Мир чудес

Дэвис Робертсон

III. Le Lit de Justice [208]

 

 

1

— Ты ведь знаешь — полиция Торонто не удовлетворена тем, что ты им рассказал о смерти Боя Стонтона?

— Я сказал им все, что считал нужным.

— Но ведь это было далеко не все?

— Конечно, не все. Полиция должна основываться на фактах, а не на фантазиях и предположениях. Факты же были просты. Я встретил его впервые в жизни, когда посетил тебя в твоей школе в Торонто вечером третьего ноября шестьдесят восьмого года. Мы прошли в твою комнату, где между нами состоялся разговор, который длился меньше часа. Я принял его предложение отвезти меня назад в мой отель. Мы поболтали еще какое-то время — ведь мы оба родом из Дептфорда. Потом он отъехал от подъезда отеля — и больше я его не видел.

— Да, а меньше чем три часа спустя его автомобиль нашли в воде у причала, и, когда тело извлекли из машины, во рту у него оказался камень.

— Именно так, насколько я понимаю.

— Если бы вопрос был закрыт, разве полиция все еще подозревала бы тебя?

— Не думаю.

— Это моя вина, — сказала Лизл. — Будь я благоразумнее, полиция удовлетворилась бы тем, что им рассказал Магнус. Но, понимаешь, у каждого свое актерское тщеславие, и, когда мне задали вопрос, я решила, что могу дать ответ в самую точку, а получилось, что лишь подлила масла в огонь.

Если бы кто-нибудь увидел нас в этот момент, пришло бы ему в голову, что мы говорим об убийстве? Я был (и не без оснований) убежден, что Стонтона убил Магнус. Разве не Стонтон спровоцировал многое из того, о чем мы слышали в подтексте жизни Магнуса Айзенгрима? Если бы Перси Бойд Стонтон, когда нам — ему и мне — было по десять лет, не швырнул в меня снежок, который попал не в меня, а в миссис Демпстер, что привело к преждевременному появлению на свет ее сына Пола, а ее самое лишило разума, разве я лежал бы сегодня в отеле «Савой» в одной постели с Магнусом Айзенгримом и Лизелоттой Вицлипуцли, обсуждая обстоятельства смерти Стонтона?

У нас это вошло в привычку, потому что мы были склонны все важные вопросы обсуждать в постели. Те, кто думает о постели лишь в свете сна или занятий сексом, просто не понимают, что постель — лучшее место для философских дискуссий, споров и, если нужно, для откровений. Не случайно в старину так много королей отправляли правосудие из своих постелей. И даже сегодня есть что-то восхитительно парламентарное в постельном собрании персон, имеющих общие интересы в каком-то деле.

Конечно же, кровать должна быть большой. В «Савое» в комнате Магнуса стояли две шикарные кровати, каждая из которых была достаточно просторна, чтобы вместить троих взрослых людей. (До односпальных кроватей «Савой» не опускается.) И вот после долгого дня признаний и откровений мы втроем расположились в кровати, полулежа на высоких подушках, — Лизл в середине, Магнус слева от нее, я — справа. На Магнусе был красивый халат и шарф, которым он, ложась спать, повязывал голову, потому что, как истый европеец, боялся сквозняков. Я — человек простой, приверженный пижаме. Лизл любила тонкие ночные рубашки, и с ней в постели всегда уютно, потому что она такая теплая. С годами я стал чувствителен к температуре, к тому же по какой-то причине, отстегнув свой протез, я около часа испытываю озноб, а протез я, конечно же, всегда снимал, когда мы укладывались втроем. Моя холодная культя была прижата к Лизл.

И вот мы уютно устроились втроем. Я выпил свой традиционный стакан горячего молока с ромом, Лизл — пузатую рюмку коньяка, а Магнус, всегда склонный к эксцентричности, выпил стакан теплой воды с лимонным соком, без которого, как полагал, не сможет заснуть. Со стороны мы, несомненно, могли показаться этакой очаровательной семейкой, но настроен я был вполне решительно — историк, идущий по следу и не расположенный упустить добычу. Если мне суждено заполучить признание, которое увенчает мой документ (тот документ, который позволит будущим исследователям с уверенностью писать: «Рамзи говорит…»), то это случится еще до того, как мы уснем. Если Магнус не скажет мне того, что я хочу знать, непременно выужу это у Лизл.

— Вспомни все обстоятельства, — сказала она. — Это было последнее субботнее представление наших двухнедельных гастролей в театре королевы Александры в Торонто. Раньше мы никогда не давали там «Суаре иллюзий», и успех был ошеломляющий. Но самое сильное впечатление на публику производила «Медная голова Роджера Бэкона» — предпоследний номер в программе.

А вот как это было устроено. Большая, на вид латунная, «голова» висела в воздухе посредине сцены. Опознав несколько предметов, о которых было известно только их владельцам, она давала три совета. К этим советам и нужно было готовиться самым тщательным образом. Голова обычно говорила: «Я обращаюсь к мадемуазель Такой-то, которая сидит в шестом ряду на месте тридцать два». (Мы всегда называли зрителей мадемуазель, месье и так далее, потому что в английской аудитории это придавало речи некий аристократизм.) Затем я произносила для мадемуазель Такой-то несколько слов, от которых все сразу навостряли ушки, а мадемуазель могла даже пискнуть от удивления. Конечно, мы с помощью нашего антрепренера собирали в городе всякие сплетни, а то и администратор мог подслушать в фойе что-нибудь этакое. Он не брезговал даже пошарить по сумочкам и бумажникам — очень был умный карманник, со стажем; мы ценили его за этот талант. Голосом «головы» была я, поскольку умела из минимума информации делать далеко идущие выводы.

Мы с самого начала решили: никогда не просить публику задавать вопросы. Слишком опасно. Слишком трудно отвечать на них убедительно. Но в субботу вечером кто-то прокричал с балкона (мы знаем кто — сын Стонтона, Дэвид, который был пьян в стельку и почти спятил от горя из-за смерти отца): «Кто убил Боя Стонтона?»

Рамзи, что бы ты сделал в такой ситуации? Что, по-твоему, должна была сделать я? Ты же меня знаешь — я не из тех, кто отступает перед вызовом. И вот мне был брошен вызов. Не прошло и секунды, как на меня снизошло что-то вроде вдохновения — совсем в духе Медной головы. Совсем в духе лучших мировых шоу. Магнус всю неделю рассказывал мне о Стонтоне. Он передал мне все, о чем говорил ему Стонтон. Неужели я могла упустить такой случай? Ну, Рамзи, пошевели мозгами!

Я дала знак осветителю — теплый свет на голову, чтобы она начала сверкать, а сама заговорила в микрофон, нажимая на мистицизм и пророческие интонации. И я сказала — ты ведь помнишь, что я сказала: «Его убили те же, что и всегда, персонажи жизненной драмы: во-первых, он сам, а еще — женщина, которую он знал, женщина, которой он не знал, мужчина, исполнивший самое заветное его желание, и неизбежный пятый, хранитель его совести и хранитель камня». Ты помнишь, как прекрасно это было воспринято.

— Прекрасно?! Лизл, ты это называешь — прекрасно?

— Конечно! Публика была вне себя. Такого ажиотажа в том театре наше «Суаре» еще не вызывало. Мы все никак не могли их успокоить и завершить вечер «Видением доктора Фауста». Магнус хотел сразу же опустить занавес и закончить представление. У него ноги похолодели…

— И на это были основания, — сказал Магнус. — Я решил, что за нами тут же придут фараоны. Я никогда не чувствовал такого облегчения, как на следующее утро, когда мы сели на самолет в Копенгаген.

— А еще называешь себя шоуменом! Да ведь это был настоящий триумф!

— Может быть, триумф для тебя. А ты помнишь, что сталось со мной?

— Бедный Рамзи, тебя свалил инфаркт — прямо в театре. Верхняя правая ложа над сценой — там ты прятался. Я сквозь занавески видела, как ты рухнул, и сразу же послала кого-то о тебе позаботиться. Неужели ты будешь ворчать даже невзирая на успех «Суаре»? Да и инфаркт у тебя был не такой уж обширный, правда ведь? Просто маленькое предупреждение: лучше бы, мол, тебе впредь так не волноваться. И потом ты ведь был не один. Сын Стонтона тоже тогда сильно переживал. А жена Стонтона! Как только она об этом узнала (а узнала она — и часа не прошло), сразу забыла о своей роли скорбящей вдовы и напустилась на нас, заручившись, насколько это было в ее возможностях, поддержкой полиции, которая, к нашему счастью, не проявляла особого рвения. Да и в чем они, в конце концов, могли нас обвинить? Мы даже гаданием не занимались — вот от гадания всегда нужно держаться подальше. Но ни один триумф не обходится без небольших потерь. Смотри на вещи шире, Рамзи.

Я глотнул моего рома с молоком и задумался о всепоглощающем актерском тщеславии: Магнус — чудовище тщеславия, а этому, по его словам, он научился у сэра Джона Тресайза; Лизл по тщеславию не уступает ему ни на йоту. Для нее возможное убийство, настоящий скандал в театре, взбешенная семья и мой — мой! — инфаркт были всего лишь искрами от наковальни, на которой она выковывала свой замечательный триумф. Ну что можно поделать с такими людьми?

Ничего. Нужно просто благодарить Бога за то, что они есть. Лизл была права: нужно смотреть на вещи шире. Но будь и мне позволителен эгоизм, я бы получил ответы на интересующие меня вопросы. Тема смерти Боя Стонтона возникает в наших беседах отнюдь не в первый раз. Прежде Магнус отделывался шуточками и экивоками, а если еще и Лизл присутствовала, то она помогала ему уходить от ответа. Они оба знали: я глубоко убежден, что Магнус каким-то образом послал Стонтона на смерть, и им нравилось подпитывать мои сомнения. Лизл говорила, что мне это полезно — не получать ответа на все вопросы, — а мое жгучее желание историка собирать и записывать факты она пыталась выставить лишь как праздное любопытство.

Итак, теперь или никогда. Магнус раскрылся перед киношниками, как еще ни перед кем не раскрывался; ну то есть Лизл, видимо, знала кое-что из его прошлого, но явно лишь отрывочно. А я хотел получить мои ответы, пока его исповедальное настроение еще не прошло. Давай, Рамзи, куй железо. Пусть они презирают тебя за это — потом остынут, и все вернется на круги своя.

Один из способов получить правильные ответы — предложить несколько неправильных самому.

— Дай-ка я попробую угадать этих твоих «персонажей жизненной драмы», — начал я. — Он убил себя сам, потому что сам и съехал в своей машине с причала. Женщина, которой он не знал, — я бы сказал, что это его первая жена, которую я, как мне кажется, знал довольно неплохо, а он, безусловно, не знал о ней и половину того, что знал я. Женщина, которую он знал, это, безусловно, его вторая жена. Уж ее-то он узнал как облупленную, и если когда-нибудь человек попадал в медвежий капкан, думая, что ставит ногу на цветочную клумбу, то это был Бой Стонтон, когда женился на Денизе Хорник. Мужчина, исполнивший самое заветное его желание, — наверное, это ты, Магнус, и я думаю, ты знаешь, что у меня на уме: ты загипнотизировал беднягу Боя, сунул ему в рот этот камень и послал его на смерть. Ну, как вам это?

— Меня удивляет топорность твоих подозрений, Данни. «Я стал, как мех в дыму; но уставов Твоих не забыл». Один из этих уставов запрещает убийство. Зачем мне убивать Стонтона?

— Месть, Магнус, месть!

— Месть за что?

— За что? И ты еще спрашиваешь? После того, что ты нам рассказал о своей жизни? Месть за твое преждевременное рождение и безумие твоей матери. За твое рабство у Виллара и Абдуллы и за все эти кошмарные годы в «Мире чудес». Месть за лишения, которые сделали тебя тенью сэра Джона Тресайза. Месть за выверт судьбы, которая лишила тебя обычной любви и сделала белой вороной. Выдающейся, признаю, но все же белой.

— Ох, Данни, какой же у тебя неразвитый, склонный к мелодраме ум! Месть! Если бы я был такой крупной белой вороной, как ты, то я бы обнял Боя Стонтона и поблагодарил за то, что он для меня сделал. Средства, возможно, были жестковаты, но результат абсолютно в моем вкусе. Если бы он не попал моей матушке по голове тем снежком, — закатав в него камень, что, конечно же, было совсем не по правилам, — то я, вполне возможно, пошел бы по стопам отца: служил бы баптистским священником в захолустном городке. У меня были взлеты и падения — падения, надо сказать, случались мордой прямо в грязь, — но теперь я в некотором роде знаменитость и владею ремеслом, которое гораздо лучше многих других. Я более совершенное человеческое существо, чем ты, старый ты дурак. Возможно, я прожил не очень счастливую сексуальную жизнь, но, уж конечно, у меня были любовь и дружба, и большая часть того лучшего, что у меня было, сейчас со мной — в этой постели. Все хотят быть предметом поклонения, но добиваются этого лишь очень немногие, и я среди этих немногих. Я зарабатываю себе на жизнь, делая то, что доставляет мне удовольствие, а это и в самом деле большая редкость. И кто подтолкнул меня в нужном направлении? Бой Стонтон! Стал бы я убивать такого человека? Ведь именно благодаря его вмешательству в мою жизнь я владею тем, что Лизл называет волшебным мировосприятием.

Ты говоришь — месть. Да если кто и жаждал мести, так только ты, Данни. Ты всю жизнь прожил под боком у Стонтона, наблюдал за ним, предавался глубокомысленным размышлениям о нем, видел, как он погубил девушку, которую ты хотел (или думал, что хотел), тысячи раз желал ему зла. Нет, месть — это твой конек. А я никому в жизни и ни за что не хотел мстить.

— Магнус, ты вспомни, как не давал умереть Виллару, когда он умолял тебя о смерти! А что ты сделал сегодня с беднягой Роли Инджестри? Это что, по-твоему, — не месть?

— Признаю, я немного покуражился над Роли. Он причинил боль людям, которых я любил. Но если бы он случайно не вернулся в мою жизнь, то я бы о нем никогда и не вспомнил. Я не собирал шестьдесят лет свидетельства его вины, как это делал ты, храня камень, который Стонтон сунул в снежок.

— С больной головы, Магнус… Когда вы со Стонтоном вышли от меня, чтобы ехать к тебе в отель, ты взял этот камень, а потом полиции пришлось извлекать его из челюстей Стонтона — он так там был зажат, что пришлось выбить ему зубы!

— Я не брал этого камня, Данни. Его взял Стонтон.

— Правда?

— Да. Я видел, как он это сделал. Ты же поставил свой ларец назад на книжную полку. Ларец с прахом моей матери. Данни, черт тебя возьми, зачем тебе понадобилось хранить ее прах? В этом есть что-то омерзительное.

— Я не мог заставить себя расстаться с ним. Твоя мать сыграла в моей жизни особую роль. Для меня она была святой. Не просто хорошей женщиной, а святой, и ее влияние на мою жизнь сродни чуду.

— Ты мне часто об этом говорил, но я ее знал только как сумасшедшую. Я стоял у окна нашего несчастного дома и сдерживал рыдания, а Бой Стонтон и его шайка, проходя мимо в школу, кричали: «Блядница!»

— Ну да, и ты ввел полицию в заблуждение, сказав, что впервые встретился с ним в день его смерти.

— Абсолютная правда. Я знал, кто он такой, когда ему было пятнадцать, а мне — пять. Как тебе прекрасно известно, он был в нашем городишке Юным Богатым Властителем. Но формально мы так и не были знакомы, пока ты не представил нас друг другу, и я исходил из того, что полиция именно об этом меня и спрашивает.

— Увертки.

— Уклончивый ответ — согласен. Но я отвечал на вопросы, а не читал лекции тем, кто меня допрашивал. Я следовал давнему совету миссис Константинеску: не выбалтывай всего, что знаешь, в особенности если имеешь дело с полицейскими.

— Ты не сказал им, что тебе было известно о назначении Боя губернатором провинции, когда никто другой об этом не знал.

— Все знали, что это готовится. Я узнал это, когда он появился в театре во второй раз, потому что во внутреннем кармане его великолепного смокинга лежало извещение о назначении. Лизл тебе уже сказала, что один из членов нашей труппы — наш администратор — встречал важных гостей в фойе. Я полагаю, он узнал, что слухи стали свершившимся фактом, использовав для этого средства, в которые я предпочитал не вникать. Ну да, я знал. И Медная голова со сцены в тот вечер вполне могла бы выдать этот секрет, но мы с Лизл решили, что это было бы бестактно.

— И о том, что Бой Стонтон дважды приходил на «Суаре иллюзий», ты тоже не сказал полиции.

— Многие приходили по два раза. А кто-то даже и по три, и по четыре. Это очень хорошее шоу. Но ты прав. Стонтон пришел, чтобы увидеть меня. Я вызвал у него такой же интерес, какой вызывал у окружающих сэр Джон. Я думаю, в моей личности есть что-то такое (что было и в сэре Джоне), что по-особому привлекает некоторых людей. Моя личность, как тебе прекрасно известно, это важнейший из наших трюков.

Уж кто-кто, а я об этом прекрасно знал. И как его личность возобладала в экранизации «Un Hommage à Robert-Houdin», тоже знал! Я всегда считал, что личностные свойства в кинематографе теряются. Мне казалось вполне естественным, что изображение на пленке — вещь менее интересная, чем сам человек. Но только не в том случае, когда это изображение — плод искусства Линда и гениального пьяницы Кингховна. Я сидел в маленькой просмотровой в здании Би-би-си, пораженный тем, что на экране Магнус выглядел живее, чем кто-либо и когда-либо — на сцене. Да, его игра, с точки зрения кинематографа, была немного театральной, но в этой театральности сквозило столько изящества, столько благородства и совершенства, что никто и не пожелал бы ничего другого. Просматривая фильм, я вспомнил, что говорилось о театральных звездах, когда я был мальчишкой: у них был лоск. Они обладали завидной непринужденностью. Они ничего не делали так, как делали другие, и относились к своей публике (независимо от роли, которую исполняли) с удивительным уважением, так что возникало чувство, будто великий человек дружески выделил из толпы вас лично. Я подумал об этом, когда Магнус рассказывал нам, как сэр Джон принимал аплодисменты при первом своем выходе в «Скарамуше», как позднее, во время турне по Канаде, он произносил заключительные монологи, которые, казалось, захватывали публику, молча жаждавшую такого внимания. Магнус обладал тем же самым лоском, причем в высшей и тончайшей мере, и теперь я понял, как реагировал на это Бой Стонтон, который на протяжении всей своей жизни поклонялся одному и тому же герою, вплоть до семидесяти лет.

Лоск! Ах, как Бой жаждал лоска! Каким кумирам внимал! Я мог себе представить, как он, уже назначенный губернатором, жаждал владеть тем, что демонстрировал на сцене Магнус. Губернатор, а смотрите-ка, такая незаурядность — вот удивились бы Простофили!

Какое-то время мы хранили молчание. Но меня распирали вопросы, я жаждал однозначных ответов, хотя и понимал, что ничего однозначного не существует. И я нарушил тишину:

— Если не ты «мужчина, исполнивший самое заветное его желание», то кто же это был? Хорошо, допустим, «неизбежный пятый, хранитель его совести и хранитель камня» — это я, спишем неточности на обычную прорицательскую высокопарность. Но кто исполнил его желание? И что это было за желание?

На этот раз заговорила Лизл:

— Это вполне мог быть его сын. Не забудь про Дэвида Стонтона, который был продолжением своего отца. Неужели ты начисто лишен этой мужской тяги — продолжить себя? Мужчины видят в этом бессмертие. Бой Стонтон, который сколотил огромное состояние, начав с нескольких полей сахарной свеклы и закончив целым конгломератом предприятий, известных во всем мире. Ты уж извини мой национализм, но весьма примечательно, что, когда Стонтон умер, — или покончил с собой, как сообщалось, — о его смерти появилось довольно пространное сообщение в нашей «Neue Zürcher Zeitung». Эта газета, как и лондонская «Таймс», признает только самые выдающиеся достижения Ангела смерти. Их колонка некрологов — настоящий список придворных Небесного королевства. Ну, так кто наследует земную славу важной персоны? Люди вроде Стонтона считают, что их сыновья.

Сын-то у Стонтона был, это нам известно. И какой сын! Не позор для отца. Для некоторых позор — настоящая трагедия. Дэвид Стонтон добился успеха. Знаменитый адвокат по уголовным делам, а к тому же проницательный критик отцовских недостатков. Человек, который беспристрастными глазами видел, как великолепный Бой стареет, богатеет, становится более могущественным; но его это ничуть не впечатляло. Человек, который не восторгался необыкновенным успехом своего отца у женщин и не собирался подражать ему в этой области. Человек, который благодаря кровным узам и детской интуиции постиг ту страшную, неутоляемую жажду, из которой произрастают амбиции вроде тех, какими был одержим Бой Стонтон. Не знаю, понимал ли это Дэвид осознанно, но он противился этой исключительной одержимости — быть всем, повелевать всеми, владеть всем. И его сопротивление обрело наиболее болезненную для отца форму: он отказался произвести на свет наследника. Он отказался продолжить род и имя Стонтонов и славу, которая принадлежала ему по праву. Он вогнал нож в самое чувствительное место. Только не торопись с выводами: Дэвид Стонтон не был тем человеком, который исполнил самое заветное его желание.

— А не слишком ли ты фантазируешь?

— Нет. Стонтон поведал об этом Магнусу, а Магнус — мне.

— Это была одна из тех ситуаций, о которых всегда говорит Лизл, — сказал Айзенгрим. — Ну, ты же знаешь, у человека в жизни наступает исповедальный период. Иногда он садится за автобиографию. Иногда, как я, рассказывает свою историю группе слушателей. Иногда слушатель всего один. Именно так это и было со Стонтоном.

Ты, конечно же, помнишь, что происходило в твоей комнате вечером третьего ноября. Мы со Стонтоном сразу почувствовали взаимную симпатию — так иногда бывает. Он хотел познакомиться со мной, а я испытывал к нему нечто большее, чем праздное любопытство, потому что он пришел из моего прошлого и ничуть не был похож на то, чем обещал стать упитанный хвастунишка, который кричал моей матери: «Блядница!» Ты понял, что мы почувствовали взаимную симпатию, и тебе это не понравилось. Вот тогда-то ты и решил открыть тайну и сказал Стонтону, кто я такой и как он в буквальном смысле спровоцировал мое рождение; поведал ему, что знал о камне в снежке и хранил его все эти годы. У тебя даже прах моей матери хранился в ларце. А Стонтон, слушая все это, и бровью не повел. Он отрицал все — и я уверен: вполне искренно, — что не сохранилось в его памяти. Он предпочел считать, что все это имеет к нему лишь очень отдаленное отношение. Если учесть, как ты на него наседал, он продемонстрировал самообладание всем на зависть. Но несколько резкостей в твой адрес он произнес.

В машине по дороге из школы он дополнил сказанное. Он основательно бранил тебя, Данни. Сказал мне, что ради мальчишеской дружбы все эти годы заботился о твоем финансовом благополучии, и в результате ты стал обеспеченным и даже зажиточным человеком. Он приглашал тебя в свой дом и таким образом свел с очень важными персонами — с персонами, играющими важную роль в бизнесе. Он избрал тебя в наперсники, когда его первый брак покатился в тартарары, и ничем не проявил своего раздражения, когда ты принял сторону его жены. Он мирился с твоим ироническим отношением к его успехам, потому что знал: корни твоей иронии — в ревности.

Он был оскорблен тем, что ты ни слова не сказал ему про Мэри Демпстер — он ни разу не назвал ее моей матерью — и про то, что она долгие годы провела в психушке. Он был бы рад помочь попавшей в беду женщине из Дептфорда. А еще он был зол и уязвлен, что ты держишь этот проклятый камень у себя на столе — чтобы каждый день напоминал тебе о недобрых чувствах к нему, Бою. Камень в снежке! Да ведь такое любой мальчишка мог сделать — просто из озорства. Он и подумать не мог, что твоя темная рассудительная кровь так напитана ненавистью — ведь ты делал деньги на святых!

Вот тогда-то я и начал его понимать. О да, за следующий час я довольно хорошо его понял. Как я уже сказал, мы ощутили взаимную симпатию, но я не доверял таким вещам с тех самых пор, как мы почувствовали взаимную симпатию с Вилларом. Это небезопасно. Наверно, дело в сходстве характеров. Бой Стонтон обладал каким-то волчьим качеством, которое умело скрывал, а возможно, никогда не признавал его в себе. Но я-то знаю, что это такое. Лизл тебе говорила, что и во мне есть немало волчьего, именно поэтому она и предложила мне взять псевдоним Айзенгрим — имя волка из старых притч; но на самом деле это имя означает зловещую твердость, жестокость самого железа. Я взял себе это имя и признал свою волчью натуру, а значит, выпустил на поверхность дремавшего во мне зверя — так я, по крайней мере, мог чувствовать его присутствие и время от времени приглядывать за ним. Не скажу, что волка я приручил, но я знал, где его лежбище и на что он способен. Иначе обстояли дела у Боя Стонтона. Этот жил лицом к солнцу и даже понятия не имел о волчьей тени, которая следовала за ним по пятам.

Мы, волки, по природе собственники, а особенно мы любим, когда нам принадлежат люди. Голод наш неутолим. Смысла, значения в нем нет ни на грош — он просто существует и владеет вами. Как-то раз я обнаружил его в себе, и хотя в то время не знал, что это такое, но сразу понял: это исходит из самых сокровенных глубин моего «я». Когда мы в Канаде играли «Скарамуша», у меня каждый вечер происходила короткая встреча с сэром Джоном — перед самой сценой «два-два». Мы должны были встать рядом перед зеркалом, чтобы убедиться: костюмы и грим у нас совпадают до мельчайших деталей, и, когда я появлюсь на сцене в качестве его дублера, иллюзия будет полной. Я всегда наслаждался этим мгновением, потому что, когда речь заходит о совершенстве, во мне просыпается волк.

В тот вечер, о котором я говорю (это было в гримерной сэра Джона в оттавском театре Рассела), мы стояли перед превосходным зеркалом — в полный рост. Он смотрел. Смотрел и я. Я видел, как он хорош. Эгоист, каким только может быть театральный премьер, но в его лице — старом под слоем грима — были мягкость и сочувствие ко мне, потому что я был молод и мне еще многому предстояло научиться, а снедавшая меня ненасытная алчность вполне могла превратить меня в дурака. Сочувствие ко мне и одновременно умиротворенное удовлетворение собой, так как он знал, что стар и владеет всеми преимуществами возраста. Но в моем лице (так похожим на его, что мое дублерство придавало пьесе какой-то особый изыск) было внимательное восхищение, под которым виделось мое волчье «я»: моя жажда быть даже не похожим на него — а быть им, чего бы это ни стоило. Я любил его и верно служил ему до самого конца, но в глубине души хотел съесть его, владеть им, обратить в свою собственность.

Он тоже увидел это и слегка шлепнул меня, словно говоря: «Уж дай мне дожить свое, дружок. Я это заслужил, э? У тебя такой вид, будто ты хочешь слопать меня с потрохами. Но ведь в этом нет никакой необходимости, кн?» Не было произнесено ни одного слова, но я покраснел под гримом. И что бы я ни делал для него впоследствии, я никак не мог смирить в себе волка. Если я и был излишне резок с Роли, то лишь потому, что рассердился на него: он разглядел то, что, как мне казалось, я искусно скрывал.

То же самое было и с Боем Стонтоном. Нет-нет, не на поверхности. У него был превосходный внешний лоск. Но он оставался хищником.

Он вознамерился проглотить меня. Приступил он к этому с привычной легкостью и, думаю, даже ни на секунду не задумываясь о том, что делает. Он наизнанку выворачивался, стараясь быть очаровательным и привлечь меня на свою сторону. Кончив бранить тебя, он начал подыскивать тебе оправдания. Делал он это таким образом, чтобы угодить мне: ты, мол, жил убогой жизнью школьного учителя и приобрел не ахти какую репутацию в научных кругах, тогда как мы с ним добились блестящих успехов и дышали, в отличие от тебя, горним воздухом.

Да, то, что он делал, он делал блестяще. Не так-то легко казаться молодым, но тот, кто умеет делать это красиво, приобретает необыкновенное обаяние, потому что он словно бы обращает в бегство Старость, а то и саму Смерть. Голос его звучал по-юношески звонко, а в разговоре он, с одной стороны, не щеголял идиотскими новомодными словечками, а с другой — избегал доисторического жаргона, который выдал бы его с головой. Мне все время приходилось напоминать себе, что моему собеседнику за семьдесят. Моя профессия требует, чтобы я демонстрировал хорошую физическую форму, но я знаю, как это делается, потому что научился у сэра Джона. А вот Бой Стонтон — притом, что он-то был всего лишь любителем — мог кое-чему научить меня в искусстве казаться молодым, не прибегая ко всяким нелепостям. Я знал: он стремится обратить меня в собственность, очаровать меня, слопать меня, приручить. Только что он обнаружил, что потерпел поражение: он-то считал, что слопал тебя, Рамзи, но ты оказался похож на сказочных героев, которые целыми и невредимыми выходят на свободу из брюха великана.

И вот он попытался слопать меня — так упустивший одну девицу тут же начинает увиваться за другой.

Нам непременно нужно поговорить, сказал он. Мы направлялись из твоей школы в мой отель, и, огибая Куинс-Парк-Серкл, он съехал с проезжей части на отдельную дорожку, ведущую к зданию законодательного собрания, и затормозил у входа с величавым мраморным портиком. Скоро это станет его персональным входом, сказал он.

Я знал, о чем он ведет речь: назначение, о котором будет объявлено на следующее утро. Он был полон этого события.

— Не сомневаюсь, — сказал я. — Это очень в его духе: он — повелитель целого царства, женщины, делающие ему реверансы, и все такое. И уж конечно, этого жаждала его жена, которая все и устроила.

— Да, но дело обстояло не так просто. Получив желаемое, он потерял уверенность, что это ему нужно. Если ты принадлежишь к волчьему братству, то с тобой нередко такое случается: не успеешь ты достичь того, к чему стремился, как уже начинаешь это презирать. Радость Боя была сродни ощущению человека, который думает, что попал в капкан.

— Да, работенка эта — не одни удовольствия. Что такое торжественный прием? Ты приезжаешь в законодательное собрание в карете, кавалькада конных солдат спереди и сзади, тысячи поклонов — ведь ты представляешь корону. Потом вдруг ты обнаруживаешь, что читаешь речь, написанную кем-то другим, и провозглашаешь политический курс, который тебе, возможно, не нравится. Если он не хотел становиться представительской фигурой, то должен был придушить Денизу, когда та взялась добывать ему эту работу.

— Разум, разум, разум! Ты ведь прекрасно знаешь, Данни: когда мы принимаем важные решения, наш разум дремлет. Бой жаждал обзавестись этим государственным ландо с конными солдатами и каким-то образом умудрился внушить себе дурацкое представление, будто в качестве губернатора он будет чем-то управлять. Но он сразу же понял, что ошибся. Он пробежал план мероприятий на первый месяц своего пребывания в должности и потерял душевное равновесие, узнав, какие места ему придется посещать и что делать. Подарить флаги бойскаутам, присутствовать на открытии дома для престарелых, съесть добрую сотню официальных обедов с целью сбора пожертвований для борьбы с болезнями, о которых он и слышать не хотел. И улизнуть у него не было никакой возможности. Секретарь сообщил, что выбора у него нет. Должность требовала его участия во всех этих мероприятиях, и он не мог не выполнить своих обязательств. Но больше всего он был раздосадован другим.

Такую должность не получишь за два-три дня, и ему о грядущем назначении стало известно за несколько недель. В это время у него образовались какие-то дела в Лондоне, и, находясь там, он счел, что неплохо бы позаботиться о парадной форме. Так он сказал сам, но я-то — такой же волк, как и он, — знал, как ему, вероятно, не терпелось побольше разузнать обо всей этой государственной мишуре. И вот — к Иду и Равенскрофту, денег не жалеть и чтобы заказ был выполнен в лучшем виде. Оказалось, что у них есть парадная одежда как раз такая, как ему нужно. Он ее примерил, чтобы посмотреть, каким будет общее впечатление. И хотя было совершенно очевидно, что все это сшито на человека комплекции помельче, впечатление было ужасающим. «Внезапно я перестал быть похож на себя, — сказал он. — Я оказался стариком. Не дряхлым, не жирным, не отталкивающим, но все же, несомненно, стариком».

Он ожидал от меня сочувствия, но волк никогда не должен обращаться за сочувствием к волку. «Вы и есть старик, — сказал я ему. — Очень красивый и хорошо сохранившийся, но все равно никто не примет вас за молодого». «Да, — ответил он. — Но все же не такой, каким кажусь в этом мундире. Не представительская фигура. Я попытался надеть фуражку чуть набок — посмотреть, не поможет ли, но тут присутствовавший при этом человек с портновским метром на шее сказал: Нет-нет, сэр, так нельзя, и поправил ее, чтобы сидела прямо. И тут я понял, что теперь всегда рядом со мной будет человек, который станет поправлять на мне фуражку, а я буду лишь бесплатным приложением к этой форме».

Пробыв семь лет своей жизни хитроумной начинкой Абдуллы, я смотрел на ситуацию, в которой оказался Стонтон, совсем не так, как он. Конечно же, Абдулла был надувательством. Он был создан, чтобы морочить Простофиль. Но губернатор не имеет права опуститься до уровня Абдуллы. Губернатор — воплощение всего корректного, честного, предсказуемого. Простофили получили его, и теперь он должен выполнять их желания.

«Я потерял свободу выбора», — сказал он и, кажется, ждал, что я в ужасе всплесну руками. Но я этого не сделал. Я получал удовольствие. Для тебя, Данни, Бой Стонтон был старой историей, а для меня — новой, и я тоже по-своему вел свою волчью игру. Я не забыл уроки миссис Константинеску и знал, что ему нужно выговориться, а я был готов слушать. Я помнил совет старой Зингары: «Баюкай их». И я принялся баюкать его.

«Я вижу, вы оказались в ситуации, в которую никогда бы не попали, действуй вы с открытыми глазами. Но выход есть из любого положения. Неужели вы не видите никакого выхода?»

«Даже если я и найду выход, то вы только представьте, что произойдет, если я вдруг откланяюсь», — сказал он.

«Наверно, будете продолжать жить так, как жили до сих пор, — сказал я ему. — На вас обрушится град критики, потому что вы отказались от должности, которую вам даровала Корона. Но, осмелюсь сказать, такое уже случалось».

Клянусь, делая это замечание, я не имел в виду ничего конкретного. Но он, услышав это, оживился. Он посмотрел на меня так, словно я сказал что-то необыкновенно ценное. Потом он сказал: «Но он-то относился к этому по-другому. Он был моложе».

«Вы это о чем?» — спросил я.

Он как-то странно посмотрел на меня.

«Я говорю о принце Уэльском, — сказал он. — Вы же знаете, он был моим другом. Хотя нет, не знаете. Но много лет назад, когда он приезжал в Канаду, я был его помощником, и он оказал на меня очень сильное влияние. Я многому у него научился. Понимаете, он был необыкновенный. Это был поистине удивительный человек — что он и продемонстрировал при отречении. Какое нужно было иметь мужество!..»

«Это потребовало мужества и кое от кого из родни, — сказал я. — Как вы думаете, он был счастлив после этого?»

«Думаю — да, — сказал он. — Но он был моложе».

«Я уже говорил, что вы старик, — сказал я. — Но я не имел в виду, что жизнь для вас кончилась. Вы в великолепной форме. Можете прожить еще, по меньшей мере, лет пятнадцать. Если подумать о том, сколько всего вы сможете сделать за это время…»

«А если подумать о том, чего я не смогу сделать?» — произнес он. Тон его подтвердил мои подозрения: я почувствовал, что под всем этим внешним лоском, дружелюбием и осторожными попытками снискать мое расположение скрывается отчаяние.

«Вы, наверно, имеете в виду секс», — сказал я.

«Да, — сказал он. — Дело не в том, что я с этим покончил. Отнюдь нет. Но теперь это уже иначе. Не удовольствие, а самоутверждение. И молодым женщинам — а они должны становиться все моложе и моложе — это льстит, потому что я важная персона, но когда они думают, что я не вижу, у них на лице всегда удивление: Для-своего-возраста-он-просто-чудо-и-что-мне-с-ним-делать-если-у-него-случится-инфаркт-тащить-в-холл-и-оставить-у-лифта-и-как-на-него-напялить-одежду? И как бы я ни был хорош — а я, видите ли, все еще неплохой любовник, — в этом всегда есть элемент унижения».

Его очень волновало унижение. Унижение возраста, которое и мы с тобой, Данни, не должны недооценивать, хотя мы, состарившись, и сумели поставить возраст себе на службу. Но все обстоит иначе, если ты все свои лучшие силы отдал созданию имиджа чудесного Боя: приходит время, когда хорошенькие девушки уже смотрят на тебя — не как на боя, а как на старого боя. Унижение, когда вдруг обнаруживаешь, что обмишурился и блестящая должность, которую тебе даровала Корона, на самом деле — тирания обязанностей, как и сама Корона. И унижение, когда обнаруживаешь, что человек, которого ты считал своим другом, — пусть не ахти какая важная персона, с твоей точки зрения, даже очень эксцентричный, но тем не менее друг, — хранит свидетельство подлости, которую ты совершил, когда тебе было десять лет, и все еще видит в тебе (хотя бы и отчасти) подленького мальчишку.

Последнее ему было перенести труднее — гораздо труднее всего остального, но Бой принадлежал к разряду людей, которые искренно считают, что прошлое можно зачеркнуть, если просто забыть о нем. Не сомневаюсь, что и ему приходилось сталкиваться в жизни с унижениями. А кому — нет? Но он умел подниматься выше них. А вот об этих новых унижениях он не смог бы забыть никогда.

«Что вы собираетесь делать с камнем?» — спросил я.

«Значит, вы видели, как я его взял? — сказал он. — Избавлюсь от него. Выброшу».

«Я бы не стал бросать его во второй раз», — сказал я.

«А что еще с ним делать?» — спросил он.

«Если он вас и в самом деле беспокоит, вы должны прийти с ним к соглашению, — сказал я. — На вашем месте я бы сделал что-нибудь символическое: возьмите его в руку и оживите в памяти тот момент, когда вы бросили его в Рамзи и попали в мою мать, но только на сей раз не бросайте его. Стукните себя им по голове покрепче».

«Я в такие дурацкие игры не играю», — сказал он. И поверишь ли — он был готов расплакаться. Великолепный Бой был готов расплакаться.

«Почему дурацкие? Посмотрите на это как на некий обряд. Признание своей ошибки и раскаяние».

«Чушь свинячья», — сказал он.

Я стал не очень удобным собеседником: слопать себя не дал, а взамен предложил ему что-то странное и даже унизительное. Кроме того, я чувствовал: что-то его гложет, и он хочет побыть с этим наедине. Он тронулся, и скоро мы уже были в моем отеле — ты знаешь, в «Ройял-Йорк», совсем рядом с гаванью. Он пожал мне руку с дружелюбием, которое, наверно, не изменяло ему всю жизнь.

«Рад был с вами познакомиться. Спасибо за совет», — сказал он.

«Это всего лишь то, что сделал бы в подобных обстоятельствах я сам, — сказал я. — Я бы сделал все, чтобы проглотить этот камень». Клянусь, сказано это было чисто символически. Я имел в виду — примириться со всем тем, что значил этот камень для него. Но он, казалось, не обратил внимания на мои слова.

«Я имею в виду ваш совет об отречении, — сказал он. — Глупо, что я сам до этого не додумался».

И тут я понял, о чем он говорит. Он намеревался отречься, как и его герой до него. Но, в отличие от принца Уэльского, он не собирался жить после этого. Тут вот в чем дело, Данни. Мы с Лизл убеждены, что мужчина, исполнивший самое заветное его желание (хотя бы и только тем, что подал ему пример), это тот, кто решил не быть Эдуардом VIII.

Что я должен был делать? Настаивать, чтобы он поднялся ко мне в номер, а там попотчевать его кофе и убедительными доводами. Не очень-то в моем духе, а? Вряд ли этого можно ждать от собрата по волчьей стае, кн?

— И ты позволил ему уйти в таком состоянии?

— Лизл любит поговорить о том, что она называет моим волшебным мировосприятием. Говорит она об этом — просто заслушаешься — что твои «Тысяча и одна ночь». А еще она украшает эти рассуждения всякими красивыми словечками из Шпенглера…

— Фантасмагория и пещера сновидений, — сказала Лизл, сделав добрый глоток коньяка. — Только это не Шпенглер, это Карлейль.

— Фантасмагория и пещера сновидений, если тебе угодно, — сказал Магнус, — но (и это весьма существенное «но») в сочетании с ясным и незамутненным пониманием того, что лежит у тебя прямо под носом. Поэтому не обманывать себя, не совершать глупостей, не лезть со своим навязчивым состраданием, а только смиренно ощущать присутствие Великого правосудия и Великого милосердия, если они решат проявить себя. Я не рассуждаю о волшебном мировосприятии — я в этом не разбираюсь. Насколько это касается меня, я просто живу в нем. Я не умею по-другому — такую уж прожил жизнь, а когда я расстилаю ее перед собой (как сделал это теперь), она очень похожа на некий мир чудес. У всего есть удивительная, чудесная сторона, если подумать головой, только для этого нужна твоя собственная голова, а не забитая и не затуманенная недопонятым школьным вздором, или тем дерьмом, что печатают ежедневные газеты, или любой другой дешевкой на потребу почтеннейшей публике. Я стараюсь не судить людей, но если я встречаю врага и он оказывается от меня на расстоянии вытянутой руки, я не прочь дать ему хорошего тумака, просто чтобы проучить его. Как я это сделал с Роли, например. Но я отхожу в сторону, если вершится Великое правосудие…

— Поэтическое правосудие, — сказала Лизл.

— Как тебе больше нравится. Хотя в реальности все это выглядит не очень поэтически — это грубо, жестоко и приносит глубокое удовлетворение. Но не я вершу его. Вершит его что-то другое… что-то, чего я не понимаю — но я чувствую его, служу ему, побаиваюсь его. Иногда наблюдать за ним невыносимо — как, например, когда мой бедный, дорогой старый учитель сэр Джон был повержен в прах собственным тщеславием, а за ним последовала и Миледи, хотя, думаю, она-то знала, в чем истина. Но часть славы и ужас нашей жизни в том и состоит, что в определенный день мы получаем все сполна. Каждый получает свою меру шишек и славословия, и проходит некоторое время, прежде чем все это уляжется после его смерти.

И вот мне стало абсолютно ясно, что Великое правосудие назвало имя Боя Стонтона. Неужели я должен был удерживать твоего дружка?

А если уж быть откровенным, то с какой стати? Ты, Данни, помнишь, что было сказано в твоей комнате в тот вечер? Ты же историк — ты должен помнить все важное. Что я сказал Бою, когда он предложил меня подвезти?

Я не помнил. В тот вечер я так разнервничался, вспоминая Мэри Демпстер, что был не в состоянии обращать внимание на мелкую болтовню.

— Не помнишь? А я помню. Я сказал: «Судя по тому, что рассказал Рамзи, вы мой должник: с вас причитается за восемьдесят дней в раю — я уж не говорю о всяких мелочах. Но если подвезете меня до отеля, будем квиты».

— Восемьдесят дней в раю?

— Я родился за восемьдесят дней до срока. Бедный маленький Пол. Люди в наши времена не очень-то благосклонны к недоноскам. От этих маленьких уродцев одни хлопоты. В ведро его помойное, куда подальше. Вот только знает ли кто, что они сами при этом чувствуют. Лизл — очень тонкий психолог, и она считает, что нам так хорошо в материнском чреве. В тепле, в безопасности — покачивайся себе легонько в прекрасном свете пещеры. Возможно, это лучшая часть жизни человека, если только после смерти нас не ждет что-то еще более великолепное. А почему бы и нет? Самый ранний период жизни — все гуманитарные движения, все государства, желающие обеспечить благоденствие своих граждан, без всякой надежды на успех стремятся к нему. А Бой Стонтон одним подленьким движением лишил меня восьмидесяти дней необыкновенного счастья. Так неужели же я должен был скорбеть об окончании его жизни, когда он так бесцеремонно обошелся с началом моей?

— Магнус, но это ужасно несправедливо.

— В понимании справедливости этого мира — может быть. Но как насчет Высшей справедливости?

— Понимаю. Да, теперь я понимаю. Значит, ты позволил ему… «dree his weird»?

— Ты и в самом деле стареешь, Данни. Начинаешь черпать выражения из времен своего шотландского детства. Но ты попал в точку. Да, я позволил ему «dree his weird».

— Теперь я понимаю, — сказал я, — объяснить это полиции было бы затруднительно.

Лизл рассмеялась и швырнула свой пустой стакан из-под бренди в дальнюю стену, на которой образовалась вмятина на кругленькую сумму.

 

2

— Рамзи.

— Лизл! Спасибо, что пришла.

— Магнус дрыхнет без задних ног. Но я о тебе волнуюсь. Надеюсь, ты не принял это слишком близко к сердцу — его предположение, что ты в значительной мере виновен в смерти Стонтона.

— Нет-нет. Я не прятал голову в песок и проглотил это еще до того, как присоединился к вам в Швейцарии. Точнее, когда приходил в себя после инфаркта. В таком старом кальвинисте, как я, голос совести всегда начинал говорить задолго до того, как раздавались голоса обвинителей во плоти.

— Рада это слышать. То есть рада, что ты не скорбишь и не волнуешься.

— Бой умер, как и жил — решительно и отважно, но без особого воображения. Он хорошо умел скрывать свое своенравие, в котором нередко проявлялся злобный характер. Камень в снежке, камень во рту трупа — все время какой-нибудь подвох.

— Ты думаешь, он утащил этот камень тебе назло?

— Безусловно. Магнус считает, что я хранил этот камень по злобе, и наверно, в какой-то мере он прав. Но еще я хранил его и для того, чтобы он постоянно напоминал мне о том, каковы могут быть последствия одного-единственного поступка. Вполне могло выясниться, что камень, который найдут у него во рту, я использовал как пресс-папье, но даже если нет — он прекрасно понимал, что я так или иначе узнаю об этой находке, и вот Бой решил, что точку в нашем споре длиною в жизнь должен поставить он.

— Какой наглый тип!

— Да нет. Но с теми, кто жизнерадостен, улыбчив, и в особенности с теми, кто всегда кажется молодым, нужно держать ухо востро.

— Ты завидуешь, Рамзи. Ах, ты, побитое жизнью ископаемое.

— Без зависти, может, и не обошлось, но принцип от этого не меняется.

— А что ты там кропаешь на первоклассной «савойской» бумаге?

— Это заметки для работы, которую я задумал. Опять же о Магнусе. Знаешь, он сказал мне, что как-то раз дьявол решительно вмешался в его жизнь.

— Он любит такие заявления, и я уверена, он говорит правду. Но жизнь — это последовательность чьих-то решительных вмешательств. Магнус, например, вмешался в мою жизнь и осветил ее как раз в то время, когда я нуждалась в понимающем друге даже больше, чем в любовнике. И послал его ко мне отнюдь не дьявол.

— Почему это должен быть дьявол? Бог хочет вмешиваться в то, что происходит на земле, а делать он это может только руками людей. Я думаю, и дьявол находится в таком же затруднительном положении. Было бы странно, если бы дьявол использовал Магнуса только в тот раз. И Бог тоже. Да, конечно же, и Бог тоже. Когда эта парочка хватает нас за фалды, наступает момент истины, момент выбора — ведь оба говорят с нами так безапелляционно, что разобраться, кому из них принадлежат какие слова, довольно затруднительно. Если есть выбор, то всегда имеются две возможности.

— Так вот, значит, что ты записываешь? И ты надеешься распутать этот клубок? Какое тщеславие!

— Я ничего не рассчитываю распутать. Но я составляю документ. Я тебе об этом много раз говорил. Когда никого из нас уже не будет — и тебя, дорогая Лизл, хотя ты младшая из нас, и Магнуса, — может быть, кто-то сумеет доказать свою гипотезу с помощью «Рамзи говорит…»

— Эгоист!