — Опять забыл... — Галька сделала строгое лицо. — Не Галька я тебе ныне, а жена, Галина Ивановна.

   — Ой-ой, батюшки, забыл, забыл, каюсь. Третью неделю как повенчались мы с Галиной Ивановной, тут и забыть немудрено. Только срок! Три недели как пироги не ели!

Шмага был всё тот же — неугомонный и жизнерадостный, театральный человек Шмага. А вот как-то Дуняша? И вдруг по тому, как она зарделась под его взглядом, понял: а ведь ждала его Дуняша всё это время, пока он бедокурил в Москве.

   — Э, полно печалиться, Михайло, — по-своему растолковал его молчание Шмага, — В Петербурге, брат, нечего справлять праздники по московским святцам. Посмотри-ка. — И Шмага протянул Михайле бумагу с гербовой печатью.

«Ох, этот неунывающий весельчак Шмага, — нигде не пропадёт!» — крутил головой Михайло, читая бумагу: «Отдал я, князь Николай Засекин, внаймы четыре палаты для играния комедии вольному человеку Максиму Шмаге с сего декабря по 6-е число. А во время игры мне, князю Николаю, ему помешательство ни в чём не чинить. А денег я взял с него, Василия, 4 рубля, а по прошествии января взять столько же. А ежели в чём я, князь Николай, против сего контракта не устою, взять ему, Максиму, с меня, Николая, всё, что ему та комедия станет, в чём и подписуюсь: князь Николай Засекин».

— Играем, понимаешь, играем! Царя Максемьяна аль Дон Жуана, любую роль бери!

Дуняша сидела возле него, и стало не до далёких случайных воспоминаний о Покровском, и не надо было его спрашивать о согласии играть — он вернулся в свой настоящий актёрский дом, как матрос возвращается из чужих и далёких стран в родную гавань.

* * *

К Дмитрию Голицыну Анна Иоанновна и её немецкие советники подступали сторожко. На первое время определили даже сенатором. Ведь брат Михайло сразу после переворота стал президентом Военной коллегии. Голицыных ещё побаивались. Однако в Сенат Дмитрий Михайлович ни разу не явился, а среди домашних, как скоро стало ведомо, едко шутил, что это не Правительствующий Сенат, а правительственная богадельня. При дворе обиделись, тем паче что князь Дмитрий говорил правду: все решения принимались в опочивальне Анны Иоанновны. Значение этого нового органа государственной власти простодушно было разъяснено самой императрицей при производстве Бирона в обер-камергеры. «Яган Эрнест Бирон особливо нам любезно верный... через многие годы, будучи в нашей службе при комнате нашей», — говорил императорский рескрипт. Князь Дмитрий тому рескрипту немало смеялся. И смех тот тоже был услышан.

Потому, когда скончался Михайло Голицын, Остерман и Бирон начали облаву на старого князя. Были отозваны с посольских должностей в Берлине и Мадриде сыновья князя Дмитрия. Угодили в Сибирь братья-художники Иван и Роман Никитины.

Вокруг князя Дмитрия постепенно возникала пустота. С ним боялись говорить, переставали здороваться. А старый Голицын упрямо шёл наперекор немецкому засилью и честил немцев не шёпотом под подушкой, а открыто и громогласно.

Когда двор в 1732 году переехал в Санкт-Петербург, князь Дмитрий не пожелал покинуть Архангельское.

«Я Бирону не холуй!» — сказал он. Может, князь Дмитрий так и не говорил, но доносчики постарались и так доложили. Бирон заговорил о суде над вечным ослушником.

   — Такой скорый суд напомнит всем о кондициях, напомнит русским, что они и без немцев обходились, а несколько недель даже и без матушки императрицы жили и ничего, справлялись... — разъяснил осторожный Остерман фавориту, — подождём более удобный и верный случай.

И случай такой вскоре представился — в Сенате снова всплыло дело о наследстве Дмитрия Кантемира. Наследство то объявилось, когда ещё действовал петровский закон о майоратах. Соответственно все вотчины покойного молдавского князя перешли его старшему сыну Константину, женатому на дочери Голицына. Младший сын, Антиох, был обделён.

   — Вот он, повод! — указал Остерман. — Наш неподкупный Голицын на деле мздоимец, который решил тяжбу в пользу своего зятя!

   — Но ведь закон о майоратах тогда был ещё в силе... — заикнулся было Бирон.

   — Ныне сей закон отменен, а что было прежде... — Остерман пожал плечами.

   — Вы правы, Генрих, Анхен никогда не помнит, что было прежде! — согласился Бирон.

В весёлое июльское утро, когда Анна Иоанновна пила, под немолчный шум фонтанов, свой утренний кофе на террасе Петергофского дворца, оба немца предстали перед императрицей.

   — Полагаю, за сию неприличную игру с законом стяжатель казни достоин, ибо закон выше верховных вельмож! — важно заключил Остерман свой доклад.

   — Так, так! — решительно поддержал Остермана Бирон. — А помнишь, Анхен, как сей мздоимец жалел отпустить в Митаву лишний талер, разыгрывал из себя неподкупного министра.

Остерман уже вынул заготовленную бумагу, но Анна неожиданно отклонила её.

   — Ступай, Андрей Иванович, мы ещё поразмыслим о сём судебном казусе... — важно сказала она.

В голове Анны Иоанновны в эту минуту родилась та простая мысль, что корону-то свою и всё это — она обвела взглядом Петергофский парк с весело бьющими на июньском солнце фонтанами, раззолоченный Петергофский дворец, петровский Монплезир и, наконец, всю Россию, — она получила ведь из рук гордого и надменного боярина, что сидит сейчас в Архангельском и, говорят, учит внуков грамоте. И если она казнит его сейчас, то про неё скажут — неблагодарная, а ей не хотелось быть неблагодарной в это прекрасное утро, когда так шумят фонтаны, а на горизонте плывут паруса проходящих в Петербург кораблей.

   — Но, Анхен, ты, право, слишком милостива к смутьяну Голицыну! — Бирон сердито надулся. — Ведь этот русский боярин и заварил всю эту кашу с кондициями! Разве ты не помнишь?

Она, конечно, всю оставшуюся жизнь помнила 1730 год. Но всё же она хотела в это утро остаться благодарной. Окончательное решение Анна Иоанновна приняла только днём, когда пожаловала в летний вольер, где для царской охоты содержали разных зверей и птиц. За шесть лет своего царствования она ещё больше отъелась, ходила теперь с трудом и потому даже стреляла сидя в креслах. Бирон самолично прочистил ружьё шомполом, зарядил и с поклоном передал Анне.

«Какой красавец! — залюбовалась Анна своим фаворитом. — Голубой фазан!»

Бирон уловил её взгляд и снова подступил к императрице:

   — Но, Анхен, подумай! В ту ужасную зиму этот несносный Голицын заставил нас скрывать нашу любовь!

Лицо императрицы залилось краской гнева. Она всё вспомнила. Вспомнила, как льстила этому знатному вельможе, как дрожала при его рацеях! Всё вспомнила! А благодарность она проявит -г- в мере наказания проявит. И, обратясь к фавориту, сказала властно:

   — Как ты не понимаешь, Иоганн? Ведь ему я короной обязана. Потому смертную казнь отставим, я его милую. Но и с законом играть я Голицыну не позволю.

   — Значит, ссылка? Куда же его сослать, Анхен?

   — Только не в Сибирь — там Долгоруких довольно. А не то встретятся, начнут якшаться, глянь, и новые кондиции на нашу голову сочинят! — Анна рассмеялась громко, с видимым облегчением и приказала: — Передай Ушакову, взять этого умника в Архангельском и после суда — в Шлиссельбург, немедля. В каземате ему тихо будет, пусть думает! Да и мне покойней.

Подняв ружьё, весело гаркнула:

   — Выпускай! — И, когда распахнулись узорчатые воротца вольера и на зелёную траву газона выскочил красавец олень, Анна свалила его одним выстрелом. Пуля попала точно в голову.

* * *

Князю Дмитрию никогда ранее не снились цветные сны, а здесь приснилась окутанная жемчужно-пепельным воздухом Адриатики Венеция, золочёные гондолы на Большом канале и мост Рипальто, на котором крутобёдрые черноглазые венецианки сушили бельё. И он, князь Дмитрий, не немощный старик, а крепкий тридцатилетний мужчина, весело идёт по тому мосту, и бодро постукивают красные каблуки. Впереди встреча со славным учёным мужем Марком Мартиновичем, под началом которого изучал он труды древних авторов Демосфена и Цицерона, Ливия и Светония, Саллюстия и Тацита. Сам воздух Венеции, воздух республики, казалось, напоен свободой, и оттого так легко дышится, так весело стучат каблуки, так гордо он, Голицын, держит голову, и вдруг проваливается из цветного сна в сон чёрный и страшный. И уже не каблуки стучат, а цокают подковы лошади, на которой пробирается он, молодецкий безусый царёв стольник, через болотистую, окутанную густым туманом Голыгинскую пустошь. Говаривали, что на пустоши той манило, и потому князь Дмитрий совсем не удивился, когда из густого тумана выехали навстречу два всадника на чёрных конях. Одного из них он сразу признал: то был молодой Андрюша Хованский, с которым случалось ему вместе и на царской охоте бывать, и на пирах пировать. Другой же всадник неясно маячил в густом тумане, но он уже знал, наверное, что это отец Андрюши, начальник Стрелецкого приказа князь Иван Хованский, известный в народе по прозвищу Тараруй. И вдруг его обожгла мысль, что Тарарую и его сыну срубили головы именно здесь, у сельца Голыгино, по приказу царевны Софьи и её первого министра князя Василия Голицына. И в этот самый миг Андрюша Хованский снял свою собственную голову и позвал: «Иди к нам, Митя, иди!»

От слов тех князь Дмитрий проснулся в холодном поту и в какой уже раз поразился, сколь давят грудь низкие своды каземата. Ледяная капель упала на лицо и беспощадно напомнила: он в Шлиссельбурге, в заточении, под крепким караулом. «За что?» — рванулась всегдашняя мысль узника, хотя он и знал ответ на роковое «за что?». Конечно же не за тяжбу его зятька, Константина Кантемира, с мачехой бросили его в казематы Бирон и Остерман. Попал он сюда за не слыханные дотоле на Руси вольнолюбивые прожекты, за кондиции. А также за то, что не покаялся в своём великом замысле. И потому его не простила Анна. Конечно, он мог, как всякий узник, крикнуть: «Слово и дело!» И получить перо и чернила и написать покаянное письмо матушке самодержице. Как знать, Анна, получившая из его рук корону российскую, может, и простит? Вспомнит, что из трёх сестёр он, князь Дмитрий, предпочёл её, тут и простит.

Но ненавистного ему заклинания «Слово и дело!» он никогда не выкрикнет! Каяться ему не в чем, ибо в помыслах своих твёрд. И помыслы те чисты и справедливы и полезны для отечества. Разве настало бы лихолетье «бироновщины», удержи он, Голицын, кондиции? А ныне? Князь Дмитрий даже зубами заскрипел при мысли, как терзают страну немецкие выскочки.

«Воистину, выпросил у Бога светлую Россию Сатана да очервлянит её кровью мученической...» — прошептал он слышимое когда-то от Андрюши Хованского староверское пророчество.

Но у него, князя Дмитрия, вера ни старая, ни молодая. Его вера вечна, как вечна Россия, в которую он верил и которой служил по чести и совести всю жизнь. И вера та даёт ему силы пройти с честью последнее испытание. Письма покаянного недругам он не напишет, голову свою не склонит! Князь Дмитрий гордо сжал губы.

Под утро мёртвую тишину Шлиссельбурга разорвал глухой грохот, словно вновь русские осаждали Ключ-город и сотни тяжёлых орудий обстреливали остров. По этому отдалённому за толстыми стенами каземата гулу Дмитрий Михайлович догадался, что пошёл ладожский лёд и голубые весенние льдины сталкиваются и крошатся, а Нева с мощной и упрямой силой несёт льдины в море. Князь Дмитрий улыбнулся — вспомнил, как мальчишкой любил смотреть ледоход. Подумал, что никакие палачи не могут отнять у него это воспоминание. В памяти своей он волен. Это всё, что ему оставили его недруги. И ещё с досадой подумал, что он был очень слаб в ту мятежную зиму 1730 года. Там, где он действовал убеждением, нужно было применить силу. И прежде всего против немцев. А ведь в его руках была власть, он мог ещё из Всесвятского вернуть в Митаву весь курляндский двор Анны, разыскать Бирона, арестовать и казнить Остермана. Тем паче поводов этот угорь дал предостаточно — почти открыто брал взятки у различных держав. Тогда бы он, Голицын, возможно, удержался, но удержался страхом. Он же вздумал держаться свободой. Вот и получил свободу в казематах. И всё же он верит, что свобода есть единственный способ, посредством которого в государстве может держаться правда. Это его убеждение — его град высок. А в тот град летают только орлы.

Князь Дмитрий встал на колени перед иконой святого Филиппа, которую ему разрешили взять в крепость, помолился. Солнечный луч через маленькое зарешеченное оконце попал в камеру. Железо стало тёплым. В оконце был виден кусочек голубого апрельского неба. Гулко шумел ледоход. Как бомбы лопались льдины.

Однажды под жестокую артиллерийскую канонаду брат Михаил взял Ключ-город. Взял крепость, словно для того, чтобы в её казематы упрятали старшего брата за вольный прожект ограничения самодержавства.

«Я подвластен уже токмо Богу...» Он и сам сейчас, на краю жизни, может повторить эти слова. А всё же есть в его великом замысле внутренняя сила, раз и ныне он, уже немощный старик, всё ещё страшен всероссийской самодержице и её немецким прихвостням! — не без гордости подумал князь Дмитрий.

Он умирал, задыхаясь под тяжестью могильных сводов каземата.

Конечно, Дмитрий Голицын не мог знать, что о его замысле будут наслышаны Радищев и Пушкин, что через столетие в библиотеках Парижа декабрист Александр Тургенев будет с жадностью изучать мемуары, касающиеся 1730 года, что в своей «Истории русской общественной мысли» вспомнит о нём первый русский марксист Г. В. Плеханов и назовёт его, Дмитрия Голицына, «упрямым большевиком» боярства. Не знал он и того, что кондиции почиталися всеми российскими самодержавцами, последовавшими за Анной, наисекретнейшим памятником российского вольномыслия, и их полный текст не был опубликован до революции 1905 года.

Всего этого не знал он и тем не менее умирал с гордостью, не раскаявшись ни в кондициях, ни во всех трудах своих.

В аккуратнейшем донесении в Правительствующий Сенат от гвардии поручика Корфа, приставленного к государственному преступнику Дмитрию Голицыну, с полицейской точностью сообщалось: «Оный безумец, бывший князь Дмитрий Голицын, ещё не раз яд злобы своей на российские порядки изблевал, прежде чем помре. А из белья при нём найдено: белая пара, кофейная пара, дикая пара, кафтан и камзол чёрный, байковая рубаха. Из книг: Библия, рассуждение Титуса Ливия о древних германцах и книга злокозненного венецианца Боккалини «Известия с Парнаса».

Найдена также икона с изображением св. Филиппа и завещание, по коему всё немногое оставшееся после конфискации личное имущество князя Дмитрия Голицына отдаётся его внуке. «Но ежели оная моя внука в обучении различным наукам успеха иметь не будет, то имение оное передать на строительство госпиталя для увечных воинов в граде Москве.

Дмитрий Голицын».

И всё же, разбираясь с наследством Голицына, Тайная канцелярия сделала упущение. Недоглядел Андрей Иванович Ушаков, и разошлись среди россиян безобидные на первый взгляд томики с надписью «ех Bibliotheca Archangelina». Тысячи книг рассказывали о дерзких свободолюбцах Бруте и Кромвеле, подвигах вольных голландских гёзов, смело сравнивали обычаи и политические порядки европейских держав. И росло вольномыслие среди просвещённых россиян. А влажный балтийский ветер сдувал меж тем пыль с простой каменной плиты над могилой первого политического узника, захороненного в Шлиссельбурге. На плите замысловатой старославянской вязью было начертано:

«На сем месте погребено тело князя Дмитрия Михайловича Голицына, в лето от Рождества Христова 1737 месяца Апреля 14 дня, в Четверток Светлые недели, проживе от рождения своего 74 года преставился».