Пятый персонаж

Дэвис Робертсон

I. Миссис Демпстер

 

 

1

Миссис Демпстер навсегда вошла в мою жизнь 27 октября 1908 года в 5.58 пополудни, мне было тогда десять лет и семь месяцев.

Моя полная уверенность относительно даты и времени основывается на том, что в этот день мы с моим заклятым другом, закадычным врагом Перси Бойдом Стонтоном катались на санках — и перессорились по той причине, что новенькие, шикарные санки, подаренные ему на Рождество, скользили хуже моих старых. Как правило, в наших краях не бывает слишком много снега, однако на то Рождество его почти хватало, чтобы прикрыть самые высокие сухие травинки на лугах; в таком глубоком снегу санки Перси с их высокими полозьями и дурацким рулевым управлением вели себя крайне неуклюже и все время застревали, в то время как мои, низенькие и немудреные, скользили как по маслу.

Та прогулка была для Перси сплошным унижением, а когда Перси считал себя униженным, он сразу давал волю своему мстительному характеру. У него были богатые родители и шикарная одежда, его кожаные перчатки были куплены в городском магазине, куда там моим шерстяным, маминой вязки; в таких условиях ну никак не могло статься, чтобы его пижонские санки бегали медленнее моих задрипанных; когда же эта кошмарная несправедливость стала окончательно очевидной, Перси начал злобствовать. Он пренебрежительно отзывался о моих санках, издевался над моими вязаными перчатками, а под конец даже заявил, что его отец лучше моего отца. Вообще-то за такие слова полагается по физиономии, но тогда завязалась бы драка, которая могла закончиться ничьей или даже моим поражением, поэтому я сказал: прекрасно, тогда я пошел домой, а он может кататься тут сколько душе угодно. Это я ловко придумал, потому что приближалось время ужина, а у нас дома было заведено, что никто и никогда не опаздывал к завтраку, обеду и ужину, никакие извиняющие обстоятельства в расчет не принимались. Так что я одновременно выполнял домашний закон и оставлял Перси в печальном одиночестве.

Всю дорогу в поселок он следовал за мной, выкрикивая мне в спину все новые и новые оскорбления. Я не иду, кричал он, а ковыляю как старая кляча, моя вязаная шапка — ну чистый дурацкий колпак, моя задница непомерно велика, и чего это я ей так вихляю, и прочее в подобном роде; Перси не страдал избытком воображения. Я не отвечал, зная, что это злит его больше, чем любые встречные оскорбления, и что каждый раз, когда Перси что-нибудь выкрикивает, он теряет лицо.

Наш поселок был настолько мал, что о таких роскошествах, как окраины, не могло быть и речи, вы входили в него сразу. Я демонстративно взглянул на свои новенькие — рождественский подарок — часы ценою в доллар (Перси не разрешалось носить часы, слишком уж они у него были хорошие и дорогие), увидел, что уже без трех минут шесть, только-только успеть заскочить домой, шумно, с плеском вымыть руки (родители почему-то считали этот плеск признаком тщательности), а ровно в шесть плюхнуться на свое место за семейным столом и склонить голову для молитвы. Перси к этому времени окончательно взбесился; было ясно, что ужин для него совсем испорчен, а пожалуй, и весь предстоящий вечер. Того, что произошло дальше, я никак не мог предвидеть.

Чуть впереди, в ту же, что и я, сторону шли, держась за руки, баптистский священник нашего поселка с супругой. Преподобный Амаса Демпстер в обычной своей манере чуть нависал над женой, словно пытаясь защитить ее от каких-то бед. Я давно уже привык к этому зрелищу, они всегда выходили на прогулку примерно в такое время — когда стемнеет, а люди сядут ужинать, — потому что миссис Демпстер ждала ребенка, а в нашем поселке не было принято, чтобы беременная женщина непринужденно показывалась на улице, во всяком случае если она обладала каким-то статусом и хотела его сберечь, а уж супруга баптистского священника, конечно же, обладала статусом. Перси тем временем швырялся в меня снежками, а я успешно от них уворачивался, ведь мальчишка даже не глядя чувствует, когда в него летит снежок, к тому же я знал Перси как облупленного. Я был уверен, что перед тем, как я скроюсь в доме, он попытается влепить мне между лопаток последний, оскорбительный снежок. В момент предугаданного мной броска я проворно шагнул в сторону, так что Демпстеры оказались между мной и Перси, — не отбежал, а только шагнул, — и снежок стукнул миссис Демпстер прямо по затылку. Она вскрикнула и соскользнула на землю, отчаянно цепляясь за своего мужа; мистер Демпстер успел бы ее подхватить, не обернись он сразу же назад, чтобы посмотреть, в чем там дело, кто там кидается снежками.

Я хотел было метнуться домой, но замер в замешательстве, услышав крик миссис Демпстер. Прежде мне ни разу не доводилось слышать, чтобы взрослые кричали от боли, поэтому звук ужасно резанул по ушам. Падая, она разразилась рыданиями; секунду спустя миссис Демпстер лежала ничком, а мистер Демпстер стоял на коленях, придерживая ее за плечи и бормоча какие-то нежности, что окончательно привело меня в смущение. Мне не доводилось еще слышать, как женатые люди — да хоть какие люди — выражают свою любовь столь беззастенчивым образом. Я понимал, что являюсь свидетелем «сцены», одного из тех серьезных нарушений благопристойности, против которых раз за разом настойчиво предупреждали меня родители. Я стоял разинув рот, и через какое-то время мистер Демпстер меня заметил.

— Данни, — сказал он (я даже не подозревал, что он знает, как меня звать), — одолжи, пожалуйста, мне санки, чтобы отвезти жену домой.

Я был полон вины и раскаяния, ведь снежок-то предназначался мне, однако мистер Демпстер вроде об этом не задумывался. Он положил жену на мои санки (ее хрупкое, как у девочки-подростка, телосложение делало эту задачу совсем необременительной), затем я потащил санки к их дому, а Демпстер шел рядом, придерживая плакавшую, как ребенок, жену, для чего ему пришлось неловко изогнуться, и стараясь приободрить ее ласковыми словами.

Демпстеры жили совсем рядом, за ближайшим углом, но пока мы туда добрались, пока мистер Демпстер занес жену в дом, оставив меня снаружи, на моих часах было уже несколько минут седьмого, так что теперь можно было и не спешить, на ужин я все равно опоздал. Однако я бросился со всех ног домой (лишь на мгновение задержавшись рядом с местом происшествия), помыл руки, сел за стол и объяснил причину своего опоздания, бесстрашно глядя в суровые, недоверчивые глаза матери. Я самую малость исказил описываемые события, сильно, но в разумных пределах налегая на свою роль доброго самаритянина. Я воздержался от каких-либо комментариев и догадок относительно происхождения злосчастного снежка и почувствовал большое облегчение, когда мать не стала вдаваться в выяснение этого вопроса. А вот состояние миссис Демпстер ее волновало, и очень. Когда ужин закончился и посуда была вымыта, мать сказала отцу, что забежит на минутку к Демпстерам, посмотрит, не нужна ли им помощь.

Решение моей матери могло показаться несколько неожиданным, потому что мы, конечно же, принадлежали к пресвитерианской церкви, миссис же Демпстер была женой баптистского священника. Нет, в нашем поселке не было вражды между различными конфессиями, но как-то уж повелось, что каждая из них сама занималась своими делами, обращаясь к помощи со стороны исключительно в случаях крайней необходимости. Однако моя мать была на свой скромный манер специалисткой в делах, связанных с беременностью и родами. Доктор Маккосланд отпустил ей однажды высочайший комплимент, сказав, что «миссис Рамзи думает тем местом, каким надо», и мать охотно ставила это самое место на службу практически любого, в том нуждавшегося. Кроме того, в ней жила тщательно скрываемая нежность к бедной глупенькой миссис Демпстер, такой молоденькой, всего двадцать один год, и абсолютно неприспособленной, чтобы быть женой священника.

Пока мать ходила к Демпстерам, я читал ежегодное рождественское приложение к «Газете для мальчиков», отец читал что-то трудное, для взрослых, напечатанное маленькими буквами, а мой старший брат Вилли читал «Путешествие на „Кашалоте“»; все мы сидели вокруг печки, положив ноги на никелированное ограждение, — так продолжалось до половины девятого, когда отец отправил нас с братом наверх спать. Я всегда плохо засыпал, вот и в тот раз тоже долго ворочался в постели. Мать вернулась вскоре после того, как часы внизу пробили половину десятого. Железный дымоход той самой печки в гостиной, снизу вверх пересекавший коридор второго этажа, был прекрасным звукопроводом. Я прокрался в коридор (Вилли давно уже видел десятый сон), приблизил ухо к дымоходу, насколько позволял жар, и услышал голос матери:

— Я прихвачу тут кое-что и сразу назад. Может случиться, что задержусь на всю ночь. Достань из сундука все пеленки, какие там есть, а потом сбегай к Рукле, пусть даст большой пакет ваты — самой лучшей, — и сразу отнеси к Демпстерам. Доктор говорит, если нет большого, можно два маленьких.

— Ты что, хочешь сказать, что уже начинается?

— Да. Очень рано. А ты потом ложись, меня не жди.

Но отец, конечно же, не лег, ждал до четырех утра, когда она вернулась, чтобы вскоре опять уйти к Демпстерам. В голосе матери (я опять подслушивал их разговор) звучали решительность и непонятное мне беспокойство. Всю эту бессонную ночь я мучился ощущением какой-то беспричинной вины.

Вот так ранним утром 28 декабря 1908 года появился на свет Пол Демпстер, человек, о котором вы не могли не слышать (правда, под совсем другим именем).

 

2

Дорогой директор! Я намеренно начинаю этот рассказ с рождения Пола Демпстера, ведь именно в этом событии следует искать корни всего, что воспоследовало. Хорошо, скажете Вы, но только с чего это он вдруг разоткровенничался? Наше профессиональное сотрудничество насчитывает много лет, и все это время я проявлял крайнюю сдержанность в том, что касается моих личных дел, — так что же подвигло меня на этот рассказ?

Все объясняется тем, что меня глубоко оскорбила дурацкая заметка, появившаяся в «Хронике колледжа», в летнем выпуске 1969 года. Этот опус возмутил меня не только своей безграмотностью (хотя, как мне кажется, ежеквартальный орган одного из лучших в Канаде учебных заведений мог бы построже относиться к своим публикациям), но и тем, что я представлен читателю этаким типичным старым учителем, уползающим на пенсию, — слезы умиления на глазах и капля на кончике носа. Да что там рассказывать, вот эта чушь во всей ее неприглядности:

Прощай, Пробка

В этом июне центральным событием конца учебного года стал обед в честь Данстана («Пробки») Рамзи, уходящего на пенсию после сорока пяти лет работы в нашем колледже, из которых двадцать два последних он был у нас заместителем директора и старшим преподавателем истории. На обеде присутствовали свыше ста шестидесяти восьми Наших Парней, в том числе несколько парламентариев и два члена правительства, а наша даровитая кормилица миссис Пирс буквально превзошла самое себя, устроив для такого случая воистину великолепное пиршество. Пробка был в великолепной форме, несмотря на свои годы, а также инфаркт, сваливший беднягу при известии о смерти его давнего друга, покойного Боя Стонтона, кавалера ОБС и ОБИ, [1] знакомого всем нам как Наш Бой [2] и председатель правления колледжа. Долгие годы бывший наставником и другом бессчетных мальчишек, многие из которых занимают теперь видные и значительные посты, он говорил об этом времени в четкой, уверенной манере, могущей вызвать зависть и у многих молодых ораторов.

Жизненный путь Пробки может служить как примером, так и предостережением для молодых преподавателей. По его собственным словам, он пришел в наш колледж в 1924 году, намереваясь пробыть тут не более двух-трех лет, — и задержался на сорок пять. Все это время он учил истории, как он ее понимает, бесчисленных мальчишек, многие из которых перешли позднее к более научному изучению этой дисциплины в университетах Канады, США и Великобритании. В качестве почетных гостей на обеде присутствовали заведующие кафедрами истории четырех канадских университетов, бывшие питомцы Пробки; один из них, доктор Э. С. Уоррен из Торонтского университета, отдал щедрую дань уважения Пробке, восхваляя его неустанный энтузиазм и шутливо упоминая его вылазки в сумеречную пограничную зону между историей и мифом.

Не без тонкого намека на последний момент был выбран подарок, преподнесенный Пробке по завершении обеда, — великолепный магнитофон, при посредстве которого, как мы надеемся, он сможет ознакомить нас хотя бы с частью своих воспоминаний о давней и — несомненно — менее суматошной эрой в истории колледжа. Дополнительным приложением стали пленка с записью великолепной речи директора, в которой он отдал дань уважения Пробке, а также вторая, где хор колледжа исполняет самый, как нам кажется, дорогой сердцу Пробки гимн — особо уместный для данного случая! — «За всех святых, вкушающих покой». [3] «Прощай, Пробка, удачи тебе и счастья! — говорит колледж. — Ты хорошо послужил колледжу, в соответствии с идеалами своего времени и поколения! Хорошо, верный и добрый служитель!» [4]

Вот, дорогой директор, что сочинил и опубликовал этот невероятный олух Лорн Пакер, магистр искусств и соискатель степени доктора философии. Есть ли нужда детально анализировать причины моего возмущения? Я ничуть не сомневаюсь, что карикатурный образ, нарисованный Пакером, полностью соответствует его обо мне представлениям. Старый маразматик, сорок пять лет кряду вдалбливавший ученикам свои поверхностные, на уровне «Занимательной истории войн и сражений», представления о предмете, а в придачу — свихнувшийся на мифах (знать бы только, какое значение вкладывает этот недоучка в слово «миф»).

Я ничуть не в обиде, что он ни полсловом не упомянул мой Крест Виктории — все уже сказано-пересказано в те времена, когда считалось, что подобные награды повышают престиж учителя и школы. С другой стороны, вряд ли стоит забывать десять написанных мною книг, из которых одна издана на шести языках суммарным тиражом около восьмисот тысяч экземпляров, другая же оказала весьма значительное воздействие на ту самую научную дисциплину, мифическую историю, которую Пакер делает предметом своего сомнительного остроумия. Полностью проигнорирован и тот факт, что я — единственный протестант, печатающийся в «Analecta Bollandiana», и остаюсь таковым уже тридцать шесть лет, при том что сам Ипполит Делэ печатно высказывал высокое мнение о моих работах. Но что мне кажется наиболее возмутительным, так это высокомерный, пренебрежительный тон данного сочинения — словно вся моя жизнь ограничена четырьмя стенами класса, словно я так никогда и не стал полноценным человеком, никогда не страдал и не ликовал, не знал ни любви, ни ненависти, не был, короче говоря, ничем иным, кроме того немногого, что доступно пониманию этого осла Пакера, чье крайне поверхностное знакомство со мной насчитывает всего четыре года. Пакер, выталкивающий меня в забвение при посредстве евангельской цитаты, грубейшая неуместность которой просто не доходит до сознания этого невежды! Пакер и его научный подход к истории! Боже милостивый! Пакер, не способный ни понять, ни представить, что судьба и мой собственный характер отвели на мою долю пусть и не блистательную, однако жизненно важную роль Пятого персонажа. Пакер, который вообще не понимает, что такое Пятый персонаж, не понимает и не поймет, а даже и встретив исполнителя этой роли в своей убогонькой жизненной драме — не узнает.

Так вот, прилив сил, ощущаемый мной в этом горном приюте — в доме, хранящем истины, лежащие за многими иллюзиями, — побуждает меня объяснить, кто я такой на самом деле, и именно Вам, директор, потому что Вы стоите на вершине этого странного школьного мира, в котором я, как выясняется, выступал в столь жалком, унылом обличье. Только как же это трудно!

Взгляните на то, что я написал в начале этого мемуара. Сумел ли я хоть отчасти передать ту необыкновенную ночь, когда родился Пол Демпстер? Я вполне уверен, что бегло набросанный портрет Перси Бойда Стонтона соответствует оригиналу, но вот как насчет меня самого? Я всегда посмеивался над автобиографиями и мемуарами, с первых страниц которых на нас глядит сметливый, очаровательный малыш, не по годам одаренный и проницательный, причем автор густо приправляет все это слащавой наивностью, словно говоря читателю: «Ну не чудо ли я был? И ведь все равно — ребенок, стопроцентный ребенок». Да помнят ли эти писатели себя детьми? Есть ли у них хоть какое-то представление, что такое ребенок?

Мое понимание детей покоится на твердой основе сорокапятилетней преподавательской работы. Мальчик — это мужчина в миниатюре; он может блистать замечательными добродетелями, проявлять черты, кажущиеся очаровательными из-за их детскости, оставаясь в то же время интриганом, эгоистом, предателем, иудой, мошенником и негодяем — одним словом, мужчиной. О эти автобиографии, сочинители которых рядятся под Дэвида Копперфилда и Гека Финна! Лживые, лживые, как клятвы шлюх!

Смогу ли я правдиво описать свое детство? Не позволить, чтобы это омерзительное самолюбование, столь часто проявляющееся в наших представлениях о собственной молодости, ложью проползло в мой рассказ? Попробую, а там уж как выйдет. Для начала я должен дать Вам некоторое представление о поселке, где родились и Перси Бойд Стонтон, и Пол Демпстер, и я.

 

3

За последние годы кино и телевидение набили всем оскомину своими исследованиями провинциальной жизни, так что перспектива знакомства с очередным экзерсисом на эту тему может вызвать у Вас вполне оправданный ужас. Стремясь к максимальной краткости, я не буду громоздить подробность на подробность, а только подчеркну наиболее (как мне кажется) важные моменты.

Когда-то бытовало представление, что в маленьких селениях живут по преимуществу милые, забавные недотепы, не испорченные бездушным своекорыстием больших городов, хотя и проявляющие порой завидную хватку в своих местных делах. Позднее возникла мода показывать такие городки погрязшими в пороках, особенно в сексуальных пороках, подобных тем, каковые Крафт-Эбинг с превеликим удивлением обнаружил в своей Вене: за кружевными занавесками и на сеновалах бушевали инцест, содомия, скотоложество, садизм и мазохизм, в то время как на улицах все было чинно-благородно. Наш поселок никогда не представлялся мне чем-то подобным. Его жизнь была гораздо разнообразнее, чем могло показаться стороннему наблюдателю, приехавшему из большого города; наряду с изрядной долей пороков, безумств и невежества в нем можно было найти и добродетели, и гордость, и даже благородство.

Он назывался Дептфорд и стоял на берегу Темзы, милях в пятнадцати к востоку от Питтстауна, центра нашего графства и вообще ближайшего крупного города. По официальной статистике наше население составляло около пятисот человек, вместе же с близлежащими фермами в округе набиралось до восьмисот душ. У нас имелось пять церквей: англиканская, бедная, однако обладавшая, как считалось, неким загадочным социальным превосходством; пресвитерианская, состоятельная и считавшаяся (в первую очередь своими прихожанами) интеллектуальной; методистская, неплатежеспособная и горячечная; баптистская, неплатежеспособная и благостная; католическая, загадочная для большинства из нас, но очевиднейшим образом платежеспособная, ибо она часто и, как казалось, безо всякой к тому необходимости обновляла краску на стенах. У нас имелся один адвокат, он же мировой судья, и один банкир со своим частным банком — в то время такие вещи еще существовали. У нас имелись два врача: доктор Маккосланд, считавшийся очень толковым, и доктор Стонтон, отец Перси, тоже очень толковый, но не по прямой своей специальности, а в сфере недвижимости — он держал уйму закладных и был владельцем нескольких ферм. Абсолютно безрукий дантист принимал своих пациентов в кабинете, грязном, как помойка; все знали, что жена держит этого бедолагу впроголодь. Наш ветеринар пил по-черному, однако умел взять себя в руки — не было случая, чтобы он не пришел на вызов. У нас имелся консервный заводик, лихорадочно грохотавший, когда было что консервировать, а также лесопилка и несколько лавок.

Самым влиятельным семейством нашего поселка были Ательстаны, разбогатевшие в начале XIX века на торговле лесом; им принадлежал единственный в Дептфорде трехэтажный дом, который стоял сам по себе, без соседей, у дороги к кладбищу; дома у нас были все больше деревянные, некоторые из них стояли на сваях — своенравная Темза могла взять да и устроить наводнение. Одна представительница этого семейства жила напротив нас — несчастная полоумная старушка, имевшая обыкновение периодически удирать из-под надзора своей сиделки-экономки, выбегать на середину улицы, бросаться на землю, вздымая облако пыли, как курица, купающаяся «всухую», и кричать истошным голосом: «На помощь, христиане!» Чтобы успокоить ее, требовались усилия экономки и минимум еще одного человека; довольно часто роль помощника доставалась моей матери, мое же участие не слишком приветствовалось, потому что леди питала ко мне неприязнь — похоже, я напоминал какого-то неверного друга из ее далекого прошлого. Но сумасшествие вызывало у меня острое любопытство, я мечтал с ней поговорить, а потому при каждом ее побеге непременно бросался на помощь.

Наша семья занимала в поселке довольно заметное положение, благодаря тому что отцу принадлежала местная еженедельная газета «Дептфордское знамя». Газета не была особо прибыльным предприятием, однако вкупе с типографией, принимавшей мелкие заказы, она позволяла нам удовлетворять наши скромные нужды. Как я узнал позднее, годовые доходы отца не превышали пяти тысяч долларов. Он совмещал обязанности издателя, редактора и главного механика, да и печатал тоже сам с помощью меланхолического юнца по имени Джампер Сол и девицы по имени Нелл Буллок. Это была хорошая маленькая газетка, одни ее уважали, а другие терпеть не могли, как то и положено порядочному местному изданию; редакционный комментарий (отец сочинял его прямо на наборной машине) внимательно прочитывался всеми нашими согражданами. Мы являлись до какой-то степени литературными лидерами общины, а потому вполне естественно, что отец был одним из двух членов библиотечного совета (вторым был мировой судья).

За все про все, наша семья наглядно являла один из положительных образчиков дептфордской жизни, мы понимали это и были высокого о себе мнения. В какой-то мере самомнение нашей семьи объяснялось ее шотландскими корнями; шотландский дух живуч, моя мать была шотландкой, под стать своим бабушкам и дедушкам, когда те садились в Инвернессе на корабль; отец же вообще родился в Дамфрисе и пересек океан во вполне сознательном возрасте. До двадцати пяти лет, а может и дольше, я свято верил, что шотландцы — соль земли; в нашем доме никогда не обсуждали этого положения, оно просто считалось самоочевидной истиной. Большую часть населения Дептфорда составляли выходцы из Южной Англии, поэтому нас ничуть не удивляло, что они постоянно обращались к нам, к Рамзи, за советами и рекомендациями, высоко ценя наше мнение буквально по любому вопросу.

Например, чистота. Моя мать была очень чистоплотна — предельно чистоплотна. Наша уборная задавала санитарный тон всему поселку. Дептфорд брал воду из колодцев; для всяких хозяйственных нужд ее согревали в баке (гордо называемом «цистерна»), установленном на краю кухонной плиты. При каждом доме имелась уборная, где-то — запущенная развалюха, где-то — аккуратное, не без претензий на изящество строение; можете не сомневаться, что наша уборная была одной из лучших. Теперь, когда «удобства во дворе» стали большой редкостью, над ними принято подсмеиваться, однако в этих кабинках не было ровным счетом ничего смешного; чтобы содержать их в приличном виде, требовалась уйма стараний.

Наряду с этим храмом гигиены мы имели в доме «химическую уборную» — на случай, если кто-нибудь заболеет, — однако это чудо прогресса было таким капризным и вонючим, что только увеличивало страдания больного, а потому использовалось крайне редко.

Вот, пожалуй, и все, что требуется рассказать о Дептфорде на настоящий момент; дополнительная информация будет вкрапляться в мой рассказ по мере необходимости. Мы были серьезными людьми, нам вполне хватало нашей общины, мы ничуть не ощущали себя ущербными в сравнении с жителями больших городов. Зато к полутора сотням жителей поселка Боулз-Корнерз, располагавшегося в четырех милях от нашего, мы относились с насмешливым состраданием. Ну как можно жить в таком захолустье?

 

4

Первые шесть месяцев жизни Пола Демпстера стали, пожалуй, самым приятным и захватывающим периодом в жизни моей матери и, вне всяких сомнений, самым несчастным в моей. 1908 год давал недоношенным детям гораздо меньше шансов на выживание, чем наше время, однако Пол оказался первой проблемой подобного рода в родовспомогательной практике моей матери, и она приступила к этой проблеме со всей своей решительностью и сноровкой. Подчеркиваю: она не была акушеркой, да и вообще не получила никакой медицинской подготовки, — просто одаренная здравым смыслом и сердечной добротой женщина, которой нравилось нянчиться с роженицами и младенцами, нравилась своеобразная власть сиделки над пациентом, нравилась таинственность, все еще окутывавшая в те времена некоторые специфические женские функции. Эти шесть месяцев она проводила у Демпстеров значительную часть каждого дня, а зачастую и ночи; другие женщины тоже помогали от случая к случаю, но моя мать была настоящей — и общепризнанной — верховной жрицей. Доктор Маккосланд искренне признал, что без нее он бы точно не смог вытащить маленького Пола на твердую почву этого мира.

Я узнавал все гинекологические и акушерские подробности по мере того, как они достигали ушей отца, — с той разницей, что отец слушал рассказы матери в гостиной, удобно устроившись у печки, я же в одной ночной рубашке стоял босиком, остро ощущая свою вину, а иногда и тошноту — ведь многое из того, что я подслушивал, казалось мне совершенно ужасным.

По оценке доктора Маккосланда, Пол появился на свет дней на восемьдесят раньше положенного срока. Неожиданный удар по голове вызвал у миссис Демпстер серию истерических припадков, моя мать появилась на сцене, когда мистер Демпстер неумело пытался успокоить взахлеб рыдавшую жену. Вскоре стало очевидно, что одними слезами дело не обойдется; послали за доктором Маккосландом, но тот был где-то по вызову и пришел всего за четверть часа до родов. Из-за своей малости ребенок вышел быстро — гораздо быстрее, чем то обычно бывает с первенцами, — и выглядел настолько жалко, что и доктор, и моя мать пришли в ужас (в чем они признались друг другу с месяц спустя). Весьма характерно для места и времени описываемых событий, что никому и в голову не пришло взвесить новорожденного, зато преподобный Амаса Демпстер сразу же его окрестил (после недолгого препирательства с доктором Маккосландом). Это никоим образом не согласовывалось с правилами его веры; надо думать, он был не в себе и руководствовался порывом, позабыв все, чему учили в семинарии. Мать рассказывала, что сперва Демпстер хотел окунуть младенца в купель, но потом, столкнувшись с категорическим запретом доктора Маккосланда, удовлетворился обрызгиванием. Пока продолжался обряд, моя мать держала ребенка — названного Полом потому, что это имя первым пришло обезумевшему отцу на ум, — как можно ближе к печке, завернув его предварительно в самое толстое полотенце, какое нашлось в хозяйстве. Но можно догадаться, что в Поле было около трех фунтов, потому что именно столько весил он через десять недель, практически не прибавив за все это время, насколько можно было судить на глаз. Моя мать не имела склонности взахлеб распространяться о жутких и неприглядных вещах, однако в ее голосе, рассказывавшем отцу об уродливости Пола, звучало что-то близкое к восторгу. Он был красный (ну конечно же, младенцы все красные) и весь сморщенный, словно крошечный старичок, для полной радости его голова, спина и значительная часть лица поросли длинными жидкими волосами. Особенно потрясли мою мать пропорции — Пол словно весь состоял из головы и живота, а его конечности казались крошечными червячками. Ногтей у него почти не было ни на руках, ни на ногах. Его плач был похож на писк больного котенка. И все же он был жив, так что нужно было что-то с ним делать, и поскорее.

Доктор Маккосланд за всю свою практику ни разу не сталкивался с таким ужасающе недоношенным ребенком, однако он читал о подобных случаях и примерно знал, что нужно делать. Пока моя мать держала Пола в безопасной близости от печки, доктор и совершенно потрясенный отец принялись мастерить гнездо с условиями, максимально похожими на те, к которым привык младенец. После нескольких переделок получилось некое сооружение из ваты и бутылок с горячей водой — вначале к ним добавляли еще и несколько нагретых кирпичей, — прикрытое навесом, под который направлялся пар из чайника; за чайником требовалось внимательно присматривать, чтобы он не выкипел досуха и тем более не обварил ребенка. Доктор не знал, что делать с кормлением, но в конце концов они с моей матерью придумали устройство из стеклянного баллончика авторучки и клочка ваты, посредством которого они закачивали в Пола разведенное подслащенное молоко, Пол же немощно, но исправно выкачивал его обратно. Лишь через двое суток он начал удерживать в себе хоть сколько-нибудь заметную часть пищи, однако тем временем его рвотные спазмы стали чуть-чуть энергичнее; именно тогда моя мать сказала себе, что этот ребенок — настоящий борец, и твердо решила его перебороть.

Первое время после родов доктор и моя мать занимались исключительно младенцем, оставив миссис Демпстер на попечение мужа, который делал для нее все, что мог, то есть стоял на коленях рядом с ее кроватью и громко молился. Несчастный Амаса Демпстер был запредельно серьезным человеком, к тому же ни воспитание, ни обучение не привили ему ни крупицы такта; он просил Господа, чтобы Он, буде Он возжелает забрать душу Мэри Демпстер в мир горний, сделал это милосердно и безболезненно. Он напоминал Господу, что маленький Пол уже окрещен, а потому душа ребенка находится в полной безопасности и с радостью отправится на небеса в компании души материнской. Демпстер развивал эти темы со всем доступным ему красноречием, так что в конце концов доктор Маккосланд был вынужден призвать его к порядку такими словами, какие использует молчаливый по обыкновению пресвитерианин, призывая к порядку эмоционального баптиста. Выражение «призвать к порядку» принадлежит моей матери, бывшей целиком и полностью на стороне доктора; истинная шотландка, она неизменно получала удовольствие, слушая, как кого-нибудь распекают (если за дело) и вразумляют. «Так себя вести над постелью этой девочки, когда она из последних сил борется за свою жизнь!» — сказала она отцу, и я легко себе представляю резкое встряхивание головой, сопровождавшее эту негодующую тираду.

Теперь я даже и не знаю, действительно ли миссис Демпстер боролась за свою жизнь; последующие события показали, что она была далеко не такой слабенькой, как всем нам казалось. Но в те времена было принято считать, что любая роженица находится на грани смерти, и пусть я знаю много доводов против этого положения, оно вполне могло быть близким к истине на тогдашней стадии развития медицины. И уж во всяком случае несчастному Демпстеру должно было казаться, что его жена умирает. Он наблюдал весь процесс родов от начала до конца, он видел своего страшного, уродливого ребенка, его подгоняли и распекали за нерасторопность врач и добрейшая соседка. Священник? Сейчас это был просто перепуганный деревенский парень, так что я ничуть не виню преподобного Демпстера за то, что он совсем потерял голову. Есть люди, которым словно на роду написано вечно терпеть невзгоды и оставаться на обочине жизни; Демпстер явно относился к этой категории, хотя не приходится сомневаться, что, стоя на коленях у постели жены, он считал свою роль в разыгрывающейся драме ничуть не меньшей, чем любая другая. Это — одна из жестоких особенностей жизненного театра, все мы считаем себя звездами, напрочь отказываясь понять и признать свою истинную сущность второстепенных персонажей, а то и статистов.

Можете себе представить, во что превратилось за эти месяцы наше домашнее хозяйство. Мой отец не роптал и не жаловался, он преданно любил свою жену, считал ее замечательной женщиной и никак не мог сделать что-нибудь такое, что помешало бы ей проявить свою замечательность во всей полноте. Ради того, чтобы малютка Пол вовремя получил из авторучки с ваткой положенную дозу, мы питались всухомятку, когда же настал великий день и младенец отрыгнул не все, в него закачанное, отец, как мне кажется, ликовал даже больше матери.

Шли недели, сморщенная кожа Пола стала не такой багровой и прозрачной, широко посаженные глаза открылись и начали блуждать по комнате, невидящие, но уже точно не слепые, он начал сучить ножками, как нормальный младенец. Сумеет ли он оправиться окончательно? Доктор Маккосланд не делал никаких прогнозов, он был воплощением шотландской осмотрительности. Однако моя мать уже приняла боевое решение, что Пол должен иметь свой шанс.

Именно в эти недели мне довелось пережить внутренние терзания, кажущиеся теперь, с расстояния в шесть десятилетий, экстраординарными. Конечно же, у меня и потом бывали трудные времена, я не раз и не два страдал, как только способен страдать человек зрелый, и отнюдь не склонен к сентиментальным преувеличениям страданий ребенка. Но даже сейчас я с трудом решаюсь воскрешать воспоминания о тех ночах, когда я боялся уснуть и без устали молил Бога, чтобы Он простил мне мое чудовищное преступление.

Верьте не верьте, но я ничуть не сомневался, что жалкое, немощное состояние, в котором родился Пол Демпстер, а также бесконечные хлопоты, доставляемые им всем окружающим, лежат на моей совести. Не будь я таким ушлым и проворным, не увернись я в тот самый момент, когда Перси Бойд Стонтон кидал в меня сзади этот снежок, миссис Демпстер дошла бы до дому без всяких неприятностей. А Перси, неужели я не считал его виноватым? Конечно считал. Но тут имелась некоторая психологическая трудность. В нашу первую после того злосчастного вечера встречу мы приближались друг к другу настороженно, как то бывает у мальчиков, находящихся в ссоре; чувствовалось, что он расположен поговорить. Слово за слово, я исподволь перевел беседу на рождение Пола и был поражен, услышав небрежно брошенную фразу:

— Да, мой папа говорит, что доктор Маккосланд сидит там не вылезая.

— Этот ребенок родился слишком рано, — сказал я с более чем очевидным намеком.

— Прежде, что ли? — невольно спросил он, глядя мне в глаза.

— И ты знаешь почему, — не отставал я.

— Нет, не знаю.

— Знаешь, еще как знаешь. Это же ты кинул этот снежок.

— Я кинул снежок в тебя, — сказал он, — и очень хорошо тебе залепил.

Перси лгал, это чувствовалось по откровенной наглости его тона.

— Ты хочешь сказать, что ты так считаешь? — спросил я.

— Ну конечно же, я так считаю, — сказал он. — Да и тебе бы лучше так считать, если не хочешь нажить уйму неприятностей.

Мы смотрели друг другу в глаза, и я понимал, что он боится, а еще я понимал, что он готов драться, лгать, готов на все, что угодно, лишь бы не признаваться в том, что известно мне. И я не понимал, что я могу с этим поделать.

Так что я остался один на один со своей виной, и она меня терзала. Я был пресвитерианским ребенком и предостаточно знал об адских муках. Среди отцовских книг был Данте с иллюстрациями Доре, по тому времени подобные книги встречались в провинции сплошь и рядом; думаю, никто из нас толком не осознавал, что Данте был католиком. Когда-то я смотрел на эти картинки с зябким удовольствием, теперь же выяснялось, что они прямо относятся ко мне, показывают, что ждет за пределами этой земной жизни таких мальчиков, как я. Я был проклят навеки. В наше время подобные фразы кажутся людям пустыми, ничего не значащими, но для меня они были полны глубокого и зловещего смысла. При всей своей увлеченности делами Демпстеров, мать заметила, что я малость побледнел и осунулся, и начала регулярно пичкать меня рыбьим жиром. Я не испытывал особых телесных страданий, зато душевных страданий было хоть отбавляй, по причине, прямо связанной с моим возрастом. Мне было почти одиннадцать лет, и я отношусь, надо думать, к скороспелой породе, во всяком случае у меня уже начали проявляться первые признаки половой зрелости.

О, сколь здоровы духом теперешние дети! Или это только так считается? Не знаю, не знаю. Во всяком случае в те времена общепринятое отношение ко всему связанному с полом было таким, что уже одного этого хватало с лихвой, чтобы превратить в ад жизнь подростка вроде меня, то есть серьезно и с глубоким недоверием относившегося ко всему действительно приятному в жизни. Мало того, что я каждодневно слышал всякие похабные, шепотком передаваемые истории от мальчишек-сверстников, мало того, что я терзался растущими подозрениями, что и мои родители некоторым образом причастны к этому свинству, к сексу, занимавшему все большее и большее место в моих мыслях, теперь я оказался прямо ответственным за событие, имевшее неоспоримо сексуальную природу, — за рождение ребенка. И какой это был ребенок! Из безумной путаницы моих мыслей выкристаллизовалась странная уверенность, что я более ответствен за рождение Пола Демпстера, чем его родители, и что, если этот факт когда-нибудь выйдет на свет, меня неизбежно постигнут некие страшные кары. В частности, от меня откажется мать. Эта мысль была невыносима, но я не мог выкинуть ее из головы.

Мои страдания ничуть не уменьшились, когда месяца через четыре после рождения Пола я услышал по дымоходу (не такому уже горячему, потому что наступала весна) следующий разговор:

— Я почти уверена, что маленький Пол выкарабкается. Доктор говорит, что будет задержка в развитии, но мало-помалу все придет в норму.

— Вот уж для тебя радость. Это же твоя заслуга по большей части.

— Нет, что ты! Я просто делала что могла. Но доктор говорит, что нужно, чтобы за Полом кто-то присматривал. На мать надежды мало.

— Она что, так и не пришла в себя?

— Куда там. Эта бедняжка испытала страшное потрясение. А Амаса Демпстер никак не возьмет в голову, что есть время говорить о Боге и есть время полагаться на Бога и молчать себе в тряпочку. К счастью, она вроде и не понимает того, что он там плетет.

— Ты хочешь сказать, она лишилась рассудка?

— Бедняжка осталась такой же милой, спокойной и приветливой, какой была прежде, но она словно не здесь, а в каком-то другом мире. Этот снежок сделал с ней что-то ужасное. И кто бы это мог его кинуть?

— Демпстер не рассмотрел. Скорее всего никто этого так и не узнает.

— Я иногда задумываюсь, а не может ли быть, что Данстэбл знает больше, чем нам рассказывает?

— О нет, он же знает, как все это серьезно. Если бы он знал хоть что-нибудь, он бы обязательно нам сказал.

— Кто бы это ни был, его руку направлял сатана.

Да, и сатана подменил ему цель. Миссис Демпстер лишилась рассудка! Я на цыпочках прокрался к своей кровати. Мне хотелось умереть, умереть этой же ночью, но в то же время я панически боялся смерти.

 

5

Да если бы только смерть! Прямиком в ад, на адские муки, но ты хотя бы понимаешь свое положение. Жить, тая в себе невыносимую вину, гораздо труднее. Чем дальше уходил в прошлое снежок, от которого миссис Демпстер потеряла рассудок, тем невозможнее было мне обвинить Перси Бойда Стонтона, что это он его кинул. Его бесстыдный отказ признать свою вину усугублял мое жалкое положение, добавляя к ответственности за содеянное ответственность за умолчание. Однако с течением времени стало выясняться, что миссис Демпстер утратила рассудок далеко не в той степени, как я сперва боялся.

Моя мать с ее непогрешимым здравым смыслом проникла в корень ситуации, сказав, что миссис Демпстер осталась практически такой же, как была прежде, — ну разве что еще больше такой. Год назад, когда Амаса Демпстер привез свою миниатюрную супругу в поселок, наши кумушки дружно согласились, что ничто и никогда не сделает из этой особы настоящую священникову жену.

Как я уже говорил, в нашем поселке присутствовало очень многое из того, чем может похвастаться человечество, — многое, но не все. Одной из вещей, отсутствие которых особенно бросалось в глаза, являлось эстетическое чувство. Предки-первопоселенцы оставили нам в наследство слишком много грубой практичности, чтобы в ее атмосфере могло возникнуть поощрительное отношение к чему-либо подобному, и качества, ценимые в более цивилизованном и утонченном обществе, мы награждали пренебрежительными словами. Миссис Демпстер не была хорошенькой — мы понимали, что такое «хорошенькая», и сдержанно признавали это качество приятным, пусть и бесполезным, — а вот кротость выражения и нежный цвет ее лица были для нас крайне необычны. Моя мать (у нее было резко очерченное лицо и коротко остриженные, чтобы поменьше с ними возиться, волосы) сказала однажды, что у миссис Демпстер лицо как миска с простоквашей. Вдобавок она была совсем миниатюрная, даже одежда, положенная священниковой жене, не могла замаскировать ее хрупкую, как у девочки, фигуру и легкую поступь. Беременность сказалась на миссис Демпстер неожиданным образом — она буквально сияла, что никак не соответствовало серьезности ее состояния; ну разве это прилично, чтобы беременная женщина все время улыбалась? И уж во всяком случае она могла бы построже относиться к этим волнистым локонам, то и дело выбивавшимся из строгой, как то и положено, прически. Она была мила и приветлива, но разве смог бы этот тихий, нежный голос укрощать споры на собраниях женского комитета по сбору пожертвований на церковь? И почему она смеется непонятно над чем? Никто не видит ничего смешного, а она смеется.

Амаса Демпстер, казавшийся прежде вполне уравновешенным (для священника) человеком, совсем сдурел со своей женой. Он буквально не сводил с нее глаз, а еще не раз видели, как он таскает воду из колодца, хотя по заведенному порядку женщин освобождали от этой работы только на последнем месяце беременности. А посмотреть, как преподобный Амаса на нее смотрит, так можно было задуматься, в своем ли он уме. Как будто он все еще женихается, вместо того чтобы заняться своим Божьим делом и честно отрабатывать пятьсот пятьдесят долларов в год. Это столько баптисты платили своему священнику, плюс к тому скудное количество дров и десятипроцентная скидка на все покупаемое в принадлежавшей баптисту лавке — ну и еще в нескольких лавках, где, как это говорится, «уважали рясу». Подавая пример прихожанам, он возвращал церкви ровно одну десятую часть своего дохода (это считалось само собой разумеющимся). Широко выражалась надежда, что мистер Демпстер все-таки не превратит свою жену из дурочки в полную дуру.

В нашем поселке резкие слова далеко не всегда сопровождались резкими действиями. Моя мать, которую никто не обвинил бы в чрезмерной мягкости хоть по отношению к семье, хоть к миру, вообще прямо из себя выворачивалась, чтобы помочь миссис Демпстер — я не говорю «подружиться с ней», потому что дружба между двумя настолько различными женщинами лежала за пределами возможного. Мать пыталась «ввести ее в курс дела», и чем бы ни было это загадочное женское дело, в его состав несомненно входила уйма всяких вкусных вещей, приготовленных моей матерью, которые она так, между прочим, оставляла юной супруге священника после своих визитов, а также практическая демонстрация полезных устройств вроде растяжки для ковра или сушилки для кружевных занавесок и не менее полезного искусства протирать оконные стекла газетой.

Но почему мать будущей миссис Демпстер не подготовила свою дочь к этим аспектам замужней жизни? Как вскоре выяснилось, девушку взрастила и воспитала богатая тетя, державшая в доме служанку, ну а как, скажите на милость, можно вытесать священникову жену из такого хлипкого материала? Когда отец начинал поддразнивать мать насчет количества пищи, перетасканной ею к Демпстерам, та обижалась и говорила: «Ну неужели я позволю им умереть с голоду, пока эта девочка входит в курс дела?» Девочка как-то не очень спешила, но у матери и на это был ответ: «В таком состоянии она и не может быть проворной».

Ну а теперь и вообще не было похоже, что миссис Демпстер когда-нибудь научится управляться с домашним хозяйством. Выздоровление после родов оказалось затяжным, а тем временем за домом приглядывал муж с помощью соседок, а также одной вдовы из своих прихожан, чью работу он если и мог оплачивать, то крайне скудно. К весне миссис Демпстер полностью восстановила силы, однако не было заметно, что она хотела бы взяться за работу. Она кое-как прибирала дом, изредка что-то неумело готовила и весело, как ребенок, смеялась над своими промахами. Миссис Демпстер буквально тряслась над своим Полом; когда же багровый, как кусок сырого мяса, уродец превратился в мелковатого, но вполне нормального младенца, она радовалась ему, как маленькая девочка новой кукле. Кормление грудью (баллончик от авторучки ушел в прошлое) проходило вполне успешно, в чем соглашались и моя мать, и остальные соседки, — за исключением одного момента: у миссис Демпстер напрочь отсутствовала скромная серьезность, приличествующая кормящей матери, ей нравился этот процесс. Находились свидетельницы того, как она сидит с ребенком у груди, вывалив все наружу, хотя тут же рядом находится ее муж, а чем-нибудь прикрыться, так на это ей ума не хватает. Я тоже наблюдал подобные сцены и, конечно же, таращился жадными глазами подростка, но она вроде ничего не замечала. В поселке росло убеждение, что миссис Демпстер малость тронулась.

В таких обстоятельствах оставалось одно — оказывать Демпстерам посильную помощь, стараясь, чтобы это не выглядело как одобрение или поощрение тенденций, идущих вразрез с принятыми порядками. Меня посылали к Демпстерам колоть и складывать дрова, убирать снег, косить траву, полоть огород и вообще делать все, что потребуется, два-три раза в неделю, а по необходимости и в воскресенье. Кроме того, я должен был приглядывать за ребенком (мама все еще боялась, что в неумелых руках миссис Демпстер он поперхнется до смерти или вывалится из колыбели, да мало ли что может случиться). Я быстро понял, что все эти страхи совершенно напрасны, однако продолжал выполнять материнские инструкции, все время терся где-нибудь неподалеку от миссис Демпстер и смешил ее своим беспокойством о маленьком Поле. Она никак не думала, что с ребенком, оставленным на ее попечение, может приключиться какая-нибудь беда; теперь я понимаю, что так оно и было и что вся моя сверхбдительность должна была казаться настырной и неуклюжей.

Уход за ребенком — это одно дело, а бесчисленные обязанности священниковой жены — совсем другое, и тут миссис Демпстер не выказывала ровно никаких способностей. К тому времени, как Полу исполнился год, его отец воспринимался всем поселком как «несчастный преподобный Демпстер», тащащий на своем горбу ненормальную жену и слабого, болезненного ребенка; все поражались, как это он умудряется сводить концы с концами. Человеку, зарабатывающему пятьсот пятьдесят долларов в год, нужна очень бережливая жена, миссис же Демпстер с легкостью отдавала все, что угодно, кому угодно. Примером может быть скандальный случай, когда она вознаградила соседку, принесшую ей несколько буханок хлеба, декоративной вазой; ваза принадлежала не Демпстерам, а приходу, поэтому все церковные дамы восстали против такой бездумной щедрости и потребовали, чтобы Амаса Демпстер послал свою супругу в соседский дом с просьбой отдать вазу обратно, а если она скажет, что ей неудобно идти на попятную, — ничего, пусть потерпит небольшое неудобство. Но он не захотел подвергать свою жену унижению и взял эту неприятную обязанность на себя; все дружно согласились, что такое проявление слабости может привести к самым печальным последствиям. Мать дала мне поручение посматривать, не появляются ли на крылечных столбиках Демпстеров пометки мелом, а если появятся — сразу же их стирать; такими пометками бродяги сообщают друг другу, что в этом доме хорошо подают, причем не только пищей, но и деньгами.

Еще через год наша поселковая общественность (женского по преимуществу пола) устала жалеть Демпстера и начала склоняться к мнению, что он такой же чокнутый, как и его жена. Подобно многим людям, подвергающимся остракизму, они стали проявлять еще более отчетливые признаки странности. Однако моя мать держалась непоколебимо, ее сострадание не было похоже на бабочку-однодневку. В результате Демпстеры попали, в некотором смысле, под опеку нашей семьи, а мне прибавилось работы. Мой брат Вилли почти ничего для них не делал. Он был на два года старше меня, учеба отнимала у него больше времени, ну а после школы он шел в типографию «Знамени» — помогать отцу и постигать азы профессии. Как и всегда, моя мать держала события под своим контролем, а отец, свято уверенный в ее непогрешимости, полностью одобрял все, что она делала.

 

6

Должность неофициального попечителя семьи Демпстеров доставляла мне уйму хлопот и нисколько не увеличивала мою популярность. Слава еще Богу, что я быстро рос и был достаточно сильным для своего возраста; немногие из ребят, с которыми я ходил в школу, решились бы сказать что-нибудь такое мне в лицо, зато у меня за спиной говорилось более чем достаточно, и я об этом знал. Одним из говоривших был Перси Бойд Стонтон.

Он занимал в нашем школьном мире особое место. Есть люди, сызмала способные окружить себя ореолом некой важности, исключительности. Перси был такого же роста, как я, только поплотнее — не то чтобы толстый, но пухлый. Он ходил в школу в лучшей, чем все мы, одежде, у него имелся интересный перочинный ножик с цепочкой, чтобы пристегивать к поясу, а его чернильницу можно было перевернуть, не разлив ни капли; по воскресеньям он щеголял в костюме с модным хлястиком на спине. Он ездил однажды в Торонто на выставку и вообще повидал значительно больше, чем мы, остальные.

Мы с Перси постоянно соперничали, на его стороне были импозантность и богатство, на моей — острый язык. Я был тощий и нескладный, постоянно донашивал одежду, из которой вырос Вилли, но зато славился в школе своими язвительными замечаниями, «пенками», как мы их называли. Если меня доставали, я мог отмочить такую пенку, что ее повторяли потом годами — наша компания ценила убойные шутки и обладала долгой памятью.

И у меня была пенка, специально приберегаемая на случай серьезного столкновения с Перси. Однажды его мать неосторожно рассказала моей (я при этом присутствовал), что, когда Перси Бойд только-только начинал говорить, он произносил свое имя как Писи Бо-бо и что с тех пор Писи Бо-бо стало его ласковым прозвищем в семье. Я понимал, стоит мне хотя бы раз назвать Перси таким образом на школьном дворе, и его песенка спета, дело вполне могло дойти до самоубийства. Это понимание давало мне ощущение силы.

Я в нем очень нуждался. Что-то от странности и одиночества Демпстеров начинало передаваться и мне. Чрезмерное количество обязанностей почти не позволяло мне принимать участие в играх сверстников; бегая туда и сюда между двумя домами то с тем, то с этим, я неизбежно встречал кого-нибудь из своих друзей; когда я возвращался домой, миссис Демпстер выходила на крыльцо, махала рукой и безумолчно меня благодарила своим жутковатым (мне начинало так казаться) голосом. Я понимал, как смешно выглядит эта сцена со стороны и что смеяться будут именно надо мной, не над ней. Смеялись даже девочки, это было хуже всего; некоторые называли меня «нянькой» — только за глаза, но все равно я об этом знал.

Мое положение было крайне печальным. Я хотел иметь хорошие отношения со всеми знакомыми мне девочками; вероятно, я хотел, чтобы они мной восхищались, считали меня неподражаемым (не совсем понятно, в чем именно). Многие наши девочки избрали себе кумиром Перси, они посылали ему на День святого Валентина открытки без подписей, однако отправительницы легко узнавались по почерку. Ни одна девочка ни разу не прислала мне валентинку, разве что Элси Уэбб, известная у нас за свою неуклюжую, в раскорячку походку как Паучиха. Но я не хотел Паучиху, я хотел Леолу Крукшанк, к чьей нормальной походке прилагались роскошные вьющиеся волосы и дразнящая манера никогда не смотреть тебе прямо в глаза. Но мои чувства к Леоле вступали в жесткий конфликт с моими чувствами к миссис Демпстер. Леолу я хотел как трофей, для самоутверждения, тем временем миссис Демпстер начинала заполнять всю мою жизнь, и чем больше странностей обнаруживалось в ее поведении, чем больше наш поселок сострадал ей и отвергал ее, тем крепче я к ней привязывался.

Я считал себя влюбленным в Леолу — иначе говоря, если бы я застал ее в каком-нибудь темном углу, и если бы я был совершенно уверен, что никто никогда ничего не узнает, и если бы я набрался в нужный момент храбрости, я бы ее поцеловал. Но теперь, глядя через годы назад, я знаю, что в действительности я любил миссис Демпстер, только если обычно подросток, влюбленный во взрослую женщину, обожает ее издалека, вводит ее идеализированный образ в мир своих фантазий, мое общение с миссис Демпстер было куда более непосредственным — и болезненным. Я видел ее ежедневно, помогал ей по дому и нес на себе обязанность присматривать за ней, удерживать ее от неразумных поступков. Кроме того, меня привязывала к ней моя уверенность, что именно я ответствен за помрачение ее рассудка, за ее изломанный брак, за слабость и болезненность ребенка, бывшего главной радостью ее жизни. Я сделал ее тем, чем она была, а потому мог относиться к ней только одним из двух образов: либо любить, либо ненавидеть. Вот я и любил ее, что влекло за собой последствия, непомерно тяжелые для неопытного подростка. Любовь заставила меня вставать на защиту миссис Демпстер, и если кто-нибудь называл ее малохольной, мне приходилось отвечать, что это он сам малохольный и что я сверну ему голову, если услышу такое еще раз. К счастью, в первом столкновении подобного рода моим противником оказался Мило Паппл, а уж с ним-то я как-нибудь мог разобраться.

За Мило, сыном поселкового парикмахера Майрона Паппла, закрепилась твердая репутация шута. В местах не столь захолустных, как Дептфорд, мне случалось видеть парикмахеров с богатыми шевелюрами либо, наоборот, с элегантно выбритыми черепами. Наш же Майрон не мог похвастаться подобной красотой. Это был толстый, грушевидный коротышка; и цветом лица, и растительностью на голове он сильно смахивал на борова честерской белой породы. Из прочих особенностей Майрона Паппла стоит упоминания только одна: каждое утро он запихивал себе в рот пять палочек жевательной резинки и выплевывал липкий ком только вечером, уже закрыв свое заведение. В процессе стрижки и бритья он развлекал своих клиентов непрерывным трепом, заодно обдавая их густым запахом мяты.

Мило был уменьшенной копией своего папаши и общепризнанным шутником. Его репертуар был невелик, но зато состоял из шуток, проверенных веками, если не тысячелетиями. Он умел управлять своей отрыжкой — и громко рыгал в самые неподходящие моменты; точно так же он умел в любой момент испортить воздух, да не просто, а с долгим, скулящим, жалобным звуком. Проделав такое в классе, он оборачивался и яростно шептал: «Кто это сделал?» Мы валились на пол от хохота, а учительница возмущенно поджимала губы, всем своим видом показывая, что она слишком хороша для мира, где возможны подобные вещи, — да и что еще могла она сделать? Даже девочки — даже Леола Крукшанк — считали Мило заправским шутником.

Как-то раз ребята спросили меня, буду ли я после школы играть в мяч. Я сказал, что нет, что у меня много работы.

— Да уж конечно, — сказал Мило. — Данни пойдет в этот дурдом косить траву.

— В дурдом? — переспросили те, кто соображал помедленнее.

— Ага. К Демпстерам. Там сейчас самый натуральный дурдом.

Отступать было некуда.

— Мило, — ласково улыбнулся я, — в следующий раз, когда я услышу от тебя что-нибудь подобное, я подберу пробку побольше и заткну тебя снизу наглухо. На чем и кончатся твои шутки.

Произнося эту фразу, я угрожающе надвигался на Мило; он испуганно попятился, что автоматически делало меня победителем. В этот раз. Шутку насчет Мило и пробки хозяйственно сохранили наши коллекционеры колкостей, так что он и хотел бы забыть ее, но не мог. «Если заткнуть Мило снизу, все его шутки кончатся», — говорили эти бесстыдные собиратели объедков с пиршественных столов остроумия и покатывались со смеху. Отныне никто из ребят не решался произнести при мне слово «дурдом», хотя иногда я видел, что их так и подмывает, и ничуть не сомневался, что за моей спиной они его говорят. Это обостряло мое ощущение изоляции, ощущение, что меня вытеснили из нормального мира, где мне и полагалось бы находиться, в сумеречный и небезопасный мир Демпстеров.

 

7

С течением времени моя изоляция усугублялась. В тринадцать лет я должен был приступить к изучению печатного дела; мой отец работал очень аккуратно и споро, Вилли старался следовать его примеру. А вот от меня в типографии было больше вреда, чем пользы; я никак не мог выучить расположение окошек в наборной кассе, пытаясь заключить набор, я мог его рассыпать, пачкал все вокруг краской, переводил без толку уйму бумаги — в общем, не годился ни на что, кроме вырезания пробельного материала и вычитывания гранок, а гранки отец все равно не доверял никому, кроме себя самого. Я так никогда и не овладел типографским искусством читать зеркально обращенный текст и даже не научился правильно складывать лист. Короче говоря, я путался у всех под ногами и страдал от сознания собственной никчемности; в конце концов отец сжалился и решил подыскать мне какую-нибудь другую, достаточно почетную работу. Давно уже предлагалось, чтобы наша поселковая библиотека работала не только в воскресенье, но и два-три вечера по будням, на случай если школьникам, которые посерьезнее, вдруг потребуются какие-нибудь книги, только вот библиотекаршей у нас была учительница, и ей совсем не улыбалось после дня, проведенного в школе, просиживать весь вечер в библиотеке. Отец разрешил ситуацию, назначив меня младшим библиотекарем — без всякого жалованья, разумно полагая, что почет сам по себе является достаточным вознаграждением.

Это вполне меня устраивало. Три вечера в неделю я открывал нашу библиотеку (одна комнатушка на верхнем этаже ратуши) и строил важный вид перед забредавшими ненароком школьниками. Однажды мне выпало головокружительное счастье найти что-то такое в энциклопедии для Леолы Крукшанк, которая должна была написать реферат про экватор и никак не могла уяснить, проходит он посередине глобуса или через верхушку. Но чаще всего посетителей не было или приходили такие, что возьмут нужную книгу и сразу уйдут, так что библиотека находилась в моем единоличном распоряжении.

Она не была особенно богатой, тысячи полторы книг, из них детских — от силы одна десятая часть. Ее годовой бюджет составлял двадцать пять долларов, значительную часть этой жалкой суммы съедала подписка на журналы, которые хотел читать мировой судья, он же председатель библиотечного совета. Поэтому новые книги поступали к нам либо когда кто-нибудь умирал, из наследства, либо от нашего местного аукционера; он передавал в библиотеку всю печатную продукцию, которую ему не удавалось продать, мы же оставляли себе все мало-мальски приличное, а остальное отсылали в Миссию Гренфелла, из тех соображений, что дикарям все равно, что читать.

В результате среди наших книг имелись и довольно необычные, самые экзотичные из которых хранились за пределами библиотечной комнаты, в запертом шкафу. Там была, в частности, некая медицинская книга с устрашающими гравюрами; особенно мне запомнились изображения выпавшей матки и варикозного расширения семенных протоков, а также портрет мужчины с роскошной шевелюрой и усами, но без носа, сделавший меня убежденным противником сифилиса. Там же хранились и мои главные сокровища: «Секреты сценического фокуса», написанные Робер-Гуденом, «Современная магия» профессора Гофмана и «Позднейшая магия» того же автора, — все эти раритеты были отправлены в ссылку как неинтересные — неинтересные! — и стоило им попасть мне на глаза, я понял, что это подарок судьбы. Изучив эти книги, я стану великим фокусником, завоюю всеобщее восхищение (в частности, восхищение Леолы Крукшанк) и получу огромную власть. Я тут же спрятал их в надежное место — дабы не попали в недостойные руки, в том числе и в руки нашей библиотекарши, — и с головой окунулся в освоение магии.

Я все еще вспоминаю эти часы, когда я вникал в приемы, посредством которых французский фокусник поражал подданных Луи Наполеона, как эпоху невинных пасторальных наслаждений. И нет нужды, что книга была безнадежно старомодной, даже через пропасть, отделявшую меня от Робер-Гудена, я воспринимал его мир как реальный — во всем, что касалось изумительного искусства иллюзии. Когда оказывалось, что нужные для работы предметы напрочь неизвестны в Дептфорде, мне было абсолютно ясно, в чем тут дело. Просто Дептфорд — жалкая деревушка, а Париж — огромная, знаменитая столица, где каждый хоть чего-то стоящий человек безумно увлекается искусством сценического фокуса и страстно мечтает, чтобы его ловко надул элегантный, чуть зловещий, но в целом очаровательный маг. Мне казалось вполне естественным, что император направил Робер-Гудена в Алжир как дипломата с секретным заданием подорвать власть марабутов, продемонстрировав превосходство своего искусства над их магией. Читая о триумфе французского фокусника на яхте турецкого шаха, когда он положил усыпанные бриллиантами часы шаха в ступку, растолок их в хлам и выкинул обломки за борт, а затем забросил в море удочку, поймал рыбу, попросил шахского повара ее почистить, и как повар нашел в рыбьих кишках те самые часы, ничуть не поврежденные и аккуратно упакованные в шелковый мешочек, я проникся убеждением, что вот это и есть настоящая жизнь, жизнь, какой ей следует быть. Ясно как божий день, что фокусники — люди выдающиеся, вращающиеся в обществе других столь же выдающихся людей. Я буду одним из них.

Я пытался подражать шотландской практичности своих родителей, но она мне так и не привилась, я слишком мало задумывался о возможных трудностях. Я трезво признавал, что в Дептфорде вряд ли найдется настоящий стол фокусника — раззолоченный guéridon с хитроумным servante на дальней от зрителей стороне, чтобы складывать вещи, которые не должны быть видны, и gibecière, куда можно будет уронить монету или часы; у меня не было фрака, а даже и будь он, я сильно сомневался, что моя мама взялась бы пришивать к фалдам тайный profonde, необходимый для исчезновения предметов. Когда профессор Гофман приказывал отогнуть манжеты, я не расстраивался, хотя и знал, что никаких манжетов у меня нет и в помине. Нет так нет, придется посвятить себя иллюзиям, для которых все эти вещи не нужны. Как вскоре выяснилось, для таких иллюзий требовались специальные устройства; Гофман неизменно характеризовал их как простейшие, вполне доступные для самостоятельного изготовления. Однако для подростка, который столь же неизменно шнуровал свои ботинки сикось-накось и завязывал воскресный галстук таким образом, что тот сильно напоминал петлю на шее висельника, эти устройства представляли проблему неразрешимую, как выяснилось после нескольких попыток. Точно так же я не мог подступиться к фокусам, для которых требовались «химические субстанции, которые вам продадут в ближайшей аптеке», потому что в аптеке Рукле и слыхом не слыхивали ни об одной из этих «субстанций». Однако я и не — подумал капитулировать. Если так, я добьюсь совершенства в жанре сценической магии, являющемся, по словам Робер-Гудена, самым высоким, самым классическим: я разовью у себя ловкость рук, стану несравненным престидижитатором.

В своей обычной безалаберной манере я начал с яиц, а точнее — с одного яйца. Мне как-то и в голову не пришло, что для моих целей вполне пригодно яйцо глиняное, какими обманывают несушек. Я утащил одно из яиц, лежавших у мамы на кухне, и тем же вечером, когда в библиотеке никого не было, начал тренироваться, извлекая его из своего рта, из локтя и из подколенной ямки, а также засовывая его в правое ухо, чтобы затем, немного покудахтав, извлечь из левого. Все шло настолько великолепно, что, когда неожиданно в библиотеку заскочил мировой судья, желавший взять последний номер «Скрибнера», меня так и подмывало изумить почтенного адвоката, вытащив яйцо из его бороды. Такой поступок был бы чистым безумием, и я вовремя сдержался, однако сама уже мысль, как бы все это выглядело, вызвала у меня такой приступ истерического хихиканья, что судья недоуменно вскинул глаза. Когда он ушел, я продолжил манипуляции с яйцом, ничуть уже не сомневаясь в своих возможностях, что привело к легко предсказуемому финалу. В тот момент, когда яйцо должно было очередной раз исчезнуть в моем брючном кармане, я проткнул его пальцем.

Ха-ха-ха. Забавная ребяческая незадача, такое случалось с каждым. Однако это яйцо послужило причиной жуткого скандала. Мать заметила пропажу — я и подумать не мог, что кто-то там считает яйца, — и верно угадала виновника. Я отпирался. Чуть позже она поймала меня на попытке застирать карман, ведь в доме без водопровода стирка не может быть интимным процессом. Получив в свое распоряжение неоспоримые улики, мама захотела узнать, зачем я взял яйцо. А теперь подумайте, как может тринадцатилетний мальчик объяснить шотландке, славящейся своей практичностью и житейским здравым смыслом, что он вознамерился стать лучшим в мире престидижитатором? Я вызывающе молчал. Мать взорвалась. Она вопросила, не думаю ли я, что она сделана из яиц. Как назло, мне пришла в голову очередная пенка, я не сдержался и сказал, что это уж ей самой лучше знать. Моя мать не отличалась особым чувством юмора. Она сказала, что, если я считаю себя таким взрослым, что меня и выпороть уже нельзя, она докажет мне, что я ошибаюсь, и вытащила из кухонного буфета хлыст, какими погоняют пони.

Пони тут совсем ни при чем. Во времена моего детства эти симпатичные маленькие хлыстики продавались на сельских ярмарках, их покупали дети для игры — чтобы хлестать по деревьям или просто так размахивать. За несколько лет до этого мать конфисковала этот конкретный хлыст у Вилли, с тех пор он хранился в буфете и применялся для воспитательных целей. Хлыст лежал без употребления уже года два, но теперь мать снова его вытащила, я нахально рассмеялся, и она обожгла меня по левому плечу.

— Не смей до меня дотрагиваться! — закричал я во весь голос; эта неслыханная дерзость окончательно привела ее в бешенство. Сторонний наблюдатель назвал бы последовавшую сцену совершенно дикой: мать гонялась за мной по кухне, стегала хлыстом и плакала, истерически взвизгивая; в конце концов я не выдержал и тоже заплакал. Она хлестала меня все сильнее и безостановочно кричала, что я ее совсем не уважаю, кричала про мою наглость, обвиняла меня в неподобающей эксцентричности и интеллектуальном высокомерии — мать излагала все это совсем другими словами, которые мне не хотелось бы здесь приводить, — когда же ее бешенство выдохлось, она убежала, всхлипывая и обливаясь слезами, наверх и громко, как из пушки, захлопнула за собой дверь спальни. Пойманный и наказанный преступник, я тенью проскользнул в дровяной сарай и тяжело задумался: как жить дальше? Стать бродягой, на манер оборванных, жутковатых типов, которые чуть не каждый день стучатся в нашу заднюю дверь с просьбой подать хоть что-нибудь? Повеситься? Впоследствии мне не раз случалось чувствовать себя глубоко несчастным — несчастным не на час, а по несколько месяцев кряду, — но я до сих пор могу ощутить полную безысходность отчаяния, охватившего меня тогда, если не пожалею себя и оживлю его в памяти.

Когда отец и Вилли пришли домой, ужина на столе не было, а мама так и сидела в спальне. Отец безоговорочно принял ее сторону, а Вилли пустился рассуждать, каким невыносимым стал я в последнее время и что хорошая порка еще самое малое, что я заслужил. В конце концов мать согласилась спуститься вниз, если я попрошу прощения. Я должен был встать на колени и повторять формулу, на ходу сочиненную отцом, — клятвенно обещать, что я всегда буду любить свою мать, которой я обязан бесценным даром жизни, а затем сказать, что я молю ее — а заодно и Господа — простить меня, полностью понимая, что недостоин такого милосердия.

Я поднялся с колен очищенный и просветленный и почти не ел за ужином, как то и подобает преступнику. Когда пришло время ложиться спать, мать подозвала меня, чмокнула в лоб и прошептала: «Я знаю, что мой дорогой, любимый мальчик никогда больше не доставит мне горестных минут».

Лежа в постели, я долго обдумывал ее слова. Как совместить это воплощение материнства с яростно визжащей фурией, которая гоняла меня хлыстом по кухне, била меня, пока до отвала не насытилась — чем? Отмщением? Или чем? Лет через двадцать после этих событий, когда я впервые читал Фрейда, мне показалось на минуту, что я знаю. Теперь я в этом далеко не уверен. Но тогда я осознал, что в этом странном мире, где скрытого больше, чем проявленного, нельзя доверять никому — даже матери.

 

8

Парадоксальным образом этот эпизод не убил во мне увлеченность магией, а еще больше укрепил. Мне было необходимо стать хозяином положения в некой области, недоступной для моих родителей, особенно для матери. Конечно же, я был тогда далек от подобных рациональных формулировок, иногда я страстно хотел, чтобы мать меня любила, и ненавидел себя за то, что причиняю ей огорчения, но ничуть не реже приходило осознание, что ее любовь обходится мне непропорционально дорого, а ее представления о том, что такое «хороший сын», предельно примитивны. Короче говоря, я продолжал тайно осваивать ремесло мага.

Теперь настал черед карточных фокусов. С картами больших проблем не возникало — мои родители страстно увлекались покером, так что в доме имелось несколько колод, и я всегда мог утащить на вечер самую старую из них — слишком истрепанную и засаленную, чтобы использовать ее в игре, но слишком целую, чтобы так вот взять да выбросить, — а потом, также потихоньку, подсунуть ее на прежнее место, в дальний угол буфетного ящика. Ограниченный одной колодой, я не мог подступиться к фокусам, для которых требовались две одинаковые карты, однако мне удалось вполне прилично освоить кое-что из этих избитых трюков, где фокусник тщательно тасует колоду, а затем находит карту, предварительно задуманную зрителем; в моем репертуаре был даже самый настоящий перл с использованием тонкой шелковинки — я равнодушно стоял в стороне, а карта сама выпрыгивала из колоды.

Чтобы беспристрастно судить, насколько ловко получаются у меня эти трюки, нужна была аудитория, и я нашел ее в лице Пола Демпстера. Полу было четыре года, мне — четырнадцать, я брался иногда присмотреть за ним часок-другой, вел его в библиотеку и развлекал своими фокусами. Из Пола получилась вполне приличная аудитория — если его попросить сидеть тихо, он сидел тихо, охотно выбирал карту из колоды, и если я протягивал ему плотно сжатую колоду, из которой чуть-чуть высовывалась одна карта, он непременно выбирал именно ее. Были у Пола и недостатки — он не умел ни читать, ни считать, а потому не мог в полной мере оценить творимое у него на глазах чудо, когда после долгого, тщательного перемешивания карт я торжественно предъявлял ему выбранную. Но я все равно понимал, что сумел облапошить Пола, и сам сообщал ему эту новость. Если разобраться, именно там, в этой крошечной библиотеке, впервые проявились мои педагогические способности, и так как мне очень нравилось читать лекции, я научил Пола гораздо большему, чем можно было бы предположить.

Вскоре Пол захотел тоже включиться в мою игру, и мне было совсем не просто объяснить ему, что я не играю, а знакомлю его со сложной, увлекательной наукой. Мне пришлось разработать систему поощрений; Пол любил всякие истории, поэтому после демонстрации фокусов я читал ему книгу.

Как наудачу, нам с ним нравилась одна и та же книга; этот симпатичный томик, найденный мною во все том же запертом шкафу, принадлежал перу Уильяма Кантона и назывался «Детская книга про святых». Начиналась она с разговора между маленькой девочкой и ее отцом, каковой разговор казался мне в то время эталоном элегантной прозы. Я до сих пор помню отдельные куски этого вступления, потому что многократно перечитывал их Полу — даже тогда, когда он и сам уже помнил все наизусть (пока ребенок не умеет читать, его память гораздо острее). Вот один из фрагментов, я уверен в его дословной точности, хотя с того времени, когда я читал эту книгу, прошло уже добрых полвека:

«Иногда эти легенды приводили нас на опасную грань религиозных противоречий и непостижимых тайн, однако подобно кротким дикарям, подвешивающим над рекой с дерева на дерево цветочные гирлянды, дабы тем умилостивить духов воды, У. В. (У. В. — это инициалы той самой девочки) умела навести над любой из наших пропастей мост из цветов. „Наш разум, — заявляла она, — есть ничто рядом с Божьим, и пусть у взрослых людей больше разума, чем у детей, все равно даже разум всех взрослых людей мира, собранный воедино, ничтожно мал в сравнении с разумом Господа“. „Для него все мы — не более чем малые дети, и не в наших силах постичь Его“. Смысл легенды, поучающей нас, что, хотя Бог всегда откликается на наши молитвы, Он не всегда откликается так, как мы бы хотели, но другим, премного лучшим способом, представлялся ей прозрачным и очевидным. „Да, — говорила она, — ведь Он наш старый, любимый Отец.“ Все касающееся Господа мгновенно захватывало ее внимание, она нередко мечтала, чтобы Он пришел снова. „Тогда, — бедное, вконец запутавшееся создание, чьи затруднения даже трудно себе представить, — мы будем во всем уверены. Миссис Кэтрин рассказывает нам из книг, Он же рассказал бы нам из Его памяти. Теперь люди не будут с Ним так жестоки. Королева Виктория не позволит Его распять, никому не позволит!“.

В библиотеке висел портрет королевы Виктории; взглянув на эту женщину, вы сразу понимали, что находиться под ее покровительством — огромная, редкостная удача.

Это продолжалось несколько месяцев, я использовал Пола в качестве пробной аудитории и расплачивался с ним рассказами про святую Доротею, святого Франциска, а также давал ему посмотреть симпатичные иллюстрации, исполненные Хитом Робинсоном.

После карт я взялся за монеты, и это оказалось несравненно труднее. Начать с того, что у меня имелось очень мало монет, и когда в книге говорилось: «Возьмите шесть монет по полкроны и спрячьте их в ладони», — я мог не читать дальше, потому что у меня не было ни монет по полкроны, ни чего-нибудь хоть отдаленно на них похожего. У меня была одна симпатичная кругляшка — латунная медаль, присланная отцу в рекламных целях фирмой, производившей линотипы, и совершенно ему не нужная; медаль была размером с серебряный доллар, и я начал тренироваться на ней. Но, Господи, до чего же неуклюжими оказались мои руки!

Сейчас и не припомнить, сколько долгих недель пытался я отработать трюк, именуемый «паук». Для исполнения этого элемента, входящего во многие фокусы, вы зажимаете монету между указательным пальцем и мизинцем, а затем вращаете ее, пропуская два средних пальца то перед ней, то за; действуя таким образом, вы можете продемонстрировать зрителям обе стороны ладони, не обнаруживая присутствия монеты. Но вы попробуйте, попробуйте это сделать! Попробуйте крутить монету в красных корявых шотландских пальцах, задубевших от прополки и сгребания снега, и я посмотрю, что у вас получится! Ясное дело, Полу потребовалось узнать, чем это я там занимаюсь, и я ему рассказал, очередной раз продемонстрировав свои педагогические способности.

— Это что, вот так надо? — спросил он и тут же, с первой попытки, безукоризненно выполнил трюк.

Я был ошеломлен, однако постарался проглотить обиду и унижение.

— Да, примерно так, — кивнул я; мне потребовалось несколько дней, чтобы осознать, что с этого момента я стал наставником Пола. Для его пальцев не было ничего невозможного. Тасуя колоду, Пол никогда не ронял карты (в отличие от меня), с латунной же медалью он творил настоящие чудеса. Он не мог полностью спрятать медаль в своих маленьких ладошках, однако было видно, что медаль эта проделывает нечто крайне интересное; он мог заставить ее ходить по тыльной стороне своей руки, передавая латунный диск от пальцев к пальцам с ловкостью, заставлявшей меня разинуть рот.

Завидовать Полу не имело смысла, просто у него были руки, а у меня их не было; иногда мне очень хотелось зашибить его, просто чтобы избавить мир от этого скороспелого клеща, однако я не мог не признать про себя его превосходство. Самое потрясающее обстоятельство заключалось в том, что он относился ко мне с почтением, как к своему учителю, ведь я умел читать и говорил ему, что нужно делать; своя же собственная способность проделывать все эти манипуляции не производила на него никакого впечатления. Он светился благодарностью, я же был в таком возрасте, когда благодарность и восхищение — даже со стороны такого существа, как Пол, — очень греют сердце.

Если выражение «такое существо, как Пол» показалось вам жестоким, позвольте мне объясниться поподробнее. Странновато он выглядел, этот человечек, — непропорционально большая голова на хрупком тельце. Одежки все больше с чужого плеча, подарки сердобольных прихожанок преподобного Демпстера, а так как миссис Демпстер была совершенной неумехой, выглядели они страшненько — незашитые дырки, обтрепанные края, оторванные пуговицы. Курчавые темно-рыжие волосы Пола свисали до самых плеч, потому что миссис Демпстер всеми силами отодвигала тот ужасный день, когда ее сыну придется идти к Майрону Папплу на скальпирование. По контрасту с бледной как бумага кожей маленького личика его большие, широко посаженные глаза казались почти черными. Эта бледность очень тревожила мою мать, поэтому она время от времени брала Пола на свое попечение и начинала гнать у него глистов — теперешние дети как-то обходятся без этого унижения. Пол не пользовался среди наших сограждан особой любовью, свою неприязнь к его матери (такая неприязнь регулярно сопутствует всем необычным, хронически невезучим людям) они бессознательно переносили и на ни в чем не повинного сына.

 

9

Моя же неприязнь была безраздельно отдана его отцу. Кое-кто из его паствы поговаривал, что от преподобного Амасы Демпстера веет какой-то жутью, уж очень он ушел во все это божественное. У нас в семье тоже молились, но только как? Почтительное выражение благодарности Господу перед завтраком, обедом и ужином — вот и все, а что еще надо? Демпстер же мог брякнуться на колени в любое время, в любом месте, и молился он с жаром почти непристойным. Если мне случалось оказаться поблизости (рядовая ситуация, ведь я бывал у Демпстеров чуть не каждый день), он подзывал меня взмахом руки, тыкал пальцем в пол рядом с собой, и я вставал на колени и стоял, пока он не закончит молитву, а это могло быть и десять минут, и пятнадцать. Иногда он упоминал и меня, я был «пришлец в их доме», и я знал, что он докладывает Богу, как славно я потрудился с косой или с колуном, но потом добавлялась этакая маленькая шпилька, он просил Бога очистить мои уста от словес суетных, то бишь от вполне невинных шуток, которыми я пытался хоть чуть-чуть развеселить его жену. А под конец он неизменно просил у Господа сил, чтобы нести свой тяжкий крест, и я понимал, что он имеет в виду миссис Демпстер, и она тоже понимала.

Кроме этих концовок, ей не в чем было его упрекнуть. Амаса относился к жене с бесконечным терпением и, насколько позволял его душевный склад, с любовью. Только если до рождения Пола он любил ее как свет своей души, то теперь вроде как из принципа. Не думаю, что он сознательно намекал Господу — мол, обрати внимание, как кротко и безропотно переношу я все свои невзгоды, однако его молитвы производили на меня именно такое впечатление. Бедняга не мог похвастаться ни особым умом, ни красноречием, а потому нередко выказывал свои чувства в словах значительно яснее, чем ему хотелось бы.

А чувствовать он умел, тут уж не возникало никаких сомнений. Думаю, именно это завоевало ему признание среди баптистов, которые ставят чувство очень высоко — значительно выше, чем наши пресвитериане, изначально боявшиеся чувства и попытавшиеся заменить его интеллектом. Я испытал на себе всю силу этого чувства в тот ужасный день, когда Демпстер сказал мне:

— Данни, проводи меня в церковь. Я хочу с тобой поговорить.

В полной растерянности, что бы все это значило, я поплелся следом за ним в баптистскую церковь; когда мы оказались в его крошечном кабинете, располагавшемся рядом с крестильной купелью, он опустился на колени, попросил Господа помочь ему быть справедливым, но не чрезмерно суровым, а затем взялся за меня.

Я привнес порчу и разложение в невинный мир детства. Я соблазнял одного из малых сих. Я стал — неумышленно, как он надеется, — орудием, посредством которого враг рода человеческого замарал своей мерзопакостной слизью чистую детскую душу.

Я, конечно же, перепугался. К западу от нашего поселка был старый, заросший деревьями щебеночный карьер, я знал, что некоторые ребята и девочки изредка наведываются туда, чтобы пообжиматься. Говорили даже, что одна из девочек, Мейбл Хейингтон, переходила все границы много раз и с разными мальчиками. Но я-то не принадлежал к этой компании, с одной стороны, боялся, а вдруг застукают, с другой же — отдадим должное мне, малолетнему, — я был достаточно разборчив, чтобы не интересоваться этой прыщавой потаскушкой Хейингтон, да и вообще не испытывал особой склонности к этим потным, неопрятным развлечениям, предпочитая молча обожать Леолу Крукшанк. Однако, когда затрагивается половой вопрос, ни один мальчик не может считать себя совершенно безгрешным; скрываемые от всех фантазии, не говоря уж о полуосознанных действиях, уличают его в собственных глазах. Я решил, что кто-то назвал мое имя, чтобы прикрыть себя или кого-нибудь еще.

Я ошибся. По завершении жуткого в своей таинственности вступления выяснилось, что преподобный Демпстер ставит мне в вину совращение Пола игральными картами; я не только вложил ему в руки эти «сатанинские картинки» (выражение Демпстера), но и — что много хуже — обучил невинного ребенка мошенническим приемам, какими пользуются поездные шулеры, а заодно и обманным трюкам с монетами. Этим самым утром на столе лежали три цента сдачи, оставленные булочником, так Пол взял их и заставил исчезнуть! Конечно же, он их вернул — разложение не успело еще окончательно укорениться, — а после порки и долгих молитв рассказал, как и чему я его учил, в том числе и про карты.

Но худшее приберегалось на закуску. Папизм! Я рассказывал Полу про святых, и если мне еще не известно, что почитание святых является одним из самых омерзительных суеверий Вавилонской Блудницы, он переговорит с пресвитерианским священником, преподобным Эндрю Боуйером, пусть доведет это до моего ума. Не в силах отличить истину от лжи, Пол взахлеб нарассказывал святотатственную белиберду про кого-то там, кто всю свою жизнь провел в молитвах на столбе высотою в сорок футов; и про святого Франциска, который видел живого Христа на кресте, и про святую Марию Ангелов, и многое еще в подобном роде, от чего у него (у Демпстера) кровь застывала в жилах. Ну и как же мы с этим поступим? Приму я более чем заслуженную мною порку от него или ему придется рассказать все это моим родителям, чтобы те сами исполнили свой христианский и родительский долг?

В это время мне было уже пятнадцать лет, и я решил ни в коем случае не принимать порки от него, ну а если родители начнут меня бить, я убегу из дому и стану бродягой. Одним словом, я сказал: ладно, рассказывайте родителям.

Это заметно смутило Демпстера, за свою достаточно долгую службу священником он успел усвоить, что жаловаться родителям на их детей — дело довольно неблагодарное. Я набрался наглости и сказал, что, может, он лучше осуществит свою первоначальную угрозу и переговорит с мистером Боуйером? Это был весьма убедительный довод, потому что наш священник был слеплен не из такого теста, чтобы принимать советы от людей вроде Амасы Демпстера; нет сомнений, что потом он покажет мне, где раки зимуют, но предварительно съест чрезмерно увлекшегося баптистского священника с пуговицами и без соли. Бедняга Демпстер! Видя, что битва проиграна, он взял небольшой реванш, отправив меня в изгнание. Моей ноги не будет в их доме, сказал он мне; мне запрещалось разговаривать с кем бы то ни было из его семьи, а что касается Пола, к нему я не должен был приближаться и на пушечный выстрел. В заключение он сказал, что будет за меня молиться.

Я покинул церковь в состоянии ума, весьма странном для дептфордского мальчишки — и вполне заурядном в действительности, как показал мой позднейший жизненный опыт. Мне казалось, что я не сделал ровно ничего плохого, разве что свалял дурака, запамятовав, какой дурной репутацией пользуются карты у баптистов. А что до историй из книжки про святых, это же были просто волшебные сказки на манер «Тысячи и одной ночи»; когда преподобный Эндрю Боуйер призывал нас, своих прихожан, изготовиться к грядущему Брачному Пиру Агнца, у меня зачастую мелькала мысль, что Библия и «Тысяча и одна ночь» имеют много общего — и совсем не в каком-нибудь глумливом смысле. Меня крайне уязвило, что Демпстер уравнял искусство фокуса с грязным ремеслом мошенников и карточных шулеров, в то время как мне оно казалось волшебным миром чудес, благородным, никому не приносящим вреда расширением пределов обыденной жизни. Блестящий, пленительный Париж моих смутных видений, Робер-Гуден, вызывающий восторг светского общества своими чудесами, — и все это смешал с грязью жалкий дептфордский священник, совершенно невежественный в подобных вопросах и ревниво ненавидящий все не сопоставимое с его жизнью, жизнью на пять с половиной сотен в год. Я стремился к лучшей жизни — и пал жертвой морального насилия, не смог ничего противопоставить убежденности Демпстера, что он прав, а ведь эта убежденность, дававшая ему власть надо мной, была чисто эмоциональной, не имела под собой никаких разумных оснований. Это было мое первое знакомство с эмоциональной силой общепринятой нравственности.

Вне себя от обиды, я пожелал Амасе Демпстеру плохого. Я знал, что так нельзя делать. Мои родители придерживались мнения, что все суеверия — чушь, плод невежества, однако делали из этого правила несколько исключений. В частности, они говорили, что опасно желать кому-нибудь плохого, такое пожелание обязательно обернется против тебя самого. И все же я пожелал Амасе Демпстеру плохого, я попросил кого-то — некоего Бога, который выслушает и поймет меня, — чтобы Демпстер горько пожалел, что разговаривал со мной подобным образом.

Он ничего не сказал моим родителям, да и мистеру Боуйеру вроде бы тоже. Я счел это молчание признаком слабости, как оно, возможно, и было. Теперь я старался не приближаться к Демпстеру, но регулярно видел его издали; раз от раза он все больше походил на человека, сломленного жизненными невзгодами. Он не согнулся, но сильно исхудал и стал окончательно похож на ненормального. Пола я видел только однажды; заметив меня, он с ревом бросился домой, мне было его очень жалко. А вот миссис Демпстер я встречал очень часто, она приобрела страсть к прогулкам и визитам и часами бродила от дома к дому — «таскалась», как выражались многие женщины, — навязывая хозяйкам пучки вялого ревеня, или подгнивший салат, или еще какую продукцию своего огорода (без моих рук огород Демпстеров пришел в полное запустение и ничего в нем толком не росло). Однако миссис Демпстер все время хотела кому-нибудь что-нибудь подарить и очень обижалась, когда соседки отвергали эти подношения. С ее лица не исчезало приветливое, но до ужаса не дептфордское выражение; она бродила бесцельно, куда глаза глядят, и порою умудрялась посетить какой-нибудь дом трижды за одно утро — к вящей досаде хозяйки, занятой по кухне, или стиркой, или еще чем.

Я помню, как вела себя в подобных случаях моя мать. Никудышная актриса, она все-таки умудрялась изобразить, как она рада нежданному подарку и непременно навязывала дарительнице что-нибудь взамен, по преимуществу что-нибудь большое и нескоропортящееся. Она всегда помнила, что приносила миссис Демпстер в прошлый раз, и рассыпалась в благодарностях, говоря, как удачно это пригодилось, хотя обычно все тут же отправлялось на помойку.

— Эта бедняжка так любит делать подарки, — говорила она отцу, — и было бы просто нечестно ее обижать. Очень жаль, что люди, которым действительно есть что отдать, не берут с нее пример.

Я избегал непосредственных встреч с миссис Демпстер, потому что она каждый раз говорила: «Данстэбл Рамзи, да ты ведь уже почти взрослый мужчина. Почему ты к нам не заходишь? Пол по тебе скучает, он все время так говорит».

Она то ли забыла, то ли никогда и не знала, что Амаса Демпстер отказал мне от дома. Каждый раз, когда мне встречалась миссис Демпстер, я ощущал угрызения совести и неясную тревогу за нее. Ее мужа я не жалел ни вот столько.

 

10

Блуждания миссис Демпстер закончились 24 октября 1913 года, в пятницу. Было уже почти десять вечера, мы с отцом читали, расположившись у печки, мать шила (что-то детское для благотворительного базара в пользу миссионеров), а Вилли был на репетиции молодежного оркестра, организованного одним местным энтузиастом; Вилли играл на корнете и обхаживал первую флейту, некую Аду Блейк. Неожиданно постучали в дверь; отец пошел открывать и после недолгого не слышного нам разговора попросил поздних визитеров зайти и подождать, пока он натянет сапоги. Визитеров было трое — Джим Уоррен, наш поселковый полицейский на полставки, а также Джордж и Гарнет Харперы, известные любители грубых розыгрышей, только сегодня они выглядели на редкость серьезно.

— Исчезла Мэри Демпстер, — объяснил нам отец. — Джим организует поиски.

— Ага, — сказал полицейский, — после ужина ее не видели. Преподобный пришел домой в девять, а ее нет. В городе уже все осмотрели, теперь пойдем проверим карьер. Если и там нет, будем искать в реке.

— Ты тоже сходи с отцом, — сказала мне мать. — А я пойду к Демпстерам, присмотрю за Полом, ну и чтоб все было готово, когда вы приведете ее домой.

В этих фразах было много подтекста. Во-первых, мать признавала меня взрослым мужчиной, которому можно доверить серьезное дело. И второе — значит, она знала, что я волнуюсь за Демпстеров не меньше ее самой. Интересно, что за все эти месяцы никто меня не спросил, почему я перестал им помогать; скорее всего родители знали, что Амаса Демпстер отказал мне от дома, и списали это на счет его идиотской, все возраставшей гордыни, этакого демонстративного «сам справлюсь». Но если миссис Демпстер пропала в ночи, все дневные соображения шли побоку. Опыт первопоселенцев не был еще забыт, и наши сограждане умели отличать серьезную ситуацию от всяких пустяков.

Я сломя голову бросился за фонариком, отец недавно купил машину — весьма экстравагантный поступок для тогдашнего Дептфорда, — и фонарик постоянно хранился в инструментальном ящике, прикрепленном к подножке, на случай если ночь застигнет нас со спущенной шиной.

Мы сразу же направились к карьеру, где уже собралась большая группа мужчин, человек десять-двенадцать. Я был удивлен, увидев среди них мистера Махаффи, мирового судью. Так как мистер Махаффи и полицейский были единственными нашими стражами правопорядка, их совместное присутствие свидетельствовало о крайней тревожности ситуации.

Щебеночный карьер граничил с поселком, не позволяя ему расширяться на запад, что вызывало в поселковом совете регулярные всплески негодования. Однако железнодорожная компания, которой принадлежал карьер, держалась за него как за источник щебенки, необходимой для ремонта дорожного полотна; добытую здесь щебенку грузили на платформы и развозили по линии и в одну, и в другую сторону. Не знаю уж точно, насколько большим был этот карьер, большой — и все, а предубеждение делало его еще больше. Добыча велась нерегулярно, бывали перерывы по несколько лет кряду; карьер близко примыкал к реке, просачивающаяся вода скапливалась на его дне большими лужами, его склоны заросли колючим кустарником, сумахом, козьей ивой и манитобским кленом, а также золотарником и прочими ни на что не годными сорняками.

Мамаши ненавидели карьер, потому что маленькие дети регулярно подворачивали там ноги, или рвали одежду о кусты, или еще что, а большие дети регулярно шастали туда на свидания с Мейбл Хейингтон и ей подобными. А главное, это место служило прибежищем для бродяг, путешествовавших на сцепках товарных поездов. Среди них встречались и здоровенные молодые парни, и ветхие старики (возможно, они только казались стариками), все они щеголяли в ободранных шинелях или пальто, подпоясанных ремнем или веревкой, и в ни на что уже не похожих шапках, от них за версту разило грязными ногами, потом, мочой и экскрементами, — этот богатый аромат мог бы свалить с ног и козла. Они неумеренно употребляли кулинарные ароматизирующие экстракты, аптечные настойки и притирания — в общем, любые жидкости с высоким содержанием спирта. Они приходили к задней двери и просили что-нибудь поесть. На их лицах стояло оцепенелое, ошеломленное выражение, характерное для людей, потребляющих слишком много свежего воздуха и слишком мало пищи. Как правило, им давали поесть. Как правило, их боялись, считая людьми, способными на все.

Моя постоянная манера находить мистические обстоятельства, определяющие, как мне кажется, течение наших вроде бы заурядных жизней, вызывает у кого-то одобрение, у кого-то насмешку. Одну из причин, сформировавших у меня такой склад ума, следует искать в нашем карьере, в его неоспоримом сходстве с протестантским адом. Я был, вероятно, самым завороженным слушателем на проповеди преподобного Эндрю Боуйера, когда он рассказывал о Геенне, жуткой бесплодной долине за стенами Иерусалима, где прозябали отверженные; мерцающие огоньки их костров, увиденные с городских стен, легко могли породить идею вечного адского пламени. Преподобный Боуйер любил ошарашить свою аудиторию, потому, наверное, он и сказал, что наш щебеночный карьер во многом похож на Геенну. Мои родители считали, что это уж он слишком загнул, но я не видел никаких причин, почему бы преисподняя не имела на земле вроде как филиалов, вполне видимых и осязаемых (в дальнейшей своей жизни я встречал такие филиалы не раз и не два).

Под руководством Джима Уоррена и мистера Махаффи было решено, что все мы, числом пятнадцать, спустимся в карьер, растянемся цепочкой с интервалами по двадцать-тридцать футов и прочешем это поганое место из конца в конец. Наткнувшийся на что-либо подозрительное оповестит остальных о своей находке криком. В процессе поисков мы производили уйму шума и треска; скорее всего наши мужчины сознательно или бессознательно хотели, чтобы бродяги знали, что мы идем, и вовремя убрались с пути, перспектива застать врасплох скопище бродяг — такие временные поселения были известны в поселке под устрашающим названием «джунгли» — вряд ли кому улыбалась. Мы видели только два огонька в дальнем конце карьера, но это совсем не значило, что где-нибудь в темноте не таятся бродяги, не захотевшие по той или иной причине развести костер.

Пробираясь по дну карьера, я знал, что тридцатью футами левее идет мой отец, а правее — здоровенный парень по имени Эд Хейни, но все равно чувствовал себя неуютно и одиноко, тем более что луна была совсем на ущербе и едва-едва светила. Я боялся, сам не зная, чего я боюсь, а это худший из видов страха. Когда мы прошли уже с четверть мили, впереди показалась небольшая купа ракиты. Я собирался ее обогнуть, но затем услышал, что в зарослях что-то шевелится, и — нет, не закричал, но издал какой-то сдавленный звук. В то же мгновение рядом со мной оказался отец; он пошарил по кустам тусклым лучом фонарика, и вдруг мы увидели мужчину (явного бродягу) и женщину в процессе совокупления. Бродяга откатился в сторону и в ужасе уставился на нас; женщина — это была миссис Демпстер — осталась на месте.

Хейни громко крикнул, и тут же вокруг собралась вся наша поисковая партия; Джим Уоррен направил на бродягу револьвер и приказал ему поднять руки вверх. После того как он безуспешно повторил эти слова два или три раза, прозвучал голос миссис Демпстер.

— Говорите с ним погромче, — сказала она. — Он очень плохо слышит.

Мы не знали, куда девать глаза, — миссис Демпстер одергивала свои юбки, однако продолжала лежать все в той же позе. Тут рядом со мной оказался преподобный Амаса Демпстер; до этого я его не замечал, хотя он наверняка участвовал в поисках. Демпстер нагнулся, протянул своей жене руку и помог ей подняться, во всем его поведении чувствовалось величайшее достоинство и та же любовь, то же стремление защитить, которое я видел в ту ночь, когда родился Пол. И все же он спросил, не смог не спросить:

— Мэри, почему ты это сделала?

Она серьезно взглянула ему в глаза и дала ответ, ставший в Дептфорде знаменитым:

— Он такой вежливый, Амаса. И ему этого очень хотелось.

Демпстер взял ее под руку и направился домой, словно они возвращались с самой обычной прогулки. По указанию мистера Махаффи Джим Уоррен повел бродягу в камеру, все остальные молча разошлись.

 

11

Рано утром в субботу Демпстер сообщил мистеру Махаффи, что не станет предъявлять никаких обвинений и не придет на суд, буде таковой все-таки состоится; после совещания с моим отцом и другими разумными людьми мировой судья приказал Джиму Уоррену вывести бродягу за пределы поселка и сказать, чтобы впредь и духа его здесь не было.

Все понимали, что настоящий суд состоится в воскресенье. Всю субботу поселок гудел, как растревоженный улей, а во время воскресной утренней службы каждый, кто не был баптистом, думал об одном: как там сейчас у них? Преподобный Эндрю Боуйер помолился за «всех, страдающих душой, а особенно за членов известной всем нам семьи, пребывающих сейчас в тяжелейших мучениях»; нечто подобное было сказано и в англиканской церкви, и в методистской. И только у католиков патер Риган категорически заявил с кафедры, что наш щебеночный карьер представляет собой не только позор, но и прямую опасность и что железнодорожная компания должна бы давно привести его в порядок, а лучше — закрыть. Но мы-то прекрасно понимали, что это не по сути дела. Миссис Демпстер дала свое согласие, вот в чем была суть. И если она была не совсем в себе — как сильно должна свихнуться женщина, чтобы дело дошло до такого? Несколько искателей истины остановили доктора Маккосланда на выходе из церкви, и он сказал им, что такой характер поведения указывает на дегенерацию мозга, скорее всего прогрессирующую.

Вскоре мы узнали, как обстоят дела у баптистов. Утром Демпстер занял свое место за кафедрой и после недолгой беззвучной молитвы сообщил своим прихожанам, что некие серьезные, требующие много времени и внимания заботы побуждают его сложить с себя обязанности священника. Затем он попросил всех присутствующих молиться за него и удалился в свою каморку. Один из влиятельных прихожан, пекарь, взял службу в свои руки и превратил ее в собрание. Несколько мужчин, в том числе и пекарь, хотели попросить священника, чтобы тот немного повременил, однако большинство было против, особенно женщины. Собственно говоря, женщины молчали, они успели высказаться до церкви, а их мужья достаточно высоко ценили семейный мир. В конце концов пекарь и еще двое мужчин были откомандированы к священнику с сообщением, что его отставка принята. Демпстер покинул церковь, имея в активе сумасшедшую, опозоренную жену, слабого здоровьем ребенка, шесть долларов наличными — и ровно никаких перспектив. Некоторые из прихожан, может, и хотели бы ему помочь, но страшились гнева своих благоверных.

В нашем доме разгорелась жуткая ссора — тем более жуткая, что это был первый на моей памяти случай, когда родители выказывали свои разногласия в моем или Вилли присутствии; в разговорах, которые я подслушивал при посредстве печной трубы, они не всегда соглашались друг с другом, но никогда не доходили до ссоры. Отец обвинял мать в недостатке милосердия и слышал в ответ, что, имея на своих руках двоих сыновей, она просто обязана защищать нормы приличия и добропорядочности. Вскоре суть ссоры отошла несколько в сторону, и родители перешли на личности. Мать сказала, что она никогда бы не поверила, что ее муж способен с пеной на губах защищать разврат и распущенность, на что отец ответил, что он даже не подозревал в ней этой жестокости (поговорил бы со мной, я бы ему кое-что рассказал). За воскресным обедом битва продолжилась и достигла такого накала, что в конце концов Вилли, абсолютно не склонный к демонстрациям, швырнув салфетку на пол, воскликнул: «Ох, Господи!» — и выскочил из-за стола. Я не решился последовать его примеру и оцепенело наблюдал устрашающее развитие событий.

Стоит ли говорить, что победа досталась матери. Если бы отец не капитулировал, ему пришлось бы жить (возможно, до конца своих дней) бок о бок с негодующей женской добродетелью. Но я не думаю, чтобы мать когда-нибудь полностью оставила подозрение, что его моральные устои не настолько прочны, как ей когда-то казалось. Прегрешение миссис Демпстер относилось к такой области, где граница между добром и злом означена абсолютно четко, без всяких оттенков и полутонов. А уж названная ею причина…

Это обстоятельство костью застряло в горле каждой добропорядочной дептфордской женщины: изнасиловать могут кого угодно, но ведь миссис Демпстер не была изнасилована, нет, она уступила, потому что мужчина ее захотел. Эта тема не подходила для свободного обсуждения даже в обществе самых близких людей, однако и без слов было ясно: только начни женщины уступать по причинам такого рода, браку, да и обществу в целом, придет быстрый конец. А тот, кто высказывается в пользу миссис Демпстер, не иначе как стоит за свободную любовь. Ну и, конечно же, он понимает половые сношения как удовольствие, что ставит его на одну доску с распущенными типами вроде Сеса Ательстана.

Сесил Ательстан — с детства известный поселку как Сес — был паршивой овцой нашего правящего семейства. Жирный, толстобрюхий пьяница, он просиживал все погожие дни на стуле у входа в бар гостиницы «Дом Текумзе», перебираясь внутрь бара, когда погода портилась. Раз в месяц он получал свой чек и тут же на день-другой уезжал за границу, в Детройт, где, если верить его словам, он был любимцем и душою общества во всех публичных домах. Грязный сквернослов и ничтожество, Сес обладал, однако, достаточно богатым и разнообразным жизненным опытом, что в сочетании с природным остроумием позволяло ему держать в благоговении небольшую группку местных бездельников, а его шутки, иногда и вправду забавные, широко повторялись даже людьми, относившимися к нему с неодобрением.

Ответ миссис Демпстер был для человека, подобного Сесу, просто подарком. «Эй, — кричал он через улицу кому-нибудь из своих приятелей, — как у тебя сегодня в смысле вежливости? Лично я чувствую себя сегодня таким охрененно вежливым, что готов хоть сию секунду чесать в Детройт — или поближе, к этой, сам знаешь кому!» А если по другой стороне улицы шла какая-нибудь уважаемая женщина, он вполне мог пропеть, негромко, но все же разборчиво: «Мне хо-чет-ся! Эй, Гора, мне так хо-чет-ся!» Странным образом поведение этого шута горохового еще ярче оттеняло чудовищность слов, сказанных миссис Демпстер, ничуть не снижая в глазах поселка образ самого Сеса Ательстана — возможно, потому, что снижать было некуда. Двое-трое ребят паскудно выспрашивали, что же такое видел я в щебеночном карьере, и чтобы со всеми анатомическими подробностями. Ну эти-то у меня быстро заткнулись, а что я мог поделать с Сесом? Именно Сес со своей компанией да Харперы-сыновья (уж эти-то могли бы быть поумнее) организовали кошачий концерт, когда Демпстеры переезжали. Амаса Демпстер освободил баптистский парсонаж почти сразу после отставки, во вторник; домик, куда он перевез свою семью, стоял на ведущей к школе дороге. Вся мебель в парсонаже принадлежала приходу, так что Демпстерам и перевозить-то было почти нечего, однако некие сострадательные люди собрали для их нового жилища кое-какую мебель, стараясь по мере возможностей не афишировать свое участие в этой затее. (Я знаю, что отец тоже дал сколько-то денег, и тоже исподтишка.)

Хулиганы вычернили себе лица сажей и ровно в полночь подошли к дому Демпстеров. Добрые полчаса они лупили в кастрюли и дудели в рожки; кто-то бросил на крышу зажженный веник, но, по счастью, ночь была сырая, и ничего такого не случилось. Голос Сеса разносился чуть не на весь поселок: «Выходи, Мэри! Нам очень хочется!» Я был бы рад написать, что хозяин дома вышел на порог и встретил их лицом к лицу, но он не вышел.

Я никогда не видел, чтобы человек так сильно изменился за такое короткое время. Демпстер и прежде отличался поразительной худобой, но тогда в его глазах сверкал огонь; за какие-то две недели он превратился в огородное пугало. Работа у него была; Джордж Олкотт, хозяин лесопилки, предложил ему место табельщика и счетовода с окладом двенадцать долларов в неделю, что было совсем неплохо для такой должности, так что Демпстеры стали даже чуть побогаче, чем прежде, ведь теперь не нужно было обязательно вносить церковную десятину. Нет, не нищета его сломила, а позор и унижение. Если прежде Демпстер был священником, исполнял свои обязанности со страстью и увлечением, то теперь он стал в своих собственных глазах ничтожеством, к тому же было видно, что он очень боится за свою жену.

Никто не знал, как там они выяснили отношения, однако теперь миссис Демпстер во дворе почти не появлялась, а на улицах поселка — никогда. Говорили, что муж держит ее на привязи, достаточно длинной, чтобы передвигаться по дому, но не позволявшей выйти наружу. Каждое воскресенье Амаса Демпстер брал свою жену под руку и вел в баптистскую церковь; они неизменно сидели на самой задней скамейке и никогда ни с кем не разговаривали. Миссис Демпстер тоже изменилась и выглядела довольно странно; если раньше, говорили люди, она была малость не в себе, то теперь-то уж свихнулась окончательно.

Я знал, что это не так. Несколько недель я молча страдал, слушая пересуды поселковых кумушек, а затем улучил момент, подобрался к дому Демпстеров и заглянул в окно. Миссис Демпстер сидела за столом, уставясь в никуда, но, когда я царапнул стекло, она подняла голову, узнала меня и улыбнулась. Я тут же проскользнул внутрь, и после нескольких минут взаимной неловкости мы начали оживленно беседовать. Миссис Демпстер выглядела чуть странновато, но это было естественным следствием долгого одиночества; она все прекрасно понимала, а у меня хватило здравого смысла не затрагивать никаких больных вопросов. Как вскоре выяснилось, она совершенно не знала, что происходит в мире, да и откуда бы, если газет у них не водилось.

В дальнейшем я приходил сюда два-три раза в неделю, приносил с собой либо питтстаунскую ежедневную газету, либо наше собственное «Знамя» читал миссис Демпстер заметки, способные, по моему мнению, вызвать у нее интерес, а также держал ее в курсе поселковых сплетен. Пол не играл с другими детьми, а потому тоже присутствовал на этих читках; я развлекал его как уж мог. Узнай о моих визитах Демпстер, все так же считавший, что я дурно влиял на его сына, их пришлось бы прекратить; по счастью, Пол все понимал без слов и ни разу не проговорился отцу.

Я возложил на себя эту опасную обязанность — опасную, ибо первый же человек, заметивший, что я, сюда хожу, растрепал бы об этом всему поселку и мне пришлось бы иметь дело с разъяренной матерью, — в надежде хоть немного помочь миссис Демпстер, однако вскоре выяснилось, что это она помогает мне, и очень сильно. Не знаю уж, как это объяснить, но она обладала настоящей мудростью; хотя ей было тогда всего двадцать шесть лет (на десять больше, чем мне), широта ее взглядов и ясность миропонимания казались почти сверхъестественными. Мне как-то не приходят на ум конкретные примеры, способные убедительно пояснить, что именно я имею в виду, к тому же в то описываемое мною время я не смог бы ясно сформулировать, что же такого особенного в миссис Демпстер, и лишь много позднее понял, чем именно поразила она меня и обогатила. Она была абсолютно лишена страха, ее никогда не мучили дурные предчувствия, ей никогда не казалось, что все, что бы ни случилось, лишь ухудшит положение вещей. После рождения Пола, когда я впервые познакомился с миссис Демпстер, она не была такой, однако теперь, задним числом, я вижу, что некая тенденция уже намечалась. Когда одни и те же предметы вызывали у Амасы Демпстера серьезнейшую озабоченность, а у миссис Демпстер веселый смех, в действительности она смеялась над излишней, непомерной серьезностью мужа, ну а Дептфорд, конечно же, толковал ее смех как беспричинное хихиканье тронутой умом особы.

Я отнюдь не хочу сказать, что мировосприятие миссис Демпстер было философичным — скорее уж религиозным; пообщавшись с ней достаточно долгое время, ты неизбежно осознавал, что она всецело религиозна. Я не употребил бы выражение «глубоко религиозна», потому что именно так отзывались люди о ее муже, имея, по всей вероятности, в виду, что Амаса Демпстер навязывал религиозную значимость всему, что он знал или встречал в жизни. С другой стороны, она, сидевшая на привязи в маленьком обветшалом домике, без друзей и знакомых (если не считать меня), странным образом жила в мире надежды и доверия, не имевшем ничего общего с этой нездоровой, безжизненной, потерявшей связи с действительностью религией. Миссис Демпстер знала, что отвергнута миром, но ничуть не чувствовала себя отверженной, знала, что на ее счет чешут языками все кому не лень, и не чувствовала себя униженной. Она жила своим, внутренним светом; я не мог постичь сути этого света, разве что некое его родство с чудесами, вычитанными мною из книг, хотя уж в нем-то не было ровно ничего книжного. Она казалась гостьей из некоего мира, где все смотрят на вещи подобно ей; казалось, она сожалеет, что Дептфорд ее не понял, однако не держит на него обиды. Проникнув сквозь пелену ее застенчивости, ты обнаруживал вполне здравые, уверенные суждения, но самым поразительным было полное отсутствие у нее страха.

Вот так обстояло дело с лучшей стороной Мэри Демпстер. О беспорядке и полном отсутствии уюта в этом домике я не стану даже говорить, а маленький Пол, предмет нежнейшей материнской любви, производил впечатление совершенно неухоженного ребенка. Так что, возможно, она и была сумасшедшей в чем-то, но только в чем-то; ее лучшая сторона обогатила мою жизнь спокойствием и уверенностью, в которых я столь остро нуждался. Очень скоро я уже не замечал ни пресловутой привязи (своего рода сбруя вокруг талии и через плечи с кольцом на боку, к которому была привязана пеньковая, пропахшая лошадиным потом веревка, позволявшая ей при желании лечь на кровать), ни лохмотьев, служивших ей одеждой, ни моментов — не частых, но все же случавшихся, — когда ее поведение становилось не совсем нормальным. Я воспринимал миссис Демпстер как своего лучшего друга, а наш с ней тайный союз — как стержневой корень, питавший мою жизнь.

И все же при всей нашей близости я и помыслить не мог, чтобы спросить ее про того бродягу. Я старался изгнать из своей памяти кошмарное для меня, тогдашнего, зрелище, открывшееся мне, когда отец включил фонарик, — эти голые ягодицы и четыре ноги, расположенные странным образом. Старался — но не мог. Это была для меня первая встреча с той гранью реальной жизни, которую и моя религия, и мое воспитание, и наивно-романтический склад моего ума без малейших колебаний объявляли непристойной. Таким образом, по крайней мере одна сторона Мэри Демпстер лежала вне моего разумения; молодость и нежелание признать, что существует что-либо, чего я не понимаю или не могу понять, заставляли меня назвать эту ее сторону безумием.

 

12

Следующий год прошел для меня суматошно и, если не считать моих визитов к миссис Демпстер, одиноко. Школьные дружки начали дразнить меня всезнайкой, а я, по всегдашней своей поперечности, почел эту кличку за лестную. Порывшись в словаре, я выяснил, что в среде людей образованных и культурных говорят не «всезнайка», а «эрудит», и начал работать над своей эрудицией с тем же энтузиазмом, с каким прежде овладевал навыками фокусника. На этот раз все было гораздо проще, я просто читал чамберсовскую «Энциклопедию» 1888 года издания, имевшуюся в нашей библиотеке. О том, чтобы проштудировать ее всю, от корки до корки, не могло быть и речи, поэтому я читал только статьи, как-то меня зацепившие, а если натыкался на что-нибудь особо интересное, читал все так или иначе связанное с этим вопросом. Я корпел над энциклопедией с упорством и целеустремленностью, о каких теперь могу только мечтать, и проглотил столько информации, что стал если и не эрудитом, то уж во всяком случае заправским занудой.

После той ночи, когда мы искали в карьере пропавшую миссис Демпстер, отец приложил все старания, чтобы подружиться со мной, и я наконец-то узнал его поближе. Отец обладал острым умом и получил хорошее, разве что несколько старомодное образование; он закончил Дамфрисскую академию, а точность, с какой он оперировал всем запасом своих познаний, всегда вызывала у меня искреннюю зависть. Раз за разом повторяя, что без знания латыни невозможно писать на хорошем английском, он сумел перебороть во мне обычное для школьников отвращение к языку Овидия.

В наших воскресных прогулках вдоль железнодорожной насыпи регулярно участвовал Сэм Уэст, монтер, чей разум воспарял к проблемам, весьма далеким от проводов и изоляторов. Набожные родители перекормили Сэма Библией, в результате чего он знал наперечет все содержащиеся в ней бессмыслицы и противоречия, знал и с упоением нам пересказывал. Непримиримый противник всех церквей и религий, он поносил их пламенным слогом ветхозаветных пророков. Своей безукоризненной честностью Сэм словно демонстрировал всем рабам поповщины и суеверий, что мораль никак не связана с религией; он навещал службы во всех городских церквях — чтобы мысленно поспорить с проповедником и вдребезги разбить его доводы. Имитируя стиль наших священников, Сэм проявлял недюжинную наблюдательность; особенно хорошо удавался ему преподобный Эндрю Боуйер; «О Господи, вложи нам в уста угль пламенеющий с Твоего алтаря! — выкрикивал он, карикатурно утрируя благородный эдинбургский акцент нашего священника, и добавлял, покатываясь со смеху. — То-то бы он удивился, внемли Господь его молитве!»

Если Сэм надеялся сделать меня атеистом, то все его старания были заранее обречены; я понимал, что такое метафора, и ставил метафоры выше рациональных аргументов. С того времени я встречал многих атеистов, и все они спотыкались на метафоре.

В школе я был сущим наказанием, когда же мой отец возглавил школьный комитет, я стал вести себя с учительницей почти на равных; можно себе представить, как это ее раздражало. Я готов был спорить на любую тему, распространялся по любому поводу и вообще превращал каждый урок из мирного занятия по программе в этакий сократический треп. Скорее всего я сильно действовал ей на нервы — ученик, под завязку набитый свеженькой, не переваренной еще информацией, очень на такое способен. Позднее я сталкивался в классе с бесчисленными героями, как две капли воды похожими на меня тогдашнего, и каждый раз мысленно извинялся перед несчастной учительницей за свою несносность.

Мои ровесники подрастали. Леола Крукшанк была теперь главной местной красавицей и, по всеобщему мнению, подружкой Перси Бойда Стонтона. Паучиха Уэбб все еще была самого высокого обо мне мнения, и я милостиво разрешал ей восхищаться мной издалека. Мило Паппл понял наконец, что умение артистически пукать еще не гарантирует успеха в обществе, и научился у коммивояжеров, пользовавшихся услугами его отца, некоторым новым штукам, укрепив тем самым свою репутацию шутника. В те годы самой модной разновидностью юмора стали почему-то пародийные переделки популярных песен; как только разговор в компании зависал, он разряжался чем-нибудь вроде:

О Розмари, лахудра, Твой нос — сплошная пудра. Какая вонь в твоем отвислом заде, Отвратней ты всех в Канаде!

Или, скажем:

Три алые розы Цветут в моем заду, В твоем заду поганые мочалки…

Куплетики неизменно были очень короткими, Мило явно рассчитывал, что слушатели покатятся от хохота, не дослушав их до конца, я же, со всегдашним своим занудством, раз за разом интересовался, а как там дальше, за что он меня тихо — и вполне справедливо — ненавидел. На вечеринках Мило извлекал из своего репертуара шуточки насчет вонючих ног, вызывавшие хохот у всех, кроме меня. Я не смеялся из самой низкой зависти. Дело в том, что мои собственные шутки стали последнее время такими умственными, что над ними не смеялся уже никто, кроме Паучихи Уэбб, да и та их явно не понимала.

Одним из главных событий той весны стало известие, что мамаша небезызвестной Мейбл Хейингтон застукала Перси Бойда Стонтона прямо на своей дочке. Она проследила, как парочка направляется к стонтонскому сараю, немного подождала, ну и выдала им по первое число. Мелкая, вечно какая-то замызганная, истеричная миссис Хейингтон и сама-то не отличалась особым целомудрием; уже несколько лет она пребывала в сомнительном статусе соломенной вдовы. Ни минуты не медля, эта особа направилась к папаше Стонтону, который только что наладился поспать после обеда, и произнесла пламенную речь; позднее она неоднократно повторяла эту речь на улицах нашего поселка, так что я запомнил ее во всех подробностях. Если он считает, что сынок богатея может безнаказанно обесчестить единственную дочь бедной вдовы, а затем отбросить ее, как ненужную ветошь, она, как Бог свят, докажет ему обратное. У нее, как и у любого другого человека, есть свои чувства. Так что же теперь, должна она идти к мистеру Махаффи, чтобы дать делу законный ход, или он пригласит ее сесть, чтобы поговорить начистоту?

Мы так и не узнали, на сколько уж там она его обчистила. Кто-то говорил — на пятьдесят долларов, кто-то — на сто. Миссис Хейингтон упорно скрывала точную сумму. Кое-кто хихикал, что, по справедливости, так называемая честь Мейбл никак не тянет больше чем на двадцать пять центов, что каждую пятницу, когда товарный поезд полчаса отстаивается в тупике около карьера, Мейбл шастает к проводнику и ублажает его прямо на мешках в каком-нибудь вагоне, кроме того, ее благосклонностью пользовались два батрака с фермы, расположенной рядом с индейской резервацией. Но у доктора Стонтона были деньги, по слухам — огромные деньжищи, потому что он накопил с годами уйму земли и получал весьма приличные доходы, выращивая табак и сахарную свеклу, ставшую за последнее время очень прибыльной сельскохозяйственной культурой. Медицина была для Стонтона делом сугубо второстепенным, он продолжал ею заниматься не столько для заработка, сколько из соображений престижа. Как бы там ни было, отец Перси был врачом, и заявление миссис Хейингтон, что он не сможет остаться в стороне, если Мейбл забеременеет, зацепило его весьма болезненно.

Для нашего поселка это был самый настоящий скандал в высшем обществе. Некоторые женщины многословно распинались, как им жалко несчастную миссис Стонтон, другие говорили, что она сама же и распустила своего сыночка, слишком уж много ему позволяется. Мужчины в большинстве называли Перси малолетним мерзавцем, зато компания Сеса Ательстана принимала его с распростертыми объятиями. Бен Крукшанк, невысокий жилистый плотник, отловил Перси на улице и сказал, что, если тот хоть раз подойдет к Леоле, он его сделает инвалидом. Леола ходила как в воду опущенная, все говорили, что она сохнет по Перси и простила ему все; это уронило в моих глазах не столько ее, сколько женщин вообще. Кое-кто из наших записных блюстителей (а чаще — блюстительниц) морали припоминал случай с миссис Демпстер, говоря, что уж если священникова жена ведет себя подобным образом, стоит ли удивляться, когда молодежь следует тем же путем. Доктор Стонтон отмалчивался, однако вскоре стало известно, что он решил спровадить проштрафившегося сына в школу-интернат, где мамочка не будет утирать ему сопли. Вот так и случилось, директор, что Перси очутился в Колборнском колледже, чтобы позднее стать одним из самых известных его выпускников, Нашим Боем, и председателем правления.

 

13

Для большей части мира главным событием осени 1914 года стало начало войны, однако у нас в Дептфорде болезнь моего брата Вилли вызвала интерес ничуть не меньший, если не больший.

Брата периодически прихватывало уже четвертый год. Все началось с несчастного случая в типографии «Знамени», когда он попытался один, без помощи, снять каландры с большой машины, с той, на которой печаталась газета. Джампер Сол отсутствовал по уважительной причине — он был подающим в нашей городской бейсбольной команде. Каландры не то чтобы страшно тяжелые, но очень неудобные, один из них упал на Вилли и сшиб его с ног. Сначала казалось, что все обошлось большой ссадиной на спине, однако со временем у Вилли начались приступы слабости, сопровождавшиеся острой болью. Доктор Маккосланд был бессилен, о рентгене в наших местах еще даже не слыхали, да и обычные теперь диагностические методики были практически неизвестны. Родители пробовали возить Вилли в Питтстаун, к хиропрактику, однако сеансы оказались настолько болезненными, что хиропрактик отказался их продолжать. Однако до осени 1914 года все как-то обходилось, приступы были довольно непродолжительными, так что Вилли просто приходилось полежать несколько дней в постели, на легкой диете и с пачкой книжек про Секстона Блейка — чтоб не скучно было.

На этот раз брата прихватило всерьез — настолько всерьез, что он начинал иногда бредить. Самым же опасным симптомом (в поселке говорили об этом, понижая голос) была длительная задержка мочи, усугублявшая его страдания. Доктор Маккосланд вызвал специалиста из Торонто — случай для нашего поселка редчайший и тревожный, — но и тот не смог предложить ничего существенного, разве что теплые ванны с интервалами в четыре часа. Он посоветовал не спешить с хирургическим вмешательством, ведь в те времена удаление почки считалось очень трудной и опасной операцией.

Как только поселку стало известно, что посоветовал врач из Торонто, образовалась группа добровольцев, готовых оказать нам всю необходимую помощь. А помощь и вправду была не лишней — у нас имелась надувная ванна, и мы поставили ее рядом с кроватью, однако воду нужно было греть на огне и таскать к ванне в ведрах. Как я уже говорил, жители нашего городка отличались добросердечием, а практическая помощь подобного рода была им наиболее близка и понятна: при таком количестве охотных помощников шесть купаний в день были сущей ерундой. Среди добровольцев был даже новый пресвитерианский священник преподобный Дональд Фелпс (сменивший преподобного Эндрю Боуйера, который ушел в отставку весной того же 1914 года), а ведь он не успел даже с нами толком познакомиться. Факт еще более поразительный: в составе этой группы был Сес Ательстан, и приходил он к нам неизменно трезвый как стеклышко. Городок решил сделать все возможное, чтобы поставить Вилли на ноги.

От ванн Вилли немного полегчало, однако вздутие, вызванное задержкой мочи, становилось все более заметным. Он пробыл в постели уже свыше двух недель, когда наступила суббота традиционной осенней ярмарки, что вызвало некоторые специфические проблемы. Отец не мог не идти на ярмарку, ведь ему предстояло описать ее в «Знамени»; более того, как председатель школьного совета он должен был судить какие-то там соревнования. Мать и должна была присутствовать на ярмарке, и хотела — женский комитет нашей церкви затеял ужин из разнообразной домашней птицы, а мать славилась как великолепная кухарка и пропагандистка хитроумных блюд. В шесть часов мужчины помогут Вилли выкупаться, но кто будет сидеть с ним до этого времени? Я с радостью предложил свои услуги — посижу, а на ярмарку сбегаю после ужина, когда стемнеет и начнется самое веселье.

С двух до трех я сидел рядом с Вилли и читал, с трех до половины четвертого я смотрел, как он умирает, и пытался хоть что-нибудь сделать. Сделать я мог очень мало. Когда Вилли покрылся потом и начал вести себя беспокойно, я положил ему на лоб мокрое полотенце. Когда он метался и стонал, я держал его за руки и пытался приободрить какими-то бессмысленными словами. Вскоре Вилли перестал меня слышать, метания сменились судорогами. Он несколько раз вскрикнул — собственно говоря, это был даже не крик, а что-то вроде спазматического хрипа, — а затем быстро, буквально за несколько минут, его тело стало холодным как лед. Я хотел позвать доктора, но боялся оставить Вилли одного. Я приложил ухо к его груди — ни звука. Я попытался нащупать пульс — и не нащупал. Я принес зеркало и поднес его ко рту Вилли — зеркало не затуманилось ни чуть-чуть. Не дышит. Я оттянул ему веко и увидел сплошной белок, глаз закатился до упора. Тут я окончательно осознал, что мой брат умер.

Теперь-то просто говорить, что нужно было мне делать, я же могу только описать, что я делал тогда в действительности. От ужаса осознания, что Вилли умер — это было, словно наш дом обрушился и погреб меня под обломками, я все еще помню кошмарное ощущение, — я быстро перешел к бунту. Вилли не мог умереть. Этого не может быть. Я с этим не смирюсь. И вот, даже не подумав пригласить доктора (которого я всегда недолюбливал, хотя в нашей семье его уважали), я со всех ног помчался к миссис Демпстер.

Почему? Я не знаю почему. Это не было разумным решением, да и вообще не было «решением». Но я помню, как бежал сквозь жаркий осенний день, помню веселую музыку, доносившуюся с ярмарки. В нашем городке не было дальних концов, так что я добрался до домика Демпстеров минуты за три-четыре. Заперто. Конечно же, Амаса Демпстер повел сына на ярмарку. Ни секунды не медля, я влез в окно и перерезал путы миссис Демпстер, объясняя одновременно, чего я от нее хочу, затем я то ли помог ей выбраться через окно, то ли вытащил ее — все эти лихорадочные действия почти не отложились в моей памяти. Найдись тогда сторонний наблюдатель, он бы немало подивился, глядя, как мы с миссис Демпстер несемся по улицам, держась за руки; помню, она даже подобрала юбки, чтобы легче было бежать, — вещь совершенно невозможная для взрослой женщины, скорее всего она заразилась моими эмоциями.

На время болезни родители поместили Вилли в свою комнату, она была самая большая и удобная. Вбежав туда, я застал брата в том же состоянии, что и оставил, — мертвенно бледным, холодным и окоченевшим. Миссис Демпстер взглянула на Вилли серьезно, но совсем не горестно, затем она подошла к кровати, опустилась на колени, взяла его за руки и склонила голову в молитве. Я не могу сказать точно, как долго она молилась, но уж никак не меньше десяти минут. Я сам не вставал на колени и не мог молиться. Я просто стоял с разинутым ртом — и надеялся.

В конце концов миссис Демпстер подняла голову и окликнула его. «Вилли», — сказала она тихим, бесконечно добрым и почти радостным голосом. И снова: «Вилли». Я надеялся, чуть не до болезненных судорог. Миссис Демпстер слегка встряхнула его руки, словно стараясь разбудить спящего: «Вилли».

Вилли вздохнул и пошевелил ногами. Я упал в обморок.

Когда я очухался, миссис Демпстер сидела на краешке кровати и что-то весело, непринужденно говорила. Вилли отвечал ей еле слышно, но с явной охотой. Я начал метаться по комнате, смочил полотенце и протер ему лицо, принес питье из апельсинового сока с яичным белком, разрешенное ему в крошечных количествах, стал обмахивать его веером, — одним словом, делал все, что могло хоть немного помочь, а главное — что могло выразить мою бьющую через край радость. Вскоре Вилли задремал, и мы с миссис Демпстер начали переговариваться шепотом. Случившееся очень ее обрадовало, но, как я теперь понимаю, не слишком удивило. Я болтал без умолку, как идиот.

В тот день время словно изменило свой ход, потому что вскоре — как мне казалось — пришли мужчины, обещавшие помочь в купании Вилли, а значит, было уже около половины шестого. Они поразились, увидев у нас миссис Демпстер, однако, как то нередко бывает, необычность ситуаций удержала присутствующих от бестактностей, так что никто не стал дополнительно подчеркивать свое изумление. Вилли попросил, чтобы миссис Демпстер присутствовала при купании, затем она помогла его вытереть — дело далеко не простое, потому что у него болел буквально каждый кусочек кожи. Когда с этим было покончено — то есть около половины седьмого, — пришли наконец родители, а вместе с ними и Амаса Демпстер. Не знаю уж, какую сцену ожидал я увидеть, скорее всего что-нибудь в библейском духе. Однако Демпстер просто взял жену за руку, как он обычно делал, и увел прочь. Уходя, она на мгновение задержалась и послала Вилли воздушный поцелуй. Прежде мне ни разу не приходилось видеть этого жеста, и он показался мне необыкновенно прекрасным; к моей огромной радости, Вилли тоже послал ей воздушный поцелуй; ни до, ни после я не видел на лице матери такого мрачного выражения, как в этот момент.

После ухода Демпстеров родители поблагодарили мужчин и предложили им перекусить, однако те вежливо отказались и ушли (это был стандартный ритуал, только ночные помощники, приходившие к двум ночи и шести утра, считали себя вправе принять от матери кофе и бутерброды). Затем внизу, в гостиной, я подвергся обработке, может и не столь длительной, но ничуть не менее слабой, чем все то, что мне пришлось потом пережить на войне.

Как вышло, что я не послал за доктором Маккосландом и родителями при первых же признаках опасности? Что толкнуло меня обратиться к этой особе, сбрендившей дегенератке, и привести ее не только в наш дом, но и прямо к постели опасно больного брата? Если вспомнить всю эту мою циничную белиберду, мое всегдашнее высокомерие, неизвестно на чем основанное, не значит ли все это, что и я малость свихнулся? И откуда у меня такие близкие отношения с Мэри Демпстер, в теперешнем-то ее состоянии? А если все это — плоды моего неумеренного чтения, нужно, пожалуй, загрузить меня настоящей работой, может, тогда я выкину из головы всю эту дурь и стану нормальным, как люди.

Говорила, вернее, кричала по преимуществу мать; она исполняла вариации на эти темы, пока меня не начало от них тошнить. Теперь я понимаю, что в значительной степени ее гнев объяснялся чувством вины, она не могла себе простить, что не устояла перед соблазном лишний раз покрасоваться перед подружками из женского комитета, забыла о своем долге находиться рядом с больным сыном. Теперь же она отыгралась за все это на мне, с некоторой помощью отца, который считал себя обязанным полностью ее поддержать, однако делал это с явной неохотой.

Жуткая сцена могла продолжаться бесконечно, пока все мы не рухнули бы от изнеможения, если бы не доктор Маккосланд; он был на выезде, только что вернулся и сразу же пошел проведать Вилли. С доктором в наш дом вошла свойственная ему атмосфера, зябкая, с запахом хлорки и йода; он поднялся на второй этаж и внимательно осмотрел Вилли. А затем приступил к допросу. Он заставил меня описать во всех подробностях все симптомы, проявлявшиеся у Вилли перед тем, как тот умер. Потому что я твердо настаивал, что Вилли действительно умер. Отсутствие пульса. Отсутствие дыхания.

— Но ведь у него были стиснуты кулаки? — сказал доктор Маккосланд.

Да, сказал я, но разве из этого следует, что Вилли тогда не умер?

— Конечно же не умер, — сказал доктор. — Если бы он тогда умер, я не говорил бы с ним несколько минут назад. Поверь мне, Данни, я все-таки разбираюсь, когда человек умер, а когда нет, — добавил он с добродушной (по замыслу) улыбкой.

Это была сильная судорога, объяснил он родителям, стиснутые кулаки — лишнее тому доказательство. Неискушенный человек далеко не всегда может уловить ослабевшее дыхание и ослабевший пульс. От него веяло уверенностью и здравым смыслом, на следующий день Маккосланд пришел к нам пораньше и сделал Вилли «пункцию», как он это назвал, — воткнул ему в бок толстую пустотелую иглу и откачал кошмарное количество кровавой мочи. Через неделю Вилли был уже на ногах и вроде как в порядке, через четыре месяца он обманул врачей и записался в канадскую армию, в 1916 году он, один из многих, без вести канул в непролазной грязи под Сент-Элола.

Я как-то даже не уверен, были у Вилли стиснуты кулаки, когда он умер, или нет. Позднее я был свидетелем смерти бессчетного числа людей, и у значительной части мертвецов, о которых я спотыкался на каждом шагу, которых я отталкивал с дороги в кусты, были стиснуты кулаки, можно было написать об этом доктору Маккосланду, но я не стал.

Я видел, как Вилли откликнулся на призыв миссис Демпстер и вернулся из мертвых, для меня это есть и всегда будет ее вторым чудом.

 

14

Потянулись недели, полные боли и разочарования. В глазах своих знакомых я утратил высокое звание эрудита, скатился до положения легковерного дурачка, который искренне поверил, будто опасная психопатка может воскрешать из мертвых. Тут нужно объяснить, что миссис Демпстер считалась в поселке опасной отнюдь не в связи с каким-нибудь ее предполагаемым буйством, наша не в меру пугливая общественность боялась, что, возобновив свои блуждания, она может совратить чьего-нибудь супруга. Считалось самоочевидным, что миссис Демпстер, виновата она в том или нет, постоянно охвачена ненасытным, не знающим ни удержу, ни разбора желанием. Мои тайные к ней визиты породили уйму грязных шуточек, однако самым главным, самым смешным анекдотом была моя упрямая уверенность, что «эта особа» вернула Вилли к жизни.

Люди постарше воспринимали ситуацию серьезнее. Кое-кто склонялся к мысли, что всему виной моя общеизвестная — и нездоровая — страсть к запойному чтению, что я слегка повредился умом и, вполне возможно, нахожусь на грани «воспаления мозга», жуткой болезни, каковая, как считалось, поражает переучившихся школьников и студентов. Двое-трое друзей советовали отцу незамедлительно забрать меня из школы и отправить на годик-другой на ферму, чтобы поработал руками и малость пришел в себя. Доктор Маккосланд улучил минуту для «серьезного разговора» (его собственное выражение) со мной. Суть разговора состояла в следующем: если я не научусь уравновешивать свои теоретические познания житейским здравым смыслом, почерпнуть каковой можно ну хотя бы у него самого, мне грозит перспектива стать этаким «с приветом». Если я не сверну со своей теперешней ложной стези, то могу даже стать таким, как Элберт Хаббард (так звали свихнутого, по всеобщему мнению, американца, который считал, что работа может и должна быть радостью).

Преподобный Дональд Фелпс, наш новый священник, задержал меня после службы, чтобы объяснить, насколько это кощунственно — думать, что некий человек, пусть даже самого безукоризненного поведения, может воскресить мертвого. Время чудес, сказал он, осталось далеко в прошлом — к его величайшей, как мне тогда показалось, радости. Фелпс мне понравился, в его поучениях чувствовалась искренняя доброжелательность, чего нельзя было сказать о докторе Маккосланде.

Отец беседовал со мной не раз и не два, что позволило мне лучше постичь его собственный характер. В своем профессиональном амплуа издателя отец отличался беззаветной отвагой, однако дома он был откровенным капитулянтом, сторонником мира любой ценой. Он считал, что мне следует держать язык за зубами, ни в коем случае не выражая мнений, противных материнским.

Я бы и рад — если бы она этим удовлетворилась. Но матери настолько хотелось начисто вытравить из моего сознания веру в то, что я видел собственными глазами, и получить от меня клятвенные заверения, что я никогда больше не встречусь с миссис Демпстер и безоговорочно приму мнение о ней, сложившееся в нашем городке, что она беспрестанно делала какие-то туманные намеки, а то и прямо начинала обсуждать все эти обстоятельства, чаще всего — за обеденным столом. Было совершенно очевидно, что теперь она воспринимает и самый малый намек на мое хорошее отношение к миссис Демпстер как измену себе самой, а так как верность была едва ли не единственным понятным ей видом любви, она проявляла наибольшую страсть именно в те моменты, когда считала себя наиболее рассудительной. Я никогда не принимал участия в этих сценах, и мать вполне справедливо воспринимала мою неразговорчивость как признак упрямого нежелания капитулировать.

Она не понимала, как сильно я ее люблю и как угнетает меня необходимость идти ей поперек, но что же мог я поделать? Во мне жило убеждение, что, уступи я сейчас, обещай я ей то, чего она хочет, это будет конец всему, что есть во мне хорошего; я не был ее мужем, который умел мирно уживаться с ее бешеной правоверностью; сын своей матери, я полной мерой получил и ее горский норов, и ее железную непреклонность.

Однажды после особо кошмарного обеда, когда мать под конец прямо потребовала, чтобы я сделал выбор между ней и «этой женщиной», я выбрал третье. Посчитав свои деньги и убедившись, что их хватит на железнодорожный билет, я на следующий же день прогулял уроки, поехал в Питтстаун и записался в армию.

Тут все сразу переменилось. В армию брали с восемнадцати лет, мне же едва исполнилось шестнадцать, однако я был высоким и крепким, да и приврать умел, так что никаких проблем не возникло. Мать совсем было собралась пойти в комиссариат, чтобы они меня вычеркнули, но тут уж проявил твердость отец. Он сказал, что не допустит такого позорища, чтобы мать вытащила меня из армии, и ей пришлось смириться. Теперь она разрывалась между страхом, что меня застрелят в первый же день, как начнется учебная подготовка, и переходившим в уверенность подозрением, что между мной и миссис Демпстер было что-то такое, о чем она боялась даже помыслить.

Что касается отца, я сильно упал в его мнении. Он не испытывал никакого уважения к военным, занимал пробурскую позицию в 1901 году, когда это было весьма чревато, и имел серьезнейшие сомнения относительно справедливости каких бы то ни было войн. В нашем поселке царило самое романтическое отношение к войне, тем паче что она нас практически не затрагивала, однако мой отец и мистер Махаффи были лучше осведомлены, как заваривалась эта война, а потому не разделяли всеобщих восторгов. Отец даже советовал мне выдать как-нибудь свой истинный возраст, чтобы меня выгнали из армии, однако мое ослиное упрямство возобладало, тем более что я успел раззвонить о своем героическом поступке направо и налево.

Я нимало не интересовался, что там думают взрослые, а вот то, что сверстники стали относиться ко мне с новым уважением, это мне льстило, и очень. В школе я бездельничал, как оно и пристало мужчине, ожидающему часа, когда можно будет перейти к более серьезным делам. Мои дружки искренне считали, что я могу испариться в любую минуту, и каждый раз, когда я встречал Мило Паппла, а такое случалось ежедневно, он тряс мою руку и с чувством декламировал:

Скажи мне «писсуар», Не говори «сортир».

Что было парикмахерской версией первых строк популярной в те дни песни:

Скажи «аu revoir», Не говори «прости».

Девушки тоже глядели на меня по-новому — в частности, к моему полному восторгу и изумлению, Леола Крукшанк вполне прозрачно намекнула, что я могу получить ее, так сказать, напрокат. Леола все еще сохла по Перси Бойду Стонтону, но тот был далеко, в колледже, и совсем не умел писать письма, так что она разумно умозаключила, что небольшой роман с будущим героем не принесет никому особого вреда и даже может считаться исполнением патриотического долга.

Прелестная девушка с тоннами прелестной сентиментальной чуши в прелестной головке, она была к тому же предельно чистоплотна — от нее всегда уютно пахло свежевыглаженным бельем. Я проводил с Леолой уйму времени, сумел ее убедить, что поцелуй-другой не могут считаться настоящей изменой Перси, а по субботним вечерам надевал свой лучший костюм и прогуливался с ней по главной улице.

Что касается миссис Демпстер, я держался от нее подальше, частично из страха и нежелания бросать матери вызов, частично же потому, что не знал, как взглянуть ей в глаза, когда в моих ушах буквально звенят десятки оскорбительных о ней отзывов. И все же я понимал, что не смогу уйти на войну, не попрощавшись с ней. В конце концов я выбрал удобный момент, прокрался к домику Демпстеров и еще раз — последний раз — залез в окно. Она говорила со мною так, словно я и не переставал ее навещать, и не слишком удивилась известию, что я записался в армию. В свое время, когда война только-только еще началась, мы много о ней беседовали; миссис Демпстер от души смеялась, услышав, что две дептфордские женщины, родные сестры, увлекавшиеся модным тогда спиритизмом, по несколько раз в неделю посещали кладбище, садились на могилу своей матери и зачитывали ей последние новости из Франции. Когда я засобирался уходить, миссис Демпстер расцеловала меня в обе щеки — вещь, которой она никогда прежде не делала, — и сказала: «Запомни главное: что бы там ни случилось, не нужно бояться, в этом нет никакого смысла». Я обещал ей, что не буду бояться, искренне веря, что смогу сдержать это обещание, таким уж я был тогда дураком.

Со временем мне пришел вызов, я сел на поезд, гордо предъявив проводнику свой пропуск в учебно-тренировочный лагерь, высунулся в окно и помахал рукой родителям; мать едва сдерживала слезы, на отцовском лице застыло какое-то непонятное мне выражение. Леола была в школе, мы заранее решили, что ей не стоит провожать меня на вокзал, слишком уж это будет смахивать на взаправдашнее обручение. Зато предыдущим вечером она призналась, что образ Перси исчезает из ее сердца, несмотря на все ее усилия, и что она недавно поняла, что любит не его, а меня, и она будет любить меня вечно и будет ждать меня, пока я не вернусь из Европы с полей сражений.