И как же мне представить вам средневековую жизнь, которую вела, по ее собственному утверждению, Марианн Энгел, когда — разумеется! — ни она, ни я ни в коем разе не могли жить в четырнадцатом веке? Сложность заключается не только в следующей из этого факта и потому неотъемлемой лживости ее истории, но и в том, что отныне я неспособен писать исключительно от себя: теперь приходится учитывать и ее голос. Я попытался восстановить рассказ об Энгельтале в точности так, как услышал от Марианн Энгел, однако если ее голос в моих устах и звучит порой фальшиво, пожалуйста, простите меня. Я сделал все, что мог.
Эта история также вывела на первый план вопрос, насколько же безумна Марианн Энгел.
Действительно ли она верит, что выросла в средневековом монастыре, или просто пыталась развлечь несчастного больного? Когда я попробовал заставить ее признать всю историю выдумкой, она так взглянула на меня, точно это я — безумен; что ж, раз уж мне хотелось и дальше видеть Марианн Энгел, я едва ли мог и дальше вслух сомневаться в ее словах. В конце концов, решил я, пусть продолжает, пока сама не запутается в фактах.
Не только я гадал о состоянии умственного здоровья моей гостьи. Доктор Эдвардс почтила меня визитом с недвусмысленной целью прекратить дальнейшие посещения этой новой в моей жизни женщины. Разговор она начала с предупреждения о физической опасности, которую представляют приходы Марианн Энгел; поскольку она крадется в палату, стоит медсестрам на миг отвернуться, и игнорирует правила о халатах для посетителей, кто знает, какие микробы она может занести? Я признал этот довод, однако возразил: излечению моему, сказал я, не может повредить то обстоятельство, что кто-то — хоть кто-нибудь — ждет этого излечения.
— Пусть так, но вам следует сосредоточиться на выздоровлении, а не отвлекаться на… — Нэн не сразу сформулировала корректное завершение фразы, — …другие детали, которые не способствуют поправке.
Я заявил, что напрасно она указывает, что мне следует делать.
— Я работаю здесь уже много лет и знаю, как могут повлиять на пациента дополнительные переживания!
Я поинтересовался, не связано ли ее беспокойство с тем, что моя гостья лечилась в местном психиатрическом отделении, и Нэн подтвердила; верно, сей факт говорит не в пользу Марианн Энгел. Однако тут же добавила, что это не должно и не может быть поводом не пускать Марианн Энгел ко мне: врачи признали ее дееспособной и разрешили жить в обществе — следовательно, ей позволено посещать больницу.
И все же мне было понятно: Нэн готова применить власть и затруднить эти посещения сколь возможно.
— Вот что я вам скажу, — предложил я. — Если вы позволите Марианн Энгел приходить, я буду больше стараться и слушаться Саюри.
— Вам это в любом случае следует делать!
— А я не делаю, — бросил я. — Давайте соглашайтесь.
Кажется, Нэн поняла: более выгодного предложения от меня она не дождется, — поэтому приняла это. Впрочем, не удержалась и добавила:
— Я не обязана одобрять визиты Марианн Энгел.
— Нет, не обязаны, — отозвался я. — Просто оставьте ее в покое.
Вскоре после разговора с доктором Эдвардс ко мне явились Конни и санитар — перевести меня в отдельную палату, подальше от других пациентов с ожогами. Я спросил, что происходит — наверняка произошла ошибка? Нет, уверили меня, мне теперь положена отдельная палата, по приказу доктора Эдвардс, хотя Конни и сама не знала почему. Она добавила: «Лучше наслаждайтесь уединением, потому что даже если это и ошибка, то ее, конечно, быстро исправят». Меня не стали перемещать из кровати-скелета, а попросту вывезли все сооружение целиком в коридор и вкатили в меньшую, но восхитительно пустую палату.
«Лучше наслаждайтесь» — это в смысле до прихода Саюри, которая явилась показывать мне новое, отныне ежедневное, упражнение.
— Доктор Эдвардс говорит, вы будете больше стараться! — воскликнула она, укладывая на мою кровать изогнутую дощечку. По центру дощечки шла канавка, в которую Саюри поместила небольшой серебристый шар весом в пару фунтов. Нужно было катить этот шарик вверх по доске, а потом аккуратно удерживать и скатывать назад. И еще раз.
Я в свое время перетаскал сотни фунтов съемочного оборудования по спальням, в которых мы снимали, а теперь меня разжаловали катать шары по деревяшке. Хуже того, даже эта простейшая задача требовала от меня полной сосредоточенности. Забинтованное лицо отражалось в серебристом шаре, и чем дальше я его катил, тем больше отдалялось мое отражение. Саюри хвалила меня за каждый новый успех.
— Прекрасно!
Когда мы заканчивали процедуру, она безо всяких усилий легко поднимала шар, как будто это был… ну да, двухфунтовый мячик. Я дико бесился, что эта миниатюрная японка сильнее меня, а потом еще больше бесился, когда она слегка кланялась в дверях.
Доктор Эдвардс снова объявилась у моей постели, и я спросил про отдельную палату. За какие такие заслуги, удивлялся я, мне досталась эта роскошь? Ведь не наградили же меня за хорошее поведение или за только что удвоенные усилия?
Нэн заявила, что проводит исследование, которое надеется впоследствии опубликовать, — о том, как влияют на излечение пациентов с ожогами одиночные палаты по сравнению с многоместными. Она надеялась, что мой случай мог бы пролить свет на реакцию пациентов, которым довелось испытать и то и другое; вдобавок, по счастливой случайности, именно сейчас освободилась отдельная палата. Я спросил, значит ли это, что меня в один прекрасный день вернут в общее отделение. Нэн не дала однозначного ответа.
Я заверил, что с радостью останусь в одиночестве и буду, сколько она пожелает, служить для нее морской свинкой, однако добавил:
— Вы уверены, что нет другого объяснения?
Подумав, Нэн решила сказать правду — ту, о которой я уже догадывался:
— Вы, конечно, можете и дальше принимать мисс Энгел, но я не вижу причин подвергать этой опасности других пациентов.
Я пробормотал, что уважаю такую заботу, и она кивнула. Говорить больше было не о чем; Нэн еще раз кивнула и стремительно вышла.
Посещения Марианн Энгел с этих пор стали приносить нам больше удовольствия, ведь в палате были только мы вдвоем. Отпала надобность задергивать пластиковые шторы, а врачи уже не заставляли Марианн Энгел облачаться в защитный халат. В какой-то степени приятие ее обычной одежды проистекало оттого, что я поправлялся и халат уже не имел столь принципиального значения. А может, врачи просто устали спорить. Они ясно дали понять, что не одобряют в полной мере ее визиты, но, раз уж я так за них боролся, вероятно, сочли сопряженный риск моим личным делом.
Благодаря нашему новому уединению темы разговоров с Марианн Энгел становились все более разнообразными: рецепт вегетарианской лазаньи; карнавал культур в Гамбурге; прекрасная грусть концерта Марчелло для гобоя в до-минор; поселения и быт индейцев Северо-Запада; почему люди поют в рок-группах; сравнительные достоинства канадской и русской литературы; влияние сурового климата на личность человека; история проституции в Европе; почему каждому мужику хочется быть «чемпионом мира в супертяжелом весе»; о чем могли бы поговорить «свидетель Иеговы» и археолог; сколько можно жевать жевательную резинку, пока она не станет противной.
Годы, проведенные в библиотеках, сослужили мне хорошую службу.
Я расспрашивал Марианн Энгел о трех наставниках, подшучивал, могла ли в средние века монахиня иметь таких заступников. Она серьезно отвечала: да, это весьма необычно, но на самом деле ведь и у Хайнриха Сузо были Три Наставника, согласия которых он испрашивал (с той же самой молитвой на латыни), когда хотел заговорить.
Я, конечно, не удержался:
— А у него такие же наставники?
— Нет, — отвечала она. — Первым наставником Сузо был святой Доминик, основатель ордена доминиканцев, который позволял ученику говорить лишь в нужное время и в нужном месте. Второй наставник, святой Арсений, давал позволение только на тот разговор, который не способствовал привязанностям к вещному миру. Третий, святой Бернар Клервоский, разрешал Сузо говорить, исключительно если беседа не вызовет в нем душевного волнения.
— А твои Наставники?
Она отвечала, что говорит с Мейстером Экхартом, знаменитым теологом той эпохи, на которую пришлась юность сестры Марианн; Мехтильдой Магдебургской, духовной наставницей бегинок — ордена, представительницы которого основали Энгельталь, и отцом Сандером, о котором раньше мне рассказывала.
Дошел черед и до моей порнографической карьеры; впрочем, ее едва ли можно было счесть экзотической темой — так, очередной предмет для бесконечного и всеобъемлющего обсуждения. Однако Марианн Энгел все же было любопытно, и она задавала множество вопросов о работе, на которые я по мере сил отвечал. Закончив, я спросил, смущает ли ее моя деятельность ради карьеры.
— Нисколько, — отозвалась она и напомнила, что даже святой Августин в начале жизни отдавался наслаждениям и лишь потом обратился к Богу со своей знаменитой молитвой о непорочности.
Я заметил, что между мной и святым Августином существенная разница: я не собираюсь искать религию после всего, что со мной было. Марианн Энгел неопределенно пожала плечами — то ли потому, что думала, что я все равно обрету Бога, то ли потому, что ей самой было все равно. Однако этот поворот в разговоре подтолкнул нас к вопросам целомудрия, и я, ради эксперимента, спросил, знает ли она, что случилось в огне с моим пенисом.
— Врачи мне сообщили, — отозвалась она, — что он был утрачен.
Итак, она знает; но что она по этому поводу думает?
— И?..
— Жаль.
Н-да, и впрямь жаль.
— А я думал, ты не очень любишь общаться с врачами.
— Я должна была узнать о твоих ранах и не могла избежать разговора.
В тот день мы больше не затрагивали тему моего утраченного пениса — и так уже было сказано больше, чем хотелось.
С каждым визитом Марианн Энгел наряжалась все более тщательно; она расцветала на глазах, превращалась в совершенно новую женщину. На запястьях ее звенели браслеты со всего мира, в индейском стиле: ацтеков, майя, оджибве… На пальцах она носила пластиковые кольца с желтыми слонами, которых звали Дюк Элефант и Джеральд Элефант. Ботиночки с блестками напоминали чешую тропических рыбок. Выходя за сигаретами, Марианн Энгел склонялась в реверансе, приподнимая кончиками пальцев лиловое платье. Я поинтересовался, с чего такая перемена во вкусах к нарядам, и она объяснила: раз уж все считают ее сумасшедшей, то можно и одеваться соответственно.
Интересно… впервые она пошутила насчет состояния собственного рассудка.
Я решил воспользоваться долгожданной возможностью и полюбопытствовал — заметив, что сама-то она успела обсудить мои ожоги с врачами, — какой диагноз ей поставили.
Марианн Энгел не захотела развивать эту тему — лишь заявила, что врачи попросту не прониклись особым очарованием ее натуры.
Порывшись в рюкзаке, она достала небольшую книжку в кожаном переплете и, собираясь читать мне вслух, объявила: «Ад», Данте.
«Странный выбор для ожогового отделения», — пробормотал я и добавил, что, несмотря на всю любовь к литературе, именно это классическое произведение так и не прочитал.
Она улыбнулась, как будто знала что-то неизвестное мне и заявила о своей уверенности в том, что эта история мне не просто понравится, но и покажется очень знакомой.
Марианн Энгел рассказывала историю своей жизни, которая происходила в четырнадцатом веке.
Что ж, если ей можно, то, конечно, и мне читатель простит изложение отдельных подробностей из жизни Саюри, о которых я тогда не знал, но знаю на данной стадии выздоровления и пребывания в больнице. В защиту собственного скачка во времени скажу, что мисс Мицумото поведала мне эти подробности позже, когда мы уже были давно знакомы… и что по крайней мере ее история правдива.
Саюри была третьим ребенком и второй девочкой в семье Тошияки и Аяко Мицумото.
Весьма неудачное положение, ведь в детстве Саюри приходилось принимать ванну пятой по очереди. Традиционно в японских семьях все купаются в одной и той же ванне, и хотя каждый споласкивается, прежде чем лезть в воду, вода все же темнеет с каждым купальщиком. Первым купается отец, за ним — все мужчины в семье, по старшинству. И лишь после них разрешено принять ванну женщинам, снова по старшинству. Следовательно, отец, старший брат, мать и старшая сестра купались перед Саюри. Все детство, вечер за вечером, девочке приходилось погружаться в грязные обмылки.
Союз Тошияки и Аяко сложился в результате «омиай», договорного брака. Пусть в нем и не цвела любовь, он был как минимум функционален, по воспоминаниям троих детей. Тошияки днями напролет работал в офисе, а вечерами пил и пел в караоке; Аяко занималась домом, следила за семейным бюджетом и встречала пьяного и охрипшего от песен мужа домашней едой. Они выполняли все, что требовалось от нормальной японской семьи, и хотели только одного — чтобы дети их отвечали тем же требованиям.
Старший сын, Ичиро — что, кстати, обозначает «первый сын», — учился в хорошем университете. Поэтому после выпуска он получил хорошую работу с хорошей зарплатой в хорошей компании; именно так обычно и бывает. По сути, после поступления в университет Ичиро даже не нужно было делать домашнюю работу — правильное учебное заведение само по себе куда важнее учебного процесса. Ичиро получил хорошую работу и через несколько лет службы женился на хорошей девушке из хорошей японской семьи и в подходящем возрасте. Между прочим, подходящим для японки считается возраст до двадцати пяти лет, пока «персик не переспел», а «пирог не заплесневел». Всем известно, что «персики» хороши до двадцати пяти, а потом стремительно портятся и отправляются в утиль. Жене Ичиро было двадцать три — следовательно, до конца срока годности оставалось еще довольно времени. Тошияки и Аяко были довольны — Ичиро предстояло унаследовать семейный дом и ухаживать за могилами родителей.
Сестра Саюри, Чинацу (прекрасное имя, означающее «тысяча лет»), также поступила в хороший университет, несколько лет проработала секретаршей и вышла замуж в двадцать четыре с половиной года. Едва успела. Она бросила работу и занялась выведением детей. Родители снова порадовались.
Тогда настала очередь младшей дочери, достаточно трудного ребенка Саюри. (Имя ее означает «маленькая лилия». Во всяком случае, японцы очень метко раздают имена.) Саюри была на несколько лет младше Чинацу. Родители никогда бы не решились назвать ее «случайным ребенком», хотя порою позволяли себе оговорки на тему «незапланированности». Под определенным давлением родители могли бы признать, что незапланированные события иногда приносят проблемы; с другой стороны, после двух хороших детей третий ребенок просто обязан быть в три раза лучше. Итак, нельзя утверждать, что родители Саюри сожалели о ее появлении. Однако девочка достаточно преуспела в математике, чтобы понять: один плюс один больше исходной цифры в два раза, а не в три.
Ичиро и Чинацу пошли предназначенными путями и оправдали все ожидания. Их превосходный пример был оприходован и аккуратно отложен в сторону, как дорогое кимоно; этот образец достойного поведения практически мог стать фамильной ценностью, передаваемой по наследству.
Чтобы продолжить совершенство родительских жизней, Саюри оставалось всего лишь последовать примеру старших сестры и брата. К несчастью, самой ей этого меньше всего хотелось. Девочка рассудила, что тогда ей придется не только все детство, но и всю свою жизнь провести в грязной воде, оставшейся от семейного купания.
К сожалению, Саюри не вполне понимала, чтоже именно ей хотелось делать, а потому помалкивала и выжидала. Она достаточно усердно занималась в старших классах школы, однако, стоило родителям отвернуться, все свободное время тратила на изучение английского языка. Без ведома семьи некая Мэгги из Австралии учила девочку по вечерам каждый вторник, а родители считали, что Саюри на волейбольных тренировках. По субботам Саюри ходила в кино — не ради развлечения, а с целью научиться говорить как Джуди Фостер, Сьюзен Сарандон и (к несчастью) Вуди Аллен. В воскресенье днем Саюри подстерегала в местном музее американских туристов. Отловив кого-нибудь в углу, она просила поговорить с ней пять минут, чтобы попрактиковаться в английском. Туристы неизменно соглашались, ибо кто же смог бы отказать такой милой и увлеченной девочке? И все это время Саюри прилежно заполняла анкеты для поступления в правильные японские университеты и была в один из них принята. Родители возрадовались. Теперь Саюри осталось только закончить школу и университет, поработать несколько лет в какой-нибудь конторе и к двадцати пяти годам уйти в новую семью.
Сразу после окончания школы Саюри вместе с Мэгги отправилась в посольство Австралии и получила рабочую визу. Неделю спустя девочка отзвонилась родителям по межгороду — из Сиднейского аэропорта. Не стоит и говорить, что родители отнюдь не обрадовались: огорчили их не только стремительные и неуважительные действия младшенькой, но и тот факт, что Саюри не хватило смелости попрощаться перед отъездом за границу.
На самом деле действиями Саюри руководил не недостаток смелости, но ее избыток.
Если бы она попыталась уговорить родителей, ее бы никогда не отпустили. Получился бы спор, который Саюри ни за что не выиграла бы, однако не хотела и проиграть, поэтому она просто поступила так, как требовалось, чтобы начать новую жизнь в соответствии со своими собственными соображениями. Поначалу родители Саюри сочли это шуткой — не могла же дочь и в самом деле звонить из Австралии, правда? И не может же она хотеть там остаться, да? Но потом, осознав правду, принялись угрожать и улещивать дочь. Саюри повесила трубку, ведь разговор бы ничего не изменил.
Она провела год в Австралии, пробовала разные занятия: была официанткой, маляром, собирала фрукты, преподавала японский и тому подобное. Кожа ее сильно загорела, улыбка стала шире, а английский лучше. Самая большая сложность в жизни на Западе заключалась в том, что Саюри частенько приходилось искать подходящую по размеру одежду в детских отделах магазинов, ведь девушка была миниатюрной даже по японским стандартам. (И вот почему ей предстояло провести жизнь на чужбине в образе детской куклы.)
Раз в месяц Саюри звонила родителям — всегда из нового автомата, — сообщала, что здорова, и вежливо выслушивала их мольбы о возвращении. Порой Ичиро, на правах старшего брата, поддерживал родителей в споре. Его требования Саюри точно так же игнорировала.
Когда у Саюри закончилась виза, девушка вернулась в Японию. Мама плакала, отец кричал, хотя в глубине души восхищался поступком дочери. Саюри сообщила родителям, что намерена поступать в американский университет и хочет выучиться на врача. Весь следующий год она работала в трех местах, сдавала необходимые тесты по английскому языку, и в результате поступила на терапевтическое отделение Мичиганского университета. Когда пришло время уезжать, мать снова выплакала целую японскую реку слез. Отец же успел смириться с нелепыми затеями своей младшей дочери. Тошияки предложил оплатить часть расходов на обучение, и Саюри крепко-крепко обняла отца. Он не знал, как реагировать, и просто застыл от ее ласки, точно шомпол.
Саюри получила диплом с отличием и нашла работу в больнице, где впоследствии и познакомилась со мной. Задолго до моей аварии она вернула отцу все деньги, когда-то данные им на учебу; все, до последней йены.
Пару раз в неделю ко мне в палату заходил доктор Гнатюк — приносил новые книги по психологии. Он начинал мне нравиться. Я затруднялся определить конкретную поворотную точку в отношении к этому человеку, поскольку не было никакого момента истины, когда бы я воскликнул: «Ух, да ведь бурундук совсем не плох!» Грегор завоевал меня постепенно. Главное, он перестал воспринимать меня в контексте врач — пациент и начал разговаривать со мной как с равным. Также повлияла и его симпатия к статуэтке горгульи, подарку Марианн Энгел, хотя Бэт, к примеру, называла монстрика ужасной страшилой. Однако по-настоящему Грегор подкупил меня другим: несмотря на несуразную внешность, он был страстным и увлеченным профессионалом. Однажды днем он долго-долго рассказывал, что считает юристов главными врагами психиатрии за последние полвека. Он говорил, как они защищают права пациентов — что хорошо, но до известных пределов. Адвокаты же готовы признать наличие прав даже у сумасшедшего, пожирающего собственные экскременты, и таким образом запретить врачам наблюдать этого пациента.
— Эти адвокаты даже дерьмо способны отнести к здоровому питанию!
Шли недели, в облике Грегора происходили явные изменения. Куда-то делись стоптанные туфли и нелепые штаны, он стал носить одежду, сидящую почти безукоризненно. Пускай не очень стильную, но вполне приемлемую. Под влиянием тренировок щеки больше не горели, словно он едва взбежал по крутой лестнице, и жирок на талии стал постепенно таять.
Грегор никогда не спрашивал, зачем я читаю книги по психологии, но с готовностью отвечал на любые мои расспросы о шизофрении. Хотя я ни разу, ни в одной беседе не упоминал имени Марианн Энгел, однажды проговорился (не вполне случайно): мол, изучаю этот вопрос из опасения, что одна моя знакомая — вы ее не знаете, — возможно, страдает данным недугом.
Она ведь просто сумасшедшая женщина…
— Я ее знаю, — обронил Грегор. — Вы говорите о Марианн Энгел.
Казалось, Грегору приятно было предвосхитить мой следующий ход, но я решил: все равно с ним советовались — доктор Эдвардс уж точно. Грегор признался, что вообще-то лечил Марианн Энгел в периоды ее пребывания в больнице (в последний раз она попала сюда за «разговоры с призраками» в общественных местах). Видите? Я спросил, почему же он мне никогда об этом не рассказывал. А Грегор процитировал клятву Гиппократа и добавил, что больше ничего не станет говорить о Марианн Энгел.
— В дальнейшем, — заявил он, — я не стану ни подтверждать, ни опровергать диагноз «шизофрения».
Грегор также заметил, что ни с кем не обсуждал и содержание наших бесед. Я ответил, дескать, он волен повторять кому и что угодно, ведь я не его пациент. Грегор возразил: мы по-прежнему в больнице, где я больной, а он врач, а это достаточная причина для конфиденциальности. Я выразил мнение, что психиатры в большинстве своем бесполезны и что меня действительно не волнует их (в смысле Грегора) обо мне мнение.
— Кое-кто и впрямь бы мог работать получше, — согласился Грегор. — Однако и у нас бывают моменты просветления. К примеру, из множества недостатков вашей натуры я могу выделить наиглавнейший.
— И какой же?
— Вы считаете себя умнее всех остальных.
Если не считать периодических, почти недельной продолжительности, исчезновений, Марианн Энгел теперь приходила в ожоговое отделение чуть ли не каждый день. Она начала помогать мне во время восстановительных процедур, хватала меня за здоровую ногу для упора, когда я отталкивался ногой поврежденной, словно одноногий велосипедист.
— Я говорила с доктором Эдвардс, — сообщила она. — Мне разрешили приносить тебе еду.
Раз уж она взялась беседовать с моим врачом, я спросил, можно ли и мне обсудить ее состояние кое с кем из докторов, лечивших ее. А именно с доктором Гнатюком.
Марианн Энгел заявила, что не потерпит подобных обсуждений; кажется, сам мой вопрос обидел ее. И добавила, что кому и знать, как не мне: она не безумна!
Между нами повисла неловкая тишина, однако Марианн Энгел разбила ее пополам:
— Парацельс составил мазь от ожогов на основе кабаньего жира, червей из черепа повещенного и некоторых частей мумии. Все следовало смешать и поджарить. — И она продолжила просвещать меня на тему развития медицины в области пересадки кожи, с самого начала, от древних индусов до наших дней.
Я размотал часть бинтов на ногах и показал ей самые недавние пересадки, в том числе несколько черных лоскутов. Кожу перфорировали, чтобы растянуть на более обширный участок, — в итоге нога походила на искривленную шахматную доску.
— Если бы ты был расистом, — протянула Марианн Энгел ведя пальцами по разноцветным клеткам, — вот бы ложка дегтя получилась, да?
Пальцы нежно скользили по ранам. Гладили мой торс, шею, провели по изгибу плеча.
— Что ты ощущаешь под чужой кожей?
— Даже не знаю, как сказать… — отозвался я. — Боль.
— Ты помнишь их истории? Способен почувствовать их любовь?
Иногда было сложно понять, ждет ли Марианн Энгел ответа или просто дразнится.
— Ты серьезно?
— Я сразу думаю о нас, — продолжала она. — Мне хочется пришить саму себя к тебе, как кожу.
Я закашлялся.
— А знаешь, — произнесла она. — У меня тоже есть отметины.
Я догадывался, что она имеет в виду. Когда Марианн Энгел надевала футболку, невозможно было не заметить татуировки — слова на латыни вокруг предплечий. Левую руку охватывала фраза «Certumestquiaimpossibleest». Я спросил, что это значит, и она перевела: «Верно, потому что невозможно». На правой руке было написано: «Quodmenutrit, medestruit». Это, по ее словам, означало; «Что меня питает, то и разрушает».
— Что-то непонятно! — признался я.
— Ну… — хихикнула она, — просто ты еще не видел, как я вырезаю.
Потом Марианн Энгел сделала кое-что совсем обычное. Коснулась моего лица.
Это ведь мелочь — ощутить прикосновение на лице, правда. Но вспомните о нелюбимых и сожженных тварях земных Подумайте о людях, чья кожа не помнит нежности.
Пальцы ее осторожно скользили по шрамам и струпам, пробирались к остаткам лица под повязкой. Любовно прошлись по бинтам на щеке, по крутому подъему к губам. На секунду замерли. Я закрыл глаза, — соединил шрамы от давнишних стежков, сшивавших обожженные веки. Сердце гулко колотилось в пещере груди, а запечатанные поры не могли, как ни старались, выделить пот.
— Какое у меня лицо?
— Как пустыня после бури.
Мне вдруг безумно захотелось рассказать ей, что до аварии я был красив… но я сдержался. Зачем? Протянул здоровую руку и коснулся ее щеки.
Она не отпрянула, нет. Нисколько!
— Будет и хорошее, — шепнула Марианн Энгел, поднялась и стала обходить углы палаты, обращаясь к своим Трем Наставникам. Было понятно, даже на латыни, что она спрашивает их позволения. «Jube, Domine benedicere».
К. моей кровати она вернулась с улыбкой — разрешение было получено.
— Хочешь посмотреть другие татуировки?
Я кивнул, и она собрала непослушные пряди волос, подняла их, обнажив основание шеи. Там был изображен небольшой крест, сплетение трех скрученных веревок без конца и начала. Она предложила потрогать. Я подчинился. Осторожно провел пальцами вдоль, затем поперек; получилось, что буквально сотворил крест.
Она разулась. Вокруг ее левой лодыжки вилась татуированная цепь бисерных четок, с крестом на подъеме ступни. Она заявила, что так всегда готова к епитимье. Однако улыбалась и явно говорила не слишком серьезно.
Затем Марианн Энгел стянула брюки — чего я не ожидал, ведь по фильмам как-то составилось впечатление, что женщины всегда раздеваются сверху. Белья на ней не было, из одежды осталась только белая футболка с нарисованным Бетховеном — пьяным, с рюмкой и под столом. (Подпись: «Девятая Бетховена».)
По всему правому бедру располагалась татуировка со змеей — в точности на том же месте, что и вышитый дракон на джинсах. Змея извивалась по ноге, совсем как змей в библейских сюжетах, неизменно изображаемый обвивающимся вкруг Древа познания Добра и Зла. Марианн Энгел стояла лицом ко мне — змеиное тело появлялось над ее коленкой, ползло все выше, дважды оборачивалось вкруг бедра, а ромбовидная головка удобно устроилась в области таза, изогнувшись к вагине.
Марианн Энгел не отрывала от меня взгляда. Стянула футболку с Бетховеном, хоть это было нелегко из-за копны волос, и оказалась посреди палаты совершенно обнаженная, лишь на шее болтался кулон со стрелой.
Лежа в ожоговом отделении, я пару раз чувствовал острое возбуждение. Мэдди изо всех сил крутила передо мной попой и даже оборачивалась — проверить, как подействовало. Но сейчас я впервые испытал полноценное, настоящее желание — по крайней мере мысленно; мой организм по-прежнему вырабатывал гормоны, отвечающие за эрекцию, насыщал ими кровь… вот только стремиться ей было некуда. Я представил, куда бежит эта кровь, и в паху стало горячо.
На животе у нее красовался еще один крест, гораздо больше того, что на шее. По форме он был словно кельтский, четыре луча сходились в кругу в середине, и все это заключено в овал, вытянутый в длину, от самых костей таза до нижних ребер. И прямо над верхней дугой овала выписаны три большие печатные буквы: HIS.
На левой груди было крупно наколото Святое сердце, ярко-красное, в терновом венце, и охваченное желтыми языками пламени, что тянулись вверх, к плечу.
Марианн Энгел приблизилась к моей кровати, давая рассмотреть себя во всех подробностях, а потом предложила потрогать имя Христа. Я так и сделал здоровой рукой, и ее кожа от прикосновения покрылась вдруг мурашками.
Она уселась на постель спиной ко мне. Ангельские крылья распростерлись от лопаток, кончиками трогая ягодицы.
Крылья покрывали всю спину Марианн Энгел, и я невольно потянулся к ним, как будто ощутил некое право касаться ее кожи, как будто она была моя. Но осознал, что так нельзя — что так не может быть, и рука моя застыла в воздухе, на полпути, в неуверенности… а потом Марианн Энгел, не оборачиваясь, сказала:
— Я хочу, чтоб ты меня трогал.
Я приблизил руку и стал пальцами водить по чернильному оперению. Крылья были наколоты где четкими, где чуть заметными штришками, выписаны с таким искусством, словно это настоящий птичий пух. Кожа Марианн Энгел теперь вздрагивала, совсем как мое сердце.
Через несколько секунд она застенчиво обернулась. Улыбнулась — нервно, взволнованно, — и я отнял пальцы. Она поднялась и стала вновь натягивать одежду.
Мы молчали. Она оделась и ушла.
Не существует убедительных исследований на тему, когда лучше снимать гипс у ожоговых пациентов, поскольку вопрос неизбежно осложняется атрофией мышц. В конце концов доктору Эдвардс пришлось интуитивно выбирать, в какой именно день удалить из моей ноги стержни металлических пауков.
Саюри возликовала — ей давно уже не терпелось поднять меня с постели. Она дважды стукнула кулачками, для пущего эффекта.
— Вы готовы? Genki? Пора!
Мэдди и Бэт нарядились в голубые халаты и большие желтые перчатки, и готовы были помогать. Несколько минут они все вместе растягивали мне мышцы, массировали ступни, разминали негнущиеся ноги. Потом сестры подхватили меня под спину, выпрямили, поставили на ноги и поддерживали, пока не перестала кружиться голова. Мало-помалу они расслабляли руки, и наконец я сам стоял, выдерживая собственный вес.
Впервые после аварии я стоял на ногах. Саюри нарочито громко отсчитывала секунды: «…шесть… семь… восемь!», потом ноги превратились из сырых спагетти в вареные. В один миг кровь хлынула вниз, как будто вспомнила о силе тяжести. Бинты на ногах покраснели, смутившись собственной никчемности; мне резко поплохело.
Саюри уложила меня на кровать, а сама все тараторила поздравления. Наконец мозг успокоился после встряски от испытания вертикалью, и я заметил доктора Эдвардс — она стояла в дверях и радостно улыбалась.
Раньше, до теперешней попытки, я бы сказал (в лучших традициях мачо и циника), что результат будет практически нулевой. Прямостояние слишком примитивно, даже младенцы с этим справляются! Однако задумайтесь, как удержаться в вертикальном положении, и кто знает, какие мысли полезут в голову?..
Я не хотел радоваться звучащим со всех сторон радостным возгласам, но звучали они вполне искренне. Дамы мной гордились, и, против всякого ожидания, я и сам собой гордился.
Вместо того чтобы отмахнуться от своего достижения, я расплылся в идиотской ухмылке, горячо благодарил всех за помощь и жалел лишь о том, что моего триумфа не видит Марианн Энгел.
Казалось бы, в тот вечер нужно было крепко уснуть… а вот не спалось. Во сне ко мне стекалась мерзость.
В ту ночь мне снилось, что Саюри подняла меня на ноги, а потом резко отпустила. Тело-развалюха скомкалось; змеей вился и изгибался позвоночник. Думаешь, сам сможешь стоять? Нэн швыряла дротики в мою обездвиженную массу, а сестры буйно радовались неудаче. Я заглянул под кровать-скелет. Там были огни, тысяча свечей. Хотелось затушить их, протянуть руку, но мышцы кто-то, кажется, разъединил, превратил меня в марионетку без веревочек. Огни кривлялись, строили рожицы, раздвоенными язычками лизали простыни, грозя поджечь их словно саван. Кости рушились вокруг меня, со страшным дребезгом ломался эшафот кровати.
Врачи смеялись. Кто-то хрипло выкрикнул по-немецки: «Alles brennt, wenn die Flamme nur hei? genug ist. Die Welt ist nichts als em Schmelztiegel!»
Очевидно, во сне я — как Марианн Энгел наяву — говорил на всех языках. «Все горит, если пламя достаточно сильное. Мир — всего лишь тигель!»
Меня погребла костяная ловушка, а саван все полыхал. Рожи в пламени ненавидяще улыбались, улыбались; предательские языки лизали, все лизали, лизали… «Я здесь, и ты не сможешь ничего поделать». Вокруг свистели стрелы, вонзались мне в руки и ноги…
Мне долго-долго снилось, как я горю, а когда сон наконец-то закончился, я не сразу понял, почему парю на воздушной подушке кровати. И только через несколько минут распознал, где был сон, а где явь.
Я поделился успехом с Марианн Энгел, рассказал, как продержался вертикально восемь секунд с первой же попытки и еще лучше сумел постоять целых тринадцать секунд во второй раз. Она честно старалась оценить мое достижение, однако ее явно отвлекли другие мысли.
— Что случилось?
— А? Нет-нет, меня ничто не тревожит… — Пальцы ее пробежались по очень заметному синяку, наливавшемуся с каждым днем у меня на плече. — Что это?
— Это называется «растяжение тканей».
Я объяснил, что под кожей у меня маленький силиконовый мячик, в который доктора день за днем вводят немного соленой воды. Шар надувается, все больше растягивая кожу, совсем как бывает при наборе веса. Потом эту капсулу дренируют, а у меня останется лоскут растянутой кожи, которую можно будет пересадить с плеча на шею.
— Как интересно! Жаль, я в первый раз не могла ничего такого для тебя сделать…
— В какой первый раз?
— Не обращай внимания. — Марианн Энгел снова дотронулась до моего плеча и улыбнулась. — Знаешь, эти лоскуты напоминают мне волдыри от «Черной смерти».
— Что?!
— У меня есть один друг… — Голос растаял, слова растворились в воздухе. Несколько минут Марианн Энгел сидела, уставившись в пустоту, но руки ее дрожали даже сильнее, чем когда она теребила незажженную сигарету или свой кулон. Казалось, ладони жаждут раскрыться и выпустить историю, которую она от меня скрывает.
В конце концов она кивнула на прикроватную тумбочку. Там лежала стопка книг по психологии, о которых она всегда демонстративно не спрашивала.
— Ты меня изучаешь! — заявила Марианн Энгел. — Может, мне стоит взять в прокате твою порнушку, чтобы лучше тебя понимать?
Я надеялся — хотя не показывал этого, — что именно так она никогда не поступит. И теперь заставил ее обещать, что она ни за что не станет смотреть мои фильмы.
— Я же тебе говорила: мне все равно, — удивилась она. — Боишься?
Я запротестовал: мне, дескать, просто не хочется, чтобы она это видела. Так и было… так, да не совсем так; мне не хотелось, чтобы Марианн Энгел смотрела фильмы с моим участием, потому что тогда бы она увидела, какой я был, и стала сравнивать… При мысли, что она станет смотреть на мою красоту, на гладкую кожу, подтянутое тело, а потом взглянет на мерзкую кляксу в этой постели, у меня все внутри переворачивалось.
Я понимал: мысль нелепая, Марианн Энгел известно, что обожжен я был не всегда, и все же мне не хотелось, чтобы те времена обрели в ее глазах какую-то реальность. Вдруг она способна принимать меня таким, какой я есть, только потому, что пока ей не с чем сравнивать?
Марианн Энгел отошла к окну и долго куда-то смотрела; потом, обернувшись, воскликнула:
— Не хочу уходить! Если бы я только могла быть всегда у твоей постели… Но ты должен понять — я не властна противиться, когда получаю приказ.
То было одно из редких мгновений, когда я точно знал, что творится в душе Марианн Энгел: у нее была тайна, которой хотелось поделиться. Однако такие тайны мало кто способен понять. Важно было озвучить тайну, но она боялась показаться нелепой. Ну, все равно как объяснять, что в позвоночнике твоем живет змея.
— Когда я приступаю к работе, то сплю на камне… — Так, с глубоким вздохом, начала Марианн Энгел. — По меньшей мере восемь часов, но чаще — дольше. Это подготовка. Я ложусь на камень и чувствую его. Я могу почувствовать его весь, все изнутри! Там… тепло. Мое тело проваливается сквозь каменные грани, и я испытываю невесомость, как будто парю. Я как бы… как бы утрачиваю способность двигаться. Но это чудесно! Это совсем не то, что оцепенение. Больше похоже на четкость, гиперчуткость чувств, как будто полнота ощущений мешает мне двинуться.
— В каком смысле, — переспросил я, — ты чувствуешь камень внутри?
— Я впитываю каменные сны, и горгульи изнутри нашептывают, что сделать для их освобождения. Они приоткрывают лица и показывают, что нужно убрать, чтобы они стали целые. Когда информации достаточно, я начинаю работать. Тело мое просыпается, но ощущения времени нет. Нет ничего, кроме работы. Лишь через много дней я вспоминаю, что не спала и почти не ела. Я как будто выкапываю существо, уцелевшее под лавиной времени, целую вечность копившегося, все копившегося и вдруг разом хлынувшего с вершины горы… Горгульи всегда были в камне, но именно в этот миг оставаться там вдруг становится невыносимо. Они дремали в спячке, в каменной зиме, а мое долото — как весна. Если у меня получается срезать в нужных местах, то горгулья распускается, словно цветок на скалистом обрыве. Только я так умею — я понимаю их наречия и единственная способна дать им сердца, чтобы начать жизнь заново.
Она замолчала в ожидании моей реакции, хоть словечка, но как отвечать на подобные заявления? Марианн Энгел требовался какой-то знак, а мне хотелось слушать дальше и я сказал, что нахожу ее работу очень творческим занятием.
— Нет, наоборот. Я сосуд, в который выливается и выплескивается вода. Это круг, круг, вращающийся между Богом, и горгульями, и мной, потому что именно это и есть Бог — круг с центром повсюду, а окружность его — нигде… И пока я режу, голос горгульи все громче и громче. Я спешу изо всех сил, я хочу, чтобы голос затих, а он все торопит меня и требует помочь, освободить! Голос умолкает, лишь когда все готово, а я чувствую такую усталость, что проваливаюсь в сон. И поэтому исчезаю дней на пять-шесть подряд. Вот сколько времени нужно, чтобы освободить горгулью, а потом восстановить собственные силы. Я не могу решать, когда горгулья готова, и не могу отказаться. Поэтому прости мои исчезновения — у меня просто нет выбора!
Ладно, пусть. По крайней мере, теперь стало понятно, что она делает с сердцами, которые, по ее собственному убеждению, во множестве имеет в груди. Помещает их в вырезанные статуи.
Я был уверен, что Марианн Энгел — шизофреничка, но, услышав, как она расписывает свою работу, засомневался, не маниакально ли депрессивный у нее синдром. Все говорило в пользу этого предположения: когда мы познакомились, она была измучена и одета в темное, а теперь светилась и настроением, и нарядами. Шизофреники склонны молчать, сторониться разговоров, иногда за много часов не вымолвят ни слова, а Марианн Энгел вела себя совершенно иначе. Да и сам характер ее работы! Многие больные, страдающие маниакально-депрессивным психозом, добиваются славы в искусстве — ведь от самого заболевания их лихорадит так, что хочется создать что-нибудь монументальное.
Собственно, именно этим и занималась Марианн Энгел — ваяла монументы. И если уж подобное описание своих обычных дел не тянет на рассказ о психопате за работой, я даже и не знаю, что это такое.
Но ведь и признаков шизофрении было достаточно… Марианн Энгел рассказывала о голосах, доносящихся из камней, отдающих ей команды. Считала себя проводником Божественного, а работу свою — звеном в цикле общения между Богом, горгульями и ей самой. Не говоря уж об энгельтальском прошлом и выбором Дантова «Ада» в качестве подходящего чтения для пациентов ожоговой палаты. Короче говоря, в жизни Марианн Энгел практически все тем или иным образом связано с христианством, а шизофреники, как уже отмечалось, часто поглощены религией.
Статистика могла бы опровергнуть оба диагноза. Шизофрении чаще подвержены мужчины, чем женщины, при этом более восьмидесяти процентов шизофреников много курят, а Марианн Энгел то и дело убегала из ожогового отделения ради никотиновой затяжки. А разговаривая со мной, всегда смотрела очень пристально, глаза в глаза, но почему — я начал понимать, лишь прочитав в одной из книжек Грегора, что шизофреники редко моргают.
Отказ принимать лекарства свойствен и тем и другим больным, однако по разным причинам.
Маниакально-депрессивные психопаты скорее откажутся от лекарства вот почему: в маниакальной фазе они начинают верить, что депрессии уже никогда не будет, либо испытывают такую зависимость от маниакального состояния, что считают последующее угнетение чувств лишь необходимой расплатой. Шизофреники, напротив, отказываются от лекарств из страха быть отравленными — и Марианн Энгел бросалась такими замечаниями не раз и не два.
Многие врачи теперь считают, что оба заболевания соседствуют гораздо чаще, чем принято диагностировать, так что может быть, Марианн Энгел страдала и тем и другим.
Листая книги о душевном здоровье в попытках разгадать эту женщину я стал лучше понимать и сам себя — и не сильно радовался тому, что узнавал.
Я постоянно сравнивал ее боль со своей собственной и говорил себе, что ей не понять моих физических мук, тогда как я-то понимал природу боли душевной. Многие психические заболевания можно корректировать с помощью определенных лекарственных препаратов, однако же нет таблетки, выпив которую, я бы сошел за нормального. Чокнутый чудила, накачавшись лекарствами, легко затеряется среди нормальных людей, я же всегда буду торчать точно обгоревший палец в кулаке человечества… можно подумать, как победитель в несуществующем соревновании.
На следующий день Марианн Энгел явилась в простом белом платье и открытых босоножках — как будто только что из прибрежной средиземноморской деревушки. С собой она принесла две корзинки-контейнера, белую и голубую, и явно тяжелые, судя по тому, как она втащила их в палату. Она наклонилась, и наконечник стрелы закачался в V-образном вырезе платья, точно приманка на рыболовном крючке.
— Наконец-то я тебя покормлю, как обещала!
Прервемся на минуту — я хочу объяснить, как это так получилось, что доктор Эдвардс разрешила посетительнице принести съестное в ожоговое отделение. Помимо психологических плюсов атмосферы пикника (благодаря корзинкам), имелась также и физическая причина. Поправляясь, я достиг этапа так называемого гиперметаболизма: организм, пострадавший от сильных ожогов, способен усвоить несколько тысяч калорий вдень, хотя в обычном состоянии требуется только две тысячи.
Хоть назогастральный зонд без устали поставлял питание мне напрямую в желудок, калорий все равно не хватало, и мне разрешили — меня даже поощряли — питаться дополнительно.
Марианн Энгел уже приносила мне небольшие гостинцы, но сегодняшний обед был явно более основательный. Она раскрыла корзинки-контейнеры — одну для горячего, вторую, набитую льдом, для холодных блюд — и стала выгружать продукты. Сначала появилась свежевыпеченная круглая фокачча, от которой даже пахло дымком дровяной печи, и бутылки с оливковым маслом и бальзамическим уксусом. Марианн Энгел плеснула темное поверх желтого, а потом обмакнула кусок фокаччи в разноцветную жидкость. Привычно пробормотала «Jube, Domine benedicere» и поднесла хлеб к моим губам.
Еще она принесла сыры: камамбер, гауду, сыр с голубой плесенью, козий сыр. Спросила, что мне больше нравится, и, когда я выбрал козий, довольно усмехнулась. Затем наступил черед теплых блинчиков, напоминающих тонкие французские крепы, но источавших весьма резкий, острый запах. Блины с горгонзолой не всем по вкусу, объяснила она, но мне скорее всего понравятся. И впрямь понравились. В корзинках обнаружились шарики дыни, обернутые тончайшими ломтиками прошютто, — сквозь розовую прозрачность мяса светилась оранжевым фруктовая мякоть.
Из корзин появлялись все новые лакомства. В желтой мисочке томились фаршированные оливки, раздувшиеся от начинки из острого перца пимиенто. Кружочки помидоров и белоснежной моцареллы лоснились темными каплями уксуса. Рядом с питами полнились до краев чаши с хумусом и цацики. Устрицы, кусочки краба и гребешки зачаровано тонули в океане маринары; по краям тарелки, как спасательные шлюпки наготове, примостились четвертинки лимона. Свиные колбаски манили перечной обсыпкой. Долма красовалась изо всех сил зелеными камзолами листьев, источая сладкий виноградный аромат. Кальмары свернулись широкими кольцами. Сувлаки на шпажках чередовались с дольками печеного лука и сладкого перца. Баранья лопатка в теплом семейном кругу запеченной картошечки так хорошо приготовилась, что таяла от одних только мыслей о вилке.
Я очутился в эпицентре кулинарной лавины и боялся шевельнуться, чтобы не опрокинуть тарелку.
— Мы столько ни за что не съедим!
— Доедать все и не обязательно. — Из холодильного контейнера Марианн Энгел выудила бутылку. — Медсестры, конечно, не откажутся помочь нам уговорить остатки. Ты ведь им не скажешь, что я пила вино, да? Мне нравится греческая рецина — в ней чувствуется привкус земли, смолы…
Сестры вскоре замелькали у дверей палаты точно стая голодных чаек. Я испытывал странную, мужскую гордость, как бывает на свидании с красивой женщиной в общественном месте, где все вас видят. Медсестры как бы шли мимо по своим делам, но останавливались, хихикали и отпускали всякие замечания.
Марианн Энгел предлагала мне кусочек за кусочком.
— Попробуй… Тебе понравится! Еще немножко?
Мы очень старались, но попытка съесть все была изначально обречена на провал. Наконец мы сдались; Марианн Энгел достала узкий металлический термос и разлила по двум чашечкам кофе по-гречески, такой невероятно густой, что лился он, кажется, секунд тридцать. Затем последовал десерт: пахлава, сочащаяся медом точно улей; трехцветное мороженое-ассорти — зелено-бело-красное, и, конечно, бугаца — тезка ее собаки, — слоеное пирожное с заварным кремом.
— Хочешь послушать историю? — предложила Марианн Энгел. — О настоящей любви, братской преданности и стрелах, что летят точно в цель?
— Снова о тебе?
— Нет, о моем давнем друге, Франческо Корселлини. Да…