В малом жанре

Дэвис Лидия

Тумэнбаяр Цэрэнтулгын

Дарваши Ласло

Цю Хуадун

Марчетич Милован

Несколько рассказов известной современной американской писательницы Лидии Дэвис. Артистизм автора и гипертрофированное внимание, будто она разглядывает предметы и переживания через увеличительное стекло, позволяют писательнице с полуоборота перевоплощаться в собаку, маниакального телезрителя, девушку на автобусной станции, везущую куда-то в железной коробке прах матери… Перевод с английского Е. Суриц.

Рассказ монгольской писательницы Цэрэнтулгын Тумэнбаяр «Шаманка» с сюжетом, образностью и интонациями, присущими фольклору. Перевод С. Эрдэмбилэга.

В двух рассказах венгра Ласло Дарвиши (1962) последствия людских прегрешений очень впечатляют — за них расплачиваются совершенно невинные существа. Перевод Максима Леонова.

Рассказ китайского писателя Цю Хуадуна (1969) «Красный халат» в переводе Алины Перловой. Будни современного Китая с добавлениями экзотической древности, эротики и мистики.

Два печальных рассказа сербского поэта и прозаика Милована Мартечича (1953) в переводе Василия Соколова. В одном — незадавшееся супружество, после развода показавшееся мужчине все-таки любовью; в другом — целая человеческая жизнь, которая свелась к последовательному износу пяти пальто.

Иностранная литература, 2017 № 4

 

Лидия Дэвис

Перевод с английского Е. Суриц

 

Мы с моим псом

Муравей, и тот может на вас смотреть и даже грозить вам лапками. Мой пес, конечно, не знает, что я человек, он меня считает собакой, хоть я никогда не прыгаю через забор. Я сильная собака. Но я не разеваю рот, свесив челюсть, когда хожу гулять. Какая бы ни стояла жара, я не вываливаю язык. Правда, я на него лаю: «Фу! Фу!»

 

Кафка готовит обед

Приближался день, когда придет моя дорогая Милена, и меня охватывает отчаяние. Я еще даже не приступал к решенью вопроса о том, чем буду ее угощать. Даже еще не приступал к обдумыванию этой мысли, только кружил вокруг, как кружит мотылек вокруг лампы, обжигая об нее голову.

Я так боюсь, что не додумываюсь ни до чего, кроме картофельного салата, но он для нее уже не станет сюрпризом. Нет, это невозможно.

Мысль об обеде не покидала меня всю неделю, давя на меня непрестанно, вот так на морской глубине нет места, где бы на вас ни давил пласт воды. Вдруг я собираю все силы, берусь разрабатывать это меню, и будто меня заставляют гвоздь вколачивать в камень, и сам я — сразу — и тот, кто бьет молотком, и гвоздь. А то вдруг я сижу себе вечерком и читаю, с миртом в петлице, и встречаю в книге такие прекрасные пассажи, что даже сам себе кажусь прекрасным.

С тем же успехом я мог бы сидеть во дворе сумасшедшего дома и пялиться в пространство, как идиот. И все равно я же знаю, что в конце концов я остановлюсь на каком-то меню, куплю продукты, приготовлю обед. В этом, по-моему, я похож на бабочку: ее зигзагообразный полет так неверен, она так бьет крылышками, что больно смотреть, она летит как угодно, но только не по прямой, и, однако же, успешно одолевает многие, многие мили и достигает места своего конечного назначения, а стало быть, она куда расторопней и, во всяком случае, куда целеустремленней, чем кажется.

Терзать себя — жалкое занятье, конечно. В конце концов, не терзал же гордиева узла Александр, когда тот никак не развязывался. Я как будто заживо себя погребаю под всеми этими мыслями, и в то же время чувствую, что должен лежать и не шевелиться, потому что я, может быть, уже умер на самом деле.

Сегодня утром, например, незадолго до того как проснулся, хоть и уснул я недавно, я видел сон, и никак не могу с себя стряхнуть этот сон: я поймал крота и отнес на поле хмеля, а там он канул в землю, как в воду, и был таков. И когда я думаю про предстоящий обед, мне хочется провалиться сквозь землю, как этот крот. Хорошо бы забиться в ящик бельевого комода и только время от времени, чуть приоткрыв ящик, проверять, не задохнулся ли я уже. Куда удивительней, что вообще каждое утро встаешь с постели.

Я знаю, винегрет был бы лучше. Можно угостить ее и картошкой, и свеклой, и бифштексом, если я мясо включу. Но хороший кусок мяса не требует гарнира, он вкусней без гарнира, так что гарнир можно подать предварительно, правда, в таком случае это будет уже не гарнир, а закуска. Что бы я ни приготовил, она, возможно, не очень высоко оценит мои усилия, а возможно, она почувствует легкую дурноту, и свекла эта на столе будет только ее раздражать. В первом случае мне будет мучительно стыдно, а во втором — я даже не знаю, как тут быть и откуда мне знать, кроме как задать один простой вопрос: может, она хочет, чтобы я убрал всю эту еду со стола?

Не то чтобы этот обед меня страшил. В конце концов, есть у меня кой-какая энергия и воображение, и я, возможно, сумею приготовить такой обед, какой ей придется по вкусу. Были же другие, сносные, обеды и после того блюда для Фелицы, которое стало таким провалом — хоть из него проистекло, может быть, больше пользы, чем вреда.

Я на прошлой неделе пригласил Милену. Она была со знакомым. Мы встретились случайно, на улице, и я возьми и выпали приглашение. У спутника ее было доброе, дружелюбное, пухлое лицо — очень правильное лицо, как бывает только у немцев. Пригласив ее на обед, долго еще я бродил по городу, бродил, как по кладбищу, такой покой царил у меня на душе.

А потом я стал терзаться, как цветок в цветочном ящике, охлестываемый ветром, но не теряющий ни единого лепестка.

Как в письме, усеянном помарками, есть и у меня свои недостатки. Прежде всего, я отнюдь не силач, а ведь Геракл и тот, кажется, однажды упал в обморок. Весь день на службе я стараюсь не думать о том, что мне предстоит, но от меня это требует таких усилий, что на работу ничего уже не остается. Я перевираю телефонные номера, и барышни-связистки уже отказываются меня соединять. Не лучше ль сказать себе: «Иди-ка ты лучше домой, начисти как следует столовое серебро, выложи на буфете и пусть с этим будет покончено», ведь все равно я мысленно весь день его чищу — вот что мучит меня (без всякой пользы для серебра).

Я люблю немецкий картофельный салат из старой, разваристой картошечки с уксусом, хоть он такой тяжелый и сытный, что меня подташнивает еще до того, как я за него примусь, — будто я усваиваю подавляющую и чуждую культуру. Если я его предложу Милене, я предстану перед ней с такой грубой стороны, от которой лучше ее уберечь, с такой стороны, какой она еще не знает. Французское же блюдо, пусть и более тонкое, стало бы изменой себе, непростительным, может быть, предательством.

Я полон самых лучших намерений, но ничего не предпринимаю, в точности как в тот день прошлым летом, когда я сидел у себя на балконе и смотрел на жука, а он лежал на спине и дрыгал лапками не в состоянии подняться. Я от души сочувствовал жуку, но не мог встать со стула, чтобы ему помочь. Он перестал шевелиться и так надолго затих, что я его счел умершим. Но вот появилась ящерица, толкнула его, перевернула, и он взбежал по стене, как ни в чем не бывало.

Я вчера скатерть купил, на улице, у человека с тележкой. Он был маленький, тот человек, просто крошечный, хилый, бородатый и одноглазый. Подсвечники я взял напрокат у соседки, или, лучше сказать, она мне их одолжила.

После обеда я предложу ей эспрессо. Составляя план этого обеда, я чувствую себя немножечко, как Наполеон себя бы чувствовал, составляя план российской кампании, знай он заранее точный ее исход.

Я хочу быть с Миленой, не сейчас только, а всегда. Зачем я человек, я себя спрашиваю, — какое зыбкое, никчемное существование! И почему не дано мне стать счастливцем-шкафом у нее в комнате?

Когда еще я не знал мою дорогую Милену, я считал жизнь несносной. А потом она вошла в мою жизнь и показала мне, как я был неправ. Наша первая встреча, правда, не предвещала добра, потому что на мой звонок дверь открыла ее мать, и какой же большой был у этой женщины лоб, на котором четко написано: «Я мертвая, я презираю каждого, кто еще не умер!» Милена, кажется, была рада, что я пришел, но еще больше радовалась, когда я стал прощаться. В тот день я случайно глянул на карту города. На миг меня изумило, что кому-то вздумалось городить целый город там, где все, что нужно, — это место для Милены.

В конце концов, может, проще всего было бы приготовить для нее точно то же, что я приготовил тогда для Фелицы, только тщательней, чтобы уж ничего не испортить, и без грибов и моллюсков. Можно даже и Sauerbraten включить, хотя, когда я его для Фелицы готовил, я ведь еще ел мясное. В то время меня не донимала еще мысль о том, что животное тоже имеет право на достойную жизнь и — что, возможно, еще важней — на достойную смерть. Теперь я даже моллюсков есть не могу. Мой дед со стороны отца был мясник, и я поклялся, что ровно то же самое количество мяса, какое он изрубил на своем веку, я не съем на всем своем веку. Давно уже я не прикасаюсь к мясному, правда, употребляю масло и молоко, но ради Милены можно опять приготовить Sauerbraten.

У меня самого никогда не было хорошего аппетита. Я куда худей, чем надо, но я давно уж худой. Несколько лет тому назад, например, я часто плавал на лодочке по Влтаве. Немного прогребу вверх по реке, а потом ложусь навзничь на дно лодки и плыву себе, отдавшись течению. Как-то раз один знакомый шел по мосту и вдруг видит: внизу я. Будто настал день Страшного суда, говорит он, и мой гроб разверзся. Но он-то сам тогда уже, можно сказать, растолстел, и о худых толком не имел никакого понятия, только, что они худые, и все. Каков бы ни был вес, который ношу на себе, это мой неотъемлемый вес.

Она, возможно, больше вообще не захочет прийти, не потому что ветреная, а потому что ужасно устала, это же так понятно. Если она не придет, нельзя сказать, что я буду по ней скучать, ведь она постоянно со мной в моих мыслях. Но она будет по другому адресу, а я буду сидеть за кухонным столом, уткнувшись лицом в ладони.

Если она придет, я буду улыбаться, улыбаться, я это унаследовал от одной своей старой тетки, она тоже без конца улыбалась, но у нас у обоих улыбки эти от смущения, а не от радости или участия. Я не смогу говорить, я даже радоваться не смогу: сил совсем не останется после этой стряпни. И если, грустно извиняясь за первое, с супницей в руках, я замру на пороге кухни, перед тем как перейти в столовую, и, если она в то же самое время, чувствуя мое смущенье, замрет на пороге гостиной перед тем, как перейти в столовую с противоположной стороны, тогда прелестная комната какое-то время будет совершенно пуста.

Что ж — один сражается у Марафона, другой у кухонной плиты.

Но вот я разработал почти все меню, и уже вообразил все приготовление обеда во всех подробностях, от начала и до конца. И, стуча зубами, сам с собой повторяю бессмысленно фразу: «И тогда мы побежим в лес». Бессмысленно — потому что рядом нет леса, да и кто куда побежит?

Во мне живет вера в то, что она придет, хотя рядом с верой сидит и страх, всегда сопровождающий мою веру, страх, присущий всякой вере от начала времен.

Мы с Фелицей не были помолвлены ко времени того злополучного обеда, хотя за три года до него мы были помолвлены, и через неделю нам предстояло опять обручиться — не как следствие обеда, конечно, и не из-за того, что сердце Фелицы окончательно растопилось бы от жалости из-за моих напрасных потуг приготовить кашу варнишкес, драники и Sauerbraten. Нашему же конечному разрыву, с другой стороны, есть, наверное, больше объяснений, чем требуется, — смешно, но иные специалисты считают, что самый воздух этого города, возможно, располагает к непостоянству.

Я волновался: все новое всегда волнует. Вдобавок мне, конечно, было страшно. Я уж почти остановился на традиционном немецком либо на чешском блюде, хоть они и тяжеловаты для июля. Какое-то время меня мучила нерешительность, даже во сне. А то вдруг я и вовсе сдавался, уж подумывал, не удрать ли из города. Потом я мужественно решал остаться, если тупое лежанье на балконе может быть названо мужественным решением. И тогда казалось, будто меня парализовала нерешительность, а на самом деле мысль моя бешено билась у меня в голове; в точности как стрекоза — будто недвижно висит в воздухе, а на самом деле, она бешено бьет крылышками по тугой струе ветра. Наконец я вскочил, как вскакивают, чтоб вытолкнуть незнакомца из собственной постели.

Я тщательно продумал угощенье, но это, наверно, неважно. Я хотел приготовить что-нибудь такое питательное, потому что ей не мешало бы подкрепить свои силы. Помню, я собирал грибы, рано утром прокрадываясь между стволов на глазах у двух пожилых монахинь — они, кажется, уж очень не одобряли меня, или мою корзину. Или тот факт, что я, идя в лес, вырядился в хороший костюм. Но их одобрение, в общем, так же ничего б не меняло.

Час близился, на недолгое время я вдруг пугался, что она не придет, хотя впору бы пугаться того, что она придет. Сперва она говорила, что едва ли придет. Странно, и зачем она это говорила. Я себя чувствовал, как посыльный, который уже не может быть на побегушках, но еще надеется устроиться на новое место.

Как крошечный зверек в лесу, сильно, несоразмерно шуршит листвой, когда в испуге спешит к себе в норку, или даже не в испуге, а просто он ищет орехи, и ты думаешь, что медведь ломится через чащу, а это никакой не медведь, а мышь — вот таковы были и мои чувства, меленькие, но шумные. Я просил ее, ну пожалуйста, не приходите ко мне на обед, но потом я просил ее, ну пожалуйста, не слушайте меня и все-таки приходите. Как часто наши слова произносит за нас будто кто-то незнакомый и чуждый. Я не верю уже никаким речам. Даже в самой сладкой речи таится червь.

Однажды, когда мы с ней ели в ресторане, мне было так совестно за этот их обед, как будто я сам его состряпал. Перво-наперво нам подали такое, что могло отбить аппетит ко всему остальному, даже к самому вкусному: жирные белые Leberknödeln плавали в жидком бульоне среди кружочков жира. Явно немецкое блюдо, не чешское. И зачем нужно было так все усложнять, вместо того чтобы сидеть себе спокойно в парке и смотреть, как колибри вспархивает с петуний и усаживается на верхушку березы?

В тот вечер, на какой был назначен обед, я говорил себе, что, если она не придет, у меня зато будет в распоряжении пустая квартира, ведь если пустая комната в собственном распоряжении просто необходима для жизни, пустая квартира необходима человеку для счастья. Я снял квартиру для этого случая. Но пустая квартира меня не осчастливила. Или, может, для счастья мне была нужна не пустая квартира, а две пустые квартиры. Она пришла, но она опоздала. Сказала, что задержалась, она была вынуждена дожидаться разговора с одним человеком, который сам дожидался, с нетерпением дожидался, исхода прений об открытии нового кабаре. Я ей не поверил.

Когда она вошла, я был чуть ли не разочарован. Она наверняка предпочла бы пообедать с кем-то другим. Она собиралась мне принести цветок, но явилась с пустыми руками. И все же — просто из-за того, что я с ней, из-за ее любви, из-за ее доброты, — я испытал восторг, живой, как жужжание мухи на ветке липы.

Несмотря на неловкость, мы продолжали обедать. Уста-вясь на приконченное блюдо, я горевал о своей утраченной силе, горевал из-за того, что родился, горевал из-за того, что солнце светит. Мы ели что-то, что, увы, не могло исчезнуть с тарелок, если мы его не проглотим. Я был одновременно тронут и пристыжен, доволен и опечален тем, что она ела с явным удовольствием, — пристыжен и опечален тем исключительно, что не мог предложить ей чего-нибудь получше, тронут и доволен тем, что еды, кажется, хватило, на сей раз хотя бы. Изящество, с каким она ела, и тонкость ее похвал только и придавали ценность еде — катастрофически скверной. Уж, конечно, она заслуживала иного — копченого угря, скажем, фазаньей грудки, шербета, испанских фруктов. Неужели нельзя было все это уж как-нибудь ей предоставить?

А когда похвалы еде иссякали, сам язык ее делался гибким, приходил ей на выручку, становился прекрасней, чем можно было бы рассчитывать. Послушай Фелицу кто-то со стороны, он бы подумал: «Вот это человек! Небось, горы способен двигать!» — тогда как я всего-навсего мешал кашу так, как учила меня Оттла. Я надеялся, что когда она уйдет, то отыщет прохладное местечко, какой-нибудь сад, и там отдохнет в шезлонге. Что до меня — уж этот-то кувшин треснул задолго до того, как повадился по воду ходить.

Не обошлось без аварии. Я сообразил, что стою на коленях, только тогда, когда уперся взглядом в ее ноги. По ковру расползались улитки, в нос ударял чесночный дух.

Кажется, при всем при том, покончив с едой, мы еще развлекались, сидя за столом, какими-то шуточными задачками, орудуя мелкими числами, не то крупными числами, не помню, и я оглядывал в окно здание напротив. Наверно, лучше бы помузицировать, но — мне слон на ухо наступил.

Разговор у нас не клеился, спотыкался. Я бессмысленно петлял, от нервозности. Наконец я сказал ей, что совершенно теряюсь, но это неважно, ведь раз она так далеко зашла со мной, значит, оба мы заблудились. Было много недоразумений, даже когда я застрял на этой теме. Но ей нечего было бояться, что я на нее сержусь, лучше боялась бы, наоборот, что я не сержусь.

Она мне приписала какую-то тетю Клару. У меня и вправду была тетя Клара, у каждого еврея есть своя тетя Клара. Но моя давным-давно умерла. Ее тетя Клара, она сказала, такая смешная, любит провозглашать, например, что нужно ровно наклеивать марки на конверты и нельзя выбрасывать мусор в окно, и то и другое совершенно справедливо, конечно, но не так-то легко исполнимо. Поговорили о немцах. Она люто ненавидит немцев, но я ей сказал, что напрасно, потому что немцы чудесные. Может, зря я ей хвастал, что недавно больше часа колол дрова. Я-то думал, она должна мне быть благодарна — я, в конце концов, одолевал искушение сказать что-то злое.

Еще одно недоразумение, и она готова была уйти. Мы пробовали разные способы выразить то, что у нас на уме, и в те минуты были, собственно, не влюбленные, а просто играли в слова. Даже животные, когда ссорятся, теряют всякую бдительность: белки носятся взад-вперед по лужайке, через дорогу, забывая о том, что их, может быть, выслеживают хищники. Я сказал, что, если уж ей нужно уйти, единственное, о чем я прошу, это поцелуй на прощанье. Она уверяла, что, хоть мы немного и повздорили, мы снова скоро увидимся, но по мне «скоро» вместо «никогда» — это все равно «никогда». И она ушла.

После такой потери я очутился в положении Робинзона Крузо, даже еще хуже, — у Робинзона Крузо, по крайней мере, был его остров, и его Пятница, и его припасы, козы, судно, которое потом забрало его и его имя. Ну а я — мне казалось, что некий доктор, зажав между колен мою голову, провонявшими карболкой пальцами протискивает мне еду в рот и в глотку, пока я не подавлюсь.

Кончился вечер. Богиня вышла из кинематографа, а маленький швейцар, стоя в дверях, ее провожает взглядом — и это наш обед? Я так грязен — вот почему я без устали ору о чистоте. Никто не поет так чисто, как те, кто сидит в глубинах ада, — ты думаешь, это песня ангелов, а это совсем другая песня. И все-таки я решил еще немножечко пожить, во всяком случае, дотянуть до утра.

В конце концов, я такой неуклюжий. Кто-то сказал однажды, что я плаваю, как лебедь, но это не был комплимент.

 

Чувства

Многие обращаются со своими пятью чувствами с вниманием и почтительностью. Водят глаза по музеям, нос — по цветочным выставкам, руки нежат на шелке и бархате в магазинах тканей, уши ублажают концертами, ресторанными блюдами — рот.

Но большинство заставляет свои чувства день за днем тяжело трудиться: глаза, а ну, почитайте-ка мне газету! Эй, нос, обрати внимание, не пригорела ли каша? Уши! Сосредоточьтесь, прислушайтесь, не стучат ли в дверь!

Вечно они задают своим чувствам работу, а те ее исполняют все — или почти все: уши глухих, например, не могут, глаза слепых не могут.

И чувства устают. Иной раз, задолго до конца они объявляют: довольно! С меня хватит.

И человек остается, неприспособленный к жизни, и торчит дома без самых необходимых вещей, вынужденный влачить существование дальше.

Если все чувства ему откажут, он поистине одинок: во тьме, в молчанье, руки немеют, во рту — пустота, в ноздрях — пустота. И тогда он себя спрашивает: ну что я им сделал? я ли их не баловал?

 

Телевидение

1

У всех у нас есть свои любимые передачи, они идут каждый вечер. Нам говорят — будет увлекательно, и действительно очень все увлекательно.

Нам намекают на то, что будет, и все сбывается и все увлекательно.

Прогуливайся мертвецы под самыми нашими окнами — не так увлекательно было бы.

И во всем хочется участвовать.

Хочется быть тем именно человеком, к которому обращаются, чтобы узнать, что будет далее сегодня вечером и далее на неделе.

Мы слушаем рекламу до изнеможения, мы терпим все это: от нас хотят, чтобы мы такую уйму всего накупали, а мы бы и с радостью, да денег таких у нас нет. Но невозможно не восхищаться — такая во всем этом научность.

Вот бы обладать уверенностью, как у этих людей. Женщины там все подтянутые, о женщинах в нашей семье такого не скажешь.

Но мы верим в жизнь.

Мы верим, что с экрана обращаются именно к нам.

Мама, например, влюблена в ведущего. А муж, тот ест глазами одну молоденькую репортершу и только и ждет, когда камера отъедет и покажутся ее груди.

После новостей мы переключаемся на викторину, потом на детектив.

Часы бегут. Сердца у нас бьются то помедленней, то почаще.

А еще есть одно такое игровое шоу — ну просто замечательное. Каждую неделю один и тот же человек сидит среди публики, плотно сжав губы, со слезами на глазах. И опять на сцену выходит его сын — отвечать на вопросы. И сын этот стоит и моргает в телевизионную камеру. И ему не дают отвечать на вопросы, а то он сейчас бы выиграл самую крупную сумму в сто двадцать восемь тысяч долларов. Мы не в восторге от юнца, и нам совсем не нравится мамаша, которая все улыбается, скаля плохие зубы, но нас трогает этот отец: его слезы, его сжатый рот.

И мы выключаем телефон на время этой программы, и мы не подходим к двери, когда звонят, хотя такое, конечно, случается редко. Мы смотрим не отрываясь, и мой муж тоже сжимает губы, а потом он улыбается так широко, что не видно глаз, ну а я, я сижу сзади, как та мамаша, — острый взгляд, набитый золотом рот.

2

Не то чтоб я считала передачу про гавайского полицейского такой уж прекрасной, просто там все кажется даже реальней, чем моя собственная жизнь.

За вечер происходит масса переключений. Каналы 2, 2, 4, 7, 9 или каналы 13, 13, 13, 2, 2, 4 и т. д. То мне хочется посмотреть полицейскую драму, а то телевизионную документалистику.

Отчасти это из-за моей изоляции, из-за темноты снаружи, из-за тишины снаружи, из-за позднего, все более позднего, часа, эта история на экране кажется, наверно, такой интересной. Но и само содержание, конечно, играет роль: вот сегодня — сын возвращается после долгой отлучки и женится на жене своего отца. (Она не его мать.)

Мы с таким вниманием относимся к этим передачам, потому что их сочиняло много умных и модных людей.

Мне кажется, что за стеной снаружи тоже шумит телевизор, но это гуси с криком летят на юг в первых вечерних сумерках.

Посмотришь, как девица по имени Сьюзен Смит с жемчугами на шее поет гимн Канады перед началом игры в хоккей. Выслушаешь гимн до конца и переключаешь канал.

Посмотришь, как ноги Пита Сигера подрагивают в такт его песне о Робине Э. Ли, и переключаешь канал.

И нельзя сказать, что ты делаешь то, что хочется. Ты просто проводишь время.

Пережидаешь, пока наступит определенный час, и ты погрузишься в определенное состояние, и можно будет идти спать.

А в общем-то, приятно узнать, какая будет завтра погода — с какой скоростью будет дуть ветер и в каком направлении, и вероятны ли осадки, и с прояснениями ли будет облачность, — и такая научная точность в этих словах: «сорок процентов», «с вероятностью сорок процентов».

Все начинается с синей точечки в центре темного экрана, и вот тогда понимаешь, что все эти картинки к нам приходят очень издалека.

3

Часто к концу дня, когда я устаю, моя жизнь, кажется, переходит в кино. То есть мой настоящий день переходит в мой настоящий вечер, но и отодвигается от меня, и делается чужим, и, кажется, переходит в кино. И в этом кино все так сложно, запутано, так трудно понять, что хочется другого кино. Хочется увидеть телевизионный фильм, где все будет просто и ясно, легко понять, несмотря на болезни, катастрофы и беды. Там многое будет опущено, все сложности останутся за кадром, потому что мы и так все поймем, и главные события наступят внезапно: кто-то может вдруг изменить решение, хотя оно было таким твердым, а может внезапно влюбиться. Все сложности будут опущены, потому что надо успеть к главным событиям, времени мало, всего час двадцать минут, а тут еще эти рекламные паузы, а мы-то главных событий ждем.

Один фильм был про женщину-профессора с болезнью Паркинсона, один про олимпийского лыжника, который лишился ноги, но снова освоил лыжи. Сегодня было про одного глухого — он влюбился в логопедшу, которая учила его говорить, и ведь я так и знала, что влюбится, потому что она хорошенькая, хотя играет неважно, а он очень видный мужчина, хотя глухой. Он был глухой в начале кино и снова оглох в конце, но в середине он слышал и научился говорить с точно воспроизведенным местным акцентом. За час двадцать минут этот человек не только стал слышать и снова оглох, он еще создал успешный бизнес благодаря своему таланту, утратил его из-за предательства сотрудника по компании, влюбился, остался с этой женщиной до самого конца кино и потерял невинность, которую, оказывается, трудно потерять, когда ты глухой, и легче, когда ты слышишь.

И все это сжалось, уместилось в самый конец одного дня моей жизни, которая, пока длился вечер, совсем от меня отодвинулась…

 

Культурность

Прямо не знаю, как я буду с ней поддерживать дружеские отношения. Уж я об этом думала-передумала, она и понятия не имеет, сколько я об этом думала. Сделала последнюю попытку. Позвонила ей, а целый год не звонила. Только разговор у нас, по-моему, как-то не клеился. Вся беда в том, что она не очень-то культурная. Или, лучше я так скажу, она для меня некультурная. Бабе под пятьдесят, а хоть бы чуть покультурней стала, чем двадцать лет назад была, когда еще мы с ней познакомились, но тогда-то мы все больше о мужиках толковали. Мне тогда плевать было, что она некультурная, сама небось была еще не настолько культурная. Я ведь, по-моему, стала культурней, во всяком случае покультурней ее-то, хоть я и понимаю, что так говорить некультурно. Но уж очень тянет поговорить, да обождет она, эта культурность, уж очень хочется еще немножечко так поговорить про подругу.

 

Вопросы грамматики

Корректно ли будет теперь, в то время, пока он умирает, высказывание: «Вот тут он живет»?

Если меня спросят: «Где он живет?», корректен ли будет ответ: «Ну, в данный момент он, собственно, не живет, он умирает?»

Если меня кто-то спросит: «Где он живет?», корректно ли ответить: «Он живет в Вернон-холле», или корректней будет ответ: «Он умирает в Вернон-холле?»

Когда он умрет, я смогу говорить в прошедшем времени: «Он жил в Вернон-холле». И еще я смогу говорить: «Он умер в Вернон-холле».

Когда он умрет, все, с ним связанное, будет в прошедшем времени, исключительно. Впрочем, вопросы: «Куда его везут?» или «Где-то он теперь?» будут в настоящем времени.

Но тогда я не буду знать, корректны ли местоимения «он», «его» в применении к нему. Будет ли он, когда умрет, по-прежнему «он», и если да, то до каких пор он будет «он»?

Другие могут сказать про него «тело», и далее называть это тело «оно». Но не могу я в применении к нему говорить «тело», для меня он, конечно, по-прежнему будет не то, что можно назвать — «тело».

Другие будут говорить «его тело», но это опять же не то. Это уже не «его» тело, раз больше он им не владеет, раз он утратил активность и ничем не способен владеть. Я даже не знаю, корректно ли будет это «он» в словосочетании «он умер». Но иначе не скажешь. И, кстати, с тех пор о нем придется говорить исключительно в прошедшем времени. Хотя нет, ведь я скажу: «Он лежит в гробу». Причем я, конечно, не скажу, да и никто не скажет: «Оно лежит в гробу».

Когда он умрет, я буду по-прежнему говорить в применении к нему «мой отец», вот только не знаю, буду ли я всегда говорить исключительно в прошедшем времени или в настоящем тоже?

Его поместят в урну, не в гроб. И вот не знаю, когда он будет в этой урне, скажу ли я: «В этой урне мой отец», или: «В этой урне был мой отец», или: «В этой урне то, что было моим отцом»?

Я буду по-прежнему говорить о нем «мой отец», но, может быть, только до тех пор, пока он будет выглядеть, как мой отец, или хоть приблизительно, как мой отец? Но потом, когда он уже будет в виде праха, неужели я, указывая на этот прах, скажу: «Это мой отец»? Или я скажу: «Это был мой отец»? Или: «Этот прах был моим отцом»? Или: «Этот прах — то, что было моим отцом»?

А потом, приходя на кладбище, я буду — как я буду говорить? «Здесь похоронен мой отец?» Или: «Здесь похоронен прах моего отца?» Но прах не будет принадлежать моему отцу, отец не сможет больше ничем владеть. И, очевидно, корректней будет говорить: «Здесь похоронен прах, который был прежде моим отцом».

Во фразе «Он умирает» все построение указывает на активное действие. Но он не активно умирает. Единственное, что он теперь делает активно, — он дышит. Когда я смотрю на него, мне кажется, что он дышит с трудом, он так старается, что вдобавок слегка морщится. Он старается, да. Но разве у него есть выбор? Иногда он вдруг морщится сильней, на секунду, не больше, как будто бы ему что-то мешает, или он вдруг сильней сосредоточился. Хоть я и догадываюсь, что морщится он от какой-то боли внутри или чего-то вроде, но возникает все-таки впечатление, будто он чем-то озадачен, недоволен, чего-то не одобряет. Я часто видела это выражение у него на лице, но никогда еще оно не сочеталось с этими прикрытыми глазами, разинутым ртом.

«Он умирает» — звучит активней, чем «Скоро он станет мертвым». Естественно предположить, что виной тому глагол «станет» — мы можем «стать» тем-то и тем-то, независимо от своей воли. Независимо от своей воли, скоро он «станет» мертвым. Он ничего не ест.

«Он ничего не ест» — тоже звучит активно. Но не по своей воле он не ест. Он не сознает, что не ест. Он вообще без сознания. Тем не менее это «не ест» звучит органичней в применении к нему, чем «он умирает», можно предположить, что вследствие отрицательной частицы «не». Это «не» в применении к нему в данный момент совершенно органично, поскольку кажется, будто он отвергает что-то — а все потому, что он так морщится.

 

Джек и Стэк

Мама никак не могла найти свой стэк. То есть палки, трости у нее были, но она не могла найти свой любимый стэк с рукоятью в виде собачьей морды. А потом она вспомнила: это Джек взял этот стэк. Джек пришел в гости. И когда он уходил домой, ему понадобился стэк. Два года назад это было. Мама позвонила Джеку. Сказала Джеку, что ей нужен стэк. Джек пришел со стэком. Когда Джек пришел, мама была усталая. Она лежала в постели. Она не посмотрела на стэк. Джек ушел домой. Мама встала с постели. Она посмотрела на стэк. И увидела, что это не тот стэк. Что это самый обыкновенный стэк. Она позвонила Джеку и сказала: это не тот стэк. Джек устал. Он даже говорить не мог. Он уже лег в постель. Наутро он пришел со стэком. Мама встала с постели. Посмотрела на стэк. Это был тот самый стэк. С рукоятью в виде собачьей морды, тонкой, как у борзой. Джек ушел домой с другим стэком, самым обыкновенным стэком. Когда Джек ушел, мама жаловалась, жаловалась по телефону: и почему это Джек не вернул тот стэк? и почему это Джек вернул не тот стэк? Мама устала, ей все надоело. Ах, до чего надоел маме этот Джек с этим стэком.

 

Разновидности расстройства

Больше сорока лет я выслушиваю то, что говорит мне мама, и только лет пять выслушиваю то, что говорит мне муж, и я часто думала, что она права, а он нет, но теперь я чаще думаю, что прав он, особенно в такие дни, как, например, сегодня, когда у меня был долгий телефонный разговор с мамой насчет папы и моего брата, а потом более краткий телефонный разговор с мужем о разговоре, который был у меня с мамой.

Мама волновалась, не задела ли она чувств моего брата, когда он ей сказал по телефону, что хотел бы на часть своего отпуска приехать к ним и им помочь, ведь мама только что вышла из больницы. Она ему сказала, хотя это была неправда, что никакая помощь в доме не нужна, и потому ему приезжать не надо, поскольку она будет расстраиваться из-за того, например, что должна будет еду готовить, а она еще не привыкла к этим костылям. Он спорил, говорил: «Ну что, в самом деле, за причина!», а теперь вот трубку не берет. Она волнуется, не случилось ли с ним чего, но я сказала ей, что это вряд ли. Просто он использовал, наверно, ту часть отпуска, какую выделял для них, и на несколько дней куда-то махнул один. Он же взрослый мужчина, она забывает, что ему под пятьдесят, хотя мне очень жаль, что, отказав ему, она тем самым могла обидеть его. Вскоре, после того как она вешает трубку, я звоню мужу и пересказываю ему все.

Мама задела чувства брата, оберегая папу от некоторого специфического расстройства и сославшись на собственное какое-то расстройство, и, хотя мне трудно было отрицать слишком мне знакомое папино специфическое расстройство, мне, с другой стороны, трудно было отделаться от мысли — ну неужели нельзя было поступить иначе, так, чтобы не отклонять предложение брата о помощи и не обижать его.

Она задела чувства брата, оберегая папу от некоторого специфического расстройства, которое он предполагал в том случае, если приедет брат, и сославшись на собственное расстройство несколько иного свойства. А теперь брат, не беря трубку, расстраивает маму с папой, и это расстройство у них у обоих одинаковое, или почти одинаковое, но вовсе не то, какое предполагал папа, и не то, на какое ложно ссылалась мама в разговоре с братом. И вот с расстройства мама позвонила мне рассказать, как они с папой расстроены из-за моего брата, и тем вызвала расстройство уже у меня, хоть и не такое сильное и совсем иного свойства, чем расстройство, испытываемое теперь папой с мамой, и специфическое расстройство, предвосхищаемое папой, и расстройство, на которое ложно ссылалась мама.

Когда я все это пересказываю мужу, его я тоже расстраиваю, причем сильней, чем расстроена сама, и это совсем не такое расстройство, как у мамы с папой, и не такое, какое предвосхищал один из них и на какое ложно ссылался другой. Муж расстроился из-за того, что мама отвергла помощь брата и тем его расстроила, а потом рассказала мне о своем расстройстве и тем расстроила меня больше даже, он говорит, чем я могу себе представить, но еще сильней он расстраивается из-за того, что вечно она всех расстраивает, причем не только брата, но и меня, расстраивает даже больше, чем я предполагаю, и чаще, чем я думаю, и, когда он мне все это объясняет, я опять расстраиваюсь, но это совсем иного свойства расстройство и совсем иной степени, чем то расстройство, какое вызвал у меня разговор с мамой, потому что теперь я расстроена уже не только из-за себя самой и брата, не только из-за папиного предполагаемого специфического расстройства и того расстройства, какое он чувствует теперь, но из-за мамы, которая сейчас, да и всегда, вечно всех расстраивает, как справедливо говорит мой муж, хотя сама она при этом обычно не так уж расстроена.

 

Одиночество

Никто мне не звонит. И, все время сидя дома, не станешь прослушивать автоответчик. А вот я выйду, и, пока меня не будет, кто-то, глядишь, и позвонит. А потом я вернусь домой и прослушаю автоответчик.

 

Бессонница

Все тело так болит — видно, эта тяжелая кровать на меня давит снизу.

 

Сожжение членов семьи

Сперва они ее сожгли — в прошлый месяц дело было. В общем-то, две недели назад. Теперь они его морят голодом. Когда умрет, они его тоже сожгут.

Да уж, хорошенькое дело. Сжигать членов своей семьи, да еще летом.

«Они», конечно, тут разные совсем. «Они» ее сожгли где-то у черта на рогах. А «они», которые здесь его голодом морят, это уже другие.

Погодите. Они же должны были морить его голодом, но теперь они его кормят.

Они его кормят вопреки указаниям врача?

Да. Мы решили — ладно, пусть он умирает. Так доктора посоветовали.

Он болел?

Нельзя сказать, чтобы уж так болел.

Он не болел, но они хотели, чтоб он умер?

Он как раз был болен, воспаление легких у него было, но он пошел на поправку.

Он пошел на поправку, и тут они захотели, чтоб он умер?

Ну, он старый был, им не хотелось снова лечить его воспаление легких.

Они думали, для него же самого лучше умереть, чем снова заболеть?

Ну. А потом в доме для престарелых по ошибке ему принесли завтрак. Видно, указаний врача не получили. Да еще нам говорят: «Он отлично позавтракал!» И это тогда как раз, когда мы приготовились к тому, что сейчас он начнет умирать.

Ладно. Они получили указание. Больше они его не кормят.

Все опять идет по графику.

Ему придется умереть, рано или поздно.

У него уйдет на это несколько дней.

Но еще не было ясно, когда он умрет, и они дали ему этот завтрак. Он его съел. И, они еще сказали, с удовольствием! Теперь уж — какая еда! Он не просыпается даже.

Спит, значит?

Ну, не то чтобы. Глаза у него приоткрыты, чуть-чуть приоткрыты. Он не видит ничего — глаз не поворачивает. И он не станет отвечать, если вы с ним заговорите.

Но вы не знаете, сколько времени это займет.

Через несколько дней после этого его сожгут.

После чего?

После того, как он умрет.

И вы им дадите его сжечь.

Мы их попросим его сжечь. Мы даже за это им заплатим.

Так почему бы сразу его не сжечь?

До того как он умрет?

Нет, нет. Вот вы почему сказали «через несколько дней после этого»?

По закону, нам придется выждать по крайней мере сорок восемь часов.

Даже когда речь идет о старом безобидном счетоводе?

Не такой уж он был и безобидный. Подумайте о заявлении, которое он оставил.

То есть если он умрет в четверг, его нельзя будет похоронить до понедельника.

Когда умрет, его увезут. Подержат где-то, а потом увезут куда-то и там похоронят.

А кто поедет с ним, кто его проводит, когда он умрет? В общем-то никто.

Никто с ним не поедет?

Ну, кто-то его заберет, но это лицо нам незнакомо. Вам незнакомо это лицо?

Работник по найму.

И, небось, среди ночи?

Да.

И вы, небось, не знаете даже, куда его повезут?

Не знаем.

И так-таки никто, значит, ему не составит компании? Ну, он ведь будет уже неживой.

И, значит, по-вашему, это будет неважно.

Его в гроб положат?

Нет, в картонную коробку, в общем.

В картонную коробку?

Да, в маленькую такую. Узкую и маленькую. Она мало весила, даже с ним внутри.

Он такой маленький был?

Да нет. Но с возрастом он усох. И стал легче. Но все-таки уж не до такой степени.

И он, по-вашему, точно был в этой коробке?

Был.

Вы заглядывали?

Нет.

Почему же это?

Нам не предоставили такой возможности.

Выходит, в картонной коробке сожгли нечто, и вы верите, что это был ваш отец?

Да.

И сколько времени это длилось?

Много часов подряд.

Сжигание счетовода! Какая торжественная церемония!

Мы не знали, что это будет картонная коробка. Мы не знали, что она будет такая легкая и маленькая.

Вот это был «сюрприз».

Не знаю, куда он делся, когда умер. Интересно, где он теперь?

И вы теперь это спрашиваете? Почему же вы раньше не спросили?

Ну, вопросы были. Ответа не было. Но сейчас это более актуально.

«Актуально»!

Мне хотелось думать, что еще он где-то близко, нет, правда, хотелось верить. Если он близко, он, по-моему, где-то тут витает.

Витает?

Ну, не ходит же он. Так его и вижу — парит в нескольких метрах от земли.

И вы говорите «Так его и вижу» — и вы можете сидеть в удобном кресле и говорить, что вы «его видите». Ну и где же он, по-вашему?

Но если он где-то рядом, витает, он такой, каким он раньше был, или такой, каким сделался к концу? Раньше он был в твердой памяти. Восстановил он ее, прежде чем вернуться? Или он такой, как стал к концу, когда от памяти у него маловато осталось?

Нашли о чем толковать.

Сперва я, бывало, задам ему вопрос, а он говорит «Нет, не помню». Потом стал только головой трясти, если я задам вопрос. А у самого такая улыбочка на лице, будто бы он и непрочь не помнить. Будто ему даже это интересно. По-моему, ему внимание льстило. Тогда ему еще нравилось наблюдать то да се. Раз как-то, еще дождь шел, сидим мы с ним перед домом, у главного подъезда под такой вроде как крышей.

Минуточку. Что вы называете домом?

Дом престарелых, он там под конец жил.

Дом! Скажете тоже!

И он смотрел, как воробьи прыгают по мокрому асфальту. Потом мальчик проехал на велосипеде. Потом женщина прошла под ярким зонтиком. И он на них на всех пальцем показывал. На воробьев, на мальчика-велосипедиста, на женщину с ярким зонтиком под дождем.

Да бросьте вы. Просто вам хочется считать, что он все еще витает поблизости.

Нет, я уже не считаю, что он тут поблизости.

Скажите еще, что он по-прежнему в твердой памяти. А то как же. Иначе он плюнул бы на все и просто бы улетучился.

Я считаю, что он — и вправду — был здесь потом еще три дня. Я так считаю.

Почему три?

 

Сердце, ум

Сердце плачет.

Ум пытается утешить сердце.

Ум растолковывает сердцу все как есть, опять.

Ты потеряешь тех, кого ты любишь. Их всех не будет больше. Но ведь и земли когда-нибудь не будет.

И сердцу тогда легчает.

Но увещания ума задерживаются ненадолго в слухе сердца. Речи эти сердцу так внове.

Пусть все они вернутся, молит сердце.

Ум — все, что есть у сердца.

Помоги, ум. Помоги сердцу.

 

За шестьдесят центов

Вы в Бруклине, в кафе, вы заказали только чашечку кофе, но кофе стоит шестьдесят центов, а это для вас дорого. Но не так уж это дорого, если учесть, что за те же шестьдесят центов в ваше пользование предоставляются одна чашка, одно блюдце, один металлический сливочник, один пластиковый стаканчик, один столик и два стульчика. Затем к вашим услугам, если пожелаете, кроме кофе и сливок, предлагается вода с кубиками льда, и причем все в отдельной расфасовке — сахар, соль, перец, салфеточки и кетчуп. Кроме того, вы в течение неограниченного времени пользуетесь кондиционером, поддерживающим безупречно прохладную температуру в помещении, белым электрическим светом, который бьет во все углы, так что нигде ни тени, наслаждаетесь, глядя на тех, кто снаружи идет по тротуару на зное и ветру, и обществом тех, кто внутри гогочет, повторяя одну и ту же довольно соленую шутку по поводу рыжей, лысеющей пигалицы, которая, сидя на стульчике у стойки, болтает скрещенными ножками и пытается короткой белой ручкой дотянуться до мужчины, который стоит к ней ближе всех, чтоб влепить ему оплеуху.

 

Муха

В хвосте автобуса, в туалете, ну очень маленький нелегальный пассажир едет в Бостон.

 

Как она не могла вести машину

Она не могла вести машину, когда небо сплошь обложено тучами. Или если она, положим, и могла вести машину, когда небо обложено тучами, она не терпела музыки, если в машине были еще пассажиры. Когда в машине двое пассажиров, да еще зверек в клетке, и небо обложено тучами, она могла слушать, но не говорить. Если ветер опилками из клетки зверька охлестывал ей колени и плечи и колени и плечи сидящего рядом мужчины, она ни с кем не могла говорить и никого не могла слушать, даже если в небе было совсем мало туч. Если мальчик спокойно читал книжку на заднем сиденье, а мужчина рядом разворачивал газету так, что краем задевал за панель управления, и солнце, отразясь от белых листов, ей било в глаза, она ни слушать, ни говорить не могла, сосредоточась на въезде на хайвей, встраиваясь в густой поток мчащихся машин, пусть в небе не было ни единой тучи.

Но если была ночь, и не было ребенка в машине, и не было клетки, зверька, и не было чемоданов и свертков, прежде загромождавших салон, и мужчина рядом совсем не читал газету, а смотрел перед собою в окно, и небо было такое черное, что она не видела туч, она могла только слушать, но не говорить, и она не терпела музыки, если мотель в отдаленье, левей, весь в огнях, над нею, на темном холме, будто переплывал хайвей впереди, покуда она на полной скорости мчала среди мелькания фар, и передние фары слева неслись на нее, и убегали в зеркало заднего вида, а задние фары, впереди, на закруглении вправо, под большим кораблем мотельных огней, слева направо переплывали хайвей впереди, то есть она могла говорить, но могла сказать одну только вещь, остававшуюся без ответа.

 

Незнакомцы

Мы с бабушкой живем среди незнакомых людей. И как только в доме умещается такая уйма народа, и все они в разное время выходят к столу? Они усаживаются обедать так, будто бы их приглашали — правда, для них, и вправду, всегда поставлен прибор, — или, входя в гостиную с холода, потирают руки, громко ругают погоду, устраиваются у камина, берутся за книжку, которую я в первый раз вижу, и начинают читать с места, заложенного потертой бумажной закладкой. Одни, понятное дело, веселые, милые, другие противные — хмурые или злые. С некоторыми я сразу завожу дружбу, мы понимаем друг друга с первого слова — и я так радуюсь, что снова с ними увижусь за завтраком. Но вот я спускаюсь к завтраку, а их и след простыл, и часто я их больше вообще никогда не встречаю. Очень все это странно. Мы с бабушкой никогда не говорим про этих мелькающих незнакомых людей. Но я слежу за ее розовым тонким лицом, когда она входит в столовую, клонясь на трость, и замирает от удивления — но ничего, она так медленно ходит, что это почти незаметно. Молодой человек выскакивает из-за стола, комкает салфетку, подвигает ей стул. Нервно улыбаясь, любезно кивая, она осваивается с его присутствием, и, хоть я же вижу, что ее, как и меня, поражает, что его здесь не было утром, да и завтра не будет, она ведет себя как ни в чем не бывало. Но часто за столом оказывается, конечно, не такой вот любезный молодой человек, а тощая старая дева, которая ест молча, быстро и уходит, пока мы еще продолжаем жевать, или старуха, дующаяся на целый свет и плюющаяся кожурой печеного яблока на край своей тарелки. И с этим ничего не поделаешь. Как избавиться от всех этих людей, которых ведь мы с бабушкой не приглашали, — хотя все они рано или поздно, конечно, и сами уйдут? Мы с бабушкой, понятно, люди разных поколений, но и ее, и меня учили — никогда не задавать вопросы, а только улыбаться, улыбаться, если ты чего-то не понимаешь.

 

Путешествие с мамой

1

На переднем стекле автобуса, в конце концов, значилось «Буффало», не «Кливленд». Рюкзак был из Сьерра Клуба, не из общества Одюбона.

Нам сказали, что нам нужен автобус, на котором впереди написано «Кливленд», пусть я вовсе не в Кливленд собралась.

2

Рюкзак, какой я с собой взяла, был исключительно крепкий. Даже прочней, чем надо.

Я приготовила много ответов на случай, если меня спросят, что я везу в рюкзаке. Можно сказать: «Это земля для цветов» или «Это для подушки, лечебно-ароматической». Можно и правду сказать. Но в этот раз не стали обыскивать поклажу.

3

В чемодане на колесиках у меня металлический ящичек, хорошенько обернутый в разные тряпки. Теперь это ее домик, или ее постель.

Мне не захотелось ее класть в этот чемодан на колесиках. В рюкзаке у меня на спине она, по крайней мере, была бы поближе к моей голове.

4

Мы ждали автобуса. Я грызла яблоко, такое старое, как будто печеное, просто как яблочный пай.

Интересно — а она тоже слышала это записанное объявление? И тоже раздражалась? Громкоговоритель чуть не каждые пять минут его повторял. Грамматически неправильное начало — вот что могло ее раздражать. «Благодаря причинам безопасности…»

5

Выезд за городскую черту отозвался такой окончательностью, что на секунду я усомнилась, будут ли в ходу наши деньги там, куда мы направляемся.

Раньше она не выходила из дому. Теперь вот переезжает.

6

Как давно мы никуда с ней вместе не ездили.

А столько еще есть всяких мест.

 

Цэрэнтулгын Тумэнбаяр

 

Шаманка

Рассказ

Перевод с монгольского С. Эрдэмбилэга

В палящий летний зной, от которого даже собаки скулили, старуха-тангутка сидела около разведенного очага. Запах паленой шерсти разносился повсюду на радость местным мухам. Старуха держала на коленях червивую баранью голову, опаливая ее раскаленными щипцами для дров. Время от времени она баранью голову переворачивала, придерживая замызганными пальцами, под ногтями скопился толстый слой грязи. Пот градом катил с лица старухи, но она была всецело занята своим делом, недосуг было даже отодвинуть сползающий на лоб платок.

Находилась она в ветхой лачуге, сооруженной из нескольких прутьев кустарника, соединенных между собой верхними концами и накрытых лоскутами всевозможных тканей, кусками войлочной подстилки, обветшалой подкладки от старой дэли, что были кое как связаны обрывками волосяных веревок и бечевок.

Когда что-то тяжелое бухнулось сверху на ее лачугу, старуха, сбросив на землю баранью голову, выскочила наружу, не выпуская из рук длинных железных щипцов и, закусив губу, заковыляла что есть мочи вслед за мальчиком, запустившим камнем в ее обиталище. Тут босоногий озорник издевательски показал старухе язык и пустился наутек, сверкая растрескавшимися пятками. Старуха схватила полную горсть земли и бросила вслед мальчику, извергая при этом проклятия, чтобы тот исчез за семью горами, сгинул за курганами, провалился сквозь землю, так, чтобы ее уши его не слышали, глаза не видели. «Падаль поганая», — выкрикнула она напоследок и заковыляла обратно в свою лачугу.

Старая тангутка принялась было снова опаливать баранью голову, но щипцы уже остыли, и ей пришлось опять раскладывать кизяк, разводить огонь и раскаливать щипцы. И проклятия на бедную голову того мальчугана посыпались вновь: «Ну погоди, падаль поганая, не останется от тебя ничего, ни кусочка поклевать воронам, ни косточки чадящей». Наконец, баранья голова, которую она отвоевала у бродячих собак на свалке сомонного центра, разварилась в котле так, что она могла жевать мясо своим беззубым ртом. Старуха принялась за еду, приправляя мясо диким луком. Своими темно-красными деснами она, словно зубами, отрывала от кости мягкую плоть и, шамкая, жевала ее разъезжающимися челюстями.

В подобных житейских суетах старуха дотянула до осенних дней, когда начался забой скота.

В такое время земля, где забивали животных, становилась густо-красной от их крови. Там старуха и разживалась головами, конечностями, внутренностями животных, запасалась ими на зиму, чтобы было, что бросить в желудок в холодное зимнее время.

Летом же она подкармливалась излишками борца — сушеного мяса и молочных продуктов, перепадавших ей от добрых соседей. Но в летнее время люди лишь изредка закалывают баранов, поэтому ей приходилось и голодать. А когда уж совсем становилось туго, она заходила в первую попавшуюся юрту, и ей выносили то пиалу пустого, без молока, чая, то горстку сушеного творога арула.

Но вся беда была в том, что, хотя старуха тангутка никому ничего дурного не сделала, люди относились к ней с презрением. Особенно ее донимали дети, да и она сама не выносила их, где бы они ей ни повстречались, осыпала их проклятьями. И даже когда кто-то приносил ей добрую весть, она отвечала примерно так: «Если это правда, пусть поседеют твои волосы, если это ложь, пусть побелеют твои кости».

Летом и осенью она собирала оставленный людьми для просушки кизяк. Когда ее окликали, говорили, чтобы перестала воровать, отвечала в таком духе: «Это трава зеленой долины, это помет бродячей скотины. Где на них печать, что они ваши, где на них знак, что они не мои? Есть ли там клеймо, которое сломалось, есть ли там метка, которая стерлась?» Скажет подобное, наполнит свою плетеную корзину доверху, закинет за спину и, как ни в чем не бывало, заковыляет прочь. И мало кто из местных ребятишек, подрастая, не пробовал бросить камень на крышу ее лачуги. Почему дети обзывали ее ведьмой, почему она была для них словно соринка, попавшая в глаз, словно заноза, вонзившаяся под ноготь, никто толком не знал. Впрочем, она разве что не носила при себе амулет в виде черепа, а так и впрямь походила на ведьму, как это в сказках бывает. Бывало, кто-нибудь сердобольный искренне посочувствует, пожалеет про себя: «Лучше б она померла, чем жить такой жизнью». Эта старая тангутка как наглядное воплощение обездоленности была, видимо, совершенно одинока на этом свете. Но ведь не появилась же она из ниоткуда, родилась же она от матери своей. Вот только бы не бросалась бранными словами, не ругалась бы беспрестанно. Никто не скажет, что она накликала на кого-нибудь беду, но особенно те, у кого были малые дети, при наступлении сумерек отгоняли ее подальше, береглись от беды.

Не было такого, кто ходил бы на двух ногах, носил бы голову на плечах, да заглянул бы в ее черную, как дыра, лачугу. Один только бродячий пес этой осенью наведался к ней, да и тот обгрыз и распотрошил все припасенные ею бараньи головы и внутренности.

Так в невероятной бедности в маленьком поселении в Гоби коротала свой век эта старая женщина, прозванная тангуткой. Была она в здравом уме, но всеми воспринималась хуже всякой твари. И никто не знал, откуда она явилась, через какие радости и невзгоды прошла. Если кто и ведал, может, не хотел рассказывать, кто его знает. Ходили слухи, что она пришла из далекой глухой тайги, что она злая шаманка. А если кто ее пустит в темноте на порог своей юрты, околдует она его для любых недобрых дел, справное превратит в неисправное, доброе в злое. Поговаривали, что она и есть албин — чертов огонь. И никто не знал, где здесь правда, где ложь, — только никем не доказанные слухи были недобрыми.

В последние дни среднего месяца той зимы наступили жестокие холода. Закрылась школа сомонного центра, детей держали у себя в теплых юртах, без особой надобности мало кто выходил наружу. Суровая зима угрожала бескормицей. И уже третье утро кряду не было видно дыма из трубы в лачуге старухи. В поселке женщины начали перешептываться, поползли тревожные слухи. Наконец, администрация сомона чуть-ли не по жеребьевке назначила нескольких проведать старуху. Так соседи впервые переступили порог лачуги, где жила тангутка. Они сразу же увидели, что несчастная старуха уже отправилась в мир иной, тело ее лежало у дверцы очага, все засыпанное пеплом, закоченевшее, искаженное судорогой то ли от голода, то ли от боли или холода. Лишь при дуновении ветерка седые волосы пепельного цвета шевелились у нее на голове как у живой, гримаса исказила ее посиневшее лицо, затвердевшее, как железо, взгляд ее голодных глаз, подернутых синевой, застыл, устрашающе вперившись куда-то вверх, сквозь дымоходное отверстие лачуги, беззубый рот с красными деснами был широко раскрыт, как отверстие в преисподнюю. В таком виде она покинула сей мир.

Знать суждено было этой старушке с далекой чужбины сложить свои кости на их земле, решили люди и похоронили ее честь по чести как свою близкую родственницу, хотя при жизни много плохого говорили о ней и косо поглядывали. Когда ее переодевали, меняя грязные засиженные вшами лохмотья, на шее у нее обнаружили что-то мягкое, зашитое в кусочек кожи, наподобие талисмана. При внимательном рассмотрении люди увидели пучок волос маленького ребенка. Оказывается, была эта ведьма тангутка когда-то матерью, носила в утробе своей дитя, как говорят, живую плоть от плоти своей. И каждый подумал, кому же принадлежал этот пучок волос, что, как реликвию, всю жизнь хранила старуха.

* * *

Старая шаманка Шанший после камлания объявила, что настало время выбрать новую шаманку племени, деву-удган. Хранительницей духа Бурхан-тенгри было предначертано стать юной девушке, известной в далеком таежном распадке как Высокая тангутка, с густыми черными бровями, живым проницательным взглядом, гибким телом, ловкой и быстрой в движениях. И сказала старая шаманка, обращаясь к своей преемнице: «Прохудился бубен мой древний, ослабло костлявое тело мое. Теперь тебе оберегать людей от бедствий приходящих, очищать от нечисти мирской, чтобы всем было во что одеться, чтобы всем было где приютиться, чтобы у всех охота была удачная. Язык твой острый, ноги твои легкие, лик у тебя отважный, глаза у тебя зоркие. Умеешь предвидеть правильно, сказать мудро. От Неба полученный оберег тебе передаю, тебя от духов злых заклинаю».

Так семнадцатилетняя девчушка тангутка по воле высшего Неба и содействии старой шаманки была посвящена в деву-удган, хранительницу духа своих соплеменников. Раньше случалось ей, сиротке, чтобы как-то прожить, пить лишь воду из ручья и питаться мхами на скалах. Теперь же ее непритязательное жилище из сплетенных шестов, покрытых древесной корой, утеплили новыми оленьими и косульими шкурами, внутри расстелили большую шкуру лося, начала она нежиться под собольим одеялом, получила ездового оленя. Юная удган быстро освоила шаманское искусство. Когда призывала духов, сильным и чистым голосом распевала заклинания, от окружения земного полностью отстранялась, душой и телом уходила в камлание, била в кожаный бубен, скрепленный сухожилиями косули и освященный хадагом, исполняла дивные высокие прыжки ритуального танца, при этом ее умные и проницательные глаза устрашающе сверкали. И отбрасывала она прочь всякое зло, приходящее на землю, голод и бедствия, грозившие людям. Стала она для соплеменников живым идолом, защитницей, поддерживающей дух племени.

Теперь лучшая добыча, наиболее ценные изделия, самые драгоценные меха клались к ногам шаманки, носящие голову склонялись перед ней, стоящие на ногах сгибались перед ней. Но была она рождена во плоти человеческой и оставалась она плотью человеческой. А плоть была женская и, как случается издавна, на ее женскую долю горя перепало вдоволь. Не так-то просто было ей отстраниться от обычной человеческой жизни, от мирских деяний и желаний. Возложили на нее тяжкое бремя — незавидная судьба быть посланницей Неба. Уже и юноши-ровесники возмужали, и девушки-ровесницы расцвели. И печалилась она глубоко, когда юноши, отправляясь на дальнюю охоту, испрашивали у нее благословление и удачу, но видели в ней не девушку, а посланницу Неба, смотрели на нее взглядами, полными покорности и смирения.

«Ну просто взять бы и заворожить их, чтобы они на нее мужскими глазами смотрели, как на женщину», — такая закрадывалась порою мысль.

В тот зимний день, когда молодая тангутка, отправляя молодежь на охоту, испрашивала удачу у высшего Неба под ритуальным деревом, она почувствовала на себе взгляд необычно сверкающих глаз, отличавшийся от всех остальных. Глаза продолговатые и коричневые, как у волка, выражали вовсе не религиозное преклонение, горели они нескрываемым вожделением, страстным желанием. В полном замешательстве, с испугом отвела она взор.

Обратилась она к духам своим, чтобы простили они ее, чтобы священное Дерево-мать помогло вырвать из ее сердца тот жгучий взгляд. Долго, истово молилась, наконец, пришло хоть какое-то успокоение, душевное равновесие. Вечером легла она под свое соболье одеяло, прикрыла веки. Можжевельник в очаге разгорался, наполняя жилище ароматом. Вдруг полог чума распахнулся, вихрем ворвался морозный воздух тайги и вместе с ним влетел, как изголодавшийся орел, тот самый юноша со сверкающими глазами. Глаза его источали такую жгучую мужскую силу, словно у этого юноши по венам текла не кровь, а бежал огонь. И крепкая рука молодого охотника плотно обхватила гибкий стан тангутки, столь искусной в шаманских танцах.

Не смогла девичья душа шаманки оттолкнуть пышущую жаром грудь юного охотника, грудь, в которой билось такое буйное сердце, что безрассудно посягнуло на деву-удган, хранительницу духа всего племени.

«Ты можешь быть шаманкой для тех, кто тебя таковой почитает, для меня же ты та, с кем вместе волокли хворост через снежные сугробы, та, с кем вместе росли и играли, ты — моя черноглазая лань. Не твоему духу поклоняюсь я, а склоняюсь перед твоими прекрасными очами. Много ночей провел я в молитвах у Дерева-матери, испрашивая тебя. И велело Дерево-мать, чтобы сегодня ночью я пришел к тебе».

И с той ночи больше никто его не видел. Освободился он от душевного и телесного томленья, а свою шаманку обрек на пожизненные страдания. Ушел он в леса, бродил по горам и скалам, пока не превратился в человека-медведя, — так и след его где-то сгинул. Как бы шаманке ни хотелось, как бы она ни тосковала, не решилась она с помощью духов позвать душу дерзкого парня, так бесстрашно посягнувшего на нее — хранительницу духа и оттого погубившего себя самого. Этот единственный случай в ее жизни, промелькнул, как звезда на небосводе, озарил на мгновение ее жизнь и исчез бесследно.

С тех пор тангутская шаманка ни разу не смотрела в глаза мужчинам. И поклялась самой себе, что, несмотря на всю несправедливость, ей доставшуюся, пронести по жизни уготованную ей долю, не проронив ни слезинки, с твердою душою, с каменным сердцем, к смерти и жизни отнестись равнодушно, будто бы она не от матери родилась, а от обрыва оторвалась, будто бы не отцом зачата, а от скалы откололась.

Пришло время родов, и хотя соплеменники догадывались, но вслух высказываться остерегались. Потому говорили, что молодая шаманка зачала дитя от небесного юноши. И стала молодая шаманка матерью с сердцем из красного камня. Родился у нее сыночек, с которым вряд ли кто сравнится по красоте, с челом ясным, как луна в полнолунье, с черными миндалевидными глазами, излучавшими необыкновенный мягкий свет, сыночек и впрямь дарованный Небом.

Казалось бы до единственного сына, ни с кем не сравнимого на земле, невозможно было дотронуться замасленными руками или усадить на пыльную землю. Но когда мальчик подрос, стала тангутка частенько побивать его ни чуточки не жалея. Лупила так, словно и вправду имела каменное сердце. Люди, видя это, тихо шептались, сокрушаясь над несчастной долей славного мальчика. Да разве найдется на свете такой, который осмелится порицать саму шаманку. Но кто мог знать, что поступала так шаманка-мать, ибо узнала от духов своих, что настанет неизбежный час, который низвергнет ее в пропасть бездонного горя. Случалось, были дни, когда от душевной боли готова была она наложить руку на единственного сына, лишь бы уберечь его от грядущих мучений, лишь бы убавить предстоящие ему страдания на этом свете. Но затем, по избиении сына, падала она ниц перед Деревом-матерью в страстном покаянии, разрывалось ее сердце от превеликой жалости, с глубокой нежностью обнимала сына, топила в бездонном море материнской ласки, вся источалась любовью. Не становилось ей легче от мыслей о том, что все в этом мире преходяще, что у любого со временем волосы выпадают, глаза выцветают и всякий смиряется перед тленностью мира сего, — все равно душа не примирялась с мыслями о безысходности. Смотрела на сына застывшим взглядом, смешанным с отчаянием и любовью, ночи напролет баюкала под сердцем, боялась как бы не запятнали его лицо лунные блики, даже от мирного дыхания ночи берегла его сон. Надрывалась от тщетных дум, как уберечь сына от горестей, выпадающих на людскую долю. Не сравнить ни с чем страдания матери по своим детям. Но еще страшнее удел матери-шаманки не только угадывать горькую участь сына, но ясно предвидеть, какой именно ужасный конец уготовила ему жестокая судьба.

Если б не была она признана тангутами посланницей Неба, Хранительницей духа племени, пусть даже питалась мхом со скал, запивая его родниковой водой, укрываясь в ветхом чуме, пусть худо-бедно жила бы сама по себе, без нынешней шаманской неволи, была бы рядом с тем охотником, который так бесстрашно распахнул полог ее чума, жила бы, как подобает всякой обычной женщине. Много было чумов, в которых подрастали и расцветали девушки, но тот дерзкий охотник, обуянный страстью, осмелился овладеть самой шаманкой. Не будь она шаманкой, остался бы сейчас среди соплеменников, поставил бы собственный чум и вился бы дымок из его родного очага. А она, вместо того чтобы камлать, заклинать удачу, возносить просьбы и ниспосылать проклятия, распевала бы сердечные песни любви, которые звенели и расходились по всей тайге. Не было бы теперешних мучений о судьбе единственного сына.

В таежном распадке подрастало новое поколение, взрослели девушки и юноши, трудно представить, что и они были когда-то малыми детишками, а среди молодежи, притягивая завороженные взгляды девушек, рос красавец — сын шаманки.

В то утро с большого зимнего промысла возвращались охотники с богатой добычей, они принесли много разной пушнины, особо выделялись меха соболей и куниц. Был среди охотников и сын тангутки, за поясом у него торчал нож с берестяной рукояткой, а глаза его мужественно сверкали. Целый охотничий сезон тангутка не видела его, а увидев, едва не потеряла сознание. Перед ней стоял тот самый охотник, который лет двадцать назад смотрел на нее голодными волчьими глазами и дал ей испробовать краткий миг земной услады, а потом растворился в небытии, словно и не было его вовсе. «О Небо!» — вскрикнула шаманка. Она зажмурилась, а затем медленно приподняла веки — перед ней стоял ее возмужалый сын.

— Мой сын, ты стал взрослым мужчиной, ну вылитый отец, — вырвалось из ее уст.

— Что вы сказали мама, какой отец?

— Да, мой сын… как твой небесный отец, — ответила она и примолкла.

И как дурное предзнаменование на другой же день после возвращения охотников, юноши, среди них и ее сын, призваны были на войну, которая разразилась где-то далеко на востоке.

С тревогой и печалью таежные жители провожали своих мужчин на войну. Перед тем как уйти, они поклонились Дереву-матери, прося благословения, а шаманка совершила ритуальный обряд, приободрив дух молодых охотников.

Наступило благодатное лето. Повсюду пестрели цветы, созревали ягоды, кругом слышалось птичье пение. Шаманка продолжала ревностно выполнять ритуалы, благодарила Небо за то, что Оно охраняет судьбы тангутских детей. У соплеменников росла надежда о благополучном возвращении своих людей, бодростью наполнялись их сердца. Но случилось так, что издалека пришли однажды чужаки покупать пушнину и лисьи меха. Они погостили в чумах, поделились новостями из дальних мест, а когда пустились в обратную дорогу, натворили беду — по пути собрали плоды со священного материнского Дерева. На следующую после такого кощунства ночь облака, клубясь и бурля, понеслись по небу, как черный дым, все вокруг загрохотало так, что, казалось, сама гора Сумэру вот-вот расколется и обрушится. Пошел град, будто звезды посыпались с неба.

Тангутка камлала в своем чуме, люди, рассевшись вокруг, затаив дыхание суеверно внимали ей.

О, священная гора Хайрхан, Укрепи во мне путь мой праведный, Укажи мне мой путь лучезарный, Буду ли в потемках — светом озари, Буду ли спотыкаться — опорой подсоби! Всевышние Духи мои, Затерявшемуся судьбу оберегая, Заблудившемуся дорогу указуя, Мой жребий вытяните мне, Мою участь поведайте мне, Если виновна, прошу исправленья, Если я грешна, прошу очищенья, Помилуйте, Горы священные! Словно птаха, потерянная в тумане, дрожу, Словно лань, утерянная в лесу, трепещу, Лишилась сна, чтобы поспать, Лишилась спины, чтобы прилечь, От стужи синею, от жары засыхаю, Опираюсь на челюсть, ползу на коленях, Не вижу леса, глаза напрягая, Не сглотну простоквашу, рот разевая, Затерлись зубы на деснах, Завязли слюни в устах, Помилуйте! Беспрестанно я надрывалась, Бренным телом изнурялась, Добрые кости износились, Дохлой плоти уравнялась, Намучилась до предела, Натерпелась до конца, Потоплена телом в реке кровавой, Повязана к жизни нитью тонкой, Вожжи у сына будь короче, будь длиннее, Возмужать дозволь ему побыстрее, Ушедших воинов за дальние реки, Утеряных мужей за высокие горы, Поверни назад, пожалей, Позови обратно к горам седым, Пускай возвратятся к истокам родным!

Едва шаманка закончила заклинания, как, словно гром небесный, обрушился на нее вопль, ей послышалось: «Мама», — потом она через духов своих увидела образ сына в огне и дыму, проваливающегося куда-то сквозь землю, голос сына постепенно затихал. «О Духи, о священное Дерево-мать», — вскричала шаманка, медленно оседая на землю. А соплеменники подумали, что она падает, ослабев от бесперерывного, нескольких дней кряду продолжавшегося, камлания.

Небо разгневалось за то, что пришлые люди насобирали запретные плоды с Дерева-матери. Ведь Дерево было священным, и посредством него люди общались с Небом. Черный вихрь был ниспослан на племя. Он загнал всю дичь в места, недоступные людскому взгляду, неслышимые людскому уху. А само дерево было повержено на землю. Только однажды после этого один престарелый охотник добыл однорогого оленя, тем и закончилась охотничья добыча того года. Бедствие, которое обрушилось на племя, смерть сына в далекой чужбине — все это случилось по вине чужаков, посмевших дотронуться и осквернить священное Дерево-мать, покровительствовавшее племени и оберегавшее жизнь ее сына. Чтобы вернуть благосклонность Бурхан-тенгри, задобрить Дерево-мать девять дней провела тангутка в камлании, без пищи, без сна совершала обряд, не перерывалась, передохнуть себе не давала. Потом слепила из грубой муки фигурки тех нечестивых людей, вдохнула в них жизнь и закопала в землю, головами в ту сторону, откуда пришло зло, прочитала проклятия, изгоняя прочь их души.

После исполнения обряда тангутка затворилась в своем чуме, предаваясь горю. Ее материнское сердце восставало против увиденного в камлании. «Не может быть такого, — кричало оно, — пойди и увидь все своими глазами», — вынуждало оно. До сей поры удавалось шаманке, общаясь с духами-хранителями, оберегать целое племя, не знало племя ни голода, ни болезней, но не удалось ей уберечь единственное родное существо. Раз так, ни к чему ей духи-хранители решила она и, опираясь на палку, вышла в темную ночь, в незнакомую даль, неведомую землю. Устремилась тангутка прямо через таежные гущи, но, перед тем как уйти, вверила свой шаманский бубен Дереву-матери, которому соплеменники из поколения в поколение поклонялись и которое теперь замертво лежало на земле, распластавшись, с раскиданными ветвями, словно искромсанные руки и ноги. Никогда не приходилось ей выходить из тайги на равнину, покидать лес, выходить в степи. Не взяла она с собой в дорогу ни ножичка, ни колышка. Видя страдания старой женщины, сова глумилась издевательским смехом так, что все ее тело заходилось в судорогах, а скалы и утесы вокруг гулко вторили крику совы насмешливым эхом.

Сиротливая ива, как кол земной, торчащая на лесной прогалине, казалось, вторила одинокой судьбе тангутки. А Дерево-мать, которому поклонялись, как живому, весной, словно женщина, набухало плодами, летом расцветало, осенью плакало желтыми листьями, лишаясь плодов, сорванных безжалостным холодным ветром, зимой стояло под тяжестью грустных дум, вглядываясь вдаль, куда на охоту ушли ее сыновья. Далеко превосходило Дерево-мать обычные деревья и по высоте, и по широте раскинувшихся ветвей. Бывало, взбирались на него люди, заблудившиеся в темной таежной чаще, или карабкались в последний миг, спасаясь от диких зверей. А при первых лучах солнца заснеженная верхушка Дерева-матери призывно серебрилась и сверкала, выручая многих людей.

Теперь не стало ни ивы, предохраняющей от заблуждений, ни Дерева-матери — покровительницы племени.

Старая тангутка исходила целый свет, пока не добралась до просторной долины, израненной и исковерканной взрывами, кипевшей огнем и кровью, как это показывали духи. Но как она ни старалась, не отыскался ее сын. Отказалась она там от своих шаманских духов, побрела, не разбирая дороги, туда, куда ноги повели. И все время ей виделось и слышалось, как корчится ее сын от смертельных ран, как мучительно взывает к Бурхан-тенгри, к Дереву-матери, к матери своей. И думалось Тангутке, что лучше было бы ей при помощи магии своей еще малолетним послать его на небеса, избавляя от предстоявших земных мучений. Шатаясь и раскачиваясь, брела старая женщина, то падая навзничь, то падая ничком, шла вперед, не оборачивалась, туда, где в мерцающем воздухе сходились небо с землею — стремилась, видать, уйти к небу. И неизвестно было, в своем ли она уме или вовсе выжила из ума. Как-то раз, обессилевшая до невозможности, упала она где-то, да так и осталась в той земле. Превратилась в скиталицу заблудшую, нищенку бездомную. Была теперь изгоем — человек не посмотрит, собака не принюхается. Иногда, бывало, привидится ей, как где-то далеко посвящается она в шаманки, иногда приснится Дерево-мать, расцветающее и плодоносящее. Проснется после такого сна и горюет, что не уснула навсегда, что снова пробудилась. Сколько бы ни жаждала возвратиться в родные края, не посмеет она смотреть в глаза соплеменникам, вверившим свои судьбы ее духам, людям, которые благоговейно внимали ее камланиям, подчинялись ее словам, как небесному закону. А она бросила их на произвол судьбы и темной ночью, по-воровски, ушла, постыдно сбежала, возвысила свое собственное горе надо всем остальным. Теперь она молилась о том, чтобы после того, как она отойдет в мир иной, ее душа вернулась в таежный распадок, чтобы переродиться пищей, если соплеменники будут нуждаться в еде, или целебным зельем, если будут нуждаться в лечении.

Горюя и скорбя о непрочности людского бытия, добралась она до широких просторов гобийской степи, но удалось ли ей там найти хоть малую толику утешения? Была она шаманкой, но имела обычное сердце, как у всех людей, и потому носила при себе обожествленную прядь волос единственного — плоть от плоти, кровь от крови — сына, только доля ей выпала горькая, материнская. Может, поэтому людское веселье и смех воспринимались ею, как насмешка над страждущими и обездоленными. Может, поэтому она не сдерживалась, осыпая людей проклятиями, чтобы как-то облегчить свою обиду. Кто знает?

 

Ласло Дарваши

Перевод с венгерского Максима Леонова

 

Почему бы не посмотреть фильм еще раз?

Сперва пришлось увезти собаку. Она не переносила запаха старика. Хоть и не кидалась на него, зато изгрызла кровать, свисавшие края простыни и ножки стола. Когда он вошел к отцу, весь пол был усеян стружкой и клочьями матраса. Собака сидела посреди комнаты и моргала с невинным видом. Он отвез собаку в приют. Куда еще ее было девать, кому нужна старая капризная шавка? И сиделка старалась держаться от нее подальше. Прежняя, соседская девушка, уехала в Англию, теперь некому было выгуливать собаку. Иногда он выносил собачье дерьмо, которое всегда обнаруживалось в разных местах. Собака дурила. Она никогда не гадила на одном и том же месте. Затем настал черед канареек. Одна из них сдохла, три оставшиеся галдели, даже если их накрывали платком. Замолчите. Они не умолкали, пронзительно верещали под платком, в темноте. Остались только рыбки. Золотые рыбки, гуппи и гурами счастливо плавали в заросшей водорослями мутнеющей воде, широко разевали рты, словно разговаривая, и с довольным видом гонялись друг за дружкой. Они широко растопыривали похожие на вуали плавники; может быть, и в самом деле наслаждались жизнью. Солнце грело их, проникая сквозь стенки аквариума, вентилятор работал, кислорода хватало — что еще нужно для счастья? Как-то он прочитал, что скоро появится лекарство, излечивающее стригущий лишай. Уже дома у старика стали гореть спина и руки, все тело покраснело, а началось все еще в больнице. Там ему поставили диагноз, все описали, все разъяснили, ничего, дескать, с этим не поделаешь. Сказали, что жить ему осталось недолго. Не чувствую, сказал старик, не чувствую, что пора помирать. Это хорошо, сказал врач, лучше ничего такого не чувствовать. Старик заявил, что отправляется домой, ему на все плевать, он здесь не останется. И вернулся домой. Может, там ему что-то дали, от чего у него и пошел лишай, вдобавок ко всему. Однажды вечером он прочитал в интернете, что лишай скоро можно будет излечить.

— Вылечить? Эту дрянь? — старик разглядывал свои руки, покрытые красными пятнами.

— Рано или поздно все станет излечимым, — пожал он тогда плечами.

Он осмотрелся, потому что в комнате опять воняло. Дерьмо, оставшееся от собаки? Чертова тварь. Надо бы здесь проветрить.

— Любую болезнь можно будет вылечить? — спросил старик.

— Ну конечно.

— И не будет смертельных болезней?

— Не будет.

— И что, люди перестанут умирать?

— Не перестанут.

— Тогда зачем все это?

— Может, чтобы они спокойно доживали до самого конца. Больным хуже помирать, разве не так?

— Нет, — захохотал старик. У него потекли сопли. — По-моему, помирать здоровым — полная чепуха. Если ничего не болит, незачем и помирать.

— Может быть. Не знаю.

— Фильмы привез? — старик посмотрел на сумку.

— Конечно.

Он вытащил диски. Один вставил в проигрыватель. Он привозил их дюжинами. Отец каждый день смотрел по четыре-пять фильмов. Смотрел, сидя в кровати, опершись на подушку; если не хотелось вставать, мочился под себя. Сиделка иногда с мылом отмывала его. Она звала его «дядя Шандор». Дядя Шандор то, дядя Шандор се. Иногда у старика вставал член. Сиделка красным ногтем щелкала его «шишку».

— Но-но, дядя Шандор, не шалите!

Пройдет неделя, и старик начнет смотреть фильмы заново. Новые ему незачем привозить. Старик этого не заметит. А если и заметит, то не будет возражать. Да и почему бы не посмотреть фильм еще раз?

Организовать все было не так-то просто. Но у него получилось. Он заходил к отцу дважды в неделю, иногда с фильмами, иногда без; мальчик, приносивший еду, приходил каждый день, за исключением выходных, у него были свои ключи. По субботам и воскресеньям еду приносил он сам. Сиделка тоже приходила дважды, но они с ней не пересекались.

— Что у тебя с сиделкой? — спросил отец. Попробовал этак на него посмотреть. Лукаво.

— Отстань, не начинай.

Плохо было то, что все это вызывало какое-то беспокойство. Что старику конец. Что тот умрет и оставит ему свою смерть как прощальный подарок. И это все. Больше у него ничего уже не осталось. Все кончится в этой квартире или на койке в какой-нибудь клинике, и смерть старика будет предназначена ему. А сейчас что с ним делать? Как обращаться к нему? О чем говорить? Не о похоронах же. Сначала он думал, что старику станет легче. Но потом понял, что нет, уже не будет. Все кончится смертью.

— Ты сказал, что поговорить хочешь, — старик хитро прищурился. Странно это выглядело, старик никогда раньше так не смотрел. Он повернулся к рыбкам. Пересчитал их.

— Да, — сказал он.

— Все рыбки на месте? Никто не сдох? Не жрут друг друга?

— Да вроде нет.

Он вышел на кухню. Гудел холодильник. Он открыл дверцу. Совсем ненужная вещь, старик то, что осталось, не доедает. В холодильнике было пусто. На бутылках — пятна плесени. Неожиданно он обнаружил пиво. Смотри-ка. Он откупорил бутылку, слизал стекающую по пальцам пену, отхлебнул.

— Это я тебе оставил, — прокричал старик из комнаты.

— Спасибо, — он снова отхлебнул.

— Хорошее пиво, верно?

— Тебе еще нужен холодильник?

— Рыбки и холодильник — все, что у меня осталось. И кино, мать его.

— Холодильник-то зачем?

— Чтоб гудел. Привык я к нему.

Он вернулся в комнату. Старое кресло заскрипело. Он сел напротив старика, который уже смотрел кино, порой отпуская комментарии.

— Гляди, этого типа скоро прикончат. Уже повели наверх.

Он чуть наклонился вперед, чтобы лучше видеть лицо отца.

— Я хотел спросить: зачем?

— Что зачем?

— Зачем ты меня бил?

— Бил тебя, говоришь?

— Да. Много раз.

— Не знаю, — проворчал старик. — Не помню такого. Видно, нечасто бывало. Да каждый ребенок получает оплеухи. Если я и вмазал тебе пару раз, что в этом такого?

Он встал, сделал несколько шагов по комнате, закурил. Открыл окно, выпустил дым наружу. Повернулся.

— Это были не оплеухи.

— У тебя тоже есть ребенок, — сказал старик.

— Этот ребенок — твой внук.

— Бьешь его?

— Нет.

— Ни разу не ударил?

— Нет.

— Никогда?

Он загасил окурок. Свет за окном потускнел, небо на востоке посерело, приближался дождь. Серые тучи наползали друг на друга, и, глядя на них, ему вдруг показалось, что он промок до нитки. Склизко блестел шифер на крыше соседского дома, по навесу гуляла кошка. Одна из труб выпустила клуб дыма. Почему только одна? Проверяют, как работает дымоход? На карнизе, зябко нахохлившись, сидели голуби. На третьем этаже упражнялся пианист. Он уже не в оркестре, его выставили, уволили, его место занял другой, а он все играет гаммы, кажется, так это называется, день напролет. На самом деле, какое же это упражнение? Он никогда не будет больше выступать и все же не может не упражняться. Упражняется тот, кто рано или поздно будет выступать. Если же нет, тогда зачем это, улыбнулся он.

— Чему ты смеешься?

— Ничему, — он подошел к аквариуму, присел на корточки и заглянул внутрь. Он смотрел на рыбок, как старик смотрел телевизор.

— Надо мной смеялся?

— Не над тобой.

Отец снова повернулся к экрану.

— Сказал же, что его прикончат. Прямо в голову выстрелили. Надо же было ему лезть. Сидел бы тихо — не продырявили бы башку.

— Не понимаю, как это ты не помнишь, — сказал он.

— Чего?

Старик достал носовой платок, долго откашливался, затем сплюнул. Сложил платок, сунул его обратно под подушку.

— Ты меня и кулаком бил.

Старик задумался. Почесал висок, оставляя красные пятна. Скривил рот.

— Говорю же — не помню. Ты меня ни с кем не путаешь?

Он чуть было не засмеялся.

— Однажды я неделю встать не мог.

Старик упрямо покачал головой и уставился в экран. Смотрел кино.

— Тебе, сынок, видно, языком почесать захотелось.

— А тебя били?

— Меня? Кто?

— Твой отец.

Старик рассердился, рассек рукой воздух, словно отгоняя муху.

— Нет, не бил меня отец. Прими к сведению — никогда он меня не бил. И к чему ты его приплел? С какой стати?

Старик попыхтел и замолчал, снова повернулся к экрану, пробормотав что-то себе под нос. Он начал собираться. С ботинок натекла вода. Он сунул руку в карман. Потом надел пальто.

— Завтра принесу лекарства. Витамины уже заканчиваются.

Глаза старика странно блеснули.

— Ты же хотел мне что-то сказать. Поговорить со мной.

— Завтра поговорим.

— Ладно, завтра так завтра.

Он уже нашаривал ключи, когда старик сказал вслед:

— Да, выкинь из головы насчет того, чтоб рыбок увезти. Рыбок я тебе не отдам.

— Рыбки останутся, отец.

— Значит, договорились.

— Да, отец.

Он закрыл за собой дверь, вышел на улицу. Шел дождь. Он бросил несколько монет нищему на углу. Остановился, пошарил в карманах. Тело болело. Он уже сжимал рыбку в ладони, самую большую золотую рыбку. Он кинул ее на мокрый асфальт, наклонился. Рыбка билась, слышались тихие шлепки. Он закрыл глаза. Словно большая отцовская рука ударила его по лицу. Он думал о долгих, безмолвных побоях, причины которых он никогда не узнает.

 

Попугай

Как обычно, он решил вздремнуть после обеда. Неподалеку строили церковь. И так сверлили, строгали и стучали молотками, что он то и дело просыпался. Он встал, проковылял на кухню, по-быстрому выпил два абсента, снова плюхнулся в кресло и уставился в потолок. Там, наверху, гулял солнечный свет, создавая полосы и пятна, наплывавшие друг на друга. По соседству все так же сверлили и строгали, и он вспомнил, как начальник стройки однажды рассказывал рабочим, что не каждый доживает до завершения строительства церкви. Начальник стройки, высокий, сухощавый человек, непрерывно курил во время разговора, закуривая сигарету за сигаретой. Человек наблюдал за всем какое-то время с балкона и, наконец, сам потянулся за куревом. Начальник стройки говорил рабочим: вы только подумайте, на свете есть храмы и церкви, которые строились по пятьсот лет. Подумайте только, говорил он, сколько в мире церквей, которые так и не будут достроены, хотя в них уже служат священники. И еще подумайте, можно ли вообще достроить церковь? А если ее и достроят, все ли смогут в нее прийти? Нет. Не каждый попадет туда, куда он направился. Кто-то заблудится по дороге, кто-то найдет другую церковь, а кто-то в пути заболеет и умрет.

Рабочие стали спрашивать.

— Зачем же тогда строить?

— Не знаю, — ответил начальник стройки, — за это ведь платят, верно?

Платят. Правда. Если бы не платили, наверняка отказались бы от этой работы. Но раз им платят — они работают. Тогда один рабочий задал странный вопрос:

— А молитва поможет построить церковь?

— Может и помочь. Если ее услышат, — сказал начальник стройки и тут же пожалел о своих словах.

Человек тогда подумал, если в церкви начнут служить службу, то и он сходит туда помолиться. Возможно, он встанет на колени и попросит Господа, чтобы не позволял больше птицам залетать в окно. Но ему и вправду этого хочется? Окно сейчас было открыто. Если он захлопнет ставни, то задохнется — такая стояла жара. Лучше пойти подышать свежим воздухом. Он встал с кресла, оглянулся, посмотрел на вмятину, которую оставило его тело. Потом включил радио и принялся крутить ручку настройки. Раздался какой-то хрип, словно кто-то молился. Он стал слушать новости. Где-то снова случился обвал в шахте. Жара не спадет еще долго, очень долго. Где-то будет демонстрация. Человек выключил радио. Он снова выпил абсенту, открыл пиво, глядя на медленно стекающую грязную пену, и в этот момент на подоконник села птица. Сказать по правде, она обычно гадила здесь. Вот и сейчас нагадила.

На улице сверлили и строгали.

Птица эта была городским попугаем, перелетающим от окна к окну. Никто не знал, кому он принадлежит, из чьей клетки сбежал. Может быть, прогнать его, кыш, нельзя сюда, птица. Человек подумал, что попугай остался в этом районе из-за строительства храма, видно, его интересовал весь этот шум сверл, рубанков, молотков. Было так жарко, что закипал стекающий по вискам пот. Город задыхался, окна повсюду были распахнуты настежь и походили на раскрытые рты. Огромные жадные рты, вдыхающие горячий воздух и выдыхающие испарения человеческих тел, запах пыли, исходящий от листьев комнатных растений, затхлый запах мебели. Шторы колыхались, словно души, жаждущие освобождения.

Попугай был исключительно сообразительным существом.

Он покачивал своей маленькой яркой головкой, наблюдал, слушал. Выучив разносившиеся по квартире шепоты и крики, летел дальше. И затем у другого окна повторял услышанное.

Иногда попугай предлагал человеку лететь с ним.

— Полетели со мной.

— Убирайся.

— Я маленький.

— А я слишком большой.

— Ты красивый, ты красивый, — шептал попугай.

— Потанцуем, дорогой.

Птица изображала, как строят церковь. Воспроизводила звуки сверл, рубанков, бешеный стук молотков. Словно эхо. Через некоторое время попугай улетел, а человек стер с подоконника желтеющий помет и выпил еще абсенту. Потом сел, уставился в потолок и стал придумывать имена трещинам. Заметил паука. Может быть, даже ненадолго заснул. Вдруг в дверь позвонили. За дверью стоял начальник стройки — во рту дымилась сигарета. Лицо у него было измученное. Прежде они разговаривали пару раз, еще когда только начиналось строительство. Теперь у него в руках был сверток. Разрешите, сказал он, зайти на пару минут. Надо бы поговорить. Человек кивнул, ну конечно, и отступил в сторону. Начальник стройки согласился выпить абсенту и закурил новую сигарету.

— Мы молимся, — наконец сказал он, — во время работы. Строить еще не закончили, и все-таки молимся.

В руках у него был сверток.

— Ясно, — кивнул человек.

— К вам залетал попугай?

— Я никогда его не прогонял. Иногда даже ждал, когда прилетит, — кивнул человек.

— Знаете, что сказал один мой рабочий? Сказал, что птица — голос истории.

— Ну, это преувеличение, — сказал человек, наливая абсенту. Они чокнулись небольшими рюмками с толстыми стенками.

— Когда мы строили, — сказал начальник стройки, — птица без конца повторяла имя женщины. Вашим голосом. И мы не могли работать.

— Из-за имени?

Начальник стройки помолчал.

— Было так смешно. Молодые парни, рабочие, хохотали до упаду, — сказал он и потер лоб. — Не обижайтесь. Но мы не могли допустить, чтобы это все продолжалось.

— Понимаю, — кивнул человек. — Я не обижаюсь.

— Вот, возьмите, — сказал начальник стройки и положил сверток на стол. Выпил еще рюмку абсенту и вышел. Не попрощался, его шаги по лестнице были отчетливо слышны, хотя в такую жару лестница все звуки поглощает. На свертке проступила кровь. Вероятно, его просто схватили, а потом свернули ему шею. Человек положил трупик на карниз, туда, где несколько часов назад нагадила птица. Потом, спустя какое-то время, начал с ним разговаривать.

 

Цю Хуадун

 

Халат с драконами

Перевод с китайского Алины Перловой

1

ХАЛАТ с драконами висел в платяном шкафу, в прозрачном пластиковом чехле. Желтый — скорее всего, он служил императору будничной одеждой, не для тронного зала. Но даже этот непарадный халат был того ярко-желтого цвета, какой позволялось носить лишь императору, слепил глаза роскошью, повергал в трепет. Годы прошлись по нему, однако он по-прежнему внушал благоговейный ужас. Халат висел в шкафу, но казалось, будто император только вчера снял его и оставил там, а скоро снова накинет и поедет гулять в нем по Летнему дворцу Ихэюань, или еще дальше — охотиться верхом в Загородной резиденции Бишу Шаньчжуан. Поэтому, заметив в шкафу халат с драконами, Хан Ибо сразу представил себе его хозяина. Но еще больше мыслей было о другом мужчине — ему почему-то показалось, что в этом императорском халате вдруг может выйти к нему ее отец. Престранное чувство.

— Императорский халат династии Цин. Над эскизами к таким халатам работали мастера из Палаты исполнения желаний в парке Бэйхай, назначал их сам император. Если Сын Неба был доволен, эскиз отправляли в Сучжоу, Ханчжоу или Нанкин, там искусные портные шили халат под личным надзором чиновников из местного ткацкого управления, — объяснила Гуань Цзинцзин, открывая дверцы буфета.

Хан Ибо смотрел на халат: висит в шкафу за раздвижной дверью, и кажется, будто это стоит человек. Но халат пуст, и императора в шкафу нет. И сейчас они беседуют о халате с драконами, но по-настоящему их обоих заботит, как стать еще чуть ближе друг к другу.

— Смотри: кажется, что это не халат там, в шкафу, а какой-то человек без головы, без ног. Даже страшно немного, — сказал Хан Ибо. В тусклом вечернем свете ему и правда почудилось, что в халате кто-то есть. Может, и не император, а кто-то другой, ни головы у него нет, ни ног. И квартирка эта — его.

Гуань Цзинцзин улыбнулась, в искусственном свете она показалась ему какой-то нездешней, обольстительной. У нее длинные нарисованные брови, и глаза тоже — длинные и узкие, как ивовые листья, внешними уголками вверх, от этого она кажется немного кокетливой. Личико у нее овальное, как гусиное яйцо, вот только подбородок не круглый, а острый. Физиогномисты говорят, если у женщины круглый подбородок, ее ждет «земное счастье», и с возрастом жизнь будет баловать ее все больше. Но у Гуань Цзинцзин подбородок острый, значит, судьба ей досталась несладкая. Высокая, с тонкой талией, широким задом, большой грудью и узкими плечиками, она выглядела так волнующе, что его захлестнула настоящая страсть, когда он целовал ее в прошлый раз. Это случилось прямо на парковке — они залезли на переднее сиденье машины и стали там целоваться. Он чувствовал, какой тонкий и сильный у нее язык — словно у кобры, этим языком она могла бы высосать его слабую душу.

Как они познакомились? Дело было еще в прошлом году. В тот день он пришел со съемочной группой в музей, едва успели все расставить, еще не установили свет, как из соседнего зала с кучкой студентов вышла высокая девушка, да такая красавица! Ее речь отличалась от рассказов обычных музейных экскурсоводов; прислушавшись, он понял, что она объясняет студентам, в каком порядке располагаются экспонаты. Они остановились в большом зале, студенты внимательно рассматривали, как тут и там на стеллажах расставлены музейные ценности. Никто и не обратил внимания, что рядом его группа собралась снимать выставочный зал.

Девушка продолжала читать лекцию. Это и была Гуань Цзинцзин, молодой преподаватель музеологии. В институте она изучала музейное дело на факультете искусств и после выпуска осталась там же преподавать. В тот день Гуань Цзинцзин привела студентов в музей на практическое занятие. Чтобы не мешать ей читать лекцию, Хан Ибо махнул рукой съемочной группе, мол, перерыв. Все разошлись, а он присел послушать.

Ему показалось, что этой преподавательнице нет и тридцати, от нее так и веяло силой. Гуань Цзинцзин говорила негромко, но четко, ясно, звонким и резким голосом, слушать было не очень приятно, однако каждое слово било в цель. С ней пришло больше сорока студентов, целая толпа. Она очень толково объясняла, как размещать экспонаты в зале в зависимости от их особенностей, рассказывала о тонкостях хранения и экспонирования некоторых музейных ценностей, об освещении, витринах, подложках, о том, какого размера должен быть шрифт пояснений на английском и китайском, о связи между значимыми и рядовыми экспонатами и о том, как увидеть выставку глазами посетителей. Хан Ибо ею заинтересовался. Он тут же собрал съемочную группу, начали записывать ее лекцию. Она заметила, что работает камера, чуть смутилась, но все так же спокойно продолжала вести занятие. Когда лекция закончилась, Гуань Цзинцзин подошла к нему и спросила, зачем ее снимали.

Хан Ибо объяснил, что они готовят документальный фильм о музее, поблагодарил за помощь — так они и познакомились. Гуань Цзинцзин узнала, что Хан Ибо холост, ему тридцать пять лет. Потом они начали встречаться, а сегодня впервые оказались в квартире вдвоем.

— На этом халате еще и кровь есть, я как-то рассматривала его и нашла пятна, — сказала Гуань Цзинцзин, снова отодвигая дверцу шкафа. — Пятна тусклые, почерневшие, не знаю, откуда они. Немного на воротнике и по бокам. Халат могли испачкать, когда доставали из склепа, а может, эти пятна появились еще во дворце. Никто уже не расскажет, как все было. У этого халата наверняка есть своя тайна, если тебе интересно, можешь раскрыть ее вместе со мной.

Халат, оказывается, еще и с кровью! И неизвестно, как эта кровь на него попала. Хана Ибо бросило в пот. Он не решился подойти к шкафу, словно в халате в самом деле кто-то притаился и вот-вот выскочит наружу. Стало нечем дышать, Хан Ибо поспешно подошел к окну. В квартире казалось слишком тесно от вещей, и мебель, и даже комнатные украшения здесь были темные, старинные, окрашенные временем. Он открыл форточку, но она распахивалась лишь наполовину, и глубоко вдохнул.

Уже стемнело, Хан Ибо смотрел из окна квартиры на верхнем этаже 28-этажного дома, возвышавшегося в районе Дашаньцзы, рядом с Арт-кварталом 798. Вдалеке, на единственной производственной зоне, оставшейся от 798-го завода, серебром переливались стальные трубы, от них шел горячий пар. Говорят, там еще сохранились военные предприятия, выпускают что-то секретное. Раньше 798 было кодовым названием одного военного завода, правда, из-за курса на конверсию во время Политики реформ и открытости этот завод постепенно пришел в упадок, ему ничего не оставалось, как кормить своих работников и пенсионеров, сдавая в аренду заводские площади. Потом сюда начали перебираться художники и галеристы, они арендовали этот громадный причудливый заводской корпус, спроектированный немецкой школой Баухауз, устроили в нем картинные галереи, выставочные павильоны, мастерские. И скоро это место стало арт-зоной, известной на весь мир. Позже собственник 798-го завода решил продать землю и выстроить здесь многоэтажный дом, но ничего не вышло. Арт-квартал уже прогремел на весь свет, стал культурным лицом Пекина, символом окна в мир, и его оставили в целости и сохранности.

В ее квартире было две комнаты — спальня и гостиная, места немного, но и оно забито вещами. Тут стояла большая кровать из розового дерева, несколько кресел и старинные стулья с высокими спинками — всю эту мебель на аукционах скупал отец Гуань Цзинцзин. А еще антикварные безделушки: «четыре сокровища рабочего кабинета» и вставленные в рамки знаки различия буфан — квадратные нашивки с халатов чиновников с журавлями, цветами и травами. На стенах висели позолоченные веера с рисунками одного поэта и — по совместительству — министра ирригации династии Цин. В шкафу сандалового дерева хранились курильницы для благовоний, и каких там только не было: и латунные, и медные, и из красной меди. А в том темном комоде — только выдвини ящик — громоздились коробки с табакерками. В каждой коробке самое малое двадцать штук, в основном цинской эпохи. Это была главная коллекция Гуань Цзинцзин.

— От папы мне досталась лучшая коллекция табакерок в стране. Знаешь, после смерти отца аукционные фирмы упрашивают меня продать ее, но я не могу на это решиться.

Хан Ибо знал, что ее отец давно умер. Уже четыре года как. Все свое имущество он оставил Гуань Цзинцзин: несколько квартир, множество антиквариата, тушевую живопись, а еще тот халат со следами крови. Если жениться по расчету, Гуань Цзинцзин стала бы для него идеальной партией, но часто казалось, что она что-то недоговаривает. В семье у нее было не все ладно, и он не мог понять, что она в конце концов за человек.

Хан Ибо вырос в интеллигентной семье и неплохо разбирался в предметах старины: его родители были сотрудниками одного музея в провинции, и он с детства много такого перевидал. Он знал, что одни ее табакерки стоят несколько миллионов юаней, а может, и того больше. Некоторые из них уйдут по сто тысяч юаней за штуку. Было ясно, что коллекция у Гуань Цзинцзин очень ценная. Хан Ибо работал сценаристом и режиссером телепередачи «Экспертиза сокровищ» и понимал, что лихорадочная мода последних двух-трех десятилетий на скупку, продажу и коллекционирование антиквариата породила целую вереницу пройдох, они радостно зарабатывали себе на чашку супа, торгуя ценными вещами и их копиями, подделками и оригиналами, рыли друг другу ямы, ставили ловушки — вдруг кто попадется.

Комната душила жарой, воздух был тяжелым, застоявшимся. Гуань Цзинцзин сняла пиджак. Был конец лета, в вечернем Пекине стояла сухая жара, и также сухо и жарко было в сердце у Хана Ибо. Ему захотелось снять рубашку, но под ней ничего не было, только голое тело. Решил не снимать, пока не время брать быка за рога, подождем, когда еще немного стемнеет. Почему-то в ее квартире он не мог избавиться от скованности и напряжения. К тому времени они были знакомы уже несколько месяцев. Позади осталось два десятка ужинов, два десятка свиданий, и сегодня они впервые оказались наедине в квартире. Было ясно, что этим вечером они должны стать еще ближе. Вот он и дождался этой минуты, но все медлил в надежде, что схватку можно еще немного оттянуть.

Кажется, Гуань Цзинцзин тоже не спешила. Она уже заманила его в свое жилище — теперь не уйти, как рыбе из садка. Она, пожалуй, еще и усмехалась про себя: мол, любопытно, надолго ли хватит его фальшивого благочестия, когда уже уложит меня в постель. Двое сидели на краю большой кровати в жаркой комнате, она доставала табакерки и по очереди показывала их Хану Ибо. Фарфоровые, эмалевые, керамические, серебряные, оловянные, все они — символы ушедшей эпохи, времени, когда люди нюхали табак, и то время утекло так далеко, что сегодня многие даже не знают, что это такое — табакерка.

— Сколько же у тебя сокровищ. — Хан Ибо бережно разглядывал ее табакерки. А на комоде ютилось еще много занятных антикварных безделушек. Там было несколько тушечниц и целый строй каменных заготовок для личных печатей — так много, что и пятачка пустого не осталось.

— Давай-ка устроим тебе экзамен: что это за камни? — Гуань Цзинцзин выбрала несколько заготовок, протянула Хану Ибо.

— Это пагодит, а это… Это тяньхуан, желтый камень! Ого, редко встретишь желтый камень такого качества. Так, здесь у нас пирофиллит и розовый кварц. У тебя все «четыре великих камня» собраны! — удивился Хан Ибо.

— Взгляни еще на эти. — Гуань Цзинцзин положила под свет от торшера несколько камней-заготовок для квадратных печатей. Один камень на вид был точно желе: что-то в нем словно клубилось и переливалось. Другие были такие алые, будто их залили куриной кровью.

— Это, наверное, разновидность пагодита, камень-личи? Так, это розовый кварц, это камень балин, тут цинтяньский стеатит, а это лазурит. Надо же, все-то у тебя есть. — Хан Ибо был восхищен.

— Посмотри еще в этом ящичке. Не разбираюсь, что там за диковинки, тоже папа оставил. Взгляни, может быть, ты знаешь. — Из шкафа сандалового дерева она вынула шкатулку, открыла, и по комнате разлился необыкновенный аромат, запах настоящей старины. В шкатулке хранились женские украшения.

Он доставал их одно за другим, внимательно разглядывал, объясняя Гуань Цзинцзин:

— Смотри, это ожерелье из хрусталя, скорее всего, дунхайский хрусталь из округа Ляньюньган, провинция Цзянсу. А вот барс, вырезанный из турмалина. Барс — благовещее животное, символ богатства и накопления, ведь брюхо у него всегда полно. Ага, тут у нас браслет и ожерелье из красных кораллов, а это старый агатовый браслет. Некоторые сорта агата довольно ценные, другие же ничего не стоят. В пустынях Внутренней Монголии и сейчас находят россыпи агатов величиной с изюминку. Говорят, бутылка таких камешков стоит около десяти тысяч юаней. А это янтарная подвеска. Лучше всего, если в таком камне есть застывший комар. Вот браслет из медового камня, в медовом камне важны цвет, плотность и глубина окраски. Ага, а вот черепаховый гребень. Если будешь его носить, тебя ждет удача. — Он и правда был поражен ее коллекцией. Видно, отец крепко любил свою дочку, раз оставил ей после себя только самые ценные, дорогие вещи.

— У меня еще древние книги есть, — она достала из шкафа на балконе два прошивных тома. Он взглянул, это были «Цветы сливы в золотой вазе» — «Цзинь Пинь Мэй цыхуа», фотолитографическое издание 1957 года.

— А, старинный эротический роман, «Цветы сливы в золотой вазе», фотолитография 57 года, сделана по приказу председателя Мао.

Она чуть улыбнулась:

— В старых книгах я не очень разбираюсь. Еще у отца было издание «Цветов сливы в золотой вазе» с бумажными гравюрами времен Канси и комментариями Чжана Чжупо. Вон там, в ящике, не хочешь взглянуть? — Сейчас она оказалась очень близко, ее тяжелая грудь так и ходила вверх-вниз под одеждой, набухая, словно вот-вот взорвется, в лицо ударил женский запах сырой рыбы. Он встретился с ней взглядом, и все мысли у него вдруг смешались.

2

Хан Ибо был уже сыт этими разговорами. Все здесь мертвое, даже «Цветы сливы в золотой вазе», а они с ней — живые люди из плоти и крови. Его угнетали старые вещи, нагроможденные в этой квартире: и антиквариат, и халат с драконами, и нашивки чиновников, и даже бурая мебель из розового дерева. Все это принадлежало людям, которые, возможно, ныне мертвы, нет, точно мертвы, некоторые — умерли уже несколько сот лет назад, и вот реки времени почему-то выплеснули их вещи сюда, в ее квартиру. А до того их скупил отец Гуань Цзинцзин, и потому от них еще больше веяло могильным холодом и жутким дыханием призраков. Это место давило на Хана Ибо, он едва терпел его тяжесть, и вот-вот готов был взорваться. Мягко потянул Гуань Цзинцзин, прижал к себе.

Жадно поцеловал ее, дыхание участилось. Гуань Цзинцзин тоже обняла его, так, словно еле дождалась этого мига, «Цветы сливы в золотой вазе» выскользнули у нее из рук и с глухим стуком упали на ковер, рассыпав страницы. Мужчины и женщины на гравюрах как по волшебству повторяли все, что происходило в комнате.

Часто дыша, с лихорадочными глазами, он торопливо сбрасывал с нее одежду, и скоро на ней ничего не осталось, она лежала прекрасная и нагая. Ее груди — две чудные, прелестные папайи, такие сочные, живые — сам идеал! В приглушенном свете он нежно прихватывал их ртом, всосал одну, затем другую, а потом чуть укусил. По ней молнией скользнула дрожь, она тихо застонала, вонзила ногти ему в спину, так, будто хотела оттолкнуть, но больше — почтительно и радостно встретить. Она оказалась полнее и чувственней, чем он представлял, настоящая созревшая женщина. Пурпурная роза, что цвела там, где сходились ее длинные ноги, эта сумрачная дверца в жизнь, была широко распахнута, ее влага манила, тянула к себе, она ждала, когда он войдет.

В этот миг на потолке появились силуэты двух совокупляющихся змей. Они извивались, терзая и облизывая друг другу шеи, распахивали пасти, жалили друг дружку ядовитыми зубами. Инстинкт размножения погнал самца на поиски, заставил его домогаться этой самки, напасть на нее. Со стороны соитие змей выглядит мучительным, их тела непрерывно свиваются, словно они танцуют некий диковинный танец, туловища заняты совокуплением, а головы сражаются: то он прижмет ее к земле, то она его. Иной раз змеи спариваются несколько часов подряд, и всё это время неустанно вьются, корчатся, вертятся, кусают и рвут друг друга. В мире змей немало жестокости. Если самку только что оплодотворил самец и она не желает спариваться с другим, новый самец может и загрызть ее, ведь эта самка носит в чреве потомство его врага. А когда самец страшно измотан после соития, самка, чтобы было чем выкормить будущее потомство, способна внезапно напасть и убить его, а потом медленно сожрать — того, с кем только что была нежна, ласкова, с кем едва закончила танцевать любовный танец. Змее вполне по силам целиком заглотить соперника, равного ей по размеру, и такое нередко случается. Тени змей на потолке то разрастались, то сжимались, пропитывая комнату ни на что не похожим духом продолжения жизни.

Постепенно силуэты змей исчезли. На потолке появились тени двух пауков. Они быстро перебирали громадными лапами, паук-самец требовал любви у самки, превосходившей его размерами. Он резво кружил подле нее, делая какие-то странные жесты, должно быть, хотел показать себя во всей красе и добиться ее согласия, но потом вдруг решил взять свое силой: грубо взобрался на спину паучихе и принялся за дело. Самка билась, пытаясь сбросить с себя этого немилого ей самца, ведь он слишком мал, вовсе не от такого хотела она зачать потомство, но инстинкт продолжения рода одурманил паука, и он упрямо делал свое дело. Невозможно оторваться, следя за соитием пауков под лупой: самец взбирается на самку, их половые органы смыкаются, и эти двое то замирают без движения, то вдруг снова начинают копошиться: паучиха с пауком на спине живо куда-то ползет, находит подходящее место и там вновь затихает. И так до самого конца, потом паук слез со своей самки, хотел было уползти, но в эту секунду она нанесла смертельный удар, вцепилась ему в голову, затем обхватила его и принялась душить, пока он не выбился из сил, не прекратил сопротивляться, и тогда паучиха стала неторопливо поедать того, кто только что плескался вместе с ней в реке любви. Чтобы выкормить потомство, паучиха сожрала отца своих детей.

Вдруг тень паука на потолке превратилась в силуэты двух тигров. Самец и самка, они ревели и кусали друг друга, то она запрыгнет на него, то он на нее. Говорят, на детородном органе у тигра есть шипы, они глубоко вонзаются в тело тигрицы, не давая ей уйти. А у тигрицы растут утробные зубы, она может намертво вцепиться ими в член самца. И потому соитие тигров кроваво, оно пугает и волнует, это невиданное страдание, смешанное с небывалым восторгом. Вот самец с рыком прижал своим телом самку, не давая ей шевельнуться, устроился позади и загнал в нее свой член, украшенный шипами. Из-за внезапного вторжения та изумленно взревела, не в силах сбросить с себя самца, воспротивиться его грубому и неистовому натиску. Словно ступая по вольной, веселой тропе, тигр ликовал, он ощутил, как проник в нее, как пылает жаром ее нутро, о, как здесь опасно, как волнуется сердце. Сначала — влажно, скользко, горячо и привольно, но вдруг хлынула раскаленная лава, она затянула и расплавила его, стало жарко, словно на пике лета, и теперь он мог идти лишь вперед, а если отступать — то всего на шаг, и только затем, чтоб пройти еще дальше. Тигрицу, должно быть, мучили его шипы, она вдруг укусила тигра прямо в губы, его обожгло болью, кровь заполнила их пасти и еще больше распалила.

С этой тигрицей шутки плохи, да, она кусала самца еще и еще, пока воздух не насытился запахом крови, этот запах — катализатор наслаждения, он повалил тигров на землю, а шипы, вонзенные в утробу тигрицы, не давали им расцепиться. Они катались по земле, как вдруг из матки тигрицы показалась пасть, это и есть ее утробные зубы, она обхватила ими шипастый член, мужественно занятый своим делом, крепко и безжалостно вцепилась в него и, сжимая в своих тисках, принялась заглатывать его в себя, ох, до чего же страшны утробные зубы тигрицы! В старой легенде сказано: если тигру встретилась такая тигрица — пиши пропало, она высосет из него все соки, до последней капли, и он испустит дух, падет, измученный. Ах, благо, что утробная пасть у этой тигрицы беззуба, все равно что ротик у новорожденного, она сосала его жадно, весело чмокая, и ему стало легко и беззаботно. Тут утробная пасть начала сжиматься, и тело тигрицы ритмично закачалось ей в такт, на них словно накатила волна, медленная, шумная, она пришла далеко из-за горизонта, из-под корабля и обволокла их тела, укрыла пеной.

Тигр яростно и сыто заревел, он извергнул семя, и в глубине темного чрева тигрицы все сотряслось, величественно хлынула лава, о, сладостная минута, миг самозабвения, что подарил владыка всем живым существам, она подобна ужасу перед ликом смерти, и для тигра ничто не сравнится с ней, даже в старости она иногда еще гостит в теле. Потом самец сипло зарычал, это был вздох удовлетворения, последний звук, после которого он и вправду испустил дух, пал, измученный.

3

Хан Ибо устал, силы почти иссякли, он вышел из нее, протянув за собой ниточку слизи. Гуань Цзинцзин вздохнула, словно немного досадуя, что их сплетенные тела разъединились. Он скатился с нее, лег рядом. Только сейчас заметил, как сильно они вспотели: словно рыбы, покрытые чешуей, они мерцали и переливались в темноте, влажные, соленые, липкие. На простынях теперь должны остаться оттиски их тел.

Июль словно запер город в душной сауне. Комната морила жаром, в пронизывающих окна лучах уличных фонарей, в мигающих неоновых отсветах далеких высоток было смутно видно, что все вещи по-прежнему на своих местах. Ему захотелось пить, он встал за бутылкой минеральной воды, но все они оказались пусты, пить было нечего.

— Вода закончилась, — сказал он, — в ванной из крана тоже не течет.

Она лежала ничком, как рыба, выброшенная на отмель.

— Милый, никто не платил за воду, вот ее и отключили. Я здесь редко ночую, эта квартира только для хранения. Сегодня как назло еще и центральный кондиционер сломался. Такая жара. Мне тоже пить хочется, может, сходишь вниз, в магазин, за водой? — Она лениво перевернулась, темнота очертила ее груди, большие, налитые, как две отборные папайи.

— Ладно, схожу куплю.

Он надел рубашку и брюки, сунул ноги в шлепанцы. В прихожей включил свет, слева стоял тот шкаф с раздвижной дверцей, в нем все так же висел окровавленный халат с драконами, и, если подойти ближе, видно, что халат и правда пуст, никого в нем нет. Хан Ибо облегченно вздохнул и вышел из квартиры.

Дверь, щелкнув, закрылась. Он оказался в длинном выгнутом дугой коридоре, пошел к лифту. Коридор тянулся далеко вперед, на двадцать восьмом этаже было около тридцати квартир, и все они располагались в один ряд, вдоль коридорной дуги. Он шел по красному ковровому покрытию, шел настороженно, с опаской — в коридоре так тихо, пугающе тихо. Не слышно ни звука, все двери заперты. Его вдруг сковал страх: в тусклом искусственном свете показалось, что он идет по лужам крови, а не по красному истертому до дыр ковру. Лампы в коридоре включались, он робко ступил на неосвещенную часть, и тут перед ним вспыхнул свет, так резко, что Хан Ибо даже вздрогнул. Он уже подходил к лифту, как вдруг на другой стороне коридора открылась дверь, мелькнула темная тень, будто кто-то высунулся из-за двери, взглянул на Хана Ибо и тут же скользнул обратно в квартиру. И снова ни звука.

Хан Ибо испуганно шмыгнул в проход к лифту. В доме четыре лифта, все быстрые, он надавил кнопку вызова, и лифт мигом пришел. Хан Ибо юркнул в него, но двери никак не хотели закрываться. Ну и ну. У него волосы встали дыбом от страха, он вспомнил, что подобное происходило в одной из американских гостиниц с китаянкой-хуацяо Лань Кээр. В конце концов, ее труп нашли в баке с водой на крыше. Он подумал, что девушку, скорее всего, кто-то преследовал, и этот кто-то, должно быть, знал ту гостиницу как свои пять пальцев, все тамбуры, потайные ходы и пожарные двери. Убийца шел за ней, потом схватил и затащил в номер, там изнасиловал и убил, а потом сбросил ее тело в бак с водой на крыше. Разве могут быть другие версии? Но американская полиция заявила, что они не видят мотивов убийства, к тому же нет следов, которые подтверждали бы, что кто-то сбросил тело Лань Кээр в этот бак, а не она туда упала сама. Вот такая никчемная, скверная в Америке полиция. Врут и не краснеют, хотя все тут ясно, как белый день.

Двери лифта все не закрывались. Наверное, и с Лань Кээр было так же: кто-то стоял рядом с лифтом и жал на кнопку вызова. Хан Ибо высунул голову наружу: никого. Из глубины коридора долетел легкий звук закрывающейся двери. Странно.

В эту секунду двери лифта, наконец, закрылись, кабина полетела вниз, Хан Ибо с облегчением вздохнул. Ему показалось, что он попал в какую-то западню. Подумал, что, может, просто стал слишком впечатлительным.

Лифт открылся, в холле первого этажа охранник переругивался с двумя техниками в красных рубашках, те чинили центральный кондиционер. Мол, давно пора отремонтировать этот кондиционер, тогда бы я не торчал тут весь в вонючем поту.

Хан Ибо вышел из холла, заглянул в магазин в пристройке, купил несколько бутылок минеральной воды, потянулся за сигаретой, но вдруг раздумал, захотелось перейти на противоположную сторону улицы, посмотреть, в каких окнах дома горит свет, особенно на двадцать восьмом этаже. Быстрым шагом перешел дорогу, посмотрел ввысь: на каждом этаже горело всего по три-четыре окна, видно, дом заселен негусто, стои́т, словно брошенный улей.

Хан Ибо внимательно изучил окна двадцать восьмого этажа, только в одном горел свет, это, должно быть, квартира Гуань Цзинцзин. Странно, только что он ясно слышал, как на их этаже открывалась дверь в другую квартиру. Стало не по себе, он решил, что надо бы все-таки вернуться наверх, и пошел обратно.

Летевший вверх лифт, наконец, замер на двадцать восьмом этаже, двери открылись, Хан Ибо вышел, повернул направо, зашагал по длинной дуге коридора, слушая, как лампы одна за другой загораются, освещая ковер под его ногами, а когда он проходит, снова по очереди меркнут. Он цепко ловил все шорохи вокруг, наверное, тот странный звук открывавшейся и закрывавшейся двери ему просто послышался. Дошел до номера 2828, вторая квартира с конца коридора, постучал в дверь.

4

Гуань Цзинцзин открыла дверь, он вошел. Тревога отступила, но Хан Ибо все еще был настороже, словно сомневался, любит ли его эта девушка. В квартире было по-прежнему жарко, кондиционер еще не починили. Гуань Цзинцзин включила вентилятор, подуло воздухом, правда, горячим, но и на том спасибо. Всюду горел свет — в комнатах, в прихожей, даже торшер у балкона, и оттого набитая старыми вещами квартира казалась живее. Он обнял Гуань Цзинцзин, ее тело дышало негой и ленью, как у самки большого зверя. Они выпили воды, сразу полегчало, и, обнявшись, улеглись в постель.

Хан Ибо, наконец, решил спросить в лоб:

— Хочу узнать больше про твоих родителей. Они для меня окутаны тайной. Мы с тобой знакомы уже несколько месяцев, а я так и не знаю, что с ними случилось.

По взгляду Гуань Цзинцзин пробежала тень:

— Папы не стало пять лет назад. Ты не был знаком с моей мамой, но она тебя видела. Помнишь, ты приходил в наш семейный ресторан, мы с тобой сидели на втором этаже, за столиком у окна. Мама тогда была на этаж выше, наблюдала за нами через монитор системы наблюдения. От нее не скрылся ни один твой жест.

Вот оно что. Он оторопел. Вспомнил, как ездил на западную сторону Четвертой Кольцевой поужинать с Гуань Цзинцзин в ее семейном ресторане, и тогда они так и не увиделись с ее матерью. Ресторан она унаследовала от отца, но за этим наследством приходилось как следует присматривать. Каждый день Гуань Цзинцзин был полон забот, с утра она читала в институте лекции по музейной экспозиции, а потом ехала в ресторан вести дела.

— В ресторане приходится следить за каждой мелочью, куда ни глянь — всюду безалаберность, воровство. Смотришь во все глаза, чтоб не украли при закупке продуктов, чтоб все деньги шли в кассу.

Хан Ибо говорил ей, что в слишком чистой воде рыба не водится, нет нужды в такой строгости, пусть все зарабатывают понемногу, тогда и дело пойдет на лад.

Ее мать была врачом, но тяжело заболела. Сидела в бухгалтерии на третьем этаже, наблюдала за ним через монитор. Что, интересно, она чувствовала?

— Как я показался твоей матери?

— Она подумала, что ты старше, чем есть. Тебе всего тридцать пять, но на вид можно дать больше сорока.

— У твоих родителей были хорошие отношения?

Она поставила ногу на его ягодицы, отчего холмик ее лобка чуть приподнялся.

— Плохие у них были отношения. Отец до самой смерти состоял с мамой в браке, но жили они хуже некуда. Мой папа руководил небольшим городком, он еще известен своими садами, парками — отец продал там много земли и разбогател. Ему нравилось ездить по аукционам, скупать антиквариат. Наверное, это еще и из-за моего прадеда, папиного деда: до Освобождения он держал ломбард на Люличане, богатые и знатные люди приходили к нему закладывать живопись, антиквариат, со временем некоторые вещи так у него и осели. Его сын, мой дед, был «раскритикован» и убит в годы культурной революции, но успел вырыть погреб и спрятать там много ценностей, оставил их моему отцу. А папа хорошо разбирался в этих вещицах, и вот свою любовь к древностям он передал мне.

— Ты же единственный ребенок в семье, кому бы он еще передал как не тебе?

— Конечно, я была у папы светом в окошке, но только… — Гуань Цзинцзин белым удавом обвила его, несчастного домашнего поросенка. — Не знаю, когда это началось — отношения у мамы с папой затрещали по швам. А еще у него была любовница. Я видела эту женщину, мама гораздо красивее, а та еще и старше, не знаю даже, чем его взяла. Отец предлагал маме развод, но она не соглашалась, и он перевез к той женщине часть живописи, антиквариата, я позже об этом узнала, сказала маме. Я, конечно же, держала мамину сторону, — она поцеловала его. — А знаешь, почему я тебя так люблю?

— Не знаю. Разве нужно много причин, чтобы любить?

Ее взгляд стал каким-то далеким:

— Потому что ты очень похож на папу.

Хан Ибо вздрогнул:

— Я похож на твоего папу? — Он не на шутку встревожился.

Гуань Цзинцзин улыбнулась:

— Да, похож, и даже очень, а иначе я бы в тебя не влюбилась. Папа умер пять лет назад. Тогда я еще глупая была, ничего не почувствовала, но потом стала все чаще его вспоминать. Встретила тебя, и ты разжег во мне настоящую любовь и тоску по отцу. Почему мне нравится антиквариат? Папино воспитание — переняла это от него. Я встретила тебя и потеряла голову. С тобой я обрела любовь к отцу! И теперь всю любовь к папе, всю тоску по нему я отдам тебе! Потому что без тебя я бы никогда не поняла, как он меня любил. Как он на меня повлиял. Давай покажу тебе, какой он был. — Гуань Цзинцзин взяла с прикроватной тумбочки телефон, в темноте вспыхнул экран, она открыла фотографии своего умершего пять лет назад отца: — Смотри, до чего вы похожи!

С невольным отторжением он вглядывался в лицо этого немолодого мужчины. Но оказалось, что формой головы, чертами и выражением лица Хан Ибо и в самом деле походил на ее отца. Он озадаченно кивнул:

— Гм… Да, есть сходство, — сказал он, больше чтобы поддакнуть, — ему вовсе не хотелось признавать эту истину.

Гуань Цзинцзин разглядывала своего обожаемого отца:

— Очень похож! Жестами, голосом, прической. Если бы он был жив, стал бы твоим двойником. Пошлю-ка я твою фотографию двоюродной сестре, посмотрим, что она скажет.

Она отправила сестре фотографию Хана Ибо, через пять минут позвонила. Он слышал их разговор:

— Сестра, я тебе сейчас фотографию скинула, скажи-ка, на кого он похож?

Телефон стоял на громкой связи, раздался женский голос:

— Цзинцзин, на папу твоего похож, моего дядюшку! Надо же, нашла себе парня, копия папы, ну, молодец! До чего же похожи!

Хан Ибо оторопело слушал разговор, Гуань Цзинцзин обменялась с сестрой еще парой слов и отложила телефон.

— Ну, что я говорила!

Хан Ибо не знал, что сказать. Непростая это женщина. Да, у нее в семье было много странного и мрачного, и о некоторых секретах приходилось только догадываться, но мать Гуань Цзинцзин тоже умерла, ее не стало в прошлом году. Спустя четыре года после смерти отца Гуань Цзинцзин потеряла и мать. Бедная девочка, осталась совсем одна. Отец ловко взбирался по карьерной лестнице, умел зарабатывать, был ее опорой, поддержкой, но он умер, и с его смертью семейный капитал пусть не пошел прахом, но стал постепенно таять. Так Гуань Цзинцзин лишилась покровителя, жила одна, без мужа, но это только придало ей сил. Потом встретила Хана Ибо, и он оказался похож на ее папу.

— От чего умер твой отец?

— От чего… Сама не знаю, это было пять лет назад, они с мамой страшно поругались, наутро ему стало плохо, и вскоре он умер. Мы обе очень растерялись, не знали, что делать. Мама позвонила в свою больницу, оттуда приехали люди, папу увезли. Но он был уже мертв. В больнице настаивали на вскрытии, чтобы установить причину смерти, но мама сказала, что вскрытия не нужно — его все равно не вернуть, и, скорее всего, это инфаркт. Вот так, второпях, впопыхах папу и кремировали.

— Второпях? — он нахмурил брови, чувствуя подвох. Она задумчиво помолчала.

— Да, второпях. Все равно он был уже мертв, что толку от того, что знаешь причину смерти. Может быть… — поколебавшись, она не стала продолжать.

— Возможно, к этому как-то причастна твоя мама, — предположил Хан Ибо.

Она вскинула на него удивленные глаза:

— Причастна? Ты о чем?

Он глядел на нее, мягко кружа пальцем по ее груди, хотел рассеять ее внимание, чтобы она прикрыла глаза.

— Ты сказала сейчас, что в тот день родители сильно поругались, правильно?

— Ну да, — ее взгляд забегал, очевидно, ей не хотелось признавать эту пугающую правду.

— На другой день утром отец внезапно скончался, причина смерти не установлена. По словам матери, он умер от инфаркта, наверное, это лучшее объяснение тому, что случилось. Но мы знаем, что твоя мать считалась опытным врачом, у нее точно были возможности и мотивы это сделать, да и время, к тому же никто бы ей не помешал. Она могла дать ему яд или сделать укол; как бы то ни было, ей хватало причин, чтобы отправить твоего отца на тот свет! — договорив, Хан Ибо и сам испугался — Гуань Цзинцзин вдруг резко села, длинные волосы упали ей на лицо, осталась видна только половина.

Вот еще почему ему часто становилось не по себе: от Гуань Цзинцзин все время веяло чем-то зловещим. Ее колдовское лицо, острые зубки, мягкое белое удавье тело искушали его, выматывали душу, ловили в западню.

Гуань Цзинцзин всю затрясло, она стала похожа то ли на разъяренную, то ли на убитую горем самку орангутанга. Она погрузилась в свои горькие воспоминания и не говорила больше ни слова, только всхлипывала. Хан Ибо забеспокоился, сел, ласково обнял ее, поцеловал. Ядовитые, холодные, как ледышки, слезы текли по ее прекрасным щекам, он чувствовал их соленый с горечью вкус.

— Прости, я не должен был так говорить и так думать.

Они снова упали на подушки, лицом к лицу. Она больше не плакала, открыла глаза:

— Может, так все и было. Я ведь тоже про это думала, ведь слишком внезапной, слишком странной была его смерть. А мама отца ненавидела, на нее подозрение падает в первую очередь. Она разбиралась в ядах и инъекциях и могла устроить все так, что комар носа не подточит, но…

Он смотрел на нее:

— Что бы там ни было, они оба уже мертвы. Так что это всего лишь наш с тобой разговор, не больше. Почему твоя мама умерла так рано, она ведь была еще совсем молодой?

— Она ненавидела отца: он не любил ее, да еще завел себе другую женщину. Ненависть подорвала мамино здоровье, она заболела раком печени. Такое случается при застое в печени ци, а застой ци — от дурного настроения. Мама так хотела, чтоб я поскорее вышла замуж, я послушалась, но брак оказался очень неудачным, несчастливым, мы развелись, а потом я встретила тебя.

— Что же случилось в том браке? — И семья Гуань Цзинцзин, и отношения между ее родителями, и ее первый брак казались Хану Ибо какой-то мудреной загадкой, чем-то таинственным. Он не мог принять женщину с такой подноготной и чувствовал, что запутался. Странное, но объяснимое чувство — точно так же ему казалось, что в халате с драконами кто-то есть.

— Бывший муж — сын чиновника, а мой папа занимал пост мэра маленького городка и понимал, как важна власть. Случай свел его с отцом моего будущего мужа, папа пустил в ход все средства и просватал меня, я тогда училась на четвертом курсе. Только после свадьбы я поняла, что мой муж из «золотой молодежи»: его отец был большим человеком, и сынок с детства рос избалованным, ветреным барчуком, женился на мне, но изменял направо и налево — а я терпеть не стала. Поэтому наш брак продержался всего год, и мы развелись, детей не было.

Хан Ибо вспомнил, как около месяца назад кто-то скинул ему на телефон целый ворох эротических фотографий, и главным действующим лицом на них оказалась Гуань Цзинцзин. Она позировала то стоя, то сидя, и на снимках были видны все подробности ее обнаженного тела: грудь, лобок, бедра, даже пальцы ног. Отправитель явно ненавидел и завидовал Гуань Цзинцзин, он приправил фотографии сообщением: «Вы все думаете, что Гуань Цзинцзин нежная, скромная, порядочная женщина, образованная и воспитанная — как бы не так! Она грязная развратная шлюха, скачет из постели в постель. А это ее фотографии. Ха, никто не догадается, кто я, и не надо».

Хан Ибо тогда сразу позвонил Гуань Цзинцзин, спросил ее, что это за история, но она была на удивление спокойна:

— Эти фотографии хранились у меня в закрытом альбоме QQ, наверное, кто-то взломал мой аккаунт, уж не знаю как. Еще у этого человека появился доступ к части номеров из моего контакт-листа, твой номер у меня на самом верху, в избранных, поэтому ты тоже получил эти снимки. Они пришли и некоторым моим родственникам и друзьям, всего их получили с десяток человек.

Хан Ибо сказал тогда:

— Тебя кто-то ненавидит. Он или она, кто это?

Гуань Цзинцзин была невозмутима:

— Я пыталась выяснить. Не знаю, кто этот человек, может, кто-то из завистников в институте. Некоторые думают, что мне досталась эта работа благодаря связям. Я ходила в полицию, они не могут помочь. Многие сим-карты оформляются на вымышленное имя. Хорошо, что в получателях были только друзья и родственники — ущерб небольшой. Но вот настроение испортилось. К тому же мой бывший муж на короткой ноге с ректором, не хочу больше оставаться в этом вузе. Я устроилась туда с помощью свекра, благодаря его влиянию. Сейчас пришло новое руководство, и из-за борьбы с коррупцией полетела свекрова голова, его уже арестовали.

— Да уж, беда не приходит одна. — Хану Ибо показалось тогда, что жизнь очень похожа на сплетение сюрреализма и абсурда.

— Эх, поздно я поняла, как папа меня любил. Оставил на мое имя несколько квартир во всех частях Пекина, еще ему принадлежала половина акций того ресторана, а вторая половина — другим руководителям городка. После смерти отца они очень обо мне заботятся.

Сейчас этой женщине, лежащей рядом с Ханом Ибо, всего двадцать восемь, но она уже многое перевидала, да и в тайнах ее семьи черт ногу сломит — Хана Ибо это и возбуждало, и пугало. Некоторые женщины — все равно что отрава: пристрастишься к ней, а потом проваливаешься в яму.

— После развода ты ушла из того вуза?

— Да, свекра посадили, новое руководство взялось искоренять следы его влияния в институте, мне оставаться там было нельзя. Я уволилась. С утра теперь езжу в ресторан, веду дела, а после обеда даю уроки танцев. Вижусь только с посетителями ресторана, да с ребятишками на уроках. Мне эта работа по душе, теперь преподаю не музейную экспозицию, а танцы детям. Денег хватает, сейчас я хочу заниматься тем, что нравится. Да, мамы и папы больше нет, я одна осталась, но, пройдя через несчастья в семье, смерть родителей, развод, я закалилась, повзрослела и обрела — в тебе обрела любовь к отцу.

После этих слов глаза Гуань Цзинцзин вдруг заблестели, она перевернулась, подмяв его под себя, поцеловала в ухо, куснула за мочку, выдохнула, стало щекотно. К ней пришло желание, и на этот раз она напала первая, напала так яростно, словно он стойко держал оборону, и, даже если бы он хотел сдаться, было уже поздно, она не знала пощады, она решила подчинить его себе целиком. Словно удав, переливающийся в ночи то белым, то желтым, она обвилась вокруг его тела, навалилась на него, не давая вдохнуть, зажала рот, стиснула так, что руки и ноги у него обмякли, оставалось лишь выбросить белый флаг и сдаться, бежать с поля боя, но бежать было некуда. Она заманила его, распалила, он знал, что уже обречен — даже если безоговорочно подчинится. Она жарко прижалась к нему низом живота, медленными жерновами принялась перемалывать его тело, позволяя ему лишь растерянно, бестолково сопротивляться. У него не было шанса на спасение, она лишила его всякой воли, ворвалась в него, обвила собой его руки, ноги и все остальное — тем и славен удав, — Хан Ибо был не в силах пошевелиться, лишь до последнего сопротивлялся, пока его затягивало в черную дыру сознания. А на пике предсмертного ликования она вдруг крикнула, захлебываясь: папа, папа! Глаза ее закатились, обнажив белки, она впала в забытье, телом не прекращая обвиваться вокруг него — точь-в-точь удав, оплетающий буйвола.

— Папа, папа, папа! Папа! — горестно кричала она у самого его уха, ввергая его в блаженство, в безумие, в страх и трепет. Он отчаянно соображал — что с ней: воображаемый инцест, взрыв страсти к отцу, дар почтительной дочери, или это — смерть? Он не мог выскользнуть из ее рук, пока не погиб, пока не осыпался грудой развалин. Ему показалось, что он осьминог, которому не под силу вернуться обратно в море; прошуршав по песку, его окружили крабы, и вот уже сожрали, быстро, в один присест.

Она заплакала, отчаянно шепча: «Папа, папа, папа…» Он устал, выбился из сил, он хотел спать и так и заснул вместе с ней, вместе с этим удавом.

5

Вокруг царил мрак. Старинные обитатели квартиры будто ожили, да, все вещи, все эти вещи мертвецов дружно зашептались, кто-то бормотал себе под нос, кто-то тихо о чем-то препирался.

Хан Ибо крепко заснул. Вдруг во тьме что-то сверкнуло, и он очнулся. В ужасе понял, что в шкафу, в том самом халате с драконами стоит человек, вот он медленно вышел из шкафа и идет к нему, на нем окровавленный императорский халат, в руке — фонарик. Подошел к кровати, посветил на Хана Ибо, а потом — на свое лицо. Хан Ибо не мог поверить своим глазам, кровь застыла в жилах — то был отец Гуань Цзинцзин, живой. Он произнес, чеканя слова:

— А ты. Вовсе. На меня. Не похож.

Хан Ибо в ужасе проснулся. Это был кошмарный сон. А теперь он проснулся по-настоящему. Взглянул на платяной шкаф, желтый халат с драконами висел совершенно неподвижно, и в темноте казалось, что в нем действительно стоит человек и смотрит на Хана Ибо, но теперь молчит.

Хану Ибо стало очень страшно. Что же за родители были у Гуань Цзинцзин? Правда ли, что ее мать дала яд отцу? А может, отец этот вовсе не умер? Вдруг он хорошо спрятался и наблюдает за нами, как мы живем, как разыгрываем забавную пьесу после его смерти. Из темноты следит за дочерью, за всем, что с ней связано. И рассылка тех интимных фотографий — тоже его рук дело? От таких мыслей Хана Ибо бросило в дрожь, он стал сам не свой. Взглянул на Гуань Цзинцзин — лежит, как мертвый удав, придавила его своим жемчужным телом и крепко-крепко спит.

Он больше не мог тут оставаться, в панике натянул штаны вместе с трусами, сунул ноги в ботинки и поспешил прочь.

Выскочил на улицу, уже четыре утра, скоро рассвет. Оглянулся, посмотрел на окна двадцать восьмого этажа в этом пустынном доме, нашел глазами квартиру 2828 — и явственно увидел на балконе силуэт мужчины, он смотрел сверху вниз, как Хан Ибо бежит прочь, и смеялся мрачным, неслышным смехом.

 

Милован Марчетич

Перевод с сербского Василия Соколова

 

Замкнутый круг

Один не очень молодой человек, но которого еще нельзя назвать старым, однажды утром отправился в самый большой город на юге нашей страны, чтобы сделать одно дело. Была пятница, мужчина днем раньше купил билет на автобус, который отправляется в восемь утра и прибывает в пункт назначения где-то после одиннадцати. В автобус он сел примерно без четверти восемь. Прежде чем выйти из автовокзала к остановке автобуса, купил газету, но в пути даже не вынул ее из портфеля, так как в поездках, даже в дурную погоду, больше любил смотреть в окно, чем читать газеты. Погода же в то утро была, как говорят метеорологи, переменно облачная.

Мужчина был одет легко: клетчатая рубашка, весенняя куртка бежевого цвета, серые брюки и черные туфли. В руках он держал черный кожаный портфель, в одном из отделений которого была папка с бумагами, имеющими отношение к цели его путешествия, в другом находился складной зонтик. В билете было обозначено его место, номер 13, но он не верил в несчастливое число, как и в то, что оно может принести счастье.

За две минуты до отправления автобуса на место номер 14 уселась женщина, как он сразу отметил — несколько моложе его. Длинные черные волосы, зеленый костюм, в руках черная сумочка — все, что он в первое мгновение заметил у своей случайной попутчицы. Впрочем, он и не любил засматриваться на незнакомых людей, чтобы не смущать их своим любопытством.

Автобус отправился вовремя, мужчина равнодушно смотрел в окно и только на мосту через ручей Бубань повернул голову, взгляд его на несколько мгновений остановился на коленках женщины, сидящей рядом с ним. Это созерцание не вызвало в нем никакого эротического волнения, и, как он отметил, его спутница также не выказывала к нему никакого интереса. Тем не менее после указателя поворота на Смедерево они обменялись короткими комментариями по поводу репертуара и громкости музыки в автобусе. Миновав поворот на Крагуевац, они познакомились, в результате она узнала, что он родом из села восточнее Ниша, а он выяснил, что она родилась севернее этого же города, а последние десять лет, как и он, живет и работает в Белграде. Перед Нишем они обменялись адресами и номерами телефонов. На автовокзале оба выразили надежду на новую скорую встречу.

Встретились они уже через час в здании районной скупщины, перед дверью налогового управления, потому что обоим предстояло подписать какие-то бумаги и уплатить налоги за состоявшееся недавно вступление в наследство. Для того они и приехали в Ниш. После такой скорой новой встречи оба решили, что сама судьба вмешалась в их жизнь. Эта мысль заставила его предложить встретиться, когда они закончат формальности, и она согласилась без долгих раздумий.

И вот, спустя сорок пять минут, они сидели в снек-баре гостиницы в центре города и пили кофе, а спустя полтора часа лежали в постели номера 113 той же гостиницы.

Через полгода они оказались перед столом регистрации скупщины белградского района Раковица. При них состояли два свидетеля; сватов не было, потому что не было и свадьбы. В тот день тоже была переменная облачность, но дождя до самого вечера так и не случилось. Спустя семь лет они в том же здании развелись. В качестве повода, помимо ревности мужа, женщина указала на монотонность их брака, приведя в пример пренебрежительного к ней отношения его весьма остроумное выступление перед родственницей и ее мужем, после чего эта пожилая пара хохотала до слез не менее часа, а в течение всех семи лет совместной жизни он совсем не стремился сделать их брак более счастливым и веселым. Он, естественно, не согласился с такими причинами расторжения брака, однако против самого развода не возражал. И даже по окончании формальностей весьма вежливо попрощался со своей недавней спутницей жизни.

Имущественных споров между ними не было, детей они не родили. Тот, кому удавалось — правда, весьма в редких случаях — заглянуть в их супружескую жизнь, сказал бы, что муж сознательно держал своих приятелей, коллег и знакомых подальше от жены, но свою ревность так ловко скрывал даже от нее, что ей потребовалось шесть лет, чтобы заметить эту ревность, и еще целый год, чтобы решиться на развод. С другой стороны, знакомые жены и ее друзья по характеру занятий были весьма далеки от профессии и увлечений ее мужа, бухгалтера в одном из издательств.

Она была медицинской сестрой. Что же касается их брака, то следовало бы добавить, что и в день его окончания была переменная облачность. Дождь пошел к вечеру.

Этот самый мужчина в год развода — уже семь лет отделяли его от той весны, когда он в поездке познакомился со своей временной спутницей жизни — вновь отправился в самый большой город на юге нашей страны. За минувшие семь лет он почти не изменился. Одет он был точно так же, только рубашка теперь была в несколько иную клетку. У него был тот же самый черный портфель, а в нем — папка, газета и тот же самый складной зонтик, потому что он не только не терял зонтик, но и относил его по мере надобности в ремонт. Он опять купил в пятницу билет на восьмичасовой автобус. В самый большой южный город он ехал по поводу, схожему с тем, семилетней давности, чтобы уплатить налог на недвижимость, которая числилась за ним в родном селе.

На этот раз ему досталось место номер 17. До самого конца поездки никто к нему не подсел. И в этот раз он так и не вынул из портфеля газету, а только смотрел в окно автобуса. Однако он не мог не вспомнить ту поездку, во время которой познакомился со своей бывшей женой. Теперь он сидел точно за тем местом, на котором тогда сидела она, сейчас оно было пустым, но ему было нетрудно восстановить в памяти детали знакомства с женщиной, которая тогда сидела рядом с ним. Ее приход перед самым отправлением, черные волосы, колени, выглядывающие из-под сумки, знакомство и разговор с ней… Все это, ее внезапное появление в скупщине, их поход в гостиницу и занятие любовью в гостиничном номере, показалось ему прекраснейшей историей, какой ему не довелось пережить ни до, ни после, да ему никогда и не доводилось слышать о чем-то подобном. И все это утро, вспоминая обо всем, вплоть до Ниша, и в Нише, и в скупщине, да и в любом другом месте в голове у него вертелась одна и та же фраза: «Все-таки это была любовь…»

В здание скупщины он и в этот раз явился через час после прибытия, сделал все дела, ради которых приехал, зашел в тот же снек-бар и выпил кофе, нанял на несколько часов, хотя в том и не было никакой нужды, так как усталости не чувствовал, номер в той же гостинице, правда, не тот, что семь лет назад, номер 113, а какой-то другой, но на том же этаже. И, заплатив за номер, улегся на кровать, не раздеваясь, одетый и обутый, и, несмотря на отсутствие усталости, сразу заснул.

В село на этот раз он не заезжал, а в Белград отправился вечером.

И на этот раз во время поездки он так и не вынул из портфеля газету. Да и в голове у него никаких мыслей не было, просто он смотрел в окно, хотя было уже темно. И только позже, когда было пройдено полпути, в память его вернулась та поездка семилетней давности. Но вскоре и она стерлась в сознании. Словно никакой женщины, знакомства и занятий любовью с ней, венчания, совместной жизни никогда и не было.

Кто-то может сказать, что его мысли были заняты чем-то иным и что в любой момент он может вернуться к размышлениям о той поездке и о той женщине. Но с течением времени все меньше оставалось надежды на это, потому что сейчас, когда круг замкнулся, этот человек все больше стал сомневаться в том, что описанное в этом рассказе вообще когда-то было.

 

Пять пальто

1

«Добрый день, товарищ Виктор. Мы пришли по поводу пальто, о котором я вам говорила. А вот и Милорад», — что-то в этом духе произнесла мама, выталкивая вперед ребенка, а этот Милорад впервые в жизни оказался у портного, потому что до этого мама шила сама или изредка покупала. Портной Виктор, немец, жил в городе с каких-то доисторических времен, малорослый, сгорбленный, с седыми волосами, что пучками торчат из-под круглой шапочки, из ушей и из носа, смотрит на них сквозь стекла очков, кладет Милораду ладонь на плечо, натянуто улыбается и пропускает их в комнату. А там пальто, законченные и сметанные на живую нитку, брюки, готовые и недошитые, куски раскроенных материй на столе, две машинки «зингер», разнообразные ножницы, совершенно незнакомый мальчику запах. Маме со словами «не хотите ли чаю» предложено сесть на скамейку у окна. Мальчик садится на лавку первым.

— О, нет, нет, тебе садиться рано, — говорит Виктор, подходит к одной из машинок и возвращается с сантиметром, который выглядит просто как потрепанная зеленая матерчатая лента с черточками и цифрами, свернутая в рулон, — такое мальчик видит впервые в жизни. — Да, — продолжает Виктор, — что это я так спешу? Глянем сначала, из чего и как.

Мама встает, вынимает из сумки серо-зеленое сукно распоротой отцовской шинели, опять садится и кладет материю на колени.

— Это шинель моего мужа. Я думала сшить ребенку длинное пальто, размером побольше. Я сама ее распорола, материи должно хватить. А у вас на подкладку найдется?

— Поглядим. Немецкое сукно, добротное… — говорит Виктор и тут же обрывает свой комментарий, осознав, что произнес слово, которое в этой стране ненавидят…

— Партизанская, — продолжает мама. — Мой муж эту шинель в партизанах носил. Я потом пальто в темно-синий цвет покрашу.

— Лучше бы это сделать до шитья, — произносит портной, не глядя на нее, позволив рулончику сантиметра размотаться под собственной тяжестью аж до пола.

— Я думала, краска лучше возьмется, если потом покрасить, — извиняющимся тоном говорит мама, на что портной, теперь уже заметно рассердившись на то, что кто-то подвергает сомнению его знания, отвечает словами опытного закройщика и специалиста по окраске:

— Всегда лучше красить перед тем, как шить!

Теперь к ним приближается подмастерье, худой паренек лет пятнадцати-шестнадцати, в брюках с коротковатыми штанинами, видимо, из-за слишком сильно натянутых подтяжек, со вздернутой от рождения бровью и первым юношеским пушком на верхней губе и подбородке. В руках он держит толстую растрепанную тетрадь и химический карандаш.

— Пошире или поуже? Рукава подлиннее и пошире, или покороче и поуже? Что с пуговицами? Однобортное или двубортное? С подкладкой или без подкладки? — спрашивает Виктор, старательно демонстрируя отличное знание своего важного ремесла.

Мама, застигнутая врасплох, пожимает плечами и, наконец, произносит:

— Пусть немного побольше, чтобы хоть года на три хватило… С подкладкой, я уже говорила. Однобортное…

— Товарищ, дети в эти годы растут быстро. В первую зиму оно ему великовато будет, но к началу третьей станет тесновато. Ну да ладно, немного больше… — говорит Виктор, замеряя ширину плеч. — Тридцать восемь. Смотри, малый, не ошибись, — обращается он к подмастерью, который, послюнявив карандаш, записывает цифры в тетрадку. Затем меряет от плеча до колена. — Семьдесят два. — Подмастерье записывает. Следует измерение объема груди и талии, а также длины руки до ладони. Закончив, говорит мальчику: — Когда придешь в следующий раз и наденешь пальто, станешь солдатом, — и театрально, глубоко поклонившись, жестом приглашает присесть рядом с мамой. Потому что процесс еще не завершен. Надо оговорить сроки и стоимость. Мама еще не допила чай. «Каким еще солдатом? — мысленно спрашивает мальчик уродливого карлика. — Швабом или партизаном?»

— Сняли с какого-то немецкого солдата, — рассказывает отец вечером про свою бывшую шинель, после того как Милорад спросил его, действительно ли она была когда-то немецкой. — Я ее получил в последний год войны, когда еще лето было. Сделал из нее скатку и носил на ранце. Правда, иной раз она мне и летом, и осенью служила подстилкой. Но я ее берег, стирал два раза, гладил по-солдатски. Пойдешь служить — тоже научишься… Когда война закончилась, я мог сдать ее, но передумал. Все-таки она меня от холода защищала и от ветра. Для этого, собственно, и нужна шинель. Думаю, это она пулю чуть притормозила, которая меня в ногу ранила. Хотя никто в это не верит. Нет пальто лучше, чем перешитое из шинели. Лучше немецких только русские шинели и русские шубы. Но у них и морозы посильнее.

А прежде, лет за пять до того, как ее распороли, с шинели сняли орден, бронзовую блямбу, которую к ней привинчивали, да звездочки с плеч, означавшие звание. Орден и звездочки сложили в один из ящиков комода, и мальчик часто развинчивал и свинчивал орден. Прежде чем быть распоротой, шинель несколько недель висела на круглой металлической вешалке в коридоре. А до этого — в шкафу с шариками нафталина в карманах. Повиснув на вешалке в коридоре, без ордена и звездочек на плечах, она стала походить на разжалованного унтер-офицера, замершего на посту.

И вот на тебе, прошло всего пять дней после похода к портному, и мальчик в синем пальто, с шапкой на голове, направляется в школу. Остатки сукна убраны в деревянный ящик; может, на что-нибудь еще сгодятся — подшить чуни или на самом пальто залатать рукава, протертые на локтях. А орден мальчик еще летом закопал за домом, наслушавшись историй о спрятанных кладах, один из которых наверняка ему рано или поздно достанется. Блестящую звезду и прочие латунные детали он выкопает, как запланировал, через несколько лет. Отец не очень-то интересовался орденом, похоже, он про него просто забыл, наверное, тот напоминал ему о каком-то нехорошем эпизоде войны. Никогда он о нем не вспоминал, ни мальчика, ни кого другого из домашних о нем не спрашивал, да и вообще про войну никогда ничего не рассказывал.

Но пальто-то — вот оно, мальчик в нем уходит в школу и возвращается в нем, играет в нем в снегу, оно теплое и, похоже, неплохо сшито. Иногда он по-своему, по-детски смотрит на него как на особенную вещь, которая служит чему-то и живет своей собственной жизнью. Точно так и шинель прожила свою собственную жизнь: сначала стол закройщика, потом вешалка на каком-нибудь военном складе в Германии, потом служила немецкому солдату, в ней тот и погиб, а потом партизану, в которой того ранили, хотя она, несмотря на немецкое происхождение, надежно сберегала его от холода и дождя. В конце войны на ее погонах появятся пятиконечные звездочки, а там, где бьется сердце — орден. После она несколько лет провисит в шкафу, потом несколько недель в коридоре на вешалке, без звездочек и ордена, — и так вплоть до своей новой жизни после перекраивания и перекраски, оказавшись в свой синий период на Милораде.

В день, когда он впервые надел пальто, девочка из его класса спросила:

— У тебя новое пальто?

А настоящее новое пальто, светло-зеленое, дорогое, носит она, хотя ее отец не участвовал в победоносной войне.

— Да, — отвечает мальчик, и ему стыдно за свою ложь.

Она тоже видит, что пальто не новое, но только добавляет:

— Великовато тебе.

Он хотел бы ей сказать, что пальто, особенно детские, быстро становятся короткими, а рукава еще скорее делаются тесными, с пальто отрываются и исчезают пуговицы, локти протираются… Сказать ей, что рукава спасти невозможно, разве только наставить их прямоугольными кусками сукна, и тогда они не выглядят как заплатки? Она ведь наверняка не знает этого. Но он промолчал.

Накануне третьей зимы, после того как ему сшили пальто, мальчик поколебался несколько недель, но потом все-таки сказал маме:

— Надоело мне это пальто.

— Ты должен относить его этой зимой, — сказала мама, хотя он догадался, что она не прочь была бы купить ему новое.

Вот прошли и зима, и весна, а пальто все еще в доме. Но она все-таки надеется, что к началу следующей зимы отдаст его какому-нибудь маленькому бедному ребенку. Впрочем, к концу осени, когда наступают холода, пальто все еще висит в шкафу. И хотя мальчик мерзнет по дороге в школу, менять куртку на пальто не хочет. Однажды утром он решается спросить маму:

— Ты купишь мне новое пальто?

Мамин взгляд призывает его к терпению, она вскоре что-нибудь придумает. И смотрит на отцовское пальто на вешалке, первое, которое он носил после войны, после шинели.

2

Несмотря на то что он учился только на «отлично», строгий отец пожелал как можно скорее устроить его на работу, чтобы он не сидел у него на шее, и потому сначала отправил его служить срочную, а потом — к дяде в Загреб, поработать в тамошней монтажной фирме, которая несколько недель спустя послала его и еще двенадцать человек в Словакию, в Братиславу, на строительство новых цехов нефтеперерабатывающего завода. Сначала он работал со словаками, а через несколько месяцев — с французами, технология в то время была японской, так что он познакомился и с двумя японцами, в частности, с Ямамото Коджи, инженером из Токио. Зарплата у него была хорошая, в три раза больше, чем у словаков и всего в три раза меньше, чем у французов. Еще раньше в Братиславу приехал работать его родственник, так что они вместе поселились в гостинице «Татра», в центре города. Работали днями напролет, иногда и по воскресеньям.

Через несколько месяцев во время поездки в Вену с родственником, ради которой пришлось отпроситься у шефа на один день, он купил пальто из джинсовой ткани, длинное, ниже колена, гармонирующее с его волосами, джинсами, ботинками и, главное, совпадающее с его музыкальными предпочтениями. По телевизору он видел такое пальто на Мике Джаггере, разница была лишь в том, что у Мика Джаггера пальто было кожаное.

Купив что-нибудь новое из одежды, он долго не решался надевать обновку, полагая, что она будет слишком бросаться в глаза. Так и это пальто провисело у него в шкафу два месяца, прежде чем он впервые надел его. И в самом деле, когда он начал носить его, а носить он его мог, в основном, только в сумерках, или вечером, после работы, или если становилось прохладно, ему казалось, что все смотрят на него, в то время как он со своим родичем, а иной раз и с Ямомото Коджи, прогуливался по городу, заходили в «Вечку», где собирались студенты, или в гостиницу «Киев», куда нередко заглядывали и девушки. Он отрастил длинные волосы, что тогда было редкостью в Словакии, потому что словаки жили за железным занавесом и отставали от западной моды как минимум на десять лет. И у Ямамото Коджи были длинные волосы, с ним все объяснялись весьма успешно — с помощью мимики и жестов, при этом громко смеялись.

Теперь он задумывался над тем, почему некоторые животные, птицы или, скажем, обезьяны, при каких-то обстоятельствах стараются выглядеть иначе, не так, как обычно: надуваются, растопыривают перья, при этом волосы у них встают дыбом, а гребни наливаются кровью, некоторые части тела они выпячивают и криками, или издавая какие-то звуки, пытаются испугать противника или привлечь особу женского пола. Большинство покрытых шерстью животных линяют весной и обзаводятся новой шкурой к зиме, иные птицы меняют цвет перьев, пользуются мимикрией, чтобы укрыться от хищника или подстеречь жертву. А ему в новом пальто всегда как-то неуютно, ему кажется, что он слишком бросается в глаза и постоянно ощущает на себе взгляды незнакомых ему людей.

Однажды он одолжил это свое джинсовое пальто приятелю своей девушки, который очень хотел показаться в нем на какой-то вечеринке. Больше он своего пальто не видел, потому что тот парень, что был чуть старше его, сказал, что на той вечеринке пальто украли, а новое он купить ему не может, потому что нет денег, да и найти такое же негде. Он, конечно, нисколько не поверил в эту сказку, а распрощавшись с пальто, обогатил свой жизненный опыт еще одним происшествием, которыми так щедро одаривает нас жизнь, но с которыми мы иной раз даже не успеваем толком ознакомиться, потому что жизнь та самая не очень-то и долгая.

3

Дафлокт был куплен в Загребе в те времена, когда хиппи рассматривали такое пальто как эстетически привлекательный и весьма практичный предмет верхней одежды. Пальто было черного цвета, с деревянными палочками вместо пуговиц, также окрашенными черной краской, с кружочками черной кожи, к которым были пришиты эти палочки, с вертикальными карманами и, разумеется, с капюшоном. Оно было хорошо скроено и добротно сшито из достаточно толстого материала, из валяной шерсти, и хорошо держало форму. Человек, одетый в это пальто, был тогда уже студентом кафедры иностранной литературы на филологическом факультете в Белграде, куда он поступил поздновато, потому что сначала отслужил армию, а потом трудился в загребской фирме, работал в Лейпциге и Братиславе, и там он заметил, что это его пальто, или он в этом пальто, привлекает внимание девушек. А когда он неожиданно получил очень важную для молодых писателей премию, и по телевидению показали короткое интервью с ним, незнакомые девушки на улице Князя Михайлова, завидев его, принимались выкрикивать фамилию писателя, именем которого названа премия, полагая, что его самого зовут именно так. Тем не менее он был уверен, что запомнили они не его лицо, а его дафлокт.

Однажды, сдав его в гардероб Национального театра, он забыл в нем все свои документы и все деньги, которыми располагал на тот момент. И тогда он проерзал весь спектакль, опасаясь, что не найдет ни документов, ни последних денег. В другой раз, в клубе писателей, в полночь после затяжной пьянки с двумя поэтами, у него исчез бумажник. Случилось это после экономического кризиса, во время кратковременной стабильности и резкого роста жизненных стандартов в течение нескольких месяцев так называемых реформ Марковича, то есть во время последних попыток сохранить единое государство и в таком виде войти в Европейский союз. Наутро все в том же дафлокте он с одним из поэтов-собутыльников отправляется в этот клуб, чтобы узнать, не нашли ли официанты или кто-то из посетителей его бумажник. Бумажник исчез бесследно, и он в полной растерянности направляется в скверик рядом со школой, через который прошел минувшей ночью, надеясь найти утрату. Но и там бумажника не было.

С тех пор он чувствовал себя неуверенно в этом пальто. Ему казалось, что тот вечер стал предвестником конца эпохи оптимизма и все последовавшие в конце восьмидесятых события способствовали укреплению в нем этого чувства. Теперь дафлокт, этот свой любимый предмет верхней одежды, по которому его узнавали многие, он надевал редко, только когда отправлялся на прогулки за город, на Авалу или в Кошутняк, или по берегу Дуная. Несколько раз он хотел выбросить его или подарить кому-нибудь, однако вот оно, все еще висит в шкафу, рядом с тем синим, детским, первым зимним пальто. Примерно раз в год он все же запускает руку в его карманы со слабой надеждой обнаружить в них тот самый бумажник.

4

Теперь он раздумывал о том, какое пальто следует купить и носить, когда у него появятся деньги на дорогое, отличное пальто. Он ничуть не сомневался, что в один прекрасный день у него окажется столько денег, что их хватит не только на пальто. Подразумевался наилучший английский материал, темно-серый, с узором в едва заметную полоску, напоминающую, возможно, рыбий скелет, шелковая подкладка, отличные пуговицы соответствующего цвета. Он представлял и крой такого пальто, сшитого по мерке, с двумя хлястиками крест накрест, которые пристегиваются на два ряда пуговиц, слегка зауженное в талии, с воротником и лацканами средней ширины, пальто, которое на пол-ладони ниже колена. Он и теперь иной раз спрашивает себя, было ли вообще такое пальто когда-либо сшито или же это просто его фантазия.

Тем не менее он так и не решился заказать подобное пальто портному, даже заработав деньги, а купил кромби, которое было очень похоже на придуманное им идеальное пальто… Это было единственное кромби, которое он сумел найти в городе. Его материал был с серой и коричневой имитацией рыбьих ребрышек, пальто классического кроя со слегка подчеркнутой талией, но и оно не совсем соответствовало задуманному фасону.

Тогда ему уже исполнилось сорок, и ему казалось, что люди обращают на него внимание, а кое-кто считает его важным господином, именно из-за этого пальто, бросающегося в глаза, как некогда джинсовый балахон или дафлокт.

Однажды он оказался в маленьком городке на западе страны, на границе с Боснией. После обеда он выступил в местной гимназии, а после лекции и беседы с учениками и преподавателями ему захотелось побыть одному, и, попросив хозяев не провожать его, он направился в город с намерением прогуляться по улицам и вдоль реки. Во время прогулки он проголодался и заглянул в ресторан тамошнего отеля.

Он полюбил гостиницы еще с тех времен, когда жил в братиславской «Татре», и частенько ему приходило в голову, особенно когда начал писать, что мог бы все время жить в гостиницах, потому что это отличное место для писателя: оно позволяет свободно располагать временем. И Тесла, земляк его прадеда, который был не только ученым, но и в некотором роде поэтом, тоже жил в гостинице.

Кромби он оставил в гардеробе. В ресторане пробыл час, выпил там два бокала вина, поглядывая сквозь широкое окно на реку, протекавшую рядом с гостиницей, на реку, которую так прекрасно описал Андрич.

Из гостиницы он вышел за полчаса до отправления автобуса на Белград. Взял в гардеробе пальто и не спеша отправился к автовокзалу, что был в десяти минутах ходьбы от гостиницы. И только пройдя метров сто по темной набережной, он почувствовал, что правая сторона пальто как-то отяжелела, что-то оттягивало его к земле. Он опустил руку в правый карман и обнаружил в нем какой-то предмет, завернутый в бумагу. Он сразу догадался, что это был пистолет, причем не маленький. Он растерялся, не зная, что предпринять, тем не менее, старался вести себя так, чтобы никто ничего не заметил, и продолжил идти к автовокзалу. По дороге поднес к глазам рукав: да, это были рыбьи ребрышки. А когда рядом никого не оказалось, он снял пальто, чтобы лишний раз убедиться в том, что это его кромби. Все было на месте — и карманы с клапанами, и пуговицы, и запах оно издавало такой знакомый. Он мысленно прикинул несколько вариантов. Кто-то по ошибке сунул пистолет вместо своего кармана в его. Может быть, тому человеку, решившему посидеть в ресторане, этот пистолет мешал, и он отправился в гардероб, чтобы положить его в оставленное там пальто, а гардеробщик по ошибке дал ему другое, очень похожее пальто. Или это сделал кто-то, кому надо было немедленно освободиться от оружия, потому что полиция преследовала его по пятам. Возможно, кто-то, сговорившись с гардеробщиком, специально сунул пистолет ему в карман, чтобы некто в Белграде перехватил его и отнял пистолет. Не исключено, что это сделал сам гардеробщик, а может, это была какая-то полицейская подстава. Пограничный город, в котором он был, стал криминальным местечком и вотчиной контрабандистов. На другом берегу, в Боснии, все еще шла война. Перейдя на освещенную сторону набережной, по которой прогуливались люди, он подумал, что за ним, вероятно, следят, и кто-то может подойти и отнять у него свой пистолет. Наверно, лучше всего было бы выбросить пистолет в реку. Но он не стал этого делать. Кто-то мог увидеть.

Он отвез пистолет в Белград. Но и там не выбросил его, и не сдал, хотя поначалу решил, что обязательно это сделает.

Никто никогда так и не востребовал этот пистолет. Вот он и сейчас в шкафу, в правом кармане его кромби.

5

Когда-то давно он мечтал, а потом и решился сшить или купить добротное, отлично скроенное пальто из хорошей материи. Таким пальто в некотором роде стало кромби, которое висит в шкафу, но сегодня оно состарилось, превратилось в весьма потрепанное пальтецо. Моль побила его, оно уже не выглядело так, чтобы старый человек, которым он уже стал, мог чувствовать себя в нем важным господином. Да и тяжеловат кромби для его уже состарившихся плеч. Он думает: лицо, волосы, если они есть, фуражка, шляпа или шапка, галстук, платок, шарф, рубашка, брюки, ботинки… Таким видят человека, таким его воспринимают, когда он зимой выходит на улицу. Классическое длинное зимнее пальто — семьдесят процентов впечатления о человеке зимой, и этими процентами нельзя пренебрегать.

Теперь он раздумывает не о каком-то дорогом, а о самом обыкновенном, но, тем не менее, о добротном пальто, в котором ему будет тепло и которое станет достойным отражением его личности. Он хочет быть в этом пальто самим собой, хотя, как и многие другие, он не очень-то знает, а что он собственно из себя представляет.

И опять-таки нет смысла покупать новое пальто, потому что он уже которую зиму редко выбирается на улицу, так что вряд ли когда представится возможность показаться в новом пальто. Да и старая проблема, возникающая всегда, когда приходится надевать обновку, никуда не делась. Трудно приучить других людей к своему появлению в новом пальто, но еще труднее самому привыкнуть к своему новому облику!

У него есть хорошая теплая куртка с меховой подстежкой на молнии, он в ней ходит все последние зимы. Но ничто не может заменить пальто, и вот однажды ранним утром он надевает эту свою куртку, обматывает шею шарфом, водружает на голову шляпу, обувает высокие ботинки, натягивает перчатки и отправляется в город на поиски хорошего пальто. Разумеется, предупреждает он сам себя в самом начале поиска, это не означает, что, если он и найдет такое, да еще и по приемлемой цене, вовсе не означает, что его следует немедленно купить, потому как сколько есть причин купить еще одно хорошее пальто, ровно столько же есть причин и не покупать его, так что, возможно, не стоит думать и о покупке, и о предстоящих поисках этого пальто.

Тем не менее он решился отправиться на поиски, и в первый же день обнаруживает очень красивые и добротные пальто, разумеется, с некоторыми недостатками, потому что нет такого пальто, у которого не было бы недостатков. И вот из-за этих мелких недостатков — к ним можно отнести нюансы дизайна, или оттенок ткани, или слишком узкую или слишком широкую талию, фасон воротника и лацканов, карманы, пуговицы — он продолжает обходить магазины, универмаги и торговые центры, чтобы отыскать пальто, которое хоть немного походило бы на то, о котором он мечтает две трети своей жизни, на его идеальное пальто.

Изо дня в день становится все холоднее, идет дождь пополам со снегом, а потом повалил и густой снег, а он все ходит по городу и ищет пальто. Обошел столько магазинов в центре, целый день посвятил бульвару Короля Александра, был в «Меркаторе», в «Устье», в «Дельта-Сити» и еще в нескольких торговых мегацентрах. Повидал множество пальто, внимательно рассмотрел их со всех сторон, некоторые примерил. Между тем на покупку все же не решился. Неделя прошла, а он все не может купить пальто и потому продолжает искать его с утра до позднего вечера, в рабочие и выходные дни.

Наверно, я сбрендил, думает он, или меня охватила какая-то пальтомания, раз я не могу ни на чем остановиться?! К чему все это приведет? Так ведь недолго и помереть от холода и усталости! В Новом Белграде в метель на меня могут напасть бродячие псы или уличные бандиты, и я так никогда и не куплю пальто!

С течением времени он становится все более разборчивым, придумывает для своего идеального пальто все новые обязательные детали, а некоторые из прежних отбрасывает навсегда. Он так далеко зашел в размышлениях об этих деталях, что пять дней спустя уже знал в них каждый шовчик и прорезь, знал, казалось ему, как будет выглядеть это пальто, когда он будет ходить в нем быстро, а когда медленно, и когда он будет сидеть в нем, и как это пальто будет выглядеть на вешалке. Но в какое-то мгновение, примерно на десятый день поисков, он понимает, что именно из-за такой озабоченности деталями теряется общий облик этого его идеального пальто. Когда он, промерзший и усталый, возвращается вечером домой, то понимает, что именно из-за этого, из-за этих несчастных деталей, становится все труднее найти именно его пальто. И те пальто, что он видел первыми, и те, которые исследовал в пятый раз, все больше теряют сходство с идеалом.

Он размышлял об этом следующие несколько дней, все более беспокоясь, однако продолжал обходить магазины. И вот на пятнадцатый день поисков — уже опустилась ночь, дует сильный ветер и метет снег — он идет пешком от «Меркатора» к «Устью». В минувшие дни он уже пять раз побывал и в одном, и в другом торговом центре, пять раз пересмотрел все пальто, по меньшей мере, штук десять примерил, но вот в шестой раз побывал в «Меркаторе» и теперь в шестой раз направляется в «Устье», чтобы еще раз посмотреть тамошние пальто и тем закончить напряженный день. После «Устья» планирует сесть в 16-й на автобусной остановке у бензоколонки «Дейтон», чтобы вернуться в Старый Город, в свою квартиру. Вдруг он останавливается на бульваре Михаила Пупина, на полпути от «Меркатора» к «Устью». Стоит и смотрит на Дворец федерации, стоит и пытается связать свою внезапную остановку с тем, что видит перед собой, и с целью своих поисков. Он никак не может увязать эти три обстоятельства, может быть, какая-нибудь четвертая вещь, какая-то мелочь вроде пуговицы станет оправданием и объяснением того, что он сейчас стоит на этом самом месте как вкопанный. Снег валит, метель метет, а он стоит себе и не может найти ту самую четвертую вещь. Никак не может вспомнить, что это — пальто. Так и стоит, а снег идет.

Ссылки

[1] Жаркое из говядины, предварительно вымоченной в уксусе (нем.). (Здесь и далее — прим. перев.)

[2] Печеночные фрикадельки (нем.).

[3] Оттла — младшая любимая сестра Франца Кафки.

[4] Пит Сигер (1919–2014) — американский фолк-музыкант, певец, поэт и общественный деятель; Роберт Эдвард Ли (1807–1870) — американский генерал, герой Гражданской войны.

[5] Долгополая традиционная монгольская одежда.

[6] Шелковая материя, напоминающая шелковый шарф, которую преподносят в знак почтения и религиозного поклонения.

[7] Бишу Шаньчжуан — императорское село, расположено в г. Чэндэ провинции Хэбэй, служило летней резиденцией императоров династии Цин.

[8] Палата исполнения желаний, жуигуань — придворная мастерская императоров династии Цин.

[9] Широко распространенное в позднеимперском Китае образное выражение, под четырьмя сокровищами рабочего кабинета подразумеваются кисть, бумага, тушь и тушечница.

[10] Имеются в виду пагодит (агальматолит), балин, цинтяньский стеатит, камень чанхуа.

[11] Китайский поэт эпохи Канси, династии Цин, оставил подробный комментарий к роману «Цветы сливы в золотой вазе».

[12] Хуацяо — выходцы из Китая, проживающие в других странах.

[13] То есть до 1949 года.

[14] Люличан — старинная торговая улица в Пекине.

[15] Под «критикой» во время Великой пролетарской культурной революции в Китае, по сути, имелись в виду репрессии.

[16] В традиционной китайской медицине ци — жизненная энергия, которая циркулирует по каналам организма.

[17] QQ — наиболее распространенная в Китае программа для общения через интернет, дает возможность пользоваться играми, фотоальбомами и другими сервисами.

Содержание