Мемуары Девета в оригинале лежали в моем письменном столе. Про них говорили мне еще летом в Голландии, когда я был у президента Крюгера. Компетентные утверждали, что из них мы узнаем если не всю правду, то, во всяком случае, одну только правду про эту ужасную войну, порожденную ложью, насыщенную жестокостью и чреватую грядущими бедствиями!..
День прошел. Я не брался за мемуары. Я ждал ночной тишины и полного уединения, чтобы отдаться впечатлениям от рассказов о пережитом такого человека, как Девет.
Я взялся за чтение. Первым впечатлением было удивление и некоторое недоумение. В мемуарах не было ничего из того, что обыкновенно ждешь от подобной книги. Ни трубных призывов к битве, ни мчащихся эскадронов, под которыми дрожит земля, ни всей шумихи и мишуры обычных описаний битв. Простой окрик: «В атаку, бюргеры! На штурм!» — решает дело. Нет ни психологических хитросплетений, ни глубокомысленных политических размышлений. Все просто как летописное сказание. Одни только факты.
Правда, впрочем, что мы переносимся в другой мир. В нем и следа нет нашей мелочности, нашей тривиальности. Развертывается широкий горизонт, чувствуется дуновение свежего ветра! Но как мало хлопочет этот человек о том, чтобы извлекать эффекты из своего богатого материала. Нет ни выточенных, лощеных фраз, ни красноречивых описаний, ни единства. Как горный поток, несется рассказ по камням и скалам. Я задумался и отложил на минуту рукопись.
И вдруг, среди ночной тишины, я услышал шаги. Кто-то вошел в мою комнату. Я обернулся. Передо мной стоял высокий человек. Я его сразу узнал. Это был сам Девет. Это его высокая фигура, несколько согбенная как бы от тяжелой ноши. Молча он приблизился ко мне и подал мне свою руку. На меня глядели его очи, спокойные и ясные, как поверхность реки Туге-лы, пока она не побагровела от христианской крови, глубокие, как ночное небо Южной Африки, грустные, как глаза ребенка, похоронившего свою мать, свою гордость, свою любовь, свое прошлое, свое будущее. Все похоронено, говорили эти очи...
Глубокие морщины избороздили высокий лоб... Бывает, что молодые люди врезывают в кору молодых деревьев имена, годы, отдельные слова. Когда деревья стареют, надписи эти все глубже и глубже чернеют в коре. Каждое имя — это рассказ, каждый год — история, каждое отдельное слово — песня радости или горя. И глубокие морщины в этом высоком лбу говорили о том же.
Голос его был беззвучен, как у человека, долго говорившего среди бури, проносившейся над его головой. Лишь иногда прорывались грозные звуки, как отдаленные раскаты грома.
— Я пришел, — сказал он просто и спокойно, — попросить тебя передать русскому народу привет и благодарность. Мы так охотно сделали бы это сами[1] . А потом я порасскажу тебе кое-что. Ты поймешь тогда, что я хотел сказать, говоря, что я не писатель[2] .
Я жил счастливым человеком на своей ферме в Гонигспрейте. Шестнадцать сыновей и дочерей составляли мою радость и гордость. Я не был честолюбив и держался в стороне от политической сутолоки. Но я жил в тесной связи со своим народом, любя всей душой свою свободную Оранжевую республику, которая недаром носила имя «Оранской», этого покрова и защиты моих предков — гугенотов и гёзов.
Теперь я бедняк. Дом мой сожжен, страна разорена, стада уничтожены. Жена моя с детьми скитались долго-долго, пока ее, наконец, взяли в плен, и не выпускали, потому что она была моя жена. Смерть скосила многих из милых мне. А моя страна, моя Отчизна!.. Я все похоронил, мою любовь, мою гордость, мою будущность. Вот как это произошло.
И он начал рассказ просто, без прикрас, как он говорит и в книге. Но теперь я все понял. Под впечатлением его личности мне все стало ясно.
Он продолжал рассказ. По временам он останавливался, устремлял взор в темноту и проводил рукой по тазам. Мозолистая рука была влажна. Иногда очи его как бы уходили в глазные впадины, и в глубине клокотало что-то. Мне чудились отзвуки далекой грозы. Чело омрачилось как бы от сильной внутренней боли. И крепкое тело дрожало и трепетало, как в лихорадке. Он покрыл лицо руками и умолк. Все было тихо. Молча встал он. Я был один.
И снова я взял рукопись. Другими глазами, однако, читал я ее теперь. Я понял, что эта не книга в обыкновенном смысле слова. Чтобы оценить ее, надо проникнуться личностью самого Девета, уяснить себе его нравственный облик. Надо понять это снисхождение и моральную высоту, с которой оно во враге всегда видит человека, эту чарующую простоту, когда он двумя-тремя словами говорит о факте, который мог бы прославить целую армию. Этот герой набрасывает покров на собственные подвиги, чтобы выдвинуть мужество других. С детскою наивностью удивляется он, как можно вести войну «таким образом». Непоколебимая воля уживается в нем с сердечною теплотой, железная энергия с добровольным подчинением такому человеку, как Штейн. Для того, кто прочтет книгу таким образом вместе с Деветом, он станет палимпсестом, в котором из-под видимых письмен выступят невидимые.
И их-то мы и должны читать. Девет поведает нам о глубокой, жгучей боли, вызываемой изменой братьев и малодушием бюргеров, но, с другой стороны, и об этой непоколебимой вере в Бога: «Наша борьба — это борьба веры, и именно поэтому мы не можем прекратить ее; разве не все равно — роем ли мы могилу самим себе или свободе?»
Это книга слез, но и книга грозного обвинения против цивилизации, против извращенного христианства, наряду с которыми мрут 20 000 беззащитных женщин и детей. Прокурором человечества является этот фермер из Гонигспрейта, который возрождает страшное обвинение против всей Европы!.. И в то же время это человек, который еще дождется своего Гомера, своего Бояна, который воспоет на весь мир вещие песни о его подвигах.
Какое влияние будет иметь эта книга? Мне сдается, что мысли, в ней заключающиеся, напоминают древние статуи Будды на острове Ява. В течение столетий они покоятся в земле, и равнодушная толпа проходит по ним. Но вот пытливый исследователь раскапывает их, и снова сияют они яркою красою.
Может быть, и наше мелочное время вскоре затянет мысли света слоем песка и тины. Но и течения, по милости Божией, меняются. У людей, подобных Девету, течет в жилах пророческая кровь.
Дух земли говорит в «Фаусте» Гёте:
Наступают времена, когда и лаковые полусапожки попирают одежду богов, именуемую справедливостью и любовью, рвут и оскверняют эту одежду. Тогда являются новые пророки, и вновь возобновляют старую борьбу, и ткут новую одежду, наименование которой остается незыблемым: справедливость и любовь!
А мы, прочтя книгу, хотели бы еще раз пожать нашему Деве-ту руку и сказать ему: «Твоя война — дело веры, и в нас пробудил ты крепость веры: тебе и твоим потомкам принадлежит будущее».
Пастор Гиллот.
С.-Петербург, декабрь 1902 г.