Техногнозис: миф, магия и мистицизм в информационную эпоху

Дэвис Эрик

I

 

 

Прообразы технологии

Люди были киборгами с самого начала. Нам выпало жить в обществе, изобретающем инструменты, определяющие форму и этого общества, и живущих в нем индивидов. Тысячелетиями люди, не слишком отличающиеся от нас самих, создавали и использовали могущественные, поражающие воображение технологии, включая информационные, и эти инструменты и техники со временем вплетались в полотно общественной жизни. Несмотря на то что технология стала господствовать в обществе и определять его лишь при жизни нескольких последних поколений, основное утверждение верно для всего пути, который проделал homo faber в своих кочевках: культура — это технокультура.

Технологии — это зримое воплощение нашей способности открывать и использовать законы природы посредством работы разума. Но почему мы избрали этот путь? К каким методам мы прибегаем и чем это может закончиться? Хотя мы и можем считать технологию инструментом, зависящим исключительно от прагматических и утилитарных соображений, в действительности мотивы, стоящие за технологическим прогрессом, редко бывают столь прямолинейными. Логические суждения, рожденные рациональной способностью нашего разума, должны проложить путь сквозь буйное, хмельное кабаре психики. Технологии проходят сквозь ткацкий станок культуры с ее мифами, мечтами, жестокостями и вожделениями. Вряд ли можно сказать, что колоссальная ма-шинерия войны или индустрия развлечений вытекают из разумной необходимости, какой бы совершенной ни была их реализация. Напротив, их чертежи расчерчены прямо по пламенеющему сердцу человека.

Взаимозависимость культуры и технологии означает, что технологии старого мира, даже представленные самыми логическими, искусно изготовленными объектами, тем не менее должны делить космическую сцену с богами, чудесами и анимистическими силами. По мнению французского антрополога Брюно Латура, древние люди и примитивные племена сплетали абсолютно все — животных, инструменты, медицину, сексуальность, родовые отношения, растения, песни, погоду — в одну невероятную сеть, объединяющую сознание и материю. В этой сети, которую Латур называет антропологической матрицей, не существовало даже строгого разделения на природу и культуру. Эта матрица состояла из «гибридов» — «говорящих вещей», которые принадлежали одновременно природе и культуре, реальному и воображаемому, субъекту и объекту. Возьмем, к примеру, инуита, который охотится на канадского оленя и убивает его. На одном из уровней представления зверь — это жирный, вкусный объект, используемый инуитом и его племенем совершенно рационально для удовлетворения обычных человеческих потребностей. Но олень не только дает инуиту пищу и отличные нитки: одновременно он выступает как священный дух, сверхъестественный актер космологической драмы, ритуально воспроизводимой в молитвах, каждодневных ощущениях и обрядах инуитской жизни. Олень, оружие, а также сон, наведший утром охотника на след оленя, — все это «гибриды», все это — части коллективной песни, которая не может быть поделена на мифологию и конкретную реальность.

Большинство из нас не мыслит таким образом сегодня, потому что мы в основном осовременились, а современное состояние отчасти означает присутствие огромного концептуального барьера между природой и культурой. Латур в своей книге «Мы никогда не были современными» окрестил этот барьер «Великим Разделением» и отнес начало его возникновения к веку Просвещения, когда механистические воззрения Декарта овладели натурфилософией, когда были заложены краеугольные камни в фундамент современных социальных институтов. По одну сторону Великого Разделения находится природа, безгласный и целиком объективный мир «там», тайные механизмы которого вскрываются бесстрастными учеными мужами, использующими технический инструментарий для усиления своего восприятия. Человеческая культура лежит по другую сторону преграды, «здесь», в самоосознающем себя мире историй, субъектов и борьбы за власть, которая развивается независимо от мифических ограничений, накладываемых природой. Великое Разделение, таким образом, разочаровывает мир и возводит человека на трон в качестве единственной действующей силы космоса. С позиций парадигмы Великого Разделения технология — это просто инструмент, пассивное расширение человека. Она не обладает автономией; она не изменяет природный мир, а просто воздействует на него.

До сих пор все это звучало достаточно банально. Отличие Латура от большинства мыслителей заключается лишь в его провокационном утверждении о том, что современный западный мир никогда не покидал антропологическую матрицу. Вместо этого он использовал концептуальную уловку Великого Разделения, чтобы отвергнуть вездесущую реальность гибридов, этих «субъект-объектов», которые перешагивают через барьеры между культурой и природой, деятелем и материалом. Это отрицание освободило Запад от неизбежно консервативной сущности традиционных обществ, где создание новых гибридов — новой медицины или оружия — всегда сдерживалось тем фактом, что новые эффекты разобьют матрицу реальности. Отринув гибриды, Европа Нового времени парадоксальным образом довела их производство до ошеломляющих масштабов: новые технологии, новые научные и культурные перспективы, новые социополитические и экономические реалии. Запад драматически перестроил «мир», не осознавая системных последствий своей творческой активности, которые сказались на «независимой» фабрике общества — даже если не принимать во внимание то, что случилось с нечеловеческим миром камней и зверей, снабжавших эту фабрику материалами.

Сегодня, когда человеческие общества связаны более тесно, чем когда-либо прежде, Латур утверждает, что мы больше не можем поддерживать иллюзию Великого Разделения. Каждый новый гибрид, появляющийся на сцене — дети из пробирки, прозак, расшифрованный человеческий геном, космические станции, глобальное потепление, — продвигает нас дальше в нечеловеческую область, в зазор между природой и культурой, сумеречную зону, где наука, язык и коллективное воображение интерферируют и проникают друг в друга. Мы начинаем замечать, что все связано со всем, и это понимание пробуждает к жизни доисторический образ мысли. Латур использует пример экологических страхов современного человека и сравнивает их с историями о Маленьком Цыпленке. Сегодня «мы так же, как и он, боимся, что небо падает на нас. Мы тоже связываем движение пальца, нажимающего на клапан аэрозоля, с табу на небеса»1. Мы возвращаемся, конечно претерпев глубокие и необратимые изменения, но в ту же антропологическую матрицу. «И не только бедуины и бушмены племени канг, слушая транзисторы, ведут традиционный образ жизни, пользуются и пластиковыми ведрами, и сосудами из шкур животных. Какую страну нельзя назвать „страной контрастов"? Мы все достигли точки смешения времен. Мы снова стали до-современными»2.

Если Латур прав, а я полагаю, что так оно и есть, тогда нам есть что рассказать о том, как современные технологии стали смешиваться с иными временами, иными пространствами, иными парадигмами. Хотя большая часть этой книги посвящена мистическим течениям, прокладывающим себе путь сквозь информационные технологии научной эры, в первой главе я обращаюсь к их более древним источникам. Исследуя тропы, которые прокладывало техническое воображение жителей греко-римского мира, мы откроем некоторые из тех образов, мифов и мистических тем, которые заполняют архети-пический слой современной технологизированнои души.

Древняя Греция первой зажгла факел трагикомического романа Запада с наукой, ибо греки первыми стали разделять забавную веру в то, что мы можем действительно знать вещи в полном философском смысле этого слова. Но даже до того, как родился аполлонический дух греческого рационализма, который привел к конструированию чего угодно — от астрономических компьютеров до пневматических автоматов, — древние поэмы Гомера уже сочились языческим материализмом, который позже одержал победу в технологии. Хотя поэмы Гомера были продуктом архаичного, устного общества, в них не отражено глубокое погружение в сверхчеловеческий мир погоды, деревьев и зверей, которое характерно для большинства преданий туземных народов. В таком, более «экологичном», мировоззрении мистическое восприятие людей погружено в созерцание природы. Мир рассматривается сквозь призму анимизма, магического мышления, для которого окружающий мир предстает жилищем незримых сил.

И хотя следы животного происхождения богов встречаются повсюду в эпосе Гомера, духи леса отступают, а на передний план выходят, помимо могущественных человеческих личностей и их деяний, чары изделий рук человеческих. Сэмюэль Флормэн пишет в «Экзистенциальном удовольствии от инженерной деятельности»: «Мы происходим из гомеровского мира, нас опьяняют ощущения металлов, дерева и работы фабрик, мы впадаем в эйфорию от ощущения, которое нам дают вещи, кем-то разработанные, изготовленные, использованные. Мы обожаем их, мы наслаждаемся ими»3. Древние рапсоды, коллективные творцы гомеровского эпоса, зашли столь далеко, что вообразили рукотворные объекты, которые способны использовать демиургические свойства наложенных чар. В знаменитом отрывке из «Илиады» хромой бог кузнечного мастерства Гефест выковывает грандиозный щит Ахилла (древний пример того, как военно-промышленный комплекс подстегивает технический прогресс). При помощи миловидных андроидов, «рукотворных дев, кованных из золота, выглядящих как живые девушки», бог выковывает бронзовый диск, который он магическим образом украшает картинами всего, что есть на небесах и на земле. Сложные сцены битв, жатвы и празднества пересказываются, словно металлургический мультфильм, являя первый пример виртуального искусства в западной литературе, наиболее древний пример того, что на студии Диснея сегодня зовется «имажинерией». Но Гефест едва передвигается на своих иссохших конечностях. Его облик предвосхищает великое озарение, посетившее Платона и Маршалла Маклюэна: технологии расширяют наши творческие силы за счет ампутирования наших естественных способностей.

Другой греческий миф доказывает нам, что этот фундаментальный дисбаланс в порядке вещей составляет сущность как человека, так и технологии. Когда боги дали Эпиметею задание сотворить живое существо, этот титан, чье имя означает «недосмотр», — портит работу. Он пускает весь доверенный ему запас здоровых ДНК на животных, так что, когда он добирается до человека, человек у него выходит мягкотелым, хныкающим детенышем, лишенным отваги, природной хитрости и меховой шубы. В отчаянии Эпиметей кидается к своему брату, Прометею, имя которого звучит более позитивно: «предусмотрительный». Предусмотрительный Прометей наделяет людей прямохождением, делает их высокими и далеко смотрящими, как боги. Затем титан поднимается на небо, крадет огонь у солнца и дарит его нашим все еще довольно беспомощным предкам. «Слабые и недолго живущие», как гласит один античный стих, «люди получили пламя огня и чрез то научились множеству искусств»4. Зевсу не нравится эта передача власти, произведенная без его разрешения, и он приковывает Прометея к скале за это преступление, где тот остается, пока Геракл не освобождает его. Но титанический огонь разума продолжает теплиться в технокультурном воображении Запада по сей день. Вольнодумцы со времен Просвещения избрали прометеев огонь в качестве антиавторитарного символа самоопределения человека, в то время как неолуддиты демонизируют его в качестве губительной и разрушительной силы, способной опустошить Землю.

Хотя языки прометеева огня будут вырываться из этой книги, пока мы сфокусируем внимание не на технологии силы, а на технологии коммуникации, а также на мифах и мистериях, которые окружают их. В Аттике обыкновенно душеводителем в таких мистериях являлся Гермес, посланник и посредник между богами и людьми, душами и смыслами, чепухой и делами. Из всех божеств, населяющих греческий ум, Гермес — тот, кто в нашем мире беспорядочно переплетенных проводов будет чувствовать себя как дома. Обладая полным набором плутовских черт — скоростью, хитростью и умением совершать выгодные сделки, — он сгодился бы на роль талисмана удачи в нашем информационном веке. В отличие от большинства архетипических фигур, таящихся среди жестоких и эротичных зарослей под поверхностью нашего повседневного сознания, Гермес олицетворяет еще и социальную часть психики: язык и коммуникацию. Он летает, «летучий, как мысль», как образ бодрствующего сознания, с его беспрестанно возникающими планами и импульсами, пробегающими по синапсам, с его болтовней и речевой перегрузкой. Гермес демонстрирует, что индивидуальное сознание не остров, а узел в тугом электрическом сплетении слов, образов, звуков и сигналов. Гермес повелевает вневременным миром информационного обмена, в котором вы и я участвуем в данный момент: я — поскольку набираю эти символы — и вы — поскольку впитываете напечатанные фигурки посредством ваших глазных яблок прямиком в собственный мозг.

Гермес не только мальчик на побегушках. Гермес владеет множеством профессий. Он артист, глашатай, изобретатель, купец, маг и вор. Римляне прозвали его Меркурием, это имя потом стало обозначать самую маленькую и быстрее всех вращающуюся вокруг Солнца планету, а также текучий элемент, полюбившийся алхимикам. Те из нас, кому попадался на глаза логотип службы доставки цветов, узнает в нем изображение Гермеса — молодого женоподобного юношу в деревенской шляпе, указывающей на его скромное происхождение, и паре крылатых сандалий, намекающих на его любовь к скорости. Все, что нам нужно, чтобы завершить образ, — это припомнить знаменитый кадуцей Гермеса, магический жезл, обвитый двумя змеями, подобно двойной спирали ДНК, подходящий аксессуар для бога, который заставляет циркулировать потоки информации.

Уже у Гомера Гермес — разносторонний характер. Персонаж, который в «Илиаде» играл роль посыльного и вора, в «Одиссее» становится проводником душ и шаманом-целителем, излечивающим Одиссея от колдовского зелья Кирки. Но все же настоящую славу Гермес приобрел благодаря ошибочно приписываемому Гомеру «Гимну Гермесу», написанному около VI в. до н. э. Поэма начинается с того, что у нимфы Майи, возлюбленной Зевса, рождается слишком шумный ребенок. Постоянно выпрыгивая из своей колыбели, младенец Гермес однажды проламывает дыру во внешний мир и приземляется прямиком на черепаху. Он убивает животное, забирает панцирь и изобретает лиру, становясь «первым, кто начал делать песни». Гермес здесь похож на основателя старт-апа, занимающего нишу рынка, которую сам же и создал. Оттачивая свое песенное мастерство на нехитрых куплетах, он придумывает новый бизнес-план: угнать скот у своего соперника, золотого бога Аполлона.

Греки не строили иллюзий по этому поводу: Гермес, конечно, вор (во время одного праздника на острове Самос люди благодарили бога за оставшиеся безнаказанными ограбления), но бандитизм Гермеса не следует смешивать с грубым насилием. Плут по определению действует посредством хитрости и пронырливости. Он не головорез — скорее, хакер, шпион, манипулятор. Когда Гермес приступает к выполнению своего плана, то для того, чтобы выкрасть у Аполлона скот, он надевает специальные башмаки, которые не оставляют следов, и заставляет животных двигаться задом наперед, чтобы обмануть хозяев. Когда Аполлон настигает его, Гермес обводит того вокруг пальца: клянется, произнося слова, которые значат совсем не то, чем кажутся. Он говорит богу правды: «У меня нет никаких сведений для тебя, но даже если бы они были, мне не будет никакой награды за то, что я предоставлю их тебе»5. В итоге они оба отправляются на Олимп, чтобы разрешить конфликт. Гермес дает Аполлону лиру, которая так понравилась прославленному лучнику, что он оставил Гермесу стадо и наградил молодого полубога полной мерой божественной силы и авторитета.

Конфликт между аристократическим Аполлоном и молодым начинающим богом поучителен. Аполлон считается богом науки в ее идеальной форме: чистой и упорядоченной, воплощающей солнечный мир чистоты и света. Гермес настаивает на том, что в этом прекрасном строении всегда есть трещины и выщербины. Разуму приходится продолжать свой путь по шаткому мосту, когда он входит в мир запутанный и непредсказуемый, далекий от равновесия. Превосходный символ для этого пространства, изобилующего возможностями, инновациями, которые постоянно использует Гермес, — это перекресток, образ, подходящий и для нашего современного мира, с его информационными сетями и почти бесконечными возможностями выбора.

В древние времена греки отмечали перекрестки дорог, границы селений и дверные проемы гермой, столбом с прямоугольным сечением, увенчанным головой Гермеса (а также снабженным здоровенным фаллосом). У основания этих столбов голодные путешественники иногда находили подношения, оставленные для бога, — подношения, которые им полагалось красть не для того, чтобы встать на пути у бога, а для того, чтобы отблагодарить его за счастливый дар. Некоторые гермы впоследствии заменили деревянные столбы, которые использовались как примитивные доски для объявлений. Возможно, английское слово trivia («чепуха», букв, «три дороги») происходит от зачастую бессмысленного содержания этих объявлений.

Перекрестки — это чрезвычайно «заряженные» места. Здесь осуществляется выбор, наслаиваются друг на друга факты и страхи, чужак впервые показывает свое лицо: странные люди, иностранные языки, экзотические, чарующие товары и информация. Перекрестки образуют то, что антрополог Виктор Тернер называет «лими-нальными зонами»: двусмысленными, но могущественными зонами трансформации и угрозы, которая исходит от краев карты той или иной культуры. Здесь «я» оказывается по ту сторону своего собственного горизонта. «Через посредство Гермеса, — пишет мифограф Карл Кереньи, — каждый дом становится исходным и конечным пунктом пути, который исходит издалека и теряется вдали»6. Как отмечает Норман О. Браун в своем исследовании «Гермес-вор», пограничные свойства перекрестков связаны, помимо прочего, с более мирской сферой, а именно — торговлей и товарооборотом. В архаический период обмен товарами часто происходил как раз на перекрестках и границах поселений. Эти сделки были исполнены двусмысленности, ведь они размывали различия между даром, бартером, магией и воровством. Когда получили свое развитие коммерческие сети древнегреческих городов-государств, эта пограничная экономическая зона в конечном итоге из диких окраин стала организованным рынком в самом сердце новых центров урбанизации. То, что прежде было снаружи, вывернулось наизнанку и оказалось внутри. Гермес получил титул agoraios, «тот, кто на агоре», он стал святым покровителем купцов, посредников и работников сферы услуг, а эпитет «ловкий» в применении к новому облику божества стал означать «благоприятный для прибыли»7.

Конечно, Гермес просто должен одобрить Интернет, меркуриальную сеть обмена сообщениями на расстоянии, которая функционирует по принципу рынка идей и товаров. Достигаемая посредством современного дверного порога — домашнего компьютера, — Сеть простирается за ним как технологическая пограничная зона, которая с головой погружает «я» в хитросплетение возможностей. В самом деле, мифическая притягательность Сети имеет много общих качеств, связанных с юным трикстером: скорость, выгода, инновационная взаимная коммуникация, переворачивание устоявшихся порядков. Разумеется, информационная супермагистраль тоже «мифична» в более современном и критичном смысле слова: это стратегическая дезинформация, мираж, социальная ложь. Утопическая риторика Интернета проходит через набор будоражащих тем: здесь и скрытые махинации новых корпоративных медиа, и потенциально атомизирующее воздействие экрана терминала на социальную и психологическую жизнь, и сбивающая с толку проблема доступа, в то время как коммуникационные технологии все больше начинают отражать ширящуюся глобальную пропасть между богатыми и бедными. Но Гермес готовит нас к этим опасностям, потому что торговец сообщениями всегда жульничает: он лжет и крадет, и его волшебная палочка закрывает глаза человека навсегда, погружая нас в глубокий сон забвения.

Гермес воплощает миф информационного века не просто потому, что он господин всякой коммуникации, но потому, что он также покровитель techne. Это греческое слово означает искусность или умение. Браун отмечает, что в языке Гомера для обозначения «ловкости» используется то же слово, что и для «технического навыка», вроде навыка, который демонстрирует Гефест, когда он выковывает магический щит Ахилла. Гермес, следовательно, олицетворяет собой технологию, теперь уже не в образе полезной прислужницы, но в качестве трикстера. Ибо, несмотря на повседневную пользу, приносимую технологией, ее основание утопает в зыбкой почве, давая нам в одно и то же время больше и меньше, чем на первый взгляд обещают ее силы. Браун настаивает на том, что трикстерство Гермеса — это не просто рациональный навык, а выражение магической силы. Божественная магия неоднозначна, так как мы не можем четко отделить с умом проведенный ход от ловкой манипуляции над невидимым природным фактом. Имея в виду эту герметическую двойственность, мы можем сказать, что и технология — это магическое заклинание и трюк, приспособление, которое формирует реальность, исследуя скрытые законы природы и человеческого восприятия.

 

Божественный инженер

Гермес-посланник помогает нам проследить могущественную архетипическую связь между магией, трюком и технологией. Но бог не превращается в классического прометеевского техномага, когда он обращает свои стопы на юг, через винноцветное море, к Египту. Здесь за несколько столетий до рождения Иисуса религиозное воображение эллинистического мира соединило Гермеса с египетским богом письма Тотом, сотворив одного из великих утренних идолов эзотерической традиции: Гермеса Трисмегиста. Абсолютно вымышленная фигура, «Трижды Величайший» Гермес тем не менее считался исторической личностью в эпоху Просвещения. Эта ошибка, как мы увидим, имела значительные последствия. Ибо Гермес Трисмегист не просто воплощает технологический энтузиазм древнего мира. Он также предстает перед нами как один из путеводных огней западной мистической традиции — традиции, психоспиритуальными импульсами и алхимическими образами которой наполнена эта книга, как ими были наполнены сны Запада.

Для того чтобы верно оценить Трисмегиста, этого золотого богочеловека, нам нужно мельком взглянуть на Египет античного периода. В особенности мы должны обратить наш исторический взор к великому космо-полису Александрии, основанному Александром Македонским в устье Нила. Все особенности Александрии, отличающие ее от прочих городов античного мира, — умудренные искусства и науки, невероятное этническое и религиозное разнообразие и языковое богатство, — резонируют с нашей современной городской культурой. Это сестра всех городов всех последующих эпох. Под относительно просвещенным деспотизмом Птолемеев, македонской династии, которая стала править Египтом начиная с IV века до н. э., Александрия стала научной и технологической столицей эллинистического мира. Птолемей II осуществлял надзор за сооружением огромного фаросского маяка, восстановлением древнего Суэцкого канала и учреждением университета, чья знаменитая библиотека впервые в истории претендовала на то, чтобы вобрать в себя и систематизировать все человеческое знание. Благодаря царским агентам по всему известному миру, рывшимся в поисках свитков на всевозможные темы, библиотека в итоге составила полмиллиона томов. Если верить Галену, один из Птолемеев был таким маньяком информации, что просто конфисковывал все книги, которые находил на кораблях, бросивших якорь в гавани, сохранял те, которые были нужны библиотеке, и компенсировал утрату несчастным хозяевам книг, отдавая им взамен копии на дешевом папирусе. Он даже брал книги взаймы у Афин — произведения Софокла, Еврипида и Эсхила — и предпочитал скорее лишиться залога, чем возвращать оригиналы.

Может быть, Афины были столицей поэтов и философов, но во времена своего расцвета Александрия была домом изобретателей. Ктесибий построил поющие статуи, насосы и первый в мире клавишный инструмент, а Филон из Византии конструировал военные машины и автоматические «волшебные театры». А в I веке от рождения Иисуса, когда библиотека уже пришла в упадок, а римские власти едва сдерживали религиозные и политические беспорядки в городе, на его сцену вышел Ге-рон. Известный как mechanikos, Человек Машины, Герон изобрел первый в мире паровой двигатель, разработал несколько сложных устройств для наблюдения и придумал такие удобные штуки, как, например, масляная лампа, сама подрезающая фитиль. Рассуждая с технической точки зрения, умные изобретения Герона были особенно примечательны тем, что воплощали в себе разновидность саморегулирующихся управляющих систем, которые заложили краеугольный камень в фундамент здания кибернетики. Как и туалетные бачки сегодня, его «Неистощимый Кубок» регулировал уровень жидкости в самом себе при помощи поплавкового механизма. Но что действительно волновало душу Герона, так это причудливые новинки: пневматические гаджеты, автоматы и волшебные театры. Один из них самостоятельно выезжал к публике, давал миниатюрное трехмерное представление, а затем сам уезжал обратно. Другой представлял мистерию Диониса с аполлонической точностью: взметалось пламя, гремел гром, а миниатюрные вакханки как сумасшедшие неслись в хороводе вокруг бога вина на диске, вращаемом при помощи системы блоков.

Не было никакого особенного кощунства в том, что Герон автоматизировал популярные в его время ритуалы. Веками статуи в египетских храмах снабжались кивающими головами и длинными трубками, создающими иллюзию говорящих богов. Герон попросту продвинул религиозную технологию на шаг дальше, разработав «божественные знаки» для храмов: поющих птиц, невидимые трубы и зеркала, создававшие призраков. Он изобрел автоматический дверной замок, срабатывавший, когда жрец храма зажигал огонь. Некоторые гаджеты просто экономили время жреца, например торговый автомат, отпускающий воду ритуального очищения, описанный в «Автоматах» Герона под потрясающим титулом «Священный Сосуд, Дарующий Воду, Только Когда в Него Опущены Деньги». Но подавляющая часть его гад-жетов больше удивляли, чем помогали, — магические машины, которые парадоксально подрывали культурный авторитет самого рационального ноу-хау, первоначально бывшее стимулом к их разработке. В своей книге «Инженеры древности» Л. Спрэг де Камп заходит так далеко, что возлагает на Герона часть вины за «волну интереса к сверхъестественному, которая в конечном итоге погубила римскую науку»8.

Тем не менее римская наука должна винить сама себя за сверхъестественное буйство астрологии, восточных культов и странных машин, которые обслуживали медленный упадок Империи. Как отмечает историк технологии Роберт Брамбо, поскольку римляне «уже создали объективную, безличную, механизированную социальную среду… легко ожидать, что они постарались применить свою изобретательность для развлечения, удивления и избавления от этой среды»9. И, прибавим к этому, для той разновидности популярного религиозного опыта, который помогал продуцировать Человек Машины. Герон был не только этаким циничным волшебником из Изумрудного города, поддерживающим жрецов-декадентов. Он создавал популярные зрелища, направленные на катализацию чувства экстаза и чуда, классические аналоги рейвов или парков аттракционов своего времени.

Принимая всерьез комментарий Брамбо, можно сказать, что мы тоже живем в эпоху, когда безличная механизированная среда и поднимающаяся волна технологий экс-газа помогают подорвать авторитет разума и снова разжечь страсть к сверхъестественному и апокалиптические страхи. Имея в виду эти современные параллели, великий исследователь классической эпохи Э. Р. Доддс назвал последние века Римской империи «эпохой тревоги», ибо, по его мнению, систематизированная и механическая эффективность империи не могла больше сдерживать хаос, прорастающий изнутри душ своих членов и снаружи городских стен.

Когда авторитет греческого рационализма был полностью выработан, людей стали беспокоить вечные экзистенциальные вопросы: какова цель жизни, ценность тела, участь планеты, будущее цивилизации? Традиционные ответы казались закоснелыми, силы старых пророков и римской государственной религии иссякали перед лицом новых (или обновленных) религиозных сил, просачивающихся с окраин империи — астрологии, восточных культов, христианства, апокалиптических пророчеств. Александрия была эпицентром этого отчаянно роскошного периода религиозного изобретательства. Во времена Герона религиозный климат в городе мог поспорить с экуменическими сплавами, эклектическими гибридами и хилиастическими поп-культами нашего времени. Эллинистический неоплатонизм смешивался с египетской магией, христианство вербовало своих первых приверженцев, а языческие философы обменивались откровениями с еврейскими мистиками. Гностические слухи разносились повсюду, и даже кучка буддистских монахов бросила несколько дхарм в общий котел.

Но именно мистические культы таких богов, как Иси-да и Митра, побили все рекорды посещаемости своими обещаниями эзотерической информации и экстатического откровения. У этих культов было много такого, что заставило современных западных искателей истины обратиться к Востоку: экзотика, обещание духовного опыта вместо догмы и возможность религиозного обновления во времена культурного распада. Эта тяга к духовному опыту объединялась с почти родным эклектицизмом: гностик-еретик Карпократ, говорят, поклонялся изображениям Гомера, Пифагора, Платона, Аристотеля, Христа и св. Павла, а император Александр Север имел на своем личном алтаре статуи Авраама, Орфея, Христа и Аполлония Тианского. Доддс описывает тревоги этого духовного шведского стола так, что под этим подписались бы многие современные искатели истины: «Слишком много культов, слишком много философий, смыслов жизни: ты можешь выбрать из кучи одно религиозное страховое свидетельство или другое, но все равно не будешь чувствовать себя в безопасности»10.

Внутри тепличной религиозной обстановки Александрии боги постоянно перемешивались и перековывались. Терракотовые фигурки того времени изображают египетских божеств в греческих тогах, да и сам могущественный покровитель Александрии — Серапис — был гибридом с момента основания города, сочетанием египетского бога-быка Аписа, Озириса, Зевса, Плутона и бога медицины Асклепия. Именно дух эклектики и рекомбинации в религии привел к слиянию греческого Гермеса и египетского бога Тота, ибисоголового «ипомнематографа», то есть божественного секретаря, который отвечал за две наиболее могущественные технологии Египта: магию и иероглифическое письмо. Из этого сочетания и появился Гермес Трисмегист.

В отличие как от Тота, так и от Гермеса, Трисмегист считался не «обычным» богом, а человеческим существом, человеком великой мудрости, который жил во времена Золотого века человеческой истории. Помимо обладания священным знанием, Трисмегист выступал как культурный герой, разновидность египетского Прометея. Гекатей из Абдер считал его изобретателем письма, музыки и игр, в то время как Артапан настаивал на том, что Трисмегист обучил египтян изготовлению водяных насосов и боевых машин, а также тому, как поднимать камни при помощи кранов. В «Пикатриксе», средневековой арабской рукописи, которая содержала массу оккультного сумбура, мы обнаруживаем великолепное описание Трисмегиста, которое задевает в нас настолько знакомые струны, что мы процитируем его здесь:

Гермес был первым, кто расположил изображения по их значениям, и из них он узнал, как удержать Нил от влияния Луны. Этот человек также построил храм, посвященный Солнцу, и он узнал, как укрыть себя от всех так, чтобы никто не смог увидеть его, хотя он был среди людей. Именно он также на востоке Египта воздвиг Город двенадцати миль в поперечнике, в котором он построил замок, имевший четверо врат — по одним в каждой из четырех своих частей. В восточных вратах он поместил фигуру Орла; в западных—Быка; в южных вратах — Льва, и в северных вратах он поставил фигуру Пса. В эти статуи он пригласил обитать духов, которые разговаривали голосами, и никто не мог войти в ворота Города без их разрешения… По периметру Города он поместил выгравированные изображения и расположил их таким образом, что благодаря им горожане сделались добродетельными и были избавлены от всякой слабости и вреда. 11

Столь многое, свойственное XX веку, предвосхищено в этом описании. Для современного технократического государства нет символа более воодушевляющего, чем регуляция и эксплуатация рек. Здесь Трисмегист достигает своей цели, но не при помощи грубой машинной силы, а посредством символической технологии: магических изображений, которые управляют невидимыми течениями космических сил. Но технологии Трисмегиста имеют отношение не только к магии, а еще и к утопии. Сама разумность, с которой они сделаны и размещены, вселяет доброту в жителей города, одновременно защищая их от темных человеческих страстей.

Картина инженерной утопии будет вновь и вновь являться нам в различных вариантах на протяжении всей этой книги, потому что технический прогресс на Западе часто стимулировался и использовался утопическим воображением. Языческие утопии, вроде описанной в «Пикатриксе», вдохновляли европейских рационалистов, начиная с эпохи Возрождения, на создание своих рациональных утопий, которые имели решающее влияние на возникновение современного мира. Но самым важным мифическим наброском для будущей работы техноутопистов оставался Новый Иерусалим, алмазный сверхгород, который спускается с апокалиптических небес в финале новозаветной книги Откровения. Являясь футуристическим образом рая на земле, Новый Иерусалим напрямую повлиял на светское ответвление христианского милленаризма: миф о прогрессе, который утверждает, что посредством служения делу разума, науки и технологии мы можем усовершенствовать себя и наше общество.

«Пикатрикс» напоминает нам, что утопическое мышление было технологическим с самого начала. Магическое царство Трисмегиста — это прекрасно проработанное кибернетическое окружение, наделенные обратной связью механизмы которого автоматически усиливают человеческую добродетель, подавляя человеческие пороки. В такой роли город предвосхищает современную бухгалтерию контроля, которую социальные философы Франкфуртской школы называли «инструментальным разумом», бухгалтерию доминирования, которая организует общества в соответствии с техническими манипуляциями. В своем худшем варианте эта логика социальной инженерии приводит к тоталитарному государству с его железной логикой индоктринации, секретности и контроля. Трисмегист, которого мы встречаем в «Пикатриксе», предстает в образе магического Большого Брата: укрывшись в своей всевидящей наблюдательной башне, Гермес управляет вратами, ведущими в свой город, командуя изображениями, которые господствуют над городским ландшафтом как истуканы соцреализма или говорящие автоматы Диснейленда. Конечно, намерения Трисмегиста не более грязны, чем у Герона, помогающего египетским жрецам техноло-гизировать сверхъестественное. Большинство из нас хотели бы жить в более мирном, добродетельном и дивном мире. Но, как мы увидим далее, магическая идея, согласно которой инженерия создаст такой мир, — это зловещая и коварная мечта, хотя это слишком могущественная мечта, чтобы так просто от нее избавиться.

 

Записывая в сознание

Хотя Гермес Трисмегист был прославлен за свое инженерное мастерство, техномагия этого мудреца распространялась и на более бесплотные области — человеческое сознание. В платоновском диалоге «Федр», например, Сократ рассказывает короткую, но захватывающую историю о Тоте, египетском боге магии и изобретательства, том самом, который в александрийском сознании мутировал в Трисмегиста. Однажды, рассказывает Сократ, Тот пришел к царю Тамузу с предложением нового techne: письма. Подарив эту технологию царю, Тот надеялся распространить ее чудесную силу на весь египетский народ. Он обещал Тамузу, что его новое изобретение не только улучшит память, но и разовьет мудрость. Тамуз подробно рассмотрел предложение, взвесил все «за» и «против» этого апгрейда коммуникационных способностей. В результате царь отверг подарок, сказав, что его людям будет лучше без новинки. И между строк повествования совершенно ясно видно, что Сократ и Платон с ним соглашаются.

Перед тем как мы рассмотрим причины царского отказа, нужно заявить так громко, как это только возможно: письмо — это машина. На протяжении эонов человеческие существа изобретали разнообразнейшие системы визуального кодирования языка и мысли, и эти пиктограммы, идеограммы и алфавиты записывались и воспроизводились с использованием широкого спектра вторичных приспособлений — чернил, папируса, пергамента, переплетенных кодексов, деревянных дощечек, механических печатных прессов, рекламных щитов, фотокопирующих машин и экранов электронных компьютеров. Материальная история письма — это настоящая технологическая сага.

Хотя письмо стало наиболее общим местом всех информационных технологий, оно во многих смыслах остается магическим действием. Попав под пытливый взгляд обученного человека, фигурки, нацарапанные на поверхности объектов, непроизвольно переправляются прямо в мозг, принося в него звуки, смыслы и данные. В действительности очень сложно специально смотреть на страницу с текстом на знакомом языке и при этом не начать автоматически читать его. Экофилософ Дэвид Эб-рам отмечает, что точно так же, как старейшина племени зуни фокусирует свой взгляд на кактусе и слышит, как сочное растение начинает говорить с ней, так и мы слышим голоса, льющиеся из наших алфавитов. «Это форма анимизма, которую мы принимаем как должное, но это тем не менее анимизм — такой же таинственный, как общение с говорящим камнем»12. Мы забываем об этой тайне по той же причине, по которой мы забываем, что письмо — это технология: мы так тщательно впитали эту машину в серое вещество своего мозга, что стало чрезвычайно тяжело определить, где кончается письмо и начинается собственно сознание. Уолтер Онг замечает в своей книге «Устная и письменная традиции»: «Письмо больше, чем какое-либо другое изобретение, преобразовало человеческое сознание»13.

Царь Тамуз решил, что его подданным будет лучше без этого преобразования. Предвосхитив замечание Маршалла Маклюэна о том, что новые технологии отбирают у нас ровно столько же, сколько дают, Тамуз понимал, что письмо в конечном итоге разрушит память, сделав ее зависимой от внешних средств. Если сравнивать воспоминания современного человека с великими бардами былого, едва ли мы оспорим его. Более важным является то, что Тамуз боялся, что письмо размоет устный контекст обучения, позволив знанию просочиться из замкнутой системы «учитель — ученик» и попасть в руки неподготовленного. Потребители книг будут подражать мудрецам, распространяя поверхностную подделку вместо сути.

Нет ни грана иронии в том, что Платон молчаливо поддерживает Тамуза, и вы можете найти «Федра» в философской секции вашего местного книжного магазина. Множество ученых продемонстрировали, что сама философия Платона — эта архитектура, в некотором смысле до сих пор содержащаяся в чертеже западных систем мысли и вдохновлявшая авторов большей части мистических традиций, с которыми мы встретимся по ходу этой книги, — была продуктом сознания, глубоко перестроенного под влиянием технологии письма. Разум Платона был отмечен печатью алфавита, буквы которого — самые могущественные зарубки на древе технологии.

Алфавит возник не на пустом месте. Ко времени его изобретения, приблизительно в XV веке до н. э., люди уже тысячелетиями пользовались различными формами письма. И если мы примем во внимание семиотическую идею о том, что человеческая мысль рождается среди знаков, начертанных в пространстве, можно сказать, что письмо возникло в тот самый момент, когда мы уже с полным основанием могли бы говорить о сознании наших маленьких волосатых предшественников как о человеческом. Но даже в соответствии с этим сценарием первые люди не были первыми, кто высек знаки на челе природы. Сама природа предоставила нам примеры первого текста: полет птичьей стаи, скелет, отпечаток лапы зверя уже наделены и оживлены смыслом. С развитием воображения мы начали воспроизводить то, что увидели, рисовать отдельные предметы и узоры на стенах пещер и скалах. Эти изображения были виртуальными следами мира, который повсюду поглощал нас, и в конечном счете эти следы развились в пиктографическое письмо, картинки, предшествовавшие иероглифам.

Не все из ранних служебных символов человечества были чувственным визуальным отражением окружающего мира. Натуралистические изображения, созданные палеолитическими людьми, часто чередовались с совершенно абстрактными образами. Примерно 20 000 лет назад, когда люди впервые начали изготовлять пузатые фигурки богинь, в Южной Европе стали появляться странные палочки. Сделанные из кости или рога, эти палочки были снабжены канавками и похожими на точки углублениями. Хотя эти нарезки никогда не считались письмом, они, по-видимому, представляют собой дискретную цифровую систему кодирования данных. В конце концов кто-то откопал палочку, подтверждающую это предположение: шестьдесят отметок на кости функционировали как лунный календарь, охватывающий период семи с половиной месяцев. Хотя палочки были сделаны в эпоху, когда наше сознание вроде бы было заперто в анимистической матрице зачарованной природы, они демонстрируют растущую способность к абстрагированию, символической деятельности и разделению природных токов. Эти лунные палочки, возможно, наша первая информационная технология.

Первое настоящее письмо было напичкано данными. Около 6000 лет назад в храмовых записях Месопотамии появились первые простые пиктограммы. Эти знаки были похожи на вещи, с которыми приходилось иметь дело жрецам, то есть на обыкновенную собственность храма: коров и корзины с зерном. В III тысячелетии до н. э. шумеры ввели в обиход глиняные таблички и тростниковое стило, в результате чего им пришлось обходиться без кривых линий и письмо стало более абстрактным. В тоже время параллельно развивающиеся системы письма, такие как египетские иероглифы, сохраняли визуальную привязку к чувственному миру и были полны изображениями животных, растений и текущей воды. Отчасти по этим причинам египетское письмо сохранило значительную часть анимистической магии, свойственной архаичному восприятию. Подобно многим древним людям, египтяне верили, что имя несет в себе сущность вещи, но они также верили, что эта сверхъестественная сила живет в самих надписях — так что spelling (прочтение слова) по сути равен spell (заклинанию). В одном древнем тексте речь идет о том, что верховный жрец Сетне-Хамваса растворил один из оккультных текстов Тота в пиве, а затем выпил его, чтобы принять в себя мудрость бога.

Хотя раннее письмо было достаточно могущественным для того, чтобы кодировать тщательно проработанные мифы, ему не хватало информационной емкости, чтобы запечатлевать звуки человеческого голоса — эти знаки были немыми, подобно дорожным знакам или иконам. Но в Месопотамии и Египте пиктографическое письмо постепенно стало смешиваться с фонетическими знаками: знаками, которые денотировали звуки разговорного языка, а не просто слова, идеи или предметы. Машина письма начала симулировать человеческую речь. В итоге в XV веке до н. э., за несколько веков до того, как Моисей вывел свой народ из Египта, этот самый народ, семиты, жившие тогда в южном Синае, совершили один из поистине революционных прорывов в истории медиа, который вывел обороты машины письма на новый уровень, подаривший ей могущество и контроль, — уровень фонетической фиксации и визуальной абстракции. Они изобрели алфавит. При помощи ограниченного набора букв алфавит дал возможность схватывать ускользающий поток устной речи (хотя он и позволял первоначально фиксировать только согласные буквы). Алфавит был в высшей степени практичным кодом. Кроме того, что его было легко выучить, он позволял использовать один и тот же набор букв для того, чтобы записывать слова различных языков. Финикийские торговцы, бороздившие Восточное Средиземноморье, сразу поняли удобство алфавита и разнесли эти говорящие закорючки по всему древнему миру, будто вирус. В VIII веке до н. э. финикийские корабли занесли алфавит в Грецию.

Инфекция прогрессировала медленно, и до эпохи Платона алфавит не проникал в элиту общества. Философ, родившийся в 428 году, принадлежал первому поколению мальчиков, которых систематически обучали чтению. Он был просто обречен на то, чтобы создать одно из самых популярных метафизических учений своего времени — учение, которое необратимо повлияло на рационализм, религию и мистицизм западного мира: теорию форм. Платон утверждал, что иной мир существует за границами потока времени и грубой материи, которую мы воспринимаем своими органами чувств. Этот иной мир — чистое и безвременное царство совершенных идей, а вещи чувственного мира, воспринимаемые нами, — всего лишь поблекшие ксерокопии этих идеальных форм. В своей знаменитой аллегории Платон писал, что мы подобны людям, прикованным в пещере спиной к свету. Мы не можем видеть предметы, тени от которых падают на стену перед нами. Вместо этого нам приходится иметь дело с их мерцающими бесплотными отражениями. Цель философа — отвернуться от этих соблазнительных симулякров и жить и думать в согласии с этим умозрительным царством форм, царством подлинного знания, которое открывает себя через работу разума.

В «Предисловии» к Платону ученый Эрик Хэвлок утверждает, что царство форм, возможно, само открылось Платону через посредство алфавита. Хэвлок указывает, что этимологическая основа слова идея, которая также дала нам слово видео, имела значение «вид». Хэвлок считает, что Платон рассматривал свои формы как аналог видимых форм, не просто совершенных фигур геометрии, но видимых форм алфавита. Подобно буквам, платоновские идеи были неподвижны, изолированы и освобождены от теплоты или других вторичных качеств. Они лежали за порогом мира, который можно пощупать. Как отмечает Дэвид Эбрам, «буквы и написанные слова, которые они представляли, не подчинялись росту и распаду, пертурбациям и циклическим изменениям, свойственным прочим видимым вещам; они будто парили в странном, лишенном времени измерении»14. Эбрам также отмечает, что греческий алфавит был первой машиной письма, позволявшей записывать гласные. Этот факт завершил технологическую колонизацию говорящего мира. Абстрактная форма победила запечатленный смысл. Анимизм оракулов, проявившись раз в иероглифах, умер, и греки стали связывать истину с тем, что было вечным, бесплотным и записанным.

Информационная технология может, таким образом, формировать матрицу переворота, совершенного в Греции. Обладая сознанием, частично переформатированным алфавитной грамотностью, греческие философы-рационалисты, последовавшие за Платоном, были способны отделить свои мысли от текучей поверхности материального мира. Природа стала безличным и объективным царством, которое можно препарировать и анализировать для извлечения рациональных и всеобщих законов, основанных на причинно-следственном объяснении. Демокрит, современник Платона, был первым, кто утверждал, что кажущееся целостным полотно космоса соткано из отдельных атомов. Вряд ли является чистым совпадением и то, что Демокрит сравнивал эти атомные структуры со способом составления написанных слов из букв алфавита.

Власть и знание, которые освободил основанный на грамоте рационализм, были необычайными. Они проложили, пусть и опосредованно, путь европейскому триумфу науки и техники. Однако, подобно всем могущественным технологиям, полезный инструмент Тота трансформировал своего пользователя. Ибо, будучи однажды даже отчасти интериоризованной, машина письма стала служить как самым абстрактным, так и наиболее интимным из всех зеркал. Держа это в уме (в буквальном смысле), человеческое «я» может отражать само себя, оттачивая скальпель интроспекции и противопоставляя себя внешнему миру. Маршалл Маклюэн утверждал: «Алфавит разорвал заколдованный круг и разрушил ремонирующую магии родоплеменного мира, превратив цельного человека в агломерат специализированных и психически ущербных индивидуумов, единиц, функционирующих в мире линейного времени и евклидова пространства»15.

Это чувство рационального разделения и отчужденной рефлексии стало доминировать в восприятии и определять опыт существования в качестве индивидуальной человеческой единицы лишь с началом современной эпохи. Маклюэн и другие исследователи полагали, что развитию этого опыта способствовал печатный пресс. В случае с Платоном книжная интроспекция могла пробудить нечто куда более мистическое: его революционную веру в то, что бестелесный дух присутствует внутри «я» и что эта бессмертная искра разума независима от говорящего, дышащего тела. Эту психологию легко понять. Если буквы и записанные слова возносят истины над скоротечным плотским миром и даже сохраняют слова мертвых, то читатель может рассчитывать на то, что его собственный разум принадлежит похожему вневременному царству трансцендентальных сущностей.

Платон не был первым среди греков, кто верил, что бессмертный дух способен покидать нашу смертную плоть. До него и орфики, и пифагорейцы настаивали на том, что люди носят в себе бессмертную, бесконечно реинкарнирующую душу. Это представление они, вероятно, позаимствовали из древней шаманской традиции, которая просочилась в греческий мир из Скифии и Фракии. Обе мистические секты оказали влияние на Платона, но если орфики и пифагорейцы описывали душу туманным языком мифов и символов, то Платон дал этой идее метафизическое и космологическое обоснование, тем самым включив в свой обширный рационалистический проект. В сущности, то обстоятельство, что Платон одновременно принимал как рациональный способ мышления, так и мистицизм, только подчеркивает мысль, проходящую через всю эту книгу: работа разума не может быть так просто отделена от более тонких сфер.

Платон называет эту разумную душу psyche. Она формируется на фоне величественных декораций метафизической карты космоса. Для Платона планета Земля — лишь пыльный фундамент многослойной космологической многоэтажки. В пентхаусе обитают чистые и совершенные формы и именно там рождаются разумные души. Когда мы спускаемся в лифте, чтобы воплотиться, эта бессмертная сущность облекается в инертный мешок жидкостей и костей, который мы волочим по поверхности планеты. Для Платона, как и для мистиков-неоплатоников, которые шли за ним, цель философа заключалась в том, чтобы преодолеть тяготение тела для того, чтобы запустить то, что Иоан Коулиано называет «платоновским космическим челноком». В этом визионерском полете разумная искра поднимается в небеса, где она постигает собственную божественность в мире форм — трансцендентальный вариант старого шаманского погружения в чрево земли.

Метафизическая космология Платона оказала громадное влияние на душу Запада, вдохновляя земные души на трансмутацию в состояние невидимого духа. Ко времени Иисуса, через несколько столетий после смерти философа, трансцендентальный порыв, который Платон смог выразить в философских терминах, уже проявился в суровом и все более презирающим мир духовном темпераменте. Обуреваемые тоской по небесному дому, многие искатели пришли к гностическому варианту бегства от мира, аскетическому укрощению тела или к иномир-ным путешествиям в сфере апокалиптических видений. Самым крайним приверженцам природный мир казался клеткой, хотя Платон и большинство неоплатоников принимали землю как «видимое божество», отражавшее гармонию высших сфер. Однако религиозное «я» поздней античности, по крайней мере во многих своих манифестациях, вставало перед пропастью между вневременными небесами трансцендентного божества и полной демонов грязной лркей, в которой наши тела спариваются, болеют и умирают.

Разумеется, один лишь алфавит не мог быть целиком повинен в этом бинарном ощущении трансцендентального разрыва между земным и божественным. Но, как отмечает филолог Дэвид Поруш, «всякий раз, когда в культуре успешно совершается революция в области кибернетических технологий, значительно расширяющая их пропускную способность, рождаются новые боги». Письменное слово, представляя собой артефакт мира человеческой мысли, а не просто некое тело, вовлеченное в природный круговорот, поднялось на одну ступеньку над природным миром и таким образом встало поперек языческих троп, по которым ходят те, кто живет в окружении анимистических сил и представлений об этом мире (примечательно, что восточные мистические культы уделяли крайне мало внимания текстам). Поруш утверждает, что изобретение фонетического алфавита «почти наверняка впервые сделало идею об абстрактном Боге монотеизма доступной мышлению»16.

Поруш говорит здесь не о Платоне, а о евреях, чье доверие абстрактному пространству еврейского алфавита созвучно религиозной инновации иудаизма, заключающейся в признании одного-единственного Бога, чей закон, хранимый в рассказах и юридических текстах Торы, вызвал у еврейского племени ощущение духовной чуждости по отношению к своим соседям. Именно поэтому Бог спускает исписанные инструкциями скрижали с вершины священной горы и в то же время осркдает воздвижение золотых идолов, поражавших воображение людей, оставшихся внизу. Хотя еврейская религиозная жизнь ограничивалась храмовыми жертвоприношениями и жреческой кастой еще более тысячи лет после этого, священные писания все же стали основой божественного авторитета. Более того, Тора была и остается фетишем, объектом культового поклонения. До сих пор ортодоксальные евреи привязывают tefillin — коробочки с небольшими клочками пергамента с письменами — к своим лбам и рукам во время утренней молитвы.

Вслед за разрушением Второго храма в 70 году н. э., когда жертвоприношения прекратились, а евреи бежали из Палестины, еврейские тексты стали основным полем религиозной активности. В известном смысле Тора заменила Храм, став для еврейского народа зданием из текста, виртуальной родиной. Тогда то, что христиане называют

«Ветхим Заветом», было полностью канонизировано и раввины начали записывать устную Тору, которая переходила из уст в уста в течение столетий и дополняла письменную Тору. Изучение Торы само стало сакральным актом, а экзегетика Талмуда привела к появлению необъятной гипертекстовой литературы, которая позволяла людям регулировать (и обсуждать) каждую сторону своей жизни. (Современные печатные издания Талмуда предвосхитили рождение гипертекстовых технологий, представляя собой тексты со сложной системой перекрестных ссылок, пометок, комментариев, комментариев на комментарии и связок-переходов.) С одной стороны, евреи всегда подчеркивали абсолютный авторитет Священного Писания. Например, во II веке Рабби Ишма-эль повелел переписчикам «быть бдительными в своем занятии, ибо ваша работа — это труд небес. Убавив или прибавив хотя бы одну букву, ты уничтожишь всю вселенную»17. В то же время бесконечные лабиринты талмудических комментариев, танцующих свой диалектический танец между метафорой и буквальным указанием, демонстрировали, что технология слова имманентна меняющемуся социальному миру и никогда не сможет запечатлеть постоянно ускользающий божественный дух. Хотя имя Бога может быть записано, оно непроизносимо (в буквальном смысле) и потому в конечном счете остается непознаваемым.

Работа по интерпретации Торы была божьим даром для евреев, так как этот вид активности был достаточно конкретным для того, чтобы привязать еврея к интерпретирующему сообществу и достаточно беспочвенным, чтобы сопровождать его везде, где бы он ни скитался. «Тора» не только была названием корпуса еврейской традиции, но и служила священным символом, одним из тех, что оказали глубокое влияние на западный мистицизм. В соответствии с «Сефер Йецира», авторитетным мистическим текстом III–VI веков, двадцать две буквы еврейского алфавита вместе с десятью Сефирот, или числовыми сферами, составляют своего рода космическую ДНК. Как гласит текст, «[Бог] начертал их, вырубил их, счел их, взвесил их, поменял их местами и чрез них произвел все, что сотворено, и все, чему быть сотворенным»18. Линия алфавита в мистической мысли, усиленная метафизикой неоплатоников, расцвела впоследствии под именем Каббалы. В XIII веке такие каббалисты, как Авраам Абула-фия, пользовались буквами в качестве предметов для экстатической медитации, переставляя их в своем воображении для того, чтобы испытать восторг от созерцания алфавита, в то время как другие отрабатывали различные техники декодирования, основанные на подстановке и перестановке букв с целью выжать эзотерические смыслы из написаной Торы.

Признавая мистическое разнообразие текста, одновременно делая упор на глубоко человеческой деятельности по комментированию и интерпретации, евреи смогли избежать мироотрицающего, апокалиптического трансцендентализма, который часто был свойствен другой великой религии книги, возникшей на развалинах древнего мира, — христианству. Появившись в религиозном карнавале поздней Римской империи, христианство резко контрастировало с языческими мистериальными культами, отдавая почетное место тексту. Хотя ранние христиане подчеркивали устную передачу тайны, или kerygma, «благую весть» искупления через Христа, они все же происходили от еврейского корня и с беспрецедентной страстью принимали машину письма. Еще до того, как евангельские истории о Иисусе получили известность, письма апостолов и лидеров ранней церкви имели широкое хождение по зарождающемуся христианскому миру, помогая распространять благую весть, связуя между собой далекие и подвергаемые гонениям общины. Миссия Павла во многом определялась его влиятельной и широко распространенной перепиской, чей бесспорный авторитет, в свою очередь, отчасти основывался на блестящем выборочном цитировании еврейских текстов. С распространением христианской религии верующие стали производить на свет астрономическое число трактатов, посланий, комментариев, проповедей, описаний мученичеств и синодических писем, и эти писания потреблялись со страстью и серьезностью, не имевшей аналогов в языческом мире. Гарри Гэмбл в своем труде «Книги и читатели ранней церкви» пишет: «Для христиан тексты были не развлечением или ненужной роскошью, а инструментами, представляющими существенную важность для жизни христианина»19.

Эти инструменты подчас неожиданно принимают технологическую форму. В эпоху роста христианской церкви огромное большинство еврейских и языческих текстов продолжали фиксировать на папирусных свитках. Но по причинам, которые обсуждаются до сих пор, христиане предпочли кодексы — предметы, в основном похожие на то, что вы держите сейчас в руках. В то время большинство язычников считали кодексы эфемерными книгами для записей, предназначенными для частного и утилитарного использования, а не для литературы. Большинство ученых сходятся на том, что христиане приветствовали новое устройство для хранения данных именно по тем же практическим причинам. Кодексы были экономичными, их было легко переносить с собой из города в город, они всегда были под рукой — удобное свойство, когда вы цитируете Писание для того, чтобы доказать свою точку зрения в проверенной временем манере толкователей Библии.

В отличие от свитков Торы, кодексы никогда не почитались в качестве культового предмета, не почитался и язык, на котором они были написаны, — разговорный греческий, бывший в древнем мире lingua franca, рассматривался в качестве единственного языка Бога. Христиане были куда более заинтересованы в тексте как в проводнике для логоса, божьего слова и трансцендентального плана. В то же время формат кодекса порождал чисто христианское чувство религиозного авторитета. Гэмбл утверждает, что в результате сведения всей переписки Павла в один том (а христиане начали делать это почти с самого начала) письма, предназначенные отдельным церквям, обрели «широковещательное» качество писания. Когда объем священных текстов вырос, формат кодекса окончательно победил, ибо он служил великолепным образчиком религиозного авторитета. Когда в IV веке появился итоговый вариант Библии, переплетенная книга позволила ортодоксальным компиляторам создать «официальное издание», которое могло нанести удар по всему разнообразию спорных, странных или еретических текстов, особенно по тем, которые ставили под вопрос верховный авторитет только что созданной Римской церкви.

Хотя христианство поощряло неграмотность паствы, эта религия может быть определена архетипом Книги: единственной, универсальной, обладающей решительным началом и взрывной концовкой. Начиная мультимедийными украшениями, сопровождавшими средневековые рукописи, заканчивая рыночным успехом молитвенника и «буквального слова», оглашаемого современными проповедниками, — медиум книги создал христианский религиозный характер, разжигая в читателе желание повелевать и жажду трансцендентного. В отличие от книг евреев, с их бесконечным хитросплетением комментариев и дебатов, технология христианского слова была куда больше связана с непосредственной, прямой передачей информации, с коммуникацией в самом идеализированном и абсолютном смысле этого слова.

Верования, основанные на письменном откровении, приверженцев которого мусульмане называют «людьми книги», настаивают на глубоком различии между духом и буквой. Но реальное действие может заключаться в обратной связи между этими довольно таинственными сферами. Чтение вдохновляет, открывает нам глубины смысла и интерпретации, которые раскрывают «я», даже несмотря на то что эта свобода в конечном счете ограничена рамками текста, читателя и самого повествования. Вопреки убеждениям фундаменталистов, работа с текстом — это сложный открытый процесс, потому что ма-шинерия текста никогда не сможет заключить в себе и проконтролировать все собственные смыслы. Не случайно имя Гермеса звучит в слове герменевтика — названии науки и методологии интерпретации текста, в которой гораздо больше от искусства, чем от науки как таковой. Когда историк религии Мирча Элиаде выражал свое недовольство по поводу того, что «мы обречены узнавать о жизни духа и пробуждаться к ней через посредство книг»20, он не сознавал того, что этот живой дух во многом является духом самих книг. Чтение не может содержать в себе религиозный опыт, но оно определенно может катализировать процесс его получения, и однажды благодаря ему не кто другой, как сам святой Августин, обнаружил, что он наконец обрел Господа.

Знаменитое обращение Августина запечатлено в его «Исповеди», которую часто называют первой настоящей автобиографией. Читая эту книгу, можно ощутить внутреннюю борьбу и тревожную саморефлексию, которой нет в античных текстах. Похоже, что медленная алхимия книжного «я» в итоге дала результат. До своего обращения Августин, по его собственным словам, был страстным приверженцем манихейства, крайне дуалистического варианта гностической религии, которая противопоставляла мир света миру материи. Разочарованный посредственностью манихейских учителей, Августин открыл для себя неоплатонизм, умозрительная духовидческая религия которого дала ему мистическое видение «неизменного света» Бога. Томясь по платоновскому преодолению тяготения, Августин тем не менее пришел к выводу, что плоть не может быть преодолена без милости христианского Бога. К сожалению, его гордыня и рано пробудившаяся похоть не давали ему принять ярмо аскетизма Иисуса, и этот конфликт подверг молодого человека глубоким экзистенциальным страданиям.

Однажды, когда его «внутреннее я» почувствовало себя подобно «дому, враждующему с самим собой», Августин упал в саду рядом со своим домом и заработал то, что мы сегодня называем нервным расстройством. Зарыдав, он услышал в отдалении детский голос, поющий один и тот же бессмысленный куплет: «Tolle, lege, tolle, lege» («Возьми и прочти, возьми и прочти»). Восприняв этот куплет как послание Бога, Августин вошел в дом и, прибегнув к популярной в древнем мире разновидности гадания, открыл на случайном месте Послания Павла, и его взгляд произвольно выхватил: «…положись на Господа Иисуса Христа, и не потакай плоти в ее желаниях» (Рим. 13:14). Августин получил избавление. Он родился заново, душа его освободилась от порывов природы благодаря бесплотному посланию книги. Каракули шумерских бюрократов выросли в мистический механизм Слова

Божьего, достаточно могущественного для того, чтобы задевать крупицы внутренней сущности — и доказать, что смиренный инфотехник может со временем подвергнуть сокровенное «я» перезагрузке.

 

Герметика гуманистов

Хотя детальная история отношений между машиной письма и духом Запада лежит за рамками этой книги, мы не можем покинуть древний мир, не открыв еще один текст: «Corpus Hermeticum». Эзотерическая мозаика алхимических, астрологических и мистических текстов, подвергавшихся компиляции во II–IV веке н. э., «Неrmetica» считалась единственной работой, написанной нашим старым знакомым Гермесом Трисмегистом. Несмотря на отчетливо различимый христианский аромат, исходящий от ее страниц, «Hermetica» остается языческим текстом, утопающим в характерном для поздней античности популярном платонизме и отмеченным надмирным религиозным темпераментом. Книга рисует человеческие существа обладающими звездной природой, но скрытыми облаком телесной материи. Разнообразные тексты, составляющие ее, сходятся на том, что посредством некой алхимии души, одновременно философской и мистической, подающий надежды последователь гер-метизма может трансмутировать глину своей низшей природы в золотой свет гнозиса, мистическую вспышку люминисцентного знания, которое пробуждает божественный ум в сердце «я». Наряду с этим трансцендентальным мистицизмом в «Hermetica» можно найти и приемы механистического египетского колдовства. Как объясняет Гарт Фоуден в «Египетском Гермесе», архетипический египетский волшебник был чем-то вроде божественного технолога: его сила «считалась беспредельной, почти равной той, которой обладали боги, ибо он был обучен формулам, при помощи которых божественные силы, наполняющие Вселенную, можно сковать или освободить»21. «Hermetica», таким образом, представляет собой духовную инструкцию по эксплуатации миров — и далеких и близких.

Современный мир обязан этой мистической смеси гностической психологии и оккультной механики куда больше, чем можно ожидать. Книга снова заняла свое место в творческом воображении Запада в период расцвета итальянского ренессансного гуманизма, в первый действительно современный момент истории. Корпя над арабскими переводами старых греческих и латинских текстов, филологи шумного, предприимчивого города-государства Флоренции — стартовой площадки новой интеллектуальной эры — заново познакомили Европу с греко-римской цивилизацией. Гермес Трисмегист все еще сохранял репутацию, сравнимую с имевшейся у Моисея. Так что, когда флорентийский промышленник и транснациональный банкир Козимо Медичи наконец заполучил арабскую копию «Hermetica», он приказал Марсилио Фичино прекратить работу над переводами Платона и начать работать над старым волшебником.

Интеллектуалы Ренессанса впитывали «Hermetica» как метафизическую амброзию, собранную на заре времен. Когда Пико делла Мирандола сделал свое знаменитое заявление: «О, что за чудо — человек!» — в своей потрясающей основы гуманистической «Речи о достоинстве человека», он провозгласил революционный взгляд на человека как хозяина собственной судьбы. Но одновременно Пико цитировал слово в слово «Hermetica», перерабатывая алхимическую мечту о самообожествлении для мира более динамичного, родившегося из статического космоса Средних веков. Человек должен быть магом, наделенным свыше кодами доступа к космосу и сознанию, совершенствующим себя на своем пути. В «Речи» Пико цитирует Верховного Деятеля: «Мы создали тебя существом ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, так, чтобы ты мог как свободный и гордый ваятель себя самого отлить себя в той форме, которую ты предпочтешь»22. В этом утверждении — корни современного мира: Гуманность садится в кабину пилота, заправляется топливом разума, воли и воображения и устремляется в полет, не сдерживаемый более религиозным авторитетом или путами природы. Мы мутанты, делающие сами себя, «свободные и гордые» ваятели самих себя и, неизбежно, также и большого мира вокруг нас.

Космология «Hermetica» оказалась необратимо привлекательной для людей, подобных Пико и Фичино, развив инструментальное отношение к Вселенной, полной энергии и силы. «Hermetica» изображает космос как живую душу, магнетическую сеть сообщений, которые связывают землю, тело, звезды и далекие божественные сферы. К этой anima mundi может получить доступ при помощи символических ритуалов церемониальной магии даже такой набожный христианский неоплатоник, как Фичино. Используя мультимедийный набор инструментов, включающий талисманы, камни, жесты и запахи, маги вроде Фичино могут вызывать и перенаправлять резонирующие массивы фантазмов и сил. Для того чтобы получить вибрации любви, к примеру, волшебник должен ждать, покуда Венера не придет в наиболее подходящее положение среди созвездий, в каковой момент он должен ритуально расположить предметы и элементы, связанные с функциями Венеры: медь и розу, лампу, чресла и талисманы с изображением богини.

Современные психологи, такие как Джеймс Хиллман и Томас Мур, считали магию Фичино моделью архетипической психологии, которую они называли «работой души». Эти мыслители верили, что губительное падение нравов современной жизни может быть преодолено возвращением к заколдованному, но динамическому космосу ренессансного герметизма. Но смесь гуманистической веры в свои силы с космическими манипуляциями оккультизма эпохи Ренессанса предвещала ту жажду познания и то инструментальное отношение к миру, которое после множества поворотов и изменений стало доминировать в науке и технике современной цивилизации. Как считала Френсис Йейтс, один из великих историков герметической традиции, «ренессансная концепция» анимистической вселенной, управляемой магией, подготовила приход концепции механистической вселенной, управляемой математикой»23. Как отмечает Йейтс, фигура ренессансного мага открыла новый modus operandi человеческой воли: «Стало достойным человека и важным оперировать, производить действие; работа имела также религиозный аспект, и не противоречила воле Бога идея о том, что человек — это великое чудо — должен упражнять свои силы»24. В конце концов, эти силы были направлены не на мистическую цель самообожествления, а на сотворение посредством технологии тысячелетнего царства, которое венчает христианский миф.

Из всех герметических искусств алхимия в наибольшей степени предвосхищает современную науку и ее страсть к материальным преобразованиям. Это не должно нас слишком удивлять, ибо огненные иероглифические действа алхимии заимствовали свои приемы из металлургии, одной из самых могущественных и загадочных технологий древнего мира. В своем огромном исследовании «Кузница и тигель» Элиаде утверждает, что металлурги были колдунами, хакерами своей эпохи, инженерами-анимистами, которые похищали материалы, перевариваемые в пещеристом чреве Матери Природы, и ускоряли их органическую эволюцию в кузнице. Их работа была окутана табу. Это была работа против природы — opus contra natura, как будут говорить алхимики впоследствии. Из этого металлургического действа и родилась главная цель алхимиков: трансмутация низших металлов, таких как свинец, в золото — задача по созданию ценности из бесполезной руды, которая привела алхимиков-профанов к подделке монеты.

История и символика алхимии полна парадоксов и темных моментов, и мы не должны удивляться тому, что покровителем этой работы был Меркурий, бог, чей металл-тезка соединяет текучесть жидкого серебра и глубокую двойственность самого искусства. Подобно ускользающей фигуре Гермеса, алхимия уделяет много внимания полярностям, динамике, эротике и огненному взаимодействию — или conjunctio — противоположных элементов и состояний бытия. Эта движущая вперед двойственность отражена в вопросе, с которым сталкиваются все исследователи алхимии, начинающие углубляться в историю этого искусства: что же эти парни в действительности делали? Была ли Великая Работа физической или духовной, сексуальной или воображаемой, грязной или умозрительной? Язык и образный ряд алхимии вызывают в воображении мрачную лабораторию с бурлящими перегонными кубами, горелками и гниющим навозом, и кажется совершенно очевидным, что многие алхимики занимались практическими исследованиями в области химии, исследуя золото и другие металлы. В то же время работы Карла Юнга и других ясно продемонстрировали, что алхимия была еще и языком архетипического символизма, который производил всю грязную работу в виртуальных лабораториях души.

Для мистиков алхимии психическое было заключено не в камне. Его низшие, или базовые, качества могут быть очищены посредством психологических и, возможно, физиологических техник, которые ведут свое происхождение из металлургической традиции. В Китае, где металл считался пятым элементом, наряду с землей, огнем, водой и деревом, эта традиция «внутренней алхимии» совершенно определенно концентрировалась на создании эликсира бессмертия. В исламском мире и в Европе алхимики искали знаменитый философский камень — противоречивый меркуриальный символ, означавший одновременно настоящий камень, тинктуру с необыкновенными свойствами и финальную цель трансмутации собственной природы (включая тело) в бессмертный дух. В среде алхимиков-христиан lapis philosophorum стал ассоциироваться не только с Христом-искупителем, но и со спасением всего мира — краеугольным камнем будущего Нового Иерусалима.

Магический анимизм алхимии и прочих герметических искусств был далек от вредных для мозгов предрассудков. Он помог утвердить практики и парадигму современной науки. Герметический взгляд на мир, сформированный людьми вроде Парацельса, странствующего целителя и алхимика начала XVI столетия, отвергавшего аристотелианскую медицинскую традицию, к которой все еще прибегала церковь, в пользу исследования самого тела. Исследования Парацельса, которые, как считается сегодня, стали зачатками современной фармакологии, сочетались с глубоко магическим мировоззрением, омываемым духовными силами и милленаристскими мечтами о человеческом совершенстве. Следующий век произвел грандиозный скачок в области, которая потом была названа «натурфилософией», но многие из ее находок, от астрономии до химии, впервые кристаллизовались в оккультном тигле. Исаак Ньютон играл ключевую роль в утверждении механистического взгляда на космос, низвергнувшего неоплатонизм, доминировавший в физике до XII столетия, и продолжившего влиять на окончательную ориентацию науки в сторону природного мира. Но хотя Ньютон открыто участвовал в работе только что созданного в Британии Королевского общества, которое избрало разум единственным арбитром в натуральной философии, он в частном порядке отдавался магическим чудесам герметической науки и проводил ночи напролет, зачитываясь алхимическими трактатами.

К концу XVII века динамика исторического процесса, высвобожденная наукой, могла развиваться лишь в условиях окончательного исключения души из картины мира. Искусство алхимии, в высшей степени западный гибрид материальных экспериментов и психической интроспекции, разделилось на экзотерическую и эзотерическую ветви, на химию и оккультизм. Великое Разделение Латура свершилось: уходящая в небо концептуальная стена отделила отныне слепой и немой мир природы от постоянно меняющегося мира культуры и его слишком человеческих смыслов. И, хотя технологические проекты эмпирической науки и алхимические проекты мистического гнозиса явно отличаются друг от друга, как яблоки и орангутанги, в известном смысле они происходят из одного и того же архетипа герметического мага. Иоан Коулиано пишет:

Историки ошибались, приходя к выводу о том, что магия исчезла с пришествием «количественной науки». Последняя просто подменила собой известную часть магии, расширив ее мечты и цели средствами технологии. Электричество, быстрый транспорт, радио и телевидение, авиация и компьютер всего лишь исполнили обещания, впервые сформулированные магией, став результатом сверхъестественного творения волшебников: производить свет, мгновенно передвигаться из одной точки в другую, общаться с удаленными областями пространства, летать по воздуху и иметь непогрешимую память25.

Коулиано напоминает нам, что, хотя технология ускорила бег всадника светского гуманизма и привела к развитию механистической идеологии, она также подсознательно пробудила и облекла плотью наши представления и желания, впервые появившиеся в алхимических мензурках герметического мистицизма. Могущественная аура, которую продвинутые технологии излучают сегодня, проявляется не только из-за их новизны или мистифицирующей сложности. Она, кроме того, является следствием буквального воплощения виртуальных проектов, которого желали волшебники и алхимики старого времени. Магия — это подсознательное технологии, ее собственное иррациональное заклинание. Наш современный технологический мир — это не природа, а вторичная природа, сверхприрода, и чем интенсивнее мы исследуем границы сознания и материи, тем больше плоды нашего разочарованного производства сталкиваются с риторикой сверхъестественного.